Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

14

Засунув руки в карманы полушубка, Лопатин ходил взад и вперед перед парадным, в котором она скрылась, и думал о том что же это? Все это? И ее приход туда, на студию, и эта прогулка по городу не под руку, а за руку? И то, как она сразу сказала что не будет сегодня на Новом году, и то, как напросилась провожать к поезду? И самое главное, ее слова о том, как она хотела его видеть и вчера и сегодня? Слова, сказанные так, могли быть одним из двух: или чистой правдой, или самообманом, выдумкой — женщины умеют себе выдумывать несуществующее. Но она не казалась ему человеком, способным на самообман. А обманывать не себя, а его — зачем ей это? Чего ради? Оставалось поверить, что все это правда, что она хотела видеть его и вчера и сегодня, хотя поверить в это было почему-то трудно.

Он-то не обманывал себя! Он, топающий сейчас мимо подъезда, в котором она скрылась, он, в своем полушубке, ушанке, в очках, в сапогах, надетых на два шерстяных носка, он — такой, какой он есть, ходивший здесь взад и вперед, — был влюблен в эту женщину. Так это было или так это стало за тот час, что они шли сюда по улицам Ташкента. Но как раз поэтому и трудно было поверить, что она тоже и вчера и сегодня хотела его видеть! Слишком уж неожиданно и слишком хорошо! Просто захотела его видеть, потому что ей было интересно с ним. Это он еще позавчера понял, что у нее есть любопытство к нему, а любопытство тоже чувство, способное толкнуть одного человека к другому!

Он ходил руки в карманы и, как мог, защищался от самого себя, от своею желания поверить, что нет, это не просто любопытство, не просто интерес к приехавшему с фронта человеку.

«Почему она не хочет быть сегодня на Новом году у Вячеслава? Потому что она должна быть там не одна и она знает, что я это знаю, и не хочет быть с ним при мне? И не может быть одна, без него?»

Ну, это все твои собственные объяснения. Она-то не стала ничего объяснять. Сказала «не приду», и все.

Он подумал, что в ее характере есть что-то вынужденно мужское, приобретенная где-то на жизненной дороге решимся вести себя по-мужски. Такую решимость чаще всего воспитывают в себе не очень счастливые женщины по необходимости, из чувства самозащиты.

Он вспомнил, как она говорила, что ее отец бросил мать, когда ей было четырнадцать лет. Четырнадцать! Время, когда дети отказываются понимать, что все по-своему правы, и остаются с кем-то против кого-то. Так это было с ней тогда. Так это и сейчас с твоей собственной дочерью. Так или почти так.

Он подумал о ее отце, которому, наверное, сейчас лет пятьдесят пять или около этого, раз ей двадцать девять, и о себе самом, который всего на десять лет моложе ее отца.

Да, над этим стоило подумать, очень стоило! И он бы, наверное, подумал, но она выскочила из парадного, громко захлопнув за собой дверь, и сразу схватила его за руку.

— Пошли! Я все-таки на две минуты задержалась, вы это заметили?

— Не заметил, — сказал он. — Ходил тут взад-вперед и думал.

— О ком думали, обо мне?

— О вас! Что вы моложе меня на семнадцать лет.

— Посчитали правильно! Я тоже вчера вспоминала вас и сосчитала, что вы старше меня на семнадцать лет. Что дальше?

— А дальше — вы выскочили, хлопнули дверью, и мы опять идем по вашему Ташкенту. Хотя, впрочем, он, наверное, не ваш?

— Нет, как раз мой. Отец с матерью переехали сюда, когда мне было всего два года. С тех пор так и живу здесь — так что мой! И поэтому живем тут намного легче тех, кто приехал. В своей квартире, даже, можно сказать, в собственном домике. Точней, в полудомике. Полдомика, построенного отцом, мама продала, когда я училась в институте. А знаете, что я вчера сделала? — Она снова остановилась, как уже несколько раз до этого. — Я вчера вечером у нас в театре, в красном уголке, взяла подшивку и перечла все, что вы написали из Сталинграда. И еще один очерк, самый последний, под ним стоит: «Западный фронт». Но он не такой хороший, мне он меньше поправился...

— Мне тоже.

— Я прочла подряд все эти ваши сталинградские очерки, и мне даже захотелось пойти к вам и сразу спросить о некоторых вещах.

— За чем же дело стало? — сказал Лопатин. — Вернулся вчера в половине десятого со студии, Вячеслава Викторовича не было, и сидел играл сам с собой в шахматы. Вот и зашли бы!

— А вы что думаете, это было бы так просто — зайти к вам? Совсем не так просто для меня.

— Я пошутил, — сказал Лопатин.

— А я серьезно. Очень много было вчера вопросов к вам, а потом как-то повылетело из головы. Скажите, а когда вам самому там, в Сталинграде, было страшнее всего?

— Когда в первый раз переправлялся.

— Почему? Потому что еще не знали, как все там будет?

— Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя — связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег — в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при нем — связь. Два дня, пока писал и передавал свой очерк, провел в штабе фронта, и уже не тянуло обратно через Волгу. Пришлось заставить себя...

— А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?

— Почему не написал? Написал, не удержался! — усмехнулся Лопатин. — Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти «сало». И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами. Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: «На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений».

— А я бы, наверно, не только на переправе — я как раз воды не боюсь, — а вообще всегда помнила бы об опасности.

— Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.

— Почему затылком?

— Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так! Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.

— Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите? — спросила она. — Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.

— Нисколько не шучу, — сказал Лопатин. — Постоянный страх, верней, память об опасности, сидят у меня в затылке. А внезапный страх — тут уж именно страх, а не память — в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.

— А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, — я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?

— Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом «страх», когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так — и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся. Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя. И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать — уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами «мне было боязно» и словами «он испугался»? Между самооценкой и осуждением со стороны.

— Это я понимаю, — сказала она. — Я не понимаю другого. Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.

— Когда думаете о фронте и о том, что вы смогли бы там и чего не смогли, никогда не думайте вообще. Ни о фронте, ни о женщинах на фронте. Пребывание на фронте — понятие настолько растяжимое, что иногда об этом забывают, а иногда, наоборот, этим пользуются. Вот вы говорите «женщины на фронте»... Ну что общего между той женщиной на фронте, про которую вы у меня прочли, и другими в ее положении — связистками, санитарками, сестрами, в самом пекле войны: в батальонах, на передовых медицинских пунктах — и тоже женщиной на фронте, ну, скажем, машинисткой в продовольственном отделе во втором эшелоне тыла фронта? И то и другое называется «действующая армия». И то и другое — фронт. И та и другая женщины. Но разве можно говорить и думать о них вообще! А у вас здесь, в тылу? Как можно одинаково, вообще, думать о женщинах, из которых одна уже вдова и мать нескольких сирот, и живет, и работает впроголодь, да еще и кровь отдаст, чтобы получать донорскую карточку и подкармливать детей! А другая живет за спиной у прочно забронированною мужа. Разве это одно и то же? Разве можно одинаково говорить про них про обеих, что они там, в тылу? Мы тут, на фронте, а они там, в тылу! Хотя война все время то лопает, то перевертывает что-нибудь и на фронте и в тылу. Муж той машинистки в продовольственном отделе тыла фронта, о которой я сказал, потому что вспомнил реальных людей, — муж ее командовал батальоном, выходил из двух окружений и сейчас жив и здоров и командует полком. А его жена, которую он еще в начале войны в Киеве пристроил машинисткой в этот продовольственный отдел, была вместе с другими раздавлена танками под Богодуховом. И она, и все, с кем она вместе служила, и их грузовики, и автобусы, и их ведомости, и их пишущие машинки — все было там под Богодуховом расстреляно, сожжено, стерто в порошок. Война с людьми шутит такие шутки, что и в сыпнотифозном бреду не приснятся!

— А вы болели сыпняком? — спросила она.

— Болел, когда все болели, в двадцать первом году.

— А я брюшным тифом болела в тридцать третьем, чуть не умерла... Помните, когда в тридцать третьем голод был на Украине? Оттуда и началась эпидемия и сюда к нам докатилась...

— Еще бы не помнить, — сказал Лопатин. И, вздохнув, подумал о том, каких только бед не валилось нам на головы за эту четверть века. И последняя из них — война, от которой он никак не может сегодня отцепиться. Все возвращается и возвращается к ней, хотя, казалось бы, сегодня, в этот новогодний вечер, с этой женщиной, на улицах этого далекого от всех фронтов города естественней было бы говорить о чем-то другом.

Они были уже недалеко от дома, где жил Вячеслав Викторович, и Лопатин, занятый своими мыслями, только мельком, как на вдруг возникшее механическое препятствие, взглянул на шедшего им навстречу и остановившегося прямо перед ними высокого человека. Человек резко остановился и так же резко, метнувшись дальше, остался у них за спиной.

Что-то произошло, но Лопатин так и не понял, что, и вопросительно посмотрел на женщину, продолжавшую идти рядом с ним, держа его за руку.

— Что? — непроизвольно спросил он.

— Ничего. — Она повернула к ному свое спокойное лицо. — Думаю над тем, что вы мне говорили. А что? — в свою очередь спросила она.

— Нет, ничего.

Он посторонился, чтобы пропустить двух женщин, несших; вдвоем тяжелую кошелку и занимавших весь тротуар, и, посторонившись и взглянув на дом, мимо которого они шли, сообразил, что еще тридцать шагов — и будут ворота, ведущие во двор к Вячеславу.

— Вот мы и пришла, — сказал он так растерянно, что она улыбнулась.

— Если вам нравится со мной ходить, можем в будущем году, завтра, повторить. Я зайду за вами на студню, и мы пойдем пешком до моего дома. Это от студии в ту сторону столько же, сколько мы сегодня шли в эту. Я зайду за вами в семь часов — раньте не смогу из-за работы, — а если вы еще не закончите, подожду вас, как сегодня. А вы отпроситесь у своего Вячеслава на весь последний вечер. Он отпустит, он добрый! Можете сказать, что идете ко мне, а можете не говорить — как хотите! Могу и сама зайти к нему, отпросить вас. — Она улыбнулась.

— Ничего, сам управлюсь, — сказал Лопатин.

Она говорила о завтрашнем вечере, а он думал о том, куда и с кем она пойдет сегодня на Новый год.

Они остановились и стояли у арки ворот. Она отпустила его руку и, посмотрев на него, сказала:

— Я длинная, но вы все-таки выше меня.

— Вы теперь к Зинаиде Антоновне? — спросил Лопатин.

— Да.

— Можно, я провожу вас до нее?

— Нет, — сказала она. — Теперь я уже не пойду, а побегу, все мое время вышло. А бегать я люблю одна! Я провожу вас сама до вашей двери, а потом побегу проходными дворами. Пошли, а то некогда.

Она крепко взяла Лопатина под локоть.

Они остановились у двери Вячеслава. Две выщербленные каменные ступеньки и дверь, когда-то обитая клеенкой, от которой остались только застрявшие на гвоздях лохмотья пакли.

«Да, неподходящее место для объяснений», — подумал он и, зная, что уже не спросит этого вслух, все-таки мысленно, впервые не на «вы», а на «ты», спросил:

«А все-таки куда же ты сегодня уходишь от меня? Где будешь ты, пока я буду здесь, за этой дверью?»

Хотя она сказала ему, что ей пора бежать, сейчас она молча стояла перед ним с кошелкой в руках и глядела на него, никуда не торопясь.

— Я рада, что вы меня ни о чем не спросили, — сказала она. — Мне не хотелось сегодня отвечать ни на какие вопросы. Шла с вами и думала: «Неужели что-нибудь спросит?» До завтра. С Новым годом вас!

Она поставила на снег кошелку и вдруг — Лопатин даже не заметил, когда она успела снять их, — оказавшись без варежек, голыми теплыми руками обняла его за шею и быстро и нежно поцеловала в губы. Еще раз, уже отдаляя свое лицо от его лица, прошептала: «С Новым годом!» — схватила кошелку, повернулась и не пошла, а побежала через двор.

Лопатин несколько раз безответно постучал в дверь и, толкнув ее, вошел в переднюю.

— Это ты, да? — крикнул ему из комнаты Вячеслав. — Заходи, я нарочно не запер, чтобы не отрываться, руки в муке.

Он стоял у стола и раскатывал бутылкой тесто для пельменей. Сколько его знал Лопатин, это всегда было одно из его любимых занятии.

— Наслаждаюсь, — сказал он. — Давно не лепил! Имею для тебя новости.

— Какие? — подумав о редакции, спросил Лопатин.

— Твоя прекрасная незнакомка Нина Николаевна будет, а ее верный оруженосец только что приходил и забрал свой паи без объяснения причин. Спросил его про нее, будет ли она, и услышал в ответ, что это его не касается! Будет или не будет — ее личное дело! Из чего заключил, что она-то, к его неудовольствию и к твоему удовольствию, будет. Ну что за мужчины пошли, диву даюсь! — рассмеялся Вячеслав Викторович, продолжая раскатывать тесто. — На морде трагедия написана — впору топиться! А за паем все же не забыл, явился. И мало тою, что явился! Когда ему впопыхах не тот коньяк дал, не его, а твой, но проморгал, заметил, что на звездочку меньше! Уже с порога вернулся, чтоб заменил ему. Кое-кто, конечно, будет расстроен сегодня, что он не споет нам романсов по просьбе публики, придется, на худой конец, мне самому вместо него петь! А в общем, бог с ним, с крохобором! И чего она в нем нашла, кроме голоса?

— Она тоже не будет, — сказал Лопатин.

— Откуда ты знаешь?

Лопатин объяснил, откуда он это знает. И, помолчав, спросил:

— Он что, высокого роста?

— Высокого. А что? Видел его?

— Думаю, что видел, — сказал Лопатин.

Да, конечно, это и был тот высокий человек, который вдруг остановился перед ними и понесся дальше. И кажется, он даже держал что-то в руках. А ничего не пришло в голову про него, наверное, потому, что когда он остолбенело остановился, то рука женщины, которой она держала тебя за руку, даже не дрогнула. Если бы дрогнула, ты бы заметил! Нет, не дрогнула. И лицо не переменилось — какое было, такое и осталось. Поэтому тебе и показалось, что ничего не произошло, хотя на самом деле произошло!

— Ну, она-то за своим паем не придет, — продолжая катать тесто, сказал Вячеслав Викторович. — Эта не такая... Да у нее и пай уже необратимый. — Вячеслав Викторович кивнул на стол. — Ее мука, а мои — рабочие руки! Придется ради справедливости десятка два заморозить между окнами и завтра ей доставить.

Он вытер руки о белую рубашку, обвязанную вокруг пояса вместо фартука.

— Дай затянуться.

Взял у Лопатина недокуренную папироску, затянулся и отдал обратно.

— Не представляешь себе, как я рад, что будем встречать этот Новый год вместе с тобой. В конце концов, кто еще, кроме нас, будет и кто не будет — бог их люби!

15

Чемодан и вещевой мешок Лопатина были уже в вагоне. До отхода поезда оставалось десять минут.

Впервые за все дни в Ташкенте светило солнце. На перроне таял снег, вода капала с вагонных крыш.

Вячеслав Викторович и режиссер разговаривали, стоя у подножки. А сам Лопатин и Нина Николаевна, отвернувшись от поезда и от суетившихся возле него людей, стояли поодаль, на краю платформы, впритык к остановившемуся с другой стороны товарному составу с наглухо закрытыми красными вагонами.

Стояли перед одним из этих красных вагонов, держась за руки, и молчали, словно боясь сказать под конец что-то лишнее, чего уже не надо и нельзя было говорить.

Все, что было с ними обоими с той минуты, как она вчера в семь, как обещала, пришла за ним туда, на студию, все, что произошло с ними вчера вечером, и ночью, и сегодня утром, казалось Лопатину сейчас, здесь, на перроне, перед самым отъездом, таким неправдоподобным, что он продолжал удивляться тому, что все это все-таки было и эта женщина все еще продолжала быть рядом с ним, стояла здесь на платформе, касаясь его плечом и сжимая своей рукой его руку.

— Стою как дурак и не знаю, что сказать нам.

— И я тоже не знаю. Вы напрасно рассердились на меня вчера, когда я сняла с вас очки.

— Я не рассердился, просто я, как все близорукие люди, боюсь за очки. Испугался, что вы их уроните. Без очков какая-то беззащитность...

— Вот именно, — сказала она. — Мне и хотелось поцеловать вас и ваши беззащитные глаза, без ваших умных очков. Сейчас мы будем прощаться, я опять это сделаю и не уроню их, не бойтесь. Я ловкая, я никогда ничего не роняю и не бью.

Он снял очки и сунул их в карман гимнастерки. Хотя носил их всю жизнь, ему сейчас вдруг стало жалко себя за это.

— Вы теперь до конца войны уже не вернетесь сюда, а я не уеду отсюда. Как же мы с вами увидимся? Никак! Это очень нелепо, но мне кажется, что мы с вами больше не увидимся. И не надо про письма! Я сама уже про них подумала, но нам не надо ничего обещать друг другу. Так хочется обещать, и все-таки не надо. Воздержимся, ладно?

— От чего, от писем?

— Нет, от обещаний писать письма. Не боюсь ни молчания, ни неизвестности, а обещаний боюсь.

Она потянула его к себе за руку и, обняв другой рукой за шею, несколько раз поцеловала в лицо, а потом потянулась губам и поцеловала в губы. Лицо у нее было печальное, но спокойное.

— Возвращайтесь к своему вагону, а я пойду. Нет, пойду, — повторила она, когда он попытался удержать ее за руку. — Вам осталось всего пять минут. Идите и прощайтесь с вашими друзьями, а я пойду...

Он задержал и поцеловал ее руку. И она приостановилась с выражением какой-то нерешительности на лице, подняла руку и мягко провела ладонью по его лицу сверху вниз и, отвернувшись, быстро пошла по перрону все дальше и дальше от него.

Продолжая смотреть ей вслед, он поспешно вытащил из кармана очки. По ее все равно уже не было видно в толпе, заполнявшей перрон.

Он повернулся и пошел к стоявшим у его вагона Вячеславу Викторовичу и режиссеру.

В только что простившейся с ним женщине было что-то самоотверженное, какое-то упорное стремление взять все самое трудное на себя и поменьше оставить на долю другого. И он испытывал чувство щемящей благодарности к ней, смешанное с недоумением и страхом: как это так, не увидеть ее больше? Что за нелепость!

— А где Ника? — спросил Вячеслав Викторович, увидевший, что Лопатин подходит одни.

— Ушла.

— Вот за это люблю, — сказал Вячеслав Викторович. — Это настоящая женщина. Пришла, забрала его от нас, увела на расстояние пистолетного выстрела, сказала ему все, что хотела, вернула его нам, а сама ушла. Как и не было! Молодец.

Да, до крайней мере по внешности так все оно и было. Сегодня рано утром, когда он уходил из ее дома, еще раз повторила ему, что придет проводить его, будет у вагона за четверть часа до отхода. И ровно за четверть часа пришла и, поздоровавшись с провожавшими мужчинами, взяла его за руку и увела с собой, а теперь вернула.

Режиссер стоял и улыбался тому, что говорил Вячеслав, а тот смотрел на Лопатина своими добрыми, ничего не спрашивавшими глазами. Так ничего и не спросил, ни у себя дома, пока собирали вещи, ни когда ехали сюда, ни здесь, когда приехали первыми и стояли у вагона вдвоем. И даже теперь, молчаливо, глазами, не спрашивает: «Ну, как все у вас было?» И спасибо за это, потому что не хочется отвечать ни вслух, ни молча, никак!

— Все, что мы с вами перемарали, — сказал режиссер, — сегодня и завтра сам продиктую машинистке: без меня не разберет. И пошлю вам одну машинописную копию в Москву.

— На редакцию.

— На редакцию. Только не пугайтесь, когда будете переворачивать страницы. На студии чистой бумаги нет; печатаем на оборотной стороне старых монтажных листов. С одной стороны будет наш с вами сценарий, а с другой — какие-нибудь «Дети капитана Гранта», так что не спутайте! Помогли вы здорово, а что у вас больше нет ни одного дня — к лучшему. Признаться, люблю, когда автор — занятой человек и не сидит над душой. Поедете на фронт, будете там свое дело делать, а я здесь — свое. На свой ответ и на свою голову!

— Только смотрите: насчет противогазов, касок и прочих букв устава вашему военному консультанту больше не поддавайтесь.

— Теперь не поддамся, — сказал режиссер. И обнял Лопатина. — Вам пора, уже зеленый...

Лопатин обнялся с ним и обернулся к Вячеславу.

— Иди, стань на первую ступеньку, — сказал Вячеслав. — А то тронется...

Лопатин поднялся на первую ступеньку и, держась за поручень, видел теперь лицо Вячеслава, глядя сверху вниз, а не снизу вверх, как обычно.

Вячеслав был без шапки. Радуясь солнцу, он снял ее и сунул в карман. Его большая голова с густыми, зачесанными назад волосами отливала серебром. Лопатину только сейчас бросилось в глаза, как сильно он поседел за время войны.

— Когда ты вернешься в Москву? — спросил он, глядя снизу вверх в глаза Лопатину.

— Не знаю, — сказал Лопатин, — у нас никогда этого не знаешь. Будем для верности считать — через месяц-полтора.

— Когда приедешь в Москву, застанешь мое письмо, — сказал Вячеслав Викторович. — Будет тебя ждать.

Лопатин ничего не ответил, кивнул. Если письмо будет написано, значит, оно придет в Москву и будет там ждать. Все, что могли оба сказать, уже давно сказано. И Вячеслав ни одним словом не возвращался к этому. Вернулся только теперь, в самую последнюю минуту.

Состав дернулся и медленно пополз вдоль платформы.

Режиссер остался на месте. Стоял, закинув руки за широкую сутулую спину, и смотрел вслед. А Вячеслав еще шел рядом с вагоном, держась за поручень. Шел, все шире и шире шагая, наконец, оторвав руку, остановился, вытащил из кармана шапку и помахал ею вслед.

Лопатин, не заходя в купе и не раздеваясь, стал у окна в коридоре.

Мягкий вагон был такой же старый, обшарпанный, в каком он ехал в Ташкент. Все было такое же или почти такое же. Не хватало только женщины, которая сейчас выйдет из соседнего купе, станет у другого окна и будет курить, изредка почему-то, неизвестно почему, поглядывая на тебя.

За окном тянулись окраины Ташкента. Вдалеке низкие корпуса какого-то завода — отсюда не понять, — может быть, того самого... Ближе — глинобитные дома и дувалы, а еще ближе, сходясь и расходясь, пересекая друг друга, бежали рельсы.

Лопатин вспомнил, как они шли с секретарем ЦК по заводскому двору вдоль узкоколейной новой ветки и секретарь рассказывал ему, как зимой сорок первого, во время самою большого потока эвакуации, собрали в Ташкенте много тысяч дехкан со своим инструментом — мотыгами и кетменями — и через две недели, сделав новые выемки и новые насыпи, проложили три новые нитки станционных путей, совершили, казалось бы, невозможное — вдвое увеличили емкость Ташкентского железнодорожного узла, на котором разгружались завод за заводом.

Наверное, все-таки способность совершать немыслимое рождается из потребности в том, чтобы оно совершалось. И эта потребность, а не только собственная смелость толкает людей на подвиг. До зарезу необходимый. Да и вообще, верно ли называть подвигом то, что совершают без необходимости? Дерзостью, удальством — да, но не подвигом! Наверное, в мирное время никому по пришло бы в голову делать многое из того, что сейчас считаем естественным и что когда-нибудь потом будет казаться невозможным, хотя оно и делалось. Все-таки война — как труба Страшного суда — заставляет человека почувствовать себя голеньким, держащим ответ за все им сделанное перед чем-то великим. Заставляет его страстно желать, чтобы праведных дел оказалось за ним все-таки больше, чем грехов. Все это, конечно, только если он верит. Не в бога, а во что-то, что намного важнее его собственной жизни, и это что-то, в общем-то, судьба его страны. Та или другая. А война — действительно Страшный суд! Чего уж страшнее этого суда, на котором отвечаем и за все, что успели сделать, и за все, чего не успели. А тот, кто надеется, что его лично на этот Страшный суд не вызовут — забудут или не успеют, — вот тот действительно грешник перед всеми другими! Тому по всей справедливости — только в ад! Хотя по некоторым не видно, чтобы даже отдаленно задумывались над этим. Скорее наоборот, рассчитывают жить в послевоенном раю и гадают, через сколько времени он для них на чужом горбу и крови начнется, подумал Лопатин, вспомнив об одном говорливом человеке, не понравившемся ему на Новом году у Вячеслава. Так не понравившемся, что, самое малое, хотелось треснуть его пистолетом по лысой макушке, чтоб хоть не говорил про победу и не вскакивал первым, поминая мертвых, когда сам от головы до пяток состоит из глубокого равнодушия ко всему, кроме собственного стремления остаться целым.

А кто-то все равно его любит и радуется, что он жив и здоров и останется живым и здоровым. И кто-то, какая-то женщина, и может быть не только та, с которой он пришел на этот Новый год, а еще какая-то, другая или третья, спит с ним, и слушает его исповеди, и одобряет его желание жить вместо других...

Лопатин думал об этом, глядя в окно на соседние, сходившиеся все ближе и ближе к одной нитке пути. Думал с несвойственным ему ожесточением, без того хладнокровия, с которым обычно напоминал себе в минуты гнева, что люди бывают разные, на том и стоит земля.

Сейчас этого хладнокровия не было. В конечном итоге это была мысль о себе самом, уезжавшем снова на фронт, и о женщине, которую он полюбил и которую оставлял здесь, поблизости от этого человека. И от других, таких, как этот. Да, да, было сейчас в его чувствах что-то от тон слепой мужской злости, с которой думают на фронте о молодых мужчинах, задержавшихся тут, в тылу, недалеко от женщин, которых не увидишь до конца войны! С правом или без права, с основанием или без основания, справедливо или несправедливо, но приходит минута, когда думают... Вот и к нему пришла эта минута.

«Не рановато ли, — усмехнулся он над собой. — Хоть бы до фронта доехал!»

Поезд замедлил ход и остановился на разъезде. Навстречу мимо — на зеленый свет — тяжело грохотал на стыках эшелон с нефтяными цистернами. Первый из тех, что будут теперь идти навстречу, днем и ночью, все четверо суток, до самого Красноводска.

Губер еще в первое утро, когда мылись в бане, говорил о диверсионной группе, сброшенной немцами осенью в песках под Чарджоу, чтобы взорвать единственный железнодорожный мост через Амударью, перерезав эту нефтяную нитку из Красноводска. Группу сбросили слишком далеко в песках. И ее там же, в песках, и встретили, когда ей оставались сутки ходьбы до моста...

«Да, всего одна топкая нитка», — подумал Лопатин, вспомнив этот рассказ.

Эшелон с нефтью прошел, и поезд снова тронулся. Слева уже не бежали навстречу полоски рельсов. Сразу за шпалами — откос и переметенная снегом степь...

Лопатин пошел в купе, где расчерчивали пульку, готовясь играть в преферанс, трое его соседей — два железнодорожных начальника, ехавших до Чарджоу, и военврач, ветеринар, сходивший еще раньше на станции Каган.

Военврач выглядел стариком, а форма на нем была новенькая, топорщившаяся, словно он первый раз ее надел. Его только что призвали, и он ехал под Бухару, где стояла кавалерийская часть.

— Предшественник мой дорапортовался, чтобы его на фронт послали, а меня — на замену. Может, по старости лет так и не призвали бы, да один старый кавалерист в штабе округа увидал меня и вспомнил по гражданской войне. Проверили, живой ли я, — живой! Вызвали, предупредив, что по возрасту вправе не согласиться...

— А сколько вам? — спросил Лопатин.

— Шестьдесят второй пошел. А как можно не согласиться? Я бы сам давно заявление подал, но неловко было на казенное довольствие претендовать! Силы уже стариковские, а паек как молодому, который на том же довольствии намного больше тебя сделает. Но раз вызвали, то конечно!

Он говорил все это, заканчивая расчерчивать пульку толстым синим карандашом на сложенной вчетверо вчерашней газете. Другой бумаги не было. В голосе его чувствовалось довольство судьбой и интерес к предстоящей службе.

Железнодорожники пригласили Лопатина четвертым, и они играли в преферанс весь день и вечер, закончив последнюю, пятую пульку только глубокой ночью.

Лопатин проснулся, как ему показалось, рано. И только посмотрел на часы, понял, что проспал четырнадцать часов и за окном не светает, а начинает темнеть. Поезд стоял в степи, на разъезде. Было слышно, как с другой стороны тяжело грохает на стыках встречный состав, — наверное, опять с цистернами.

Никого из соседей не было, они сошли, и вместо них никто не сел.

Покашливая и что-то бормоча себе под нос, проводник заметал мусор.

Вчера Лопатин его не видел. И в Ташкенте, когда садился, и потом по дороге, когда пили чай, видел старую женщину-проводницу.

Заметя мусор в совок и так и оставив совок и веник на полу, проводит; вздохнул и присел на диван. Видимо, ему трудно было нагибаться. Он посмотрел вверх и увидел проснувшегося Лопатина.

— Если желаете, можете на нижнее место перейти, — сказал проводник.

— А новые пассажиры не сядут?

— Пока на этих перегонах — навряд ли... Кипяток есть; если чай имеете, можете сами заварить или мы заварим.

Лопатин слез с полки и вынул из чемодана осьмушку чая.

— Заварите, пожалуйста.

— Так не давайте, — строго сказал проводник. — Отсыпьте на газету, сколько вам надо, столько и заварим. По вашему вкусу и возможностям. А то...

Он не договорил, но было и так понятно, что он хотел сказать.

Лопатин не стал спорить. Достал из полушубка газету, оторвал кусок и насыпал туда чаю, чтобы заварки хватило на двоих.

— Заварите, попьем вместе.

Проводник ничего не ответил. Закрутил газету фунтиком, чтобы ни одной чаинки не выпало, и ушел. Лопатин уже и сходил помылся, и достал из чемодана хлеб и сахар к чаю, а проводник все не шел. Пришел только через полчаса и поставил на столик чайник и один стакан.

— Никакого жару нет, — сказал он недовольно. — Чай, если его крутым кипятком не запаришь, ни вкусу, ни цвету. А вместо угля — пыль.

— Вы чего себе-то стакан не взяли? — спросил Лопатин. — Попили бы вместе.

— Мы уже чай пили в свое время, — сказал проводник так, что Лопатин не понял: правда ли он пил чай и больше не хотел или не желает пользоваться приглашением. — А вот, замечаю, вы курящий. — Проводник кивнул на коробку «Казбека», которую Лопатин выложил на столик вместе с хлебом и сахаром. — Если угостите — закурю.

Лопатин распечатал и протянул ему коробку.

— Чай не пьете, так хоть присядьте.

Проводник присел, понюхал папиросу, оценивая табак, примял мундштук и не спеша закурил.

— За курево на все иду, все отдаю. Хлеб на табак менял. Хлопковый жмых выдавали — тоже менял: тем более жуешь его, а от него во рту вата. Жена бранит, говорит, и так высох с этого курева, лучше бы про свое питание думал. А что об нем думать, если после него закурить нечего...

Лопатин посмотрел на проводника. Он и правда был сухощав и худ, но не голодной худобой вдруг отощавшего человека, а природной, оставлявшей впечатление стариковской крепости.

— А где жена? — спросил Лопатин. — Вы ташкентские или ашхабадские?

— Жена здесь, со мной, — сказал проводник. — Мы теперь с ней и ташкентские и ашхабадские... Только считается, что живом в Ташкенте, а с поезда не слазим. Раньше как ездили? Педелю в поезде, педелю дома. А теперь одна подсмена — три недели в поезде, неделю дома. Раньше два проводника на один вагон, а теперь то же самое на два вагона. На меня и на псе — мягкий, этот, и восьмой — жесткий. Раньше в том вагоне, в жестком, два проводника и в этом два — я и напарник. А теперь вместо всех их я да жена. А их троих нет — на войне! Про других точно не знаю, говорят, пропали, а напарник мой пока живой, домой письма пишет.

— А у вас в семье как? — спросил Лопатин.

— Мы не многодетные — сын да дочь. Сын воюет, невестка гуляет, дочь мужа ждет. Правда, пока судьба милует — оба живые. Жена дочь жалеет, про зятя говорит: «Пусть у него будет рана, хотя бы тяжелая, пусть непригодным признают, только б вернулся к ней!» А я ей говорю: «Дура ты, дура, рану — кто ее отмерит, чтобы для войны был непригодный, а для всего другого еще пригодный?» Она у меня верующая. Говорю ей: «Лучше не молись об этом, а то вернется ни для чего не пригодный». А вас куда ранило? — вдруг спросил он.

Или только теперь увидел у Лопатина нашивки на гимнастерке, или я раньше хотел спросить об этом, а собрался сейчас.

— Меня легко, — сказал Лопатин. И, прижав пальцем веко, на ощупь показал пересекавший веко и подбровье маленький шрам. — Царапина...

— Царапина-то царапина, — согласился проводник. — Да угоди пониже — быть без глазу. А еще куда?

— Второй раз — контузия. Тоже легкая.

— Контузия хуже всего, — сказал проводник. — Об ней больше помнишь, чем об ранах. Я сам на той войне два раза раненный был, об них и не вспоминаю, а об контузии помню. Нагинаться начинаю — и вдруг в голову ударит! Может, просто года мои уже не те, а все равно думаю на контузию.

Он докурил папиросу до картона и поднялся.

— Возьмите в запас, — протянул Лопатин коробку.

— Спасибо. Лучше еще к вам зайду, раз вы одни, — сказал проводник. — А то ездим, ездим с женой взад-вперед, говорим, говорим с ней, сколько за всю жизнь не говорили, и все про одно и то же. Вместе и вместе, и некуда друг от друга деться! Отдыхайте. Чайник я вам оставлю, можно будет и подогреть после.

Он вышел, а Лопатин ехал и думал об оставшейся там, в Ташкенте, женщине, которую мысленно называл «она», так и не научившись ни вслух, ни про себя называть се Никой.

«Зовите меня как хотите», — сказала она ему ночью, почувствовав, как он в очередной раз запнулся, прежде чем назвать ее тем именем, к которому она привыкла, но которое почему-то не выговаривалось у него, казалось ему каким-то придуманным, не шедшим к ней естественной простоте, которая так влекла его в ней.

«Зовите меня как хотите — на «вы», на «ты», Ниной, Тоней, хоть Машей, как вам правится, так и зовите. Только не запинайтесь, как сейчас. Придумайте то, что вам поправится, и уже не запинайтесь...»

Но он так и не придумал. Продолжал говорить ей то «вы», то «ты», то просто обращался к ней без имени. Он был ошеломлен свалившимся на него счастьем. Долгим или недолгим — неизвестно. Может быть, даже уже кончившимся, по все равно — счастьем!

Он вспомнил, с какой силой отталкивания она сказала там, на перроне, что боится обещаний. Вспомнил и подумал: да, может быть, и так. Может быть, его счастье — уже кончившееся счастье! Хотя он сам в это не верит и хотя он сам не боится обещаний и готов был бы их дать, если бы их ждали, а не защищались от них.

Там, у себя дома, утром с какой-то необидной простотой и нежностью, вдруг заторопив его, чтобы он уходил, пока не проснулся ее сын, она пошутила, что, если считать с того утра, когда она села в Кзыл-Орде в вагон, в котором он ехал, ровно неделя, как они знакомы. Целая неделя! Для военного времени это, кажется, принято считать достаточно долгим. А потом сказала серьезно, что если уж считать, то лучше всего считать так: все начинается с того, как мы с вами встретились в вагоне, и кончается на том, как мы с вами простимся у вагона. А насколько все это существенно, будет время подумать: у вас — в поезде, у меня — дома.

Слово «существенно», которое она употребила, было не ее слово, а его. Она перед этил задала ему вопрос, не решено, по-бабьи, а с каким-то товарищеским ожиданием, что не солжет, а скажет правду:

— Вот вы год один, без жены. Что же, у вас ни с кем ничего не было?

— Всякое бывало.

— Это хвастливо звучит, даже не похоже на вас.

— Ну, было что-то, — сказал он. — В Москве, а не на фронте. Несущественное для обеих сторон. Странно, если бы было иначе...

— Вот и я, как вы, тоже считала странным, если бы было иначе, — сказала она с чуть заметным оттенком вызова, словно торопясь еще раз напомнить ему, что считает себя на равных с ним, мужчиной. — Только с той разницей, что заранее не знала, существенно это или несущественно. Что несущественно, только потом понимала, а вы, наверное, заранее знали, что несущественно?

— Да, знал заранее.

Вот и все, что он от нее услышал о годах ее, как она иронически выражалась, вольной, безмужней жизни. Больше ничего об этом не говорила — ни до, ни после.

Хотя нет, еще раз все-таки сказала. Вдруг спросила его:

— А помните, когда вы уходили от Ксении, мои слова, что мы с вами, наверно, еще встретимся?

— Помню.

— Я уже знала тогда, что не наверно, а непременно. Я очень хотела вас снова увидеть и уже решила в ту минуту, что приду на Новый год одна. Хотя вам сказали, что приду вдвоем, да?

— Да.

— А я уже тогда решила, что приду одна, и сделала так, чтоб прийти одной. И собиралась на Новый год одна и только потом, перед тем как прийти к вам на студию, поняла, что не хочу вас видеть на людях. Хочу, чтобы я была одна и чтоб вы были один. И не пошла встречать с вами Новый год. Для меня Новый год было то, как мы с вами тогда шли по улице. Это было мне гораздо важней, чем все другое. Я вас так и не спросила, как вы встретили Новый год.

— В общем, хорошо, — сказал он.

— У меня, когда мы шли тогда с вами, было желание вытащить вас к себе, но я понимала, что это будет нечестно перед Вячеславом Викторовичем, что вам нельзя в тот вечер его бросать, а если я буду вас звать и вы не пойдете, это будет плохо, а если поддадитесь мне и пойдете — тоже будет плохо, потому что вы не должны этого делать. И я ничего вам не сказала. А почему вы меня не спросите, как я встретила Новый год? Хотя я знаю, почему вы не спрашиваете.

— Раз знаете, оставьте при себе, — сказал Лопатин.

— Нет, не оставлю. Я пошла к Зинаиде Антоновне, пришила ей воротник, потом отнесла еще одно платье, и оттуда меня на машине довезли до самого дома — чего только не готовы сделать за платье под Новый год! Мы посидели с мамой и с Марьей Григорьевной ровно до двенадцати часов, выпили по рюмке сладкой наливки, которая была спрятана у мамы, и я легла и заснула. Так устала за все эти дни: и в театре — шили семь костюмов к премьере, и со всем этим новогодним перешиванием так мало спала, что сразу легла и без всякого труда заснула. Вот так я встретила Новый год! По-моему, очень хорошо. И перед сном долго о вас не думала, просто подумала, что завтра вас увижу, и заснула с этой мыслью. А не спросили вы меня потому, что не были до конца уверены в чем-то важном для вас. И это действительно важно. Так вот, я хочу, чтобы вы знали: я ни о ком больше не думала и ни о ком больше не помнила уже в конце тою вечера, когда сказала вам, что мы, наверное, увидимся. Все остальное вас не касается, а это, по-моему, важно.

Он поверил тогда ее словам. Понял, что так оно и было. Главное, он чувствовал, что она действительно совершенно не думает о том человеке, который еще недавно намеревался на ней жениться. Она вела себя так, словно его и не было на свете.

Сейчас, когда он вспоминал ее, ему то казалось, что он знает о ней стишком мало, то казалось, что слишком много. И наверное, и то и другое было правдой. Она жила труднее, обременительнее, чем он считал, когда впервые ее увидел и услышал первые разговоры о ней. И он понял, что она далеко не все говорит о себе людям, не считает это нужным. Непривычна жаловаться и даже, наоборот, любит создавать впечатление, что живет легче, проще, лучше, чем на самом деле.

Оказалось, она не просто содержит мать и сына, как сказал об этом Вячеслав, а что ее мать настолько больной человек, что уже давно не выходит из дому и не всегда в состоянии встать и открыть дверь. И Лопатину и ей, когда они пришли, открывала дверь не ее мать, а соседка, ленинградка, Мария Григорьевна.

И оказалось, что этой соседке, сорокалетней женщине, вывезенной сюда уже во время блокады с тремя дочерьми, старшей из которых тринадцать лет, отдана единственная большая комната оставшейся половины дома, а две другие комнатки совсем крохотные. И, судя по некоторым приметам быта и отношений, Лопатин безошибочно почувствовал, что единственный мужчина в этом доме — Нина Николаевна. А все остальные: родные, и неродные, и ташкентские, и ленинградские — все, в общем-то, на ее иждивении. Она ими всеми командует, но она на них всех и батрачит.

Она не говорила ни ему, ни, наверно, другим, что они живут с этими ленинградцами одной семьей, но они жили именно одной семьей, и она была главным кормильцем этой семьи.

И с отцом, ушедшим от ее матери, было, наверное, еще сложней, чем она говорила, потому что ее мать оказалась не просто оставленной: женщиной, а женщиной, которая, не вынеся горя, стала почти инвалидом. И ужо давным-давно, с тех пор, как это случилось, жила прислонившись к дочери, слабая — к сильной.

И история с мужем, уехавшим на Дальний Восток, тоже была не досказана до конца.

Лопатин сидел в ее крошечной, чистенькой, оклеенной обоями комнате, где кроме швейной машинки стояла еще и пишущая, — оказывается, она еще и печатала, когда у нее хватало времени и была работа. И она сказала, что раньше это была не комната, а чулан; когда приехали ленинградцы, она все-таки захотела иметь свой угол и сама утеплила этот чулан, положила еще один стой толя на крышу, оклеила обоями — и дот теперь живет.

— Я все умею, — сказала она. — Иногда такое нахальное чувство, что вообще все на свете умею. А муж все равно бросил!

Сказала, словно в наказание за собственное хвастовство. И разговор, наверно, не пошел бы дальше; но Лопатин вспомнил предвоенные годы на Дальнем Востоке — как тяжело было приезжему человеку найти себе там, в приграничье, жену — и спросил про ее бывшего мужа:

— А на ком он там женился?

Тогда-то и оказалось, что все было куда хуже, чем она поначалу сказала: муж дважды обманул ее. Сначала сказал, что его отправили на Дальний Восток без его согласия, а потом выяснилось, что поехал, имея возможность не ехать. Устроил так, что уехал один, объяснив, что будет готовиться к приезду семьи, а на самом деле через три месяца к нему поехала отсюда, из Ташкента, женщина, с которой у них все было уже заранее решено!

— Отдыхал с ней от меня, — усмехнувшись, сказала она про бывшего мужа и про эту женщину. — Я прямолинейная, с такими устают. Это не случайно, что и маму бросили, и меня. Что-то есть, значит, в нас такое... В чем-то, наверное, сами виноваты, что нас бросают. С одной стороны, готов был носить на руках, а с другой — любил, чтобы «принеси, подай»... А я и на руках не любила, чтоб меня носили, и чтоб «принеси, подай» мне говорили, тоже не любила. Хотела жить наравне. Больше любила чинить электричество, чем мыть посуду. Мыла, конечно. Но не любила. И разговорами его мучила о том, что он делает, и о том, что я делаю. И как мне жить? Когда, окончив театральный институт, поняла, что актрисы из меня не вышло, набралась мужества и пошла заведовать костюмерной. А ему хотелось, чтоб уж раз не актриса, так сидела бы дома! Хотелось, вернувшись домой, быть царем природы и отдыхать на лоне... А со мной не получалось... Долго не могла простить ему того, как он трусливо от меня уехал. Как будто не знал меня, что отпущу на все четыре стороны по первому требованию. Только не вздумайте меня жалеть, я не жалуюсь, я просто откровенна с вами...

Это верно, она была откровенна с ним. О чем-то не хотела говорить и не говорила, но, если что-то говорила, не останавливалась на полдороге. Когда он спрашивал ее — отвечала правду, иногда без размышлений, а иногда помолчав, преодолев внутреннее сопротивление.

И его спрашивала обо всем — и о нем самом, и о жизни, и о войне — с прямотой, требовавшей правды.

И он говорил правду — и о себе и о войне. Говорил и такое, что обычно оставляя при себе.

— Сколько еще, по-вашему, будет идти война?

Обычно в ответ на этот вопрос он только пожимал плечами: кто может точно сказать, сколько еще будет идти война? Но она спросила, и он вспомнил не о Сталинграде, а о Ржеве и Вязьме, которые после полутора лет войны все еще под немцем, и от них до Москвы по-прежнему в шесть раз ближе, чем до Берлина. И без раздумий сказал ей то, что подумал, — три года! Навряд ли меньше.

— А скажите, вот сейчас мы уже лучше стали воевать, чем немцы, или нет?

На фронте таких вопросов не задавали. Знали сами о себе, где неудача, а где успех, что сумели, а что не сумели, когда воевали лучше, а когда хуже немцев. Иногда вслух хвастались, но про себя знали все как есть.

— По-моему, пока еще не лучше.

Ответил так, словно обязан был отчитаться перед ней в том, над чем сам много и тяжело думал после последней своей поездки на Западный фронт.

— А у вас не бывало так, что вот вы вернулись с фронта и вам не хотелось бы снова на фронт? Хотелось бы жить где-нибудь здесь?

— Нет, жить где-нибудь здесь еще ни разу за войну не хотелось. А не ехать на фронт, остаться в Москве хотелось. Несколько раз. Два раза, во всяком случае. Когда возвращался после тяжелой поездки, а писать было нечего.

— Почему?

— Потому что бывает так! Настолько неудачно воевали, что нечего писать или почти нечего. От нас же не этого ждут...

Она целый час подряд расспрашивала его о войне, а потом вдруг сказала:

— Может быть, стыдно говорить самой о себе, по вы же пн от кого другого не узнаете, а мне давно хочется вам сказать, чтобы вы знали: я по два раза в месяц, с самого начала войны, сдаю кровь и буду, пока не кончится война, делать хотя бы это. Вы, конечно, знаете, что за это дают дополнительную донорскую карточку.

— Знаю, — сказал Лопатин.

— Я тоже ее получаю. Подумала, вдруг вы об этом не знаете, об этих карточках, и выйдет, что я вам одно сказала, а другого нет.

Потом, это уже когда он уходил от нее, заговорила о себе и своем сыне:

— Я не хочу, чтобы он вас видел, не потому, что мне будет стыдно перед ним. Мне было бы нисколько не стыдно рассказать ему про вас. Но дети очень любят спрашивать — что дальше? А мне пока нечего ему ответить. И жаль забивать его бедную голову, она и так...

Она не договорила на этот раз. Чуть но впервые за все время не договорила, но он понял и спросил у нее, как она объяснила мальчику то, что произошло между ней и его отцом.

— Очень просто, — сказала она, — как все было, так и объяснила! Сначала объяснила так, чтобы он мог понять в свои пять лет, а недавно, когда ему исполнилось восемь, объяснила еще раз.

И, сказав про своего сына, спросила Лопатина о его дочери:

— Решили не отдавать ее?

— Решил.

— И не отдадите?

— Не отдам, — ответил он и, вспомнив свою дочь в ее счастливые дни в Москве, в редакции, среди его товарищей по войне, подумал, как, наверное, трудно бывает сыну этой женщины. Какие трудные вопросы ставит перед ним в его восемь лет жизнь там, в школе. «Где твой папа?» — «На фронте». — «А твой папа?» — «Мой папа на фронте». — «А твой папа?..» Как он, которому мать недавно все еще раз объяснила, отвечает сейчас на этот вопрос про папу?

Эта женщина в последние минуты перед уходом из ее дома сделалась так дорога ему, что он, хотя и уезжал на фронт, был почти готов заговорить с ней о будущем. По что-то еще более сильное, чем это желание, удержало его. Не только мысль о разнице в годах. Удержало еще что-то. И это «что-то» была опасность обидеть ее молчаливым предположением, будто она именно этого и хотела, чтобы он перед уходом от нее заговорил о будущем.

Она могла тоже думать о будущем, а могла и не думать. А могла не хотеть думать из чувства самозащиты. И это было именно то, о чем нельзя было спросить ее. Почти обо всем остальном можно, а об этом нельзя.

Среди ночи она, улыбнувшись, — эта улыбка послышалась ему в ее голосе — сказала, что, оставшись одни, люди, которые собираются и дальше быть людьми, всегда ищут, если только они не трусы. Одни ищут безгрешно, другие грешно, по все равно ищут! И добавила:

— Только не считайте меня циничной. Я действительно так думаю. И лучше уж самой быть кузнецом своего счастья или несчастья, чем какой-то безответной наковальней, по которой жизнь бьет как попало, чем и как ей вздумается.

И, помолчав, снова улыбнулась, он снова услышал эту улыбку в ее голосе:

— Вы не мавр, конечно. Никакой вы не мавр! Но — она его за муки полюбила... что-то почти такое есть и у меня к вам. Если бы вы были какой-то другой, и по-другому говорили о войне, и не с войны приехали бы сюда, и не были бы до этого всюду, где вы были, — не знаю, что бы я чувствовала к вам и как бы все у нас было. Наверно, не так. Даже уверена, что не так. Я вам говорю правду. Может быть, вам это неприятно, но это правда.

Нет, ему не была неприятна эта правда. Он и сам понимал что он для нее — человек с войны. Приехавший с войны и снова уезжающий на войну! Он подумал не об этом, а о слове «ищу». Да, она искала в нем чего-то важного, необходимого для нее. Может быть, даже чего-то, без чего не могла дальше жить. Искала? Да. Но нашла ли?

Ему-то казалось, что он нашел, а ей? «Боюсь обещаний...» Он ехал уже вторые сутки, а у него в ушах все сидели эти прощальные слова, которыми она как бы хотела на всякий случай освободить его от себя. А он не хотел освобождения! И вся сложность происшедшего состояла не в том, что он разлучился с ней, а в том, что так и не разлучился! В том, что он вез с собою эту женщину. Вез с собою всю ее, с ее душой, с ее телом, с ее голосом, с ее улыбкой, с ее бесстрашной привычкой говорить и отвечать правду, с ее нежеланием заглядывать в будущее и с ее руками, неожиданно шершавыми и все-таки нежными, с ее припухшими на подушечках, исколотыми пальцами. Первое, поразившее его прикосновение этих пальцев к своему лицу он тоже вез с собой.

* * *

На первой станции за Ашхабадом стоял под погрузкой воинский эшелон. В теплушки но сбитым из досок накатам заводили лошадей — наверное, собирались переправлять туда, на Кавказ, какую-то кавалерийскую часть. На всех станциях и разъездах шли и шли навстречу эшелоны с бакинской нефтью. Шли, напоминая о войне. Шли с таким упорством и постоянством, что у Лопатина вдруг возникла странная и даже дикая мысль: как будто где-то на самом берегу Каспийского моря, у берега, где формируются эти составы, стоит на путях какой-то могучий человек и, упираясь в них, беспрерывно толкает их один за другим. Уперся на том конце и толкает!

В последней газете, которую Лопатину удалось купить в Ашхабаде, сводка сообщала о наступательных боях на Среднем Дону, южнее Сталинграда и на Северном Кавказе. До этого в прежних сводках о военных действиях на Кавказе сообщали глухо, не называли почти никаких населенных пунктов, а на этот раз говорилось о взятии внезапным ударом Моздока и Малгобека.

На станции Джебел, за пять часов до Красноводска, проводник привел в купе лейтенанта из транспортного отдела НКВД. Лейтенант представился и, попросив у Лопатина документ, удостоверяющий его личность, вынул из планшета переданную по селектору телефонограмму редактора: «Корреспонденту «Красной звезды» Лопатину. Явитесь Красноводске дежурному воздушных перевозок. Срочно вылетайте».

В первую секунду, когда заглянувший в купе раньше лейтенанта проводник сказал: «Товарищ командир, вам телеграмма» — «телеграмма», а не «телефонограмма», — в голове мелькнула шальная мысль, что это не от редактора, а от нее. Но телефонограмма была от редактора и напоминала, что ты уже не в отпуску и должен спешить!

Поезд пришел в Красноводск ровно в двенадцать, а в два часа с минутами Лопатин уже сидел сверхкомплектным пассажиром в фонаре фельдъегерского самолета связи СБ, который каждый день, если была погода, летал через Каспийское море из Красноводска то в Баку, то в Тбилиси — в зависимости от задания и пассажиров.

Лопатину вдвойне повезло. И в том, что он успел на этот самолет, и в том, что самолет шел сегодня прямо до Тбилиси. Это укорачивало дорогу на целые сутки. Правда, уже перед вылетом Лопатин слышал обрывок разговора между оперативным дежурным и летчиком — погода портится, можно и не дойти. Но летчик все-таки полетел, сказав, что, если облачность прижмет и начнется обледенение, он вернется. Самолет долго пробивал облачность, набирая высоту, а потом, так и не пробив ее вверх, стал пробивать вниз. Пробил в последнюю секунду, у самой воды, и пошел на бреющем. Над Каспием стояла туманная зимняя сырость, в свинцовой воде плавали льдины...

Глядя на эту опасно близкую свинцовую воду, Лопатин подумал о Вячеславе. Если б редактор, тогда по телефону, позволил, а Вячеслав решился, обстоятельства уже сейчас, по дороге, разлучили бы их. Летчик смог бы взять только кого-то одного, оставив другого там, в Красноводске...

16

В Тбилиси, в штабе Закавказского фронта, Лопатин узнал, что наши войска еще вчера взяли Нальчик и Прохладную и продвигаются к Минеральным Водам.

Корреспондент «Красной звезды» Кутейщиков уже уехал туда, в наступавшую Северную группу войск, взяв с собой в машину корреспондента ТАСС. Но зато «эмка», принадлежавшая ТАСС, только вчера вышедшая из ремонта, должна была догонять фронт, и ее водителю было оставлено приказание — дождаться в Тбилиси Лопатина и ехать с ним и с прибывшим накануне из Приморской группы войск вторым корреспондентом ТАСС, которого теперь в связи с обстановкой тоже перебрасывали в Северную группу.

Все это Лопатин узнал в редакции фронтовой газеты, явившись туда прямо с самолета. Тассовца он не застал, тот должен был вернуться только к ночи, по «эмку», на которой предстояло ехать, нашел в гараже и приказал водителю быть готовым к выезду завтра, в восемь утра. Дорога предстояла длинная, через Крестовый перевал, про который говорили, что машины через него идут, но он сильно заметен снегом.

Оставив чемодан и вещевой мешок в одной из редакционных комнат, около дивана, который ему отвели для ночлега, Лопатин пошел по городу.

Вечер был холодный и ветреный. Затемненный военный Тбилиси казался непохожим на себя. Но Лопатин, уже шесть лет не приезжавший сюда, раньше и бывал и жил здесь по неделям и, несмотря на затемнение, знал, куда надо идти, чтобы добраться до улицы Вардисубаги, до того знакомого ему дома, о котором он подумал еще в самолете, когда подлетали к Тбилиси.

В этом старом доме на улице Вардисубани жил человек, которого он знал в этом городе лучше всех других, еще с конца двадцатых годов, со своей первой поездки в Грузию, в Чиатуры. Знал его жену и его детей и несколько раз останавливался у него, приезжая сюда.

С последнего приезда Лопатина в Грузию, с осени тридцать шестого года, они не виделись и не переписывались, но он слышал от других, что Виссарион жив и здоров. А прошлой осенью увидел его стихи, напечатанные в «Известиях», и порадовался, как они хорошо переведены на русский.

Если Виссарион сейчас в Тбилиси и дома, он будет рад. И его жена, Тамара, будет рада. В этом Лопатина не сомневался. Только дома ли он? А может быть, в армии? Стихи в «Известиях» были посвящены бросившемуся с гранатами под танк и погибшему лейтенанту-грузину, и под ними стояло: «Действующая армия». Может быть, он и сейчас там?

Но одиночество сильней сомнений: походив по неузнаваемо темному городу, Лопатин остановился перед знакомым домом. На лестнице было темно. Он поднялся на второй этаж, держась за перила, и, еще раз мысленно проверив себя, направо или налево дверь, которая ему нужна, нащупал ее, как слепой, и нажал на звонок.

Никто не ответил — или не работал звонок, или никого не было дома. Он постучал, сначала коротко, потом несколько раз подряд, громче и сильнее.

За дверью послышались шаги, и знакомый громкий голос Виссариона спросил по-грузински:

— Кто это, кто пришел? Кто пришел? — сердито повторил там, за дверью, Виссарион.

— Это я, Лопатин! — сказал Лопатин и, шагнув в открывшуюся дверь, оказался в объятиях невидимого в темной передней Виссариона Георгиевича, над именем-отчеством которого он когда-то шутил: почти Белинский!

Они обнялись, и Виссарион, подхватив его под мышку своей длинной рукой, потащил за собой по коридору в глубь квартиры.

— Не ушибись, — сказал Виссарион. — Я и в темноте все помню, а ты, наверное, уже не помнишь.

Они свернули из длинной передней направо в коридорчик и вошли в маленькую комнату напротив кухни. В этой комнате раньше жила младшая дочь Виссариона — Эгери.

Теперь там стояла знакомая Лопатину мебель, собранная со всего дома. Широкая тахта и одна книжная полка из кабинета Виссариона, туалетный столик из спальни, обеденный стол и два стула из столовой.

— Нигде не топим, а здесь топим печку. — Виссарион помог Лопатину снять полушубок и, усадив на тахту, сам сел наискось от него на стул.

— Хорошо выглядишь! Смотри, два раза ранен был! Поздравляю! — Это относилось к ордену.

Виссарион немножко, самую чуточку, заикался. Когда он говорил по-грузински, Лопатин не замечал этого, а когда по-русски — замечал.

— Привет тебе из Москвы от Бориса, от Гурского, — сказал Лопатин, вспомнив, как Гурский, тоже давно знавший Виссариона, перед отъездом из Москвы просил: «Чем ч-черт не шутит, если в-встретишь в Тбилиси сванскую башню, которая называется Виссарионом, п-поклонись ему от меня и п-проверь, не догнал ли он м-меня за эти годы по з-заиканию».

Не сван, а кахетинец, Виссарион, сложенный с какой-то особенной каменной прочностью, в самом деле был похож на сванскую башню. Большие ноги, большие руки, широкие плечи, большая голова на крепкой, сильной шее. Таким он был шесть лет назад, таким оставался и сейчас. Только немного полысел — и, должно быть, недавно, потому что одной рукой все поглаживал голову, поправляя редкие волосы, прикрывавшие лысину. Наверное, еще не привык к ней.

— Я читал его статьи, — сказал Виссарион о Гурском. — И твои. Он редко пишет, ты больше.

— А я твои стихи видел осенью в «Известиях».

— Это песня. Ее перевели как стихи, а это песня. Я написал ее на фронте на собственную музыку. Несколько раз ездил на фронт начальником фронтовых бригад. Я теперь служу в нашем комитете по делам искусств. — Виссарион вздохнул так, что Лопатин невольно улыбнулся.

В былые годы Виссарион не любил служить: говорил, что служба не дает ему писать стихи, почему-то они приходят в голову по утрам, как раз когда надо идти на службу.

— Как Тамара, как дети? — спросил Лопатин, когда через две двери на кухне послышались женские голоса.

— Все здоровы, — сказал Виссарион. — Сейчас я позову Тамару. Мы сегодня с ней первый день совсем одни в этой квартире. Наши дети уехали.

И, не став объяснять, куда уехали дети, поднялся, вышел и вернулся, подталкивая перед собой жену, которая, судя по выражению ее лица, совсем не хотела сюда идти. И, только увидев Лопатина, радостно вздохнула и пошла ему навстречу, вытирая руки о фартук.

— Здравствуйте, Тамара, — сказал Лопатин, целуя ее руку. С Виссарионом они были на «ты», а с его женой так с первой встречи и остались на «вы».

— Здравствуйте, мой дорогой, — сказала она, целуя его в лоб. — Вы даже не знаете, как я вам рада! Виссарион, негодяй, вытащил меня из кухни, ничего не сказав. Сказал только: «Сейчас я кого-то тебе покажу!» Я не хотела идти, думала, к нему кто-то по делу... Садитесь, пожалуйста, сейчас будем ужинать.

Она говорила все это с какой-то материнской одновременно и радостью и печалью. И, глядя на Лопатина, стиснув руки, незаметно для себя тихонько поламывала пальцы.

Ее прекрасное, тонкое лицо похудело и заострилось. Огромные черные глаза казались еще огромнее от набежавшей под ними синевы.

«Да, вот кто переменился за эти годы, — подумал Лопатин. — Вот на ком сразу видно, что на эту семью обрушилась война!»

— Как ваша девочка? Она теперь уже большая, — спросила Тамара, продолжая смотреть на Лопатина своими прекрасными печальными глазами.

— Скоро шестнадцать.

— А где она?

— Сейчас в Омске, у моей старшей сестры.

— Это хорошо, это далеко. А как ваша жена? — спросила Тамара.

Виссарион приезжал в Москву всегда один, она не бывала с ним и знала и о девочке и о жене Лопатина только со слов мужа. И хотя не было никаких причин не сказать ей все как есть, что-то остановило Лопатина от прямого ответа. В грузинских семьях редко расходится, особенно когда есть дети, а если это все-таки происходит, относятся к этому как к трагедии.

И Лопатину почему-то не захотелось говорить сейчас этой женщине, с ее и без того печальными глазами, правду о себе и своей жене.

— Она в эвакуации, — сказал он вместо этого. — В Ташкенте.

— Тоже хорошо, далеко, — сказала Тамара.

И когда она во второй раз сказала «далеко», он подумал, что еще недавно, пока не началось наше наступление, Тбилиси от фронта отделял всего только Крестовый перевал да еще сотня километров за ним... Путь, который ты собираешься завтра проделать за одни день...

— Очень похудела. Она не больна? — спросил Лопатин, когда Тамара вышла.

— Нет, не больна, — сказал Виссарион. — Я водил ее к врачу, он говорит, что не больна, просто... — И, не договорив, что «просто», спросил, на сколько Лопатин приехал в Тбилиси.

Лопатин объяснил, что завтра утром едет через Крестовый перевал догонять наступающую армию.

— Да, слава богу, наступаем, — сказал Виссарион. — Когда немцы осенью оказались на Эльбрусе, я каждый раз с ума сходил, когда думал об этом. Они уже на Кавказском хребте, а сзади — Турция! Иногда казалось, что стоишь в коридоре между двумя стенками и упираешься в одну руками, в другую — спиной, и, если одну руку отпустишь, все на тебя упадет. Я, конечно, не военный человек...

— Все мы не такие уж военные, — махнул рукой Лопатин. — Объясни, пока Тамара не вернулась: где дети, что с ними?

— Георгий в армии, десять дней назад был у нас, переночевал дома. Закончил в Кутаиси курсы младших лейтенантов и поехал на фронт. Сегодня, когда мы с Тамарой вернулись из деревни, нашли под дверью записку: наверное, кто-то ехал обратно и занес. Только несколько слов и полевая почта, на которую мы можем ему писать.

Виссарион полез в пиджак и, вынув записку сына, прочел номер полевой почты.

— Не знаешь такой полевой почты? — с надеждой спросил он.

— Пока не знаю, но, может, буду знать, — сказал Лопатин. — Повтори. — И, достав записную книжку, записал полевую почту. — Когда же его успели взять в армию? — словно спохватившись, удивленно спросил он, вспомнив осень тридцать шестого года и тоненького, как прутик, двенадцатилетнего школьника, но настоянию кого-то из гостей позванного к взрослому столу и читавшего звонким, детским, даже еще не начавшим ломаться голосом стихи Бараташвили «Синий цвет» сначала по-грузински, а потом, в переводе Пастернака, по-русски. Как-то не укладывалось в голове, что этот тоненький, читавший стихи мальчик мог успеть быть призванным, закончить курсы, стать младшим лейтенантом, уехать на фронт и прислать оттуда отцу с матерью записку с номером своей полевой почты.

— Призвали в июне. — Виссарион стал загибать пальцы: — Июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь... Тамара сосчитала: когда он переночевал дома, ему всего одного дня но хватило до восемнадцати с половиной.

— А Этери? — спросил Лопатин.

— Отвезли ее в деревню, к старшему брату Тамары, к Варламу. Ты его встречал у меня, его вино всегда пили и сегодня будем пить... Он давно звал, просил. Все-таки он агроном, и деревня не город. А школа там тоже есть. Хотел, чтобы девочка лучше кушала.

— Ей что, пятнадцать? — спросил Лопатин.

— Почти шестнадцать, как твоей девочке. Она только на три недели моложе. Мы с тобой когда-то считали.

Лопатин не помнил, чтобы они считали, когда родились их дочери, а Виссарион помнил. И в том, что Лопатин забыл об этом, было что-то русское, а в том, что Виссарион помнил, было что-то грузинское. Тот какой-то особый оттенок пристрастия к детям, который Лопатин не раз чувствовал в самых разных грузинских семьях.

— Из-за нее и поехали в деревню? — спросил он.

— Сначала собирались из-за нее... А когда уже собрались, оказалось, что едем на поминки. Варламу пришла похоронная на сына...

— У него, по-моему, двое, — сказал Лопатин.

— Двое. Старший в прошлом году весной погиб в Крыму, товарищи рассказали, что потонул. А этот, младший, Валико... За него уже давно беспокоились, писем не получали, а тут получили извещение, что он еще в ноябре на перевале погиб... Не написали, на каком перевале, написали «на перевале». Но, я думаю, наверно, на Марухском. Написали: «Погиб смертью храбрых». А может быть, просто замерз мальчик... Варлам, когда получил извещение, совсем сошел с ума, хорошо, что мы к нему приехали. Тамара хотела после поминок увезти Этери обратно, думала, когда такое горе в семье, нельзя на них взваливать заботу о девочке, но Варлам ни за что не захотел отпускать. Плакал, просил: «Оставьте мне хотя бы ее! Мы совсем одни!» И девочка его пожалела, пришла к Тамаре и сказала: «Мама, я пока останусь у них...» Свою девочку там оставили, вернулись сюда утром, привезли немного кукурузы, вина, лобио. Все-таки в деревне лучше живут, чем здесь... Я подумал сейчас: вдруг бы ты вчера приехал и нас не застал! Как хорошо, что сегодня...

Лопатину снова послышались через дверь женские голоса на кухне, и он спросил:

— Тамара там не одна?

— Они вдвоем, — сказал Виссарион. — Мы сегодня позвали Мишу с женой. Там Тамара и Маро варят харчо. И лобио будет, ты, я знаю, любишь лобио. Миша все время в городе; хотелось немножко их угостить тем, что привезли из деревни. Миша скоро тоже придет.

Виссарион сказал «Миша» как о хорошо знакомом Лопатину человеке; неудобно было спросить: а кто этот Миша? Но Лопатин не вспомнил и все-таки спросил.

— Михаил Тариелович, — сказал Виссарион. — Ты сидел с ним у меня за столом в свой последний приезд. По-моему, два раза.

И когда он сказал — Михаил Тариелович, Лопатин сразу вспомнил человека, о котором шла речь. Он был инженер-путеец, служил на Закавказской дороге, дружил с писателями и сам немножко писал стихи, и даже хорошие, как утверждал любивший хвалить своих друзей Виссарион. Тогда, в тридцать шестом году, этот человек был самым старшим за их столом.

— Он будет рад тебя увидеть, — сказал Виссарион. — Я не все читаю, а он все подряд. Все, что кто-нибудь написал во время войны, все читал. Ночью приходит с работы — и читает. Несколько раз говорил мне о тебе. Скажи, ты счастлив или несчастлив? Как у тебя дома?

— Дома никак. Но счастлив, — сказал Лопатин.

И Виссарион, не спрашивая, как и почему счастлив, сказал:

— Дай тебе бог.

Виссарион был мужчина и знал: можно и нужно спрашивать друзей, почему они несчастливы, но вряд ли стоит спрашивать, почему они счастливы...

Они сидели молча, и Лопатин, глядя на Виссариона, думал о том, о чем уже не раз думал за войну, во время встреч с людьми, которых давно не видел. Война придавала какую-то дополнительную значительность тому хорошему, что было раньше между двумя давно не встречавшимися людьми.

— Многих нет из тех, с кем мы сидели с тобой за этим столом, — после молчания сказал Виссарион и несколько раз задумчиво пристукнул по столу кулаком, словно считал тех, кого нет.

Стол этот — не такой, как сейчас, а раздвинутый, длинный — раньше стоял там, в темной теперь большой столовой. И за ним сидело по многу людей.

Виссарион разжал кулак и недоуменно положил свои сильные руки на стол ладонями вверх, словно безмолвно спрашивая; как это могло случиться, что их нет, людей, сидевших за этим столом? Потом убрал руки и, видя, что Лопатин закурил, погнулся за папиросой.

— Я слышал, в Москве перед войной несколько человек из тех, кого мы с тобой знали, вернулись.

— Несколько вернулись, — сказал Лопатин.

— У нас пока никто.

О некоторых людях, чье исчезновение казалось тогда особенно непонятным, сейчас, во время войны, ходили по Москве упорные слухи, что они тоже вернулись и где-то воюют; даже говорили, что кто-то видел их своими глазами на фронте. И этим слухам очень хотелось верить. И хотелось рассказать о них помрачневшему Виссариону. Но в дверь постучали, и стук гулко отдался в большой пустой квартире.

Виссарион продолжал сидеть неподвижно.

— Это Миша, — сказал он после того, как в парадном еще раз постучали, и пошел открывать.

Михаил Тариелович, вошедший в комнату вместе с Виссарионом, молча обнял поднявшегося ему навстречу Лопатина и молча сел за стол. Он почти не изменился, и раньше был таким худым, что, казалось, не мог похудеть еще больше.

Он был одет тщательно, как человек, собравшийся в гости, в старый отутюженный костюм и белую рубашку с крахмальный воротничком и черным шелковым галстуком. У него была белая серебряная голова и казавшееся темным от соседства этой белизны худое, тонкое лицо. И Лопатин вспомнил, как итого и красиво пил когда-то здесь, за столом, этот немногословный немолодой человек со строгим лицом грузинского святого.

— Очень рад снова видеть вас гостем нашего дорогого Виссариона, — сказал он, глядя на Лопатина своими задумчивыми глазами. — Для меня большая радость, что мы снова вместе с вами попробуем его хлеб и его вино. А завтра Мария Ираклиевна и я будем рады, если вы найдете время посетить наш дом.

Он сказал все это на том прекрасном и в его устах звучавшем даже чуть-чуть изысканно русском языке, на котором говорили многие грузинские интеллигенты его поколения, — и Лопатин вспомнил, что, кажется, он после гимназии кончал в Петербурге Институт инженеров путей сообщения. И не акцент, которого не было у него вовсе, а только неповторимые интонации в построении фраз обличали в нем грузина.

— Спасибо, но не смогу, завтра утром уеду, — сказал Лопатин.

— А если мы попробуем удержать вас у себя на несколько дней? — сказал Михаил Тариелович и, едва успев договорить эту такую обычную для довоенного Тбилиси фразу, мягко улыбнулся в ответ на отрицательный жест Лопатина. — Все понимаю. Как говорят теперь в авиации: от винта!

— Завтра к вечеру должен добраться, самое малое, до Орджоникидзе, — объяснил Лопатин.

— Дай бог остаться живыми всем, кто там сейчас воюет, — сказал Михаил Тариелович по-грузински и повторил по-русски. — Вы, помнится, немножко понимали тогда по-грузински?

— Очень немножко. Если б вы не перевели, понял бы только два слова: дай бог! — сказал Лопатин.

— Тогда не будем вас испытывать, — мягко улыбнулся Михаил Тариелович и заговорил о последней сводке, которую только что слушал дома по радио; судя но ней, наши войска начинают обходить Минеральные Воды с севера. Хотя полностью представить себе всю картину трудно.

— А полностью представить себе всю картину иногда и на фронте трудно. Завтра еще нет, а послезавтра буду уже там, — сказал Лопатин.

В нем вдруг прорвалось то нетерпение, которое он испытывал с утра, после принесенной в поезд телефонограммы. Все, что с ним было, было хорошо, но теперь уже пора быть там и что-то делать.

Тамара вошла в комнату со скатертью и тарелками.

— А где Маро? — спросил у нее Михаил Тариелович.

— Не беспокойся, придет и твоя Маро. Уйдите отсюда, покурите. Там темно, но я думаю, вы не испугаетесь? А мы пока накроем на стол. Не люблю, когда вы на это смотрите.

Мужчины вышли в темную переднюю.

Пока в руке Лопатина догорала спичка, от которой все трое прикурили, он увидел знакомые книжные полки во всю длину передней. Раньше они были набиты книгами, а сейчас — наполовину пустые. Так, по крайней мере, показалось в полутьме. «Продает? Хотя кому? Кто их сейчас покупает? Или сжег в печке то, что не так нужно? — подумал Лопатин о Виссарионе. — Чего только не происходит с книгами во время войны...»

Из передней было слышно, как женщины звякают посудой.

— Бедный Варлам, — вздохнул Михаил Тариелович. — С тех пор как ты мне это сказал, все время думаю о нем.

— Просто с ума сходит, — сказал Виссарион. — Когда провожал нас на поезд, отвел в сторону Тамару и заплакал: «А может быть, мы нашего Валико заживо похоронили? Почему так долю извещения не было? Может быть, это неправда. А мы уже отказались от него, похоронили...» Так, бедный, плакал...

— И все-таки у него остается надежда, если он так говорит, — сказал Михаил Тариелович.

— Нет, — сказал Виссарион. — Если бы у него была надежда, он бы сказал: «Не верю! Не буду его поминать, не буду ничего делать!» Это не надежда, это отчаяние. Когда ему его Нина неудачно родила девочку, и девочка умерла, и доктора сказали, что у них больше не будет детей, он говорил ей: «Не плачь. Бог дал тебе двух сыновей, чего ты еще хочешь от бога?» А теперь смотрю на него и не могу удержать слез. Вспоминаю, как он, когда Реваз родился, бросал в воздух тарелку и стрелял, разбивал на лету! Как он, когда Валико родился, стоя вместе со мной под окном родильного дома, говорил: «Не уйду, до ночи буду стоять, пока не покажут сына!» И такие люди теперь одни. Нашу Этери удержали у себя, просили не уезжать.

— Скажи, Виссарион, вот брат твоей жены обоих сыновей отдал и обоих потерял, а бывает у вас так, что откручиваются от фронта, откупаются? Неприятно спрашивать, но как раз сегодня в штабе фронта слышал скверный разговор об этом. Прости, что спросил тебя, но больше некого; там не захотел ввязываться в этот разговор.

— Конечно, откупаются, — сказал Виссарион. — Конечно, бывает. А разве у вас, в Москве, не бывает?

— Сам не сталкивался с этим, но допускаю, что и там бывает, — сказал Лопатин.

— И у нас бывает. Подлые люди везде есть. И слабые люди везде есть. И готовые на все из-за денег везде есть. И готовые на все из-за своих детей везде есть... В городе бывает, в деревне — но слышал. В деревне все, кого призвали, идут. Когда мы сидели на поминках у Варлама, я посмотрел на Тамару и увидел по ее лицу, что она думает уже не о Варламе, не о его горе, а о нашем мальчике, о нашем Георгии. Что с ним, где он, что с ним будет? Думает о своем горе — что его нет с нею. «Боже мой! — подумал я. — Не могу позволить, чтобы ты сидела и умирала рядом со мной от страха за нашего мальчика. Я должен что-то сделать, я мужчина! Я всегда делал все, чего бы ты ли попросила, никогда ничего не боялся сделать для тебя. Неужели я сейчас не могу сделать этого для тебя? Я должен вернуть тебе твоего мальчика живым и здоровым, иначе ты умрешь у меня на глазах. Я должен это сделать, если я мужчина! Но если я мужчина, я не могу этого сделать, ты понимаешь? Вот в чем трагедия: если я мужчина!» Я смотрел на Тамару, а потом стал смотреть на соседей Варлама; я смотрел на них и знал, что почти каждая женщина уже лишилась или мужа, или сына, или брата. Почти все, кого там прошлой: зимой призвали, попали в Крым, и похоронные пришли почти всем сразу, в июле. И Варламу на его старшего, на Реваза, и его соседям! Каждый день приходил почтальон. Я смотрел на них, собравшихся на политики к Варламу, и на свою жену, которая сидела рядом со мной и умирала от страха за своего сына. А я, мужчина, ничего не мог сделать! Ты понимаешь это?

— И так до конца войны ничего и не сможешь сделать, — вдруг сказал Михаил Тариелович. — Пока он не вернется и не обнимет мать.

— Виссарион, идите к столу, — раздался голос Тамары. — А то мы уже накрыли и слышим, что ты говоришь. А ты говоришь лишнее, не надо этого говорить.

17

Мужчины вернулись в комнату, и Михаил Тариелович познакомил Лопатина со своею женой, которую тот никогда раньше не видел.

Мария Ираклиевна была высокая немолодая женщина, наверное, ровесница своего мужа. На ее лицо было выражение какой-то отчужденности. Здороваясь, она продолжала думать о чем-то своем. У ворота ее глухого темного платья была приколота большая серебряная брошь с бирюзой, не драгоценная, но драгоценной старинной работы. Наверно, наследие какой-нибудь прабабушки, жившей во времена Грибоедова, одна из тех вещей, что носят всю жизнь и про которые думают, что только она и может быть вот так приколота к платью у такой женщины, как эта.

— Садитесь сюда. — Тамара показала Лопатину его место. — А ты, Виссарион, принеси вино.

Виссарион вышел, поманив за собой Михаила Тариеловича, должно быть, вино предстояло налить из бочонка.

— Давно, с начала войны, не пил вина, — сказал Лопатин с удивленном подумав, что это и в самом деле так.

— Чачи нет, не осталось, — сказала Тамара. — Но по-моему, вы раньше любили вино?

Это была правда — Лопатин когда-то любил вино. Но теперь ему казалось, что это было бог весть когда. Он окинул глазами стол. На столе стояла покрытая крышкой фарфоровая миска, наверно, с харчо, о котором говорил Виссарион. На одной тарелке лежали кукурузные лепешки — мчади, привезенные с собой из деревни, на другой — полкруга деревенского сыра. Был еще соусник с чем-то темным, наверно, с ткемали, и салатница, полная красного, горячего, только что снятого с огня лобио.

По мирному времени это был бедный стол, а по-военному — богатый. Такой, за который теперь не часто садились гости. У приборов стояли граненые стаканы, ничего, кроме них. Виссарион и до войны любил пить из этих стаканов, по-крестьянски. Шутил, что рюмки падают у него из рук, что надо крепче обнимать вино, всей рукой сразу, а не двумя пальцами!

Мария Ираклиевна села, а Тамара, махнув рукой Лопатину, чтобы не поднимался, сама не садилась, ожидая мужчин. Стояла и недовольно оглядывала стол. Хотя понимала, что теперь он богатый, все равно, по старой памяти, продолжала считать его бедным.

Поймав ее взгляд, Лопатин хотел сказать, что все очень хорошо и что он будет с наслаждением есть приготовленное ее руками лобио, но вдруг вспомнил, что как раз вот такое красное лобио в былое время почти никогда не ставили на стол при гостях. Это семейная еда, а для гостей ее варят, когда похороны или поминки... Вспомнил и ничего не сказал.

— Вы уже два раза ранены, — сказала Тамара, задумчиво глядя на Лопатина. — Бедная девочка, она уже два раза могла вас лишиться.

Ничего не знала о его семейной жизни, но женское чутье подсказало ей вспомнить его дочь, а не его жену.

Виссарион и Михаил Тариелович вернулись из кухни. Виссарион нес в руках две темные бутылки со старыми, полусорванными этикетками восьмого номера — кахетинского. Эти наклейки ничего не значили, потому что вино, конечно, было деревенское. И то, что у Виссариона в руках были две бутылки, тоже ничего не значило. Он любил много пить, но не любил, когда на столе стояло много посуды. Потом принесет еще.

— Ты пил у меня это вино, — последним садясь за стол, сказал Виссарион. — Это то самое вино, которое ты пил. Год на год не приходится, но этот год как раз неплохой для вина, если бы...

Он не договорил, что если бы, и стал разливать вино по стаканам. Он вел стол, как всегда, не спеша и не медля, с отличавшей его искренностью. Правда, сказанная стоя, со стаканом в руке, по закону стола приобретала как бы особую, условно приподнятую форму. Но внутри нее продолжало сохраняться то чувство меры, без которой похвальное слово, поочередно обращенное ко всем сидящим за столом, превращается в бессмыслицу и вздор.

Две принесенные с кухни бутылки сменились еще двумя, а потом еще двумя, и Лопатину показалось, что Виссарион уже сказал все, что должен был сказать по праву хозяина стола. И он хотел перебить его и взять слово, чтобы выпить за их уехавшего на фронт сына, но Виссарион, догадавшись, не дал.

— Я благодарю тебя за то, что ты хотел сказать, но пока не кончилось вино... — Он долил вина женщинам и опорожнил последнюю бутылку, налив доверху стаканы мужчинам. — Пока не кончилось вино, мы выпьем за победу. Ничто, кроме нее, не вернет нам с войны наших детей. В том числе и нашего дорогого Гоги. В том числе, — повторил он и выпил до дна.

Лопатин подумал, что это последнее вино, но Виссарион, не присаживаясь, ушел, взяв с собой бутылки, и вернулся с одной, полной.

— А это самое последнее вино, — разливая его по стаканам, сказал он, — выпьем в память тех, кого нет. — Сказал это по-русски и, опустив голову, повторил по-грузински и выпил стакан, оставив на дне несколько капель. Вылил из стакана эти несколько капель вина на кусок лепешки и съел его, стоя за столом, все так же опустив голову и ни на кого не глядя.

Несколько мгновений все молча стояли над столом. Лопатин знал этот грузинский обычай — вот так пить за ушедших, смочив хлеб несколькими каплями вина. Но раньше, до войны, ему это чем-то напоминало причастие, в котором тоже хлеб и вино. А сейчас почувствовал, что в этом есть что-то еще более горькое, великое и простое, напоминавшее обо всем том, что уже полтора года всякий день и час происходило на войне. И рядом со всем этим, происходившим на войне, евангельская история становилась просто историей еще одного самопожертвования, совершенного когда-то одним человеком ради других людей. Уже полтора года войны разные люди по-разному повторяли это самопожертвование, спасая ценой своей жизни жизнь других людей, ложась вместо них в землю без всяких надежд на вознесение, ложась безвозвратно, часто безвестно, а порой и бесследно.

Виссарион, когда пил за живых, сказал о победе. И так оно и было. Лопатин не представлял себе, когда будет эта победа и какой она будет, по мысль о жизни — и о чужой и о своей собственной — все равно связывалась с мыслью о победе. И в конце-то концов и то, что было под Москвой, когда немцы уже почти дошли до нее, и то, что произошло в Сталинграде, для многих людей, в том числе и для него, было самым настоящим воскресением из мертвых!

Учась в пятом классе реального училища и бегая по урокам, он уже не верил в бога. Но какие-то евангельские понятия, застрявшие с тех пор в голове, так и оставались для него незаменимыми в духовном смысле. Не в смысле духа божьего, а в смысле его собственного человеческого духа.

Так было и сейчас. Он думал о живых и мертвых, стоя над этим столом, а на ум приходило: и «смертию смерть поправ», и «неси свой крест», и «воскресе» из мертвых, и даже те тридцать сребреников, которые получает современный Иуда, чтобы послать на войну сына одной матери вместо сына другой. Потому что без этого «вместо» нигде ничего не бывает, все равно вместо одного идет в тот же час кто-то другой...

Едва опустились за стол, как Михаил Тариелович, опередив Лопатина, снова поднялся и, налив стаканы до половины оставшимся в бутылке вином, сказал:

— За твое здоровье, Виссарион. Пью неполным стаканом, прости меня.

— А что тебе остается делать, когда не хватило вина? — сказал Виссарион. — За хозяина, у которого не хватило вина, можно не пить.

— В дни мира, но не в дни войны, — сказал Михаил Тариелович. — Будь счастлив, Виссарион. — И выпил свой стакан так медленно, как будто он был полным.

Виссарион поблагодарил и, не садясь, вышел из комнаты. Тамара улыбнулась Лопатину:

— Это он пошел искать для вас. Он думает, что у нас еще есть немножко чачи. По ее нет. Когда мы узнали о несчастье бедного Варлама, я взяла ее с собой в поезд. Виссарион выпил и немного поспал. Он говорит про Варлама, что Варлам был как сумасшедший. Но когда он узнал о несчастье Варлама, он сам был сумасшедший, не помнит, что говорил и что делал. Василий Николаевич, что это за ужас был, этот Крым и эта переправа оттуда, на которой тонули дети! Шестнадцать погибших в одной деревне. И все там. И половина из них мальчики!

— У тебя все мальчики, — хмуро сказал Михаил Тариелович. — Мальчик в восемнадцать лет не мальчик, а мужчина.

— Все равно, — сказала она. — Как это могло быть сразу, в одни и те же дни!

— Так вышло, что призыв из этой деревни почти весь попал туда с нашей грузинской дивизией... — Михаил Тариелович, как показалось Лопатину, испытывал неудобство оттого, что здесь говорилось только об этом.

— Я был там, Тамара, — сказал Лопатин. — В то самое время.

— Я читал все, что вы писали в «Красной звезде», — сказал Михаил Тариелович, — но об этом ничего вашего, по-моему, не читал.

— А чье вы читали об этом? — спросил Лопатин. — Вы об этом вообще ничего не читали. Слухом земля полнится — вот и все, что вы об этом знаете. И все, что знал бы я, если бы не видел своими глазами.

— Расскажите, — впервые за все время сказала жена Михаила Тариеловича.

— Простите, нет желания, — сказал Лопатин.

— И вы все, что там было, видели? — спросила Тамара, облокотясь на стол и пристально глядя в глаза Лопатину.

— Всего, что там было, наверно, никто не видел, — сказал Лопатин. — А того, что я видел, с меня достаточно.

Но она продолжала все так же, подперев лицо рукой, испытующе смотреть на него.

— И может быть, вы видели там этих мальчиков? Видели погибшего сына Варлама. Он был такой красивый, храбрый мальчик. Его младшего брата призвали, а Реваз ушел сам, добровольцем.

— Все может быть, — сказал Лопатин, подумав про себя, что и правда все может быть.

Да, он мог видеть мальчиков, о которых думает эта женщина. И среди них мальчика, который был ее племянником и, оказывается, ушел добровольно, не дожидаясь, когда его призовут. Он мог видеть их, потому что был как раз в этой дивизии, когда все началось, был и видел, как гибли кругом под обстрелом и бомбежкой и эти мальчики, и обросшие многодневной щетиной, одетые в шинели грузинские крестьяне, немолодые, но казавшиеся еще старше от этой многодневной щетины. И видел потом общий поток отступления. Поток оглушенных неожиданностью происшедшего людей, спешивших вырваться из окружения, скорей пересечь открытую, беззащитную, похожую на страшный полигон для бомбежки, обычно безлюдную, а тут усеянную живыми и мертвыми степь Керченского полуострова. Да, он видел там отступавших по ней людей — русских, и украинцев, и азербайджанцев, и армян, и грузин, — все они шли по ней, все приникали к ней под бомбами. Да, он мог видеть там и ее мальчиков из села Каспи, откуда она вернулась с поминок. Но ему не хотелось говорить об этом. Он был благодарен переменившемуся времени. То, что происходило теперь в Сталинграде, и на Дону, и в Сальских степях, и здесь, на Кавказе, помогало не то что забыть — забыть этого нельзя, — но хотя бы отложить куда-то на будущее мысли, почему тогда под Керчью все так получилось. Время оттесняло их потому, что, как бы там ни было, все равно на войне сегодняшний день важнее вчерашнего.

Он вспомнил бомбежку там, в степи, в первый день трагедии, когда еще не поняли, чем это кончится, как он ехал с коноводом из штаба армии в дивизию, и как их застала в открытой степи эта бомбежка, не на передовой, а еще в тылах, и как под этой бомбежкой рота застигнутого на марше пополнения, плохо обученные люди, вместо того чтобы пошире разбежаться по открытой степи и лечь порознь, ложились кучками, словно они могли еще чем-то помочь друг другу, если будут вместе. И хотя это было вопреки инстинкту самосохранения — это был тоже инстинкт, еще более сильный: не оказаться одному перед лицом смерти, быть рядом с кем-то. Они с коноводом спешились. Сначала хотели лечь на землю, держа лошадей на длинном поводу, но, напуганные воющим пикированием «юнкерсов», лошади плясали и рвали поводья. И лечь было нельзя, потому что лошади бы убежали, а надо было ехать дальше. А стоять было страшно даже между двумя лошадьми. Коновод сделал такое движение, словно хотел взять у него повод и дать ему возможность лечь. Но как ни тянуло Лопатина броситься на землю, он не принял этого молчаливого самопожертвования и продолжал стоять вместе с коноводом, стараясь прикрыться лошадьми и борясь с ними, чтобы не вырвали поводьев. И оттого, что лошади бесновались и было трудно их удержать, хотя бомбежка еще продолжалась, необходимость делать что-то еще, а не только бояться за свою жизнь, уменьшала страх...

Виссарион вернулся с недовольным видом.

— Я искал для тебя чачу. Где-то она была, в какой-то бутылке. Правда, немного. Ты не знаешь? — спросил он Тамару.

— Нет, не знаю.

— У вас все такое же вкусное ткемали, — сказал Лопатин, обмакнув кусочек лепешки в подливку.

— Это не мое, — сказала Тамара. — Я не варила в этом году.

— Хотите, я прочту вам стихи? — спросил Лопатин.

Он снова вспомнил, как их мальчик Гоги читал тогда стихи Бараташвили. Лопатин тоже помнил их наизусть и тоже любил их, и ему захотелось прочесть их сейчас матери этого мальчика за этим столом, как живое напоминание о нем, о том, что он был здесь и снова будет. Он так и сказал:

— Я прочту то, что читал когда-то ваш Гоги. Тогда он читал, теперь я, а в следующий раз будет снова он. А я приеду послушать.

Он слыхал от грузин, что стихи, которые он собирался прочесть, переведены далеко от подлинника, но все равно хотел прочесть именно их:

Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.

И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.

Он прекрасен без прикрас,
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.

Это цвет моей мечты,
Это краска высоты,
В этот голубой раствор
Погружен земной простор.

Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.

Это синий, негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.

Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то, Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.

Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас...

Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.

— Еще, — сказал Виссарион. — Я люблю, когда ты читаешь стихи.

И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: «Синий, синий...»

И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:

Почему в глазах твоих навеки
Только синий, синий, синий цвет?
Или сквозь обугленные веки
Не пробьется никакой рассвет?

И тогда, из дали неоглядной,
Из далекой дали фронтовой
Отвечает сын мой ненаглядный
С мертвою горящей головой:

«Не зови меня, отец, не трогай,
Не зови меня, о, не зови!
Мы идем нехоженой дорогой,
Мы летим в пожарах и крови.

Я не знаю, будет ли свиданье.
Знаю только, что не кончен бой.
Оба мы — песчинки в мирозданье,
Больше мы не встретимся с тобой...»

— У него сын погиб, — сказала Тамара.

Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.

— Да, — сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.

— Бедный Павел, — сказал Виссарион. — Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?

— Восемнадцать, — сказал Лопатин, понимая, что чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.

— А где это было? — спросил Виссарион.

— Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.

— А кем он был? — снова спросил Виссарион.

— Младшим лейтенантом.

Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове «дети». Дети — об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.

— Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? — вдруг спросил Виссарион.

— Человек сорок — пятьдесят, — сказал Михаил Тариелович. Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.

— Сейчас нет, — сказал Лопатин. — Сейчас двадцать пять — тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.

Насколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.

— Ну, пусть двадцать пять, — сказал Виссарион. — Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.

Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял: когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к ней. «Об этом скажет свое последнее слово только война», — подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.

Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.

Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:

— Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.

— Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион. — Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. — Просто мой Вахтанг — давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, еще не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух. Как так, без нас, сам поднимается в воздух?

«Так вот откуда «от винта»! — подумал Лопатин. — Значит его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пили за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал».

— Где он у вас летает? — спросил Лопатин.

— В Ленинграде. Он в морской авиации, — сказал Михаил Тариелович. — Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом тон войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.

— Не был, — сказал Лопатин. — Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.

— Как у Блока, — сказал Михаил Тариелович. — «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай». Почему смеетесь? Не любите Блока?

— Нет, собственным мыслям.

Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно «подстерегал случай», и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. «Двенадцать», конечно, читал, а что-нибудь другое — навряд ли.

— Нет, я люблю Блока, — сказал он вслух. — И как раз «Возмездие» больше всего.

— Помните? «Стоит над миром столб огня...» — прочел Михаил Тариеловнч и остановился, ожидая, что Лопатин подхватит. Но Лопатин не подхватил, и он дочитал до конца строфы сам:

И в каждом сердце, и мысли каждой —
Свой произвол и свой закон...
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой.
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И начнет гарью. Там — пожар.

Дочитал и остановился. Лопатин смотрел на женщин. Они молча сидели рядом, чем-то похожие, а чем-то непохожие друг на друга. Может быть, тем, что одна из них была матерью война, а другая — матерью ушедшего на войну мальчика. Две грустные грузинские женщины, и у каждой из двух — своя грусть. У одной — старая, устоявшаяся и при всей своей глубине и силе все равно уже привычная. А у другой — новая, только что возникшая, режущая, как битое стекло.

Да, именно так, как у Блока:

И в каждом сердце, в мысли каждой —
Свой произвол и свой закон...

Хотя у него сказано совсем не о том, но, наверно, в этом и есть главный смысл поэзии. Сказано об одном, а думаешь о другом. Сказано о других, а думаешь о себе.

— Мне надо идти. — Лопатин поднялся.

Виссарион стал удерживать его, предлагал остаться заночевать, и он подумал, что Тамара, наверно, как это бывало раньше, присоединится к мужу. Но она не присоединилась, сказала:

— Отпусти его, Виссарион. Если он останется у нас ночевать, ты не дашь ему покоя. А ему нужно поспать перед дорогой.

Сказала не как о госте, которого по правилам гостеприимства надо удержать в доме, а по-матерински просто, словно он был не сорокашестилетним человеком, а товарищем ее сына, уезжавшим туда же, куда уехал он. И, прощаясь в темной передней, при свете огарка, обняла и перекрестила уже одетого в полушубок Лопатина.

Михаил Тариелович с женой жили через три дома, и, простившись с ними, Виссарион пошел дальше провожать Лопатина.

— А у тебя есть ночной пропуск? — спросил Лопатин.

— Есть, — сказал Виссарион. — Я же теперь служащий, могут вызвать в любую минуту. — И, пройдя несколько шагов, спросил: — Как думаешь, попадешь к нам в Тбилиси, когда будешь возвращаться с фронта?

— Навряд ли. Если дела пойдут хорошо, скорей всего полечу в Москву прямо оттуда, где окажусь. И так вышло целое кругосветное путешествие. Даже опоздал к началу наступления. Ответь мне, Тамара верит в бога?

Виссарион ответил по сразу. Несколько шагов шел молча, потом сказал:

— Не говорил с ней об этом. Но думаю, сейчас верит. Раньше не верила, а сейчас верит. Как и многие. Иногда и самому хотелось бы верить. И жаль, что не можешь, — добавил он, снова помолчав.

«Да, это верно, — подумал Лопатин. — Иногда жаль, что не можешь. Несколько раз за войну было жаль, когда думал, что уже не выберешься и не увидишь с того света, как все будет дальше».

— Выезжаешь в восемь? — спросил Виссарион, когда они уже дошли до редакции и остановились у подъезда.

— В восемь.

— Правильно, лучше не задерживаться. Как там со снегом на Крестовом перевале?

— Говорили, что лежит, но машины идут. Чистят и пробиваются.

Они молча обнялись. И Виссарион уже после этого еще на секунду задержался — кажется, хотел сказать про сына, чтоб постарался увидеть его! Наверно, так. Хотел, но не сказал, повернулся и пошел.

18

По дороге на перевал несколько раз застревали в снегу или стояли и ждали, когда пробьются застрявшие впереди машины. Но все-таки, выехав в восемь, к двум часам дня добрались до перевала.

Старый курортный ресторанчик был наполовину заметен снегом снаружи. А когда вошли в него, оказалось, что и внутри под выбитыми окнами намело сугробы. И все-таки в углу в полуразвалившемся очаге горел огонь, и несколько человек, сгрудившись у очага, жарили на палочках шашлыки.

Лопатин прихватил из машины опустевший за дорогу вещевой мешок, и они втроем — с тассовцем и водителем — тоже пристроились внутри — перекусить. Перекус был небогатый: сухари и кусок сыра да холодный чай во фляжке у тассовца.

Трое жаривших шашлыки грузин — водители шедших через перевал грузовиков — сначала потеснились у огня, а потом протянули по палочке шашлыков. Отказаться не было сил, и Лопатин с наслаждением сжевал несколько тощих кусочков полусырой, пропахшей дымом баранины. К несчастью, не оказалось ничего выпить — ни вина, ни водки ни у них, ни у поделившихся с ними хозяев огня.

Съели шашлыки, запили чаем и, поблагодарив, поехали дальше. Теперь уже вниз и почти без задержек. Водитель тассовской «эмки», молоденький солдат-грузин, гнал вовсю по петлявшей туда и сюда дороге. До перевала он был неразговорчив, переживал, что не удается никого обогнать, а теперь, показав свою удаль, рискованно обогнав два десятка машин, повеселел и стал рассказывать, как хорошо было здесь все до войны. Лопатин знал это, но не перебивал. Слушать, как здесь все хорошо было раньше, было почему-то приятно.

— Братья есть? — спросил Лопатин.

Оказалось, что нет. Есть четыре сестры, а сын он единственный. «Еще один мальчик, — подумал о нем Лопатин, вспомнив вчерашние разговоры. — И тоже единственный, как у Виссариона. И тоже на какой-то тбилисской улице боятся за него. Хотя и с меньшими основаниями, чем Виссарион. Одно дело — младший лейтенант в пехоте, другое дело — водитель у корреспондентов. Но мать и сестры все равно боятся именно за этого. И я бы, наверно, несмотря на все доводы рассудка, боялся за него, будь он моим сыном. Все-таки хорошо, когда у тебя никого нет на фронте. И когда не ты сам думаешь о ком-то, а кто-то другой — о тебе. Сестра думает, дочь думает... И еще та женщина в Ташкенте... С Ташкентом два часа разницы; сейчас там шесть, уже вечер...»

Он уже знал, что не напишет ей письма, пока не вернется в Москву. И не только потому, что неизвестно, сколько оно пройдет полевой почтой отсюда, с Кавказа, в Ташкент, а еще почему-то. Словно он будет вправе написать ей, только еще раз съездив и еще раз вернувшись...

Тассовец спал, нахлобучив ушанку, отвалясь головой в угол машины. На поворотах его тяжело, всем большим телом, бросало от одной к другой стенке, но он не просыпался. Его голову мотало из стороны в сторону, но на молодом лице была написана полная безмятежность. А глаза были так крепко зажмурены, словно он дал зарок проспать до конца всю дорогу. Так самоотверженно спят после бессонной и счастливой ночи, проведенной с женщиной.

Вечером, в темноте, заправляясь бензином на окраине Орджоникидзе, уже решили было там и заночевать, но, пока заправлялись, разговорились с подъехавшим к заправке на другой «эмке» капитаном из дорожного управления фронта, и тот сказал, что, по его сведениям, штаб Северной группы войск находится или в Прохладном, или около и он думает быть там к ночи.

Лопатин, как это водилось с ним, когда он добирался до фронта, пожадничал и спросил у водителя, в силах ли тот ехать дальше.

— Почему не в силах? Они тоже из Тбилиси едут! Машина одинаковая — «эмка». Мы их на перевале обогнали, у них радиатор кипел, у нас — нет. Раз они доедут, мы доедем!

И в двенадцатом часу ночи все-таки доехали.

Проснувшийся в Орджоникидзе тассовец предлагал водителю поспать, повести вместо него машину, но тот не уступил руль и через силу, но доехал до Прохладного сам.

Ночевать воткнулись прямо в комендатуре. Искать ночью что-нибудь другое сил уже не было, хотя комендант подтвердил, что второй эшелон штаба Северной группы войск находится еще здесь, в Прохладном, а командование перебралось на пятнадцать километров дальше в сторону Минеральных Вод. В одной половине дома помещалась сама комендатура, а в другой, на нарах, сбитых во всю длину, вповалку спали люди. Там и примостились на ночь.

Водитель хотел ночевать в машине, боялся ее оставлять, но Лопатин проявил несвойственную ему в начале войны, но за полтора года приобретенную настойчивость и добился разрешения загнать машину во двор комендатуры. Водитель слил воду, заполз на нары между Лопатиным и тассовцем и заснул раньше, чем лег.

Когда Лопатин проснулся, было уже светло. Ни водителя, ни тассовца не было — наверно, поехали выяснять обстановку.

Лопатин сел и спустил ноги с нар. Рядом с ним сидел всклокоченный человек — должно быть, тот самый, который ночью мешал ему спать, несколько раз будил его, крича сквозь сон и раскидывая в стороны руки. Один раз даже засветил со всего маху по физиономии.

Лопатин искоса посмотрел на него, потирая ушибленную, до сих пор болевшую скулу.

— Здорово вы пихались во сне, — сказал он. — Сдачи хотелось дать.

— Возможно, — сказал сосед. — Сплю беспокойно. У него на петлицах были значки военюриста, запекшаяся ссадина во всю щеку и под глазом огромный отек от ушиба.

— Часом, не сами себя стукнули во сне? — спросил Лопатин.

— До этого не дошло. Наяву навернулся, когда приземлялся под бомбежкой.

— Сильно бомбят?

— Не особенно. Но вчера не повезло.

Они познакомились, и военюрист объяснил Лопатину, как ему вчера не повезло, а верней, повезло. Не повезло другим. Вчера утром, только что выехав отсюда, из Прохладного, в сторону фронта, они попали со своей «эмкой» под бомбежку. «Эмка» сгорела, а всех трех его спутников — председателя трибунала, машинистку и водителя — убило прямым попаданием у машины, там, где легли. Он тоже выскочил из машины рыбкой, но в другую сторону, чем они, и только ударился лицом о мерзлую землю.

— Вчера задержался, чтобы похоронить их, — сказал военюрист. Он, покривясь от боли, усмехнулся, но на его наполовину белом, наполовину сине-багровом лице вышла не улыбка, а гримаса. — Поеду теперь работать, как в первые дни Советской власти. Все законы у меня сгорели и кодексы тоже. И трибунал убитый.

Из дальнейшего разговора, когда выпили по кружке чая, выяснилось, что этот военюрист — прокурор в армии Ефимова — будет сегодня добираться до своих. Штаб армии к ночи был в районе взятого вчера утром поселка Советское, в тридцати пяти километрах на северо-запад отсюда.

— Поедем вместе, — сказал Лопатин. — Мой товарищ вернется, уговорю его. Я тоже хочу прямо к Ефимову.

Тассовец, который, как и предполагал Лопатин, ходил за информацией, вернувшись, сказал, что наступление по прямой на Минеральные Воды вчера замедлилось: немцы усилили сопротивление, но правее, в обход Минеральных Вод, по-прежнему идет быстрое продвижение.

— Как раз у вашего Ефимова, — добавил он, зная из вчерашних разговоров, что Лопатин знаком с Ефимовым.

— Вот давайте прямо с утра туда и махнем, — сказал Лопатин.

Но тассовец не хотел махнуть туда прямо с утра, а хотел, наоборот, задержаться в Прохладном, где через час должен был начаться траурный митинг, после митинга сходить на узел связи, а потом сообща разобраться с машинами, чтобы им, тассовцам, двигать дальше уже на своей, а краснозвездовцам — на своей.

Однако Лопатин, заранее вбив себе в голову что-нибудь связанное с работой, не любил отступать и, уломав тассовца, добился своего. Договорились, что Лопатин сразу после митинга все-таки поедет к Ефимову и завтра к вечеру вернется сюда, а тассовец, оставшись здесь, напишет и отправит свой материал о митинге в Москву. Он считал, что это важней, чем несколько строк о взятии еще какого-нибудь населенного пункта, и по-своему был прав.

Водитель поехал добывать горючее, а Лопатин пошел на митинг вместе с прокурором и тассовцем.

Когда дошли до привокзальной площади, митинг уже начался. На грузовике с откинутым бортом стоял худой батальонный комиссар. Он говорил с непокрытой головой, стискивая в руке ушанку и от волнения напрягая голос так, словно площадь была очень большая, хотя она была маленькая.

Рядом с батальонным комиссаром в кузове грузовика стояли мужчины и женщины в гражданском, те, кто должен был выступить вслед за ним. Вокруг грузовика стояла толпа, тоже гражданских. Не так уж много, но на этой маленькой площади казалось, что их все-таки много.

С утра морозило. Площадь была в ямах и выбоинах, затянутых тонким, лопавшимся льдом. Грязный снег был разъезжен колесами и растоптан людьми.

Люди, собравшиеся на площади, были оборванные, истощенные, придавленные оккупацией, еще не распрямившиеся от нее.

Такие, словно но только но этому грязному снегу, лежавшему на площади, а по ним самим проехала колесами и прошла ногами война.

Говоривший с грузовика батальонный не был опытным оратором, из тех, кто заранее знает, что и в каком порядке надо сказать. Он перескакивал с одного на другое, возвращаля, вспоминал забытое, повторял сказанное, то запинался, то переходил на крик, то забывал фамилии убитых немцами людей и замолкал, утыкался в список и заново повторял их. Но во всей его неумелой, неораторской речи было что-то, что сильнее всякого умения говорить: он говорил об убитых и замученных с такой силой сострадания, словно сам только что воскрес из мертвых и вылез из могилы, где лежал вместе с ними, словно всего, что было, могло не быть, словно кого-то еще можно было воскресить, позвать обратно, сюда, к живым людям, оттуда, из противотанковых рвов и известковых ям, где они были закопаны.

К концу его речи Лопатин оказался гораздо ближе к грузовику. Пока батальонный говорил, толпа надвигалась, все теснее обступая грузовик.

Наконец, истратив весь голос, словно его и надо было весь до конца истратить здесь, на площади, перед этими людьми, словно после всего сказанного он уже никому не будет нужен, батальонный сорванно, хрипло прокричал: «Смерть немецким оккупантам!» — и поднял зажатую в руке шапку, но не надел, а наотмашь вытер ею глаза и без голоса, одними губами сказал что-то стоявшему рядом с ним мужчине в гражданском — должно быть председателю райисполкома. И тот, тоже стащив шапку и как-то отчаянно мотнув головой, стал громко одно за другим добавлять имена и фамилии людей, еще недавно живших здесь, на этих улицах, вокруг этой площади, а сейчас уже неживых. Называл сначала фамилии, а потом каждый раз полностью имена и отчества, словно читал какой-нибудь документ, хотя говорил по памяти. И, вставив между двумя мертвыми слова: «А еще...» — снова называл фамилию, имя и отчество. И опять «а еще», и опять фамилия и имя-отчество. И опять «а еще». И от этого «а еще» казалось, что он никогда не кончит.

После него говорила старая женщина, похожая на учительницу. Начала ровно, спокойно, даже заглядывала в бумажку. Потом заплакала. Снова прочла несколько фраз по бумажке и снова заплакала и, махнув рукой, отвернулась.

А потом взрослые подтолкнули вперед девочку. На ней была шинель с обрезанными полами и солдатская ушанка, наверно доставшиеся с какого-то мертвого, потому что живые солдаты не носят при себе по две шинели и ушанки, чтобы давать их девочкам. Из-под ушанки у нее торчали в стороны две косички. Лицо было спокойное, а руки она, как только вышла, заложила назад за спину, как будто собиралась читать стихи на школьном вечере.

Она говорила, держа руки за спиной, и лицо у нее было спокойное, и голос тоже. Ровный, топкий, хорошо слышный, мертвенно-спокойный голос, которым она рассказывала оттуда, с грузовика, как немцы повесили ее отца и мать и как вес это было, потому что все это было у нее на глазах. И говорила о них: не отец и мать — а каждый раз называла их: папа и мама. И в том, как она их называла — папа и мама, — этим своим тонким, хорошо слышным голосом, было что-то невыносимое.

Толпа начала шевелиться и всхлипывать. А она все повторяла оттуда, с грузовика, своим тонким, ровным голосом: папа, мама, папа, мама.

* * *

Уже давно ехали по степи, а у Лопатина в ушах все еще стоял этот голос.

Прокурор, сев в машину, долго молчал, а потом сказал, что вчера днем, когда хоронил товарищей, встретился с врачами, производившими эксгумацию сваленных в известковые ямы взрослых и детских трупов; врачи говорят, что эти люди были умерщвлены каким-то еще неизвестным способом; есть уже два показания жителей, что у немцев работала какая-то газовая машина смерти...

— Что за машина? Никогда раньше не слышал, — сказал Лопатин.

— Неизвестно, какая машина. Пока не захватили. Но двое показали, что она была здесь. А медицинская экспертиза заставляет думать, что смерть наступила от удушья.

Прокурор замолчал, и Лопатин не стал больше расспрашивать про эту газовую машину. Он уже привык, что на войне, где всегда в достатке действительно страшного, вдруг то здесь, то там вспыхивали слухи о всяких страстях-мордастях, в которые он обычно не верил: то об отравленных пулях, то о фашистских смертниках, прикованных цепями к пулеметам...

«Газовая машина», — подумал он и мысленно перевел на немецкий во множественном числе: газмашинен. И оттого, что сначала перевел, а потом мысленно произнес по-немецки, в этом слове появилось что-то реальное и неумолимое: «Газмашинен»...

Они ехали все дальше и дальше по голой степи. И чем дальше ехали, тем все ближе надвигалась на них война своими уже привычными приметами. Санитарный автобус, грузовики с пустыми снарядными ящиками — это оттуда, навстречу. Потом жиденькая колонна пленных — человек в двадцать с двумя конвоирами — тоже оттуда. Потом неполная, человек в пятьдесят, рота — должно быть, пополнение — туда. Воронки справа от дороги, потом слева, потом опять справа. И около одной из них — торчащая из-под снега черная нога. Испуганно шарахнувшаяся в сторону от машины собака с костью в зубах. Немецкий танк со свороченной башней, а немного подальше, прямо на дороге, сгоревший бронетранспортер, тоже немецкий.

Чувствовалось, что наступление шло здесь пока что без больших боев. Наверно, немцы поспешно отходили, прикрываясь подвижными заслонами.

Объехав бронетранспортер, обогнали солдата, шедшего, опираясь на дрючок, в сторону фронта. Лопатин приказал водителю остановиться и, открыв дверцу, спросил дохромавшего до машины солдата, куда он идет.

Солдат объяснил, что имел вывих ноги; идет из госпиталя, догоняет свою часть. И, не дожидаясь дальнейших вопросов, полез в карман за медицинской справкой.

— А где она, ваша часть? — не став смотреть справку, спросил Лопатин.

Солдат махнул рукой вперед.

— Говорят, вчера в Советском была. Скоро развилок будет с указателем: «На Соломенское». А мне от этого развилка влево.

Соломенское был тот пункт, где, как предполагалось, сегодня, с утра, находится оперативная группа армии Ефимова, и Лопатин сказал солдату, чтобы садился в машину — подвезет его до развилки.

Солдат был из тех, кого в армии числят старичками, и оказался словоохотливым. Пока ехали пять километров до развилки, он, радуясь собеседникам, отвечал на вопросы Лопатина о первых двух днях наступления, дальше он ничего не знал, потому что как раз подвихнул ногу, а потом рассказал про себя, что в молодости на гражданской воевал здесь же, недалеко, в Ногайской степи, в отрядах по борьбе с бандитизмом, а в эту войну уже два раза ранен и имеет «За отвагу»; что сам из-под Барвенкова, вдовый и бездетный, жена померла перед самой войной, а хата, как написали соседи, от немца сгорела; только это и успели ему написать, перед тем как немцы во второй раз заняли Барвенково, и теперь у него одна дума: после войны найти где-нибудь вдову при хате и присоединиться к ней.

— Если смерть миную, — добавил он строго, без улыбки. — Смерть — салопница; она, жадюга, кого хочешь подгребет, ей все годны. Главное, чтоб не зря пропасть. Сперва доказать, а после умереть. Так и так, если живой будешь, все равно не навсегда! В мои года даже при лучшем настроении больше двух десятков навряд ли прожить! Я, когда в бою, располагаю так: чему быть, того не миновать. Располагаю так: хоть трясись, хоть пой, хоть плачь, а уж от пули не уйдешь, коли она вышла тебе. Но одному веку всем дадено, а двух веков никому не жить. Раз напал враг, надо что-то с ним делать. А что с ним сделаешь? Не ты его, так он тебя.

Он говорил все это без удальства, с верой в правоту и силу своих слов. Хотя, конечно, говорил не в первый раз и не первому человеку, и чувствовалось, что считает свои слова поучительными для других. Но в то же время это был его собственный, действительный взгляд на жизнь и смерть. Взгляд, в соответствии с которым он поступал на войне так, а не иначе.

«Да, так и есть, раз враг напал, надо что-то с ним делать, — подумал Лопатин. — Короче, сколько ни думай, не скажешь».

Он вспомнил великую актрису, хотевшую знать, как ей там, в Ташкенте, ставить пьесу о войне, и без самоуничижения подумал, что, как ни старался, все-таки не сумел дать ей почувствовать то, что сам чувствовал сейчас, слушая этого солдата, самого главного на войне человека, который в конечном счете сам за себя решает, как ему быть: лечь или подняться, выстрелить или не выстрелить, побежать или устоять. И при всей вере в силу приказа, и даже при всем значении этой веры — все равно это так!

У развилки лежал на боку длинный немецкий штабной автобус. На его продырявленной осколками крыше какой-то остроумец выцарапал штыком: «Что такое, вас ис дас? Немцы драпают от нас!» А рядом была прибита дощечка с указателем: «На Соломенское».

Солдат вылез и, прихрамывая, пошел по переметенной снегом дороге налево, а машина поехала направо, к Соломенскому.

По дороге уже без указателя, наугад, свернули еще раз вправо и ошиблись: выехали не к Соломенскому, а к трем домикам у подножия круглого, похожего на курган холма; в них стоял штаб дивизии.

До этого все по дороге было или разбито, или сожжено, а эти домики были пощажены войной. Но война была здесь ближе, чем там, по дороге. Вышли из машины, и сразу стало хорошо слышно, как невидимые отсюда, за холмом, отрывисто бьют наши пушки. Где-то совсем близко были их огневые позиции.

Майор, начальник штаба дивизии, посмотрев документы Лопатина, сказал, что они заблудились, взяли километров на восемь вправо. Чтобы попасть в Соломенское, в оперативную группу штаба армии, надо возвращаться и брать влево. Но если Лопатин хочет увидеть командующего армией, то командующий как раз здесь. Приехал в их дивизию, потому что остановилось продвижение. Немцы впереди, на рубеже Горькая балка, оказывают сопротивление. Если по прямой — в трех километрах. Командующий с командиром дивизии на наблюдательном пункте, на следующей высотке, в двух километрах отсюда.

— Как обогнете наш курган, прямо перед собой ее увидите. Если поедете, — добавил майор.

— Поеду, — сказал Лопатин.

Ехать сразу же туда, вперед, не хотелось, но что-то не позволяло остаться тут, не доехав до командующего армией, который там.

— Повнимательней только, — сказал майор. — Он снаряды бросает, бьет беспокоящим. А так не запутаетесь, дорога одна!

Прокурор остался в штабе дивизии, а Лопатин сел в машину и поехал. И как только выехал из-за кургана, понял, что путаться и правда негде. Впереди, в двух километрах, полого поднималась еще одна высотка, с длинным кирпичным строением у подножия.

Но сторонам от наезженной в неглубоком снегу колен попадались воронки с разбросанными вокруг них черными комьями вывороченной земли.

Лопатин опустил стекло и, высунувшись, смотрел вперед. Он боялся обстрела. С отвычки боялся больше обычного и знал, что боится.

Вдали справа были видны огневые позиции нашей артиллерии. Она стреляла вперед, за высотку. И хотя это били свои пушки, все равно в их выстрелах было что-то тревожное. Тоже с отвычки.

В кирпичном строении у подножия высотки, наверное, была раньше животноводческая ферма. Все стекла выбиты, ворота сорваны; к одной стене привалена гора занесенного снегом навоза, к другой приткнулись «эмка» и «виллис».

Лопатин приказал водителю приткнуть напишу рядом с ними и, взяв с сиденья полевую сумку, которая до этого лежала в чемодане, надел ее через плечо поверх полушубка.

— Товарищ майор, зачем здесь остановились? Такой подъем — почти до верха можем взять! — азартно предложил водитель.

— Верю, что можете, но все-таки ждите меня здесь, — улыбнувшись его задору, сказал Лопатин и стал подниматься по склону.

Он поднялся вдоль провода связи почти до вершины и уже видел головы и спины людей, стоявших на гребне в неглубоком змеевидном окопе. Один из них, смотревший туда, за высотку, оторвался от бинокля и повернулся. А в следующую секунду позади Лопатина разорвался первый снаряд.

До окопчика было шагов тридцать, и, наверное, надо было попытаться добежать до него. Но Лопатин бросился плашмя на землю, больно ударившись грудью о свою неловко подвернувшуюся под ребра полевую сумку.

Немцы били по высотке. Снаряды рвались то ближе, то дальше. Лопатину несколько раз казалось, что этот снаряд последний, и он загадывал, что если этот снаряд последний, то его уже не убьют и вообще все в его жизни будет хорошо. В разные дни войны он по-разному думал и о своей жизни, и о своей смерти. Но сейчас, думая и о жизни и о смерти, думал о той женщине в Ташкенте...

Но снаряды продолжали рваться, и когда наконец наступила тишина и он, еще не решаясь встать, оглушенно приподнялся с земли на локтях, то увидел, как сверху, из окопчика, к нему бежит человек.

— А мы думали, вас убило, — радостно улыбаясь, сказал подбежавший капитан. — Пойдемте, командующий приглашает на НП.

Лопатин оглянулся: полевая сумка лежала на снегу с оторванным ремнем. Он поднял ее и пошел вслед за капитаном.

— Здравствуйте, Василий Николаевич, милости прошу, — сказал Ефимов, когда Лопатин, потеснив людей, набившихся в узком окопе, подошел к нему. — Узнал вас издали перед началом артналета. Реакция у вас хорошая. Первый близко разорвался!

Он снял папаху и, ударив ею о колено, стряхнул комочки земли.

— Неприятно было — в землю носом почти у цели, — сказал Лопатин.

— На войне вообще мало приятного. — Ефимов надел папаху на свою бритую голову и повернулся к стоявшему рядом с ним полковнику: — Знакомьтесь, наш хозяин, командир дивизии полковник Шелыганов. А это товарищ Лопатин из «Красной звезды», о котором доложил нам с вами ваш начальник штаба. Мой одесский соратник! Позвоните, Андрей Иванович, артиллеристам, проверьте, как подготовлен огонь. Надо начинать.

Полковник пошел по окопу, а Ефимов сказал Лопатину:

— Рад увидеть живым и здравым!

— И я рад! — сказал Лопатин. И неожиданно для себя добавил: — А я у вас дома был.

— Где дома? — спросил Ефимов так, словно у него не было и не могло быть никакого другого дола, кроме войны.

— На бывшей вашей квартире в Ташкенте. Я через Ташкент ехал.

— Ну и как там, не набезобразничали товарищи артисты? Картинки мои висят?

— Висят.

— Что докладывают? — повернулся Ефимов к подошедшему командиру дивизии.

— Докладывают, что готовы. «Катюши» подъехали и стали на позицию.

— Тогда с богом. Командуйте. — Ефимов с биноклем в руках облокотился на бруствер окопа.

Лопатин тоже выглянул. Впереди видна была змеившаяся по лощине полоса льда, похожая на реку.

А за этой полосой льда виднелись дома.

— Это и есть Горькая балка? — спросил Лопатин стоявшего рядом с ним адъютанта.

— Да, — сказал тот. — И протока — Горькая балка, и поселок — Горькая балка. Должны взять его сегодня.

Впереди было видно движение подходивших к заледенелой протоке цепочек пехоты и слышалась пулеметная стрельба. Артиллерия пока молчала.

«Какое же сегодня? Восьмое? — подумал Лопатин. — Если считать с утра девятнадцатого, с той бомбежки по дороге в Москву, на объезде у Погорелого городища, — двадцать дней без войны. Да, так. И так и не так. Потому что...»

Он не успел додумать. Сзади ударили «катюши». Их чиркавшие прямо над головой желтые стрелы с ревом падали там, впереди, все плотней загораживая черным забором взрывов еще минуту назад хорошо видный поселок Горькая балка...

Дальше