Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

8

На следующий день Лопатин закончил работу на студии раньше, чем думал. В начале девятого, проработав десять часов подряд, режиссер сказал:

— До закладки дошли! — и вынул из сценария крышку от папиросной коробки, про которую утром сказал: пока не дойдем до нее, не встанем. — Перевыполнять не будем, а то завтра недовыполним.

Так Лопатин оказался у Ксении в девять часов — раньше, чем думал.

Ксения открыла после нескольких звонков. Она была в надетом поверх платья халате.

— Проходи в нашу комнату, — сказала она и распахнула первую из трех выходивших в прихожую дверей. — Я сейчас...

Она вышла, а он стал не спеша раздеваться, чувствуя, что в этой квартире топят.

По стенам длинной прихожей всюду — и над вешалкой, и над дверьми, и в простенках — висели акварели. При слабенькой лампочке было не разобрать, какие это акварели — хорошие или плохие, но все здешние, с барханами, с саксаулом, с весенней, покрытой маками степью, с цветущим урюком.

Он разделся и вошел в большую комнату, с буфетом, высокими стульями и большим столом, на котором стояло сейчас пять приборов. Но вся эта мебель была сдвинута в сторону, не так, как она, наверное, стояла раньше, когда здесь была столовая. А к освободившейся стене приткнулись двуспальная кровать и платяной шкаф.

На стенах комнаты, так же как и в прихожей, висели акварели. Там не разобрать какие, а тут хорошие. Старая Средняя Азия! Арбы, верблюды, караваны, всадники, лошади. Под двумя акварелями, висевшими пониже, на одной из которых был изображен пригнувшийся к луке седла казак с нагайкой, а на другой — табун лошадей, Лопатин разобрал подпись: «Каразин», — и вспомнил, как в молодости читал полные занятных подробностей книжки этого превосходного акварелиста, участника туркестанских походов.

Кто-то живший раньше в этой квартире любил Среднюю Азию, собирал эти картинки Каразина, да так и оставил их здесь.

— Кто здесь жил раньше? — спросил Лопатин, когда вошла Ксения, уже без халата, в знакомом нарядном платье, которое с большой суетой шилось к последнему перед войной Новому году и было готово, конечно, в последнюю минуту.

— Вот так ты всегда, — сказала Ксения. — Неужели нечего больше спросить?

— Придет в голову — спрошу о другом, а пока это самое интересное.

— А разве тебе не сказал Вячеслав, где мы живем?

— Не спрашивал у него. Только сейчас заинтересовался, глядя на картинки.

— Нам очень повезло, — сказала Ксения. — Это дом военного ведомства; здесь жил генерал — начальник училища, вдовый, со своим взрослым сыном, тоже военным. Он получил какое-то назначение и уехал перед самой войной, а сын — как только началась война. И все их вещи остались здесь. Они отдали ключи от квартиры в КЭЧ. Это...

— Не объясняй, я знаю, что такое КЭЧ.

— И так все это и стояло. А потом, когда сюда эвакуировался из Москвы театр и некуда было поселить актеров, местные власти не знаю уж, позвонили или телеграфировали генералу на фронт, как быть с его квартирой, и он дал в ответ телеграмму, буквально такую — у нас в театре все ее знают наизусть: «Артистов уважаю. Считал бы для себя позором селить их в голых стенах. Чем богат, тем и рад! Милости прошу в мою хату. Иван Ефимов». Говорят, он всегда так подписывается — имя и фамилию полностью.

— Я знаю этого человека, — сказал Лопатин.

— Ну вот...

Кажется, Ксения хотела сказать то, что привыкла говорить в подобных случаях: «Вот так и всегда, знаешь, а не рассказываешь!» — но остановилась. Помешала вовремя пришедшая в голову мысль, что они теперь не муж и жена.

И Лопатин тоже не сказал того, что сказал бы раньше, что, наверно, скоро увидит человека, в квартире которого живет Ксения.

— После его телеграммы все оставили, как было, и заселили. Дали по одной комнате нашему народному СССР — его сейчас нет, он в Алма-Ате на съемках, нашему худруку и директору. Сначала прежнему, а теперь, когда на его место пришел Евгений Алексеевич, нам! Ну зачем ты спросил — смотри, сколько мы времени потеряли! А я так рада, что ты раньше пришел. Вчера не захотел со мной говорить, а теперь все равно придется.

— Кто еще будет? — кивнув на стоявшие на столе пять приборов, спросил Лопатин.

— Еще наш худрук и одна моя знакомая. Она сама напросилась. В восторге от твоих сталинградских очерков и хотела тебя увидеть. Евгений Алексеевич с худруком могут немножко задержаться — здешнее правительство еще не было на нашем новом спектакле, а сегодня позвонили, что придут. Они очень любят наш театр, но такие все занятые!

— Я рано явился, у тебя, наверно, не все готово, — сказал Лопатин, хорошо знавший, что у нее никогда и ничего не бывает вовремя готово. — Иди на кухню, докапчивай, а я посижу.

— Ничего, там Ника на кухне доделает. — Ксения, очевидно, имела в виду свою знакомую. — Я ей сказала, что хочу с тобой поговорить, она понимает такие вещи.

— Ладно, давай говорить. О чем будем говорить? О дочери?

Ксения огорченно посмотрела на него. Хотела начать не с этого, а приходилось с этого.

— Я получила от нее письмо, очень хорошее. Показать?

— Покажи.

Она пошла к кровати и вынула из-под подушки письмо. Это была ее привычка — совать под подушку письма и потом перечитывать их по ночам. Один раз, лет пять назад, он, вернувшись раньше ее и, ложась спать, наткнулся на одно такое письмо. Попались на глаза первые строчки, и сунул обратно, не стал дальше читать. Спит теперь на другой кровати, с другим человеком, а привычка прежняя — письма под подушкой!

Письмо от дочери и правда было хорошее — сдержанно-доброе, такое, какие пишут сильные слабым. Вначале писала, что получила от отца телеграмму, что он вернулся из Сталинграда, а дальше коротко о себе — что у нее все хорошо, пусть мать не беспокоится.

Лопатин дочитал письмо и отдал.

— Я считаю, что мы ничего не должны с тобой решать до конца войны, — сказала Ксения. — Я посоветовалась с Евгением Алексеевичем, и он тоже так считает.

Лопатин удержался от вспыхнувшего в нем несправедливого раздражения. Ну да, посоветовалась, а с кем же еще ей теперь советоваться, если он ее муж? Вот она с ним и советуется.

— А что нам с тобой решать? — сказал Лопатин. — Если до конца войны со мной что-нибудь случится, решать придется уже не нам с тобой, а вам с ней: ей скоро шестнадцать.

— С тобой ничего не случится, нечего об этом и думать!

— А раз нечего и думать — значит, она останется со мной. А все остальное: как быть с нашей квартирой, где и кому жить, — все это действительно решим после войны.

— Мне не нужно от тебя никакой квартиры, — порывисто сказала Ксения. — У Евгения Алексеевича есть в Москве квартира.

Лопатин знал, что порыв ее искренний. Житейская расчетливость, а тем более алчность не были ей свойственны. Но порыв этот — сейчас. И Евгений Алексеевич — сейчас. А что будет с нею и с ее Евгением Алексеевичем, когда кончится война, никому на свете, в том числе ей самой, не известно.

И, не желая ловить ее на слове, Лопатин промолчал.

— Ну хорошо. Не будем говорить о том, что после войны, — сказала Ксения. — Но могу я весной пригласить сюда Нину, когда начнутся фрукты? Чтобы она тут пожила? Я говорила с Евгением Алексеевичем, он согласен. Ты увидишь и поймешь, какой он хороший человек.

— Вполне допускаю, что он хороший человек. И что он согласен. Я не согласен.

— Почему? Я все обдумала.

— Все, кроме такой мелочи, что весной она еще будет учиться и ей нужно кончить девятый класс.

— А потом?

— И летом не надо этого делать. У тебя свой долг, своя жизнь. Зачем путать девке голову, приглашать ее в свидетели? Я не хочу этого.

— А если я напишу ей сама?

— Пиши. Думаю, что она не согласится, — сказал Лопатин с уверенностью в том, что их дочь, похожая на него, а не на свою мать, поступит так, как поступил бы на ее месте он сам.

— А ты не подумал, что у тебя тоже могут произойти перемены в жизни? — спросила Ксения.

— Пока не предвижу. — Лопатин ответил, не вкладывая в эти слова никакого второго смысла, но Ксения поняла их по-своему.

— Я так не хочу, чтобы ты на меня сердился, — сказала она. — Нехорошо это говорить, но я правда очень счастлива.

— И отлично. И пойми наконец, что я вполне доволен своим нынешним положением. Попробуй себе это представить.

— Ты говоришь неправду. — На глазах у нее выступили слезы. — Говоришь, чтобы я не чувствовала себя виноватой.

Снова здорово! Так он и знал — он ей уже не нужен, но ей все еще хочется, чтобы она была нужна ему!

— Послушай, Ксюша, — сказал он, и она вздрогнула и напряглась — так давно не слышала этого обращения. Он называл ее так не в минуты мужской нежности, а во время все более редких вспышек того просто-напросто человеческого доброго чувства к ней, которое она с годами истребила в нем почти без остатка. — Рассуди сама: ну зачем бы я пришел к вам в дом, если бы продолжал хотеть тебя как женщину? — «Хотеть» было не его слово, а ее, и он употребил это ее слово, чтобы она лучше поняла. — Для чего? Чтобы понюхать в чужом доме — нельзя ли его разорить? Это было бы с моей стороны просто-напросто подло! Но предположим, что человек слаб, хотя я не думаю этого о себе. Зачем же приглашать сюда меня, который, по-твоему, все еще неравнодушен к тебе? Если так — это вряд ли красиво с твоей стороны!

Она протестующе воздела руки.

«Ну как ты мог обо мне так подумать?» — говорил этот жест, хорошо знакомый и превосходно отработанный, особенно в платье без рукавов.

— А раз не так, то больше и разговору об этом нет! — сказал Лопатин, так и не дав ей сопроводить жест словами. — Теперь, когда мы все с тобой выяснили, обещаю, что весь вечер буду хорошим.

Однако он слишком рано дал это шутливое обещание. Прежде чем стать хорошим, пришлось еще раз побыть плохим.

Ксения вдруг стала у него допытываться, как хоронили и Москве внезапно умершую Гелю и почему Лопатин, не жаловавший Гелю, оказался на ее похоронах. Ей написала об этом событии одна из тех московских баб-бабарих, которые бестолково топтались рядом с Лопатиным, пока он ругался с так и по дорывшими вовремя между пьяницами, ругался, вспоминая, как год назад проклинал ему этих могильщиков редактор армейской газеты, только не на этом, Даниловском, кладбище, а на другом — Ваганьковском.

Одна из баб-бабарих, когда наконец дорыли могилу, опустили в нее гроб и Лопатин бросил на крышку в изголовье мерзлый комок земли, вдруг вскрикнула: «Ах, не надо туда, где лицо, ей больно!» И Лопатин сейчас со злостью подумал, что, наверно, эта самая дурища и описала потом Ксении похороны.

— Мне написали, что ты у нее даже в больнице был перед смертью. — На лице Ксении выразилось суетное любопытство, о причинах которого он догадывался.

Он никогда не любил крашеную и прокуренную женщину, которая паслась в их доме во время его отъездов, а порой портила и дни приездов, и смутно подозревал, что она бывала наперсницей Ксении в периоды ее увлечений. Он не испытывал благодарности за тот приступ откровенности, в котором Геля когда-то, в декабре сорок первого, вдруг выложила ему все, что думала о его жене. Но когда приехал после Сталинграда и застал в редакции принесенную какой-то санитаркой записку от этой женщины с просьбой зайти к ней в больницу, где она «понемножку помирает», — пошел. Считал, что люди не шутят такими вещами, что, наверно, так оно и есть. И не ошибся. Записка прождала его больше педели, и, когда он пришел в больницу, санитарка, та самая, что относила записку, шепотом у двери в палату сказала, что Ангелина Георгиевна не жилец на свете, у нее рак — через день-два кончится.

Войдя в палату, он увидел ее, с отросшими на белый вершок от корней седыми волосами и неузнаваемо, как щепку, исхудавшую. Может быть, десять дней назад, когда писала записку, она что-то хотела сказать ему. Зачем иначе было писать? Но теперь уже ничего сказать не могла. Поглядела на него не то виноватыми, не то удивленными умирающими глазами — уже не думала, что он может прийти, — прошептала что-то бессвязное, чего он так и не понял, и снова впала в забытье. Наверное, ей делали обезболивающие уколы.

Он постоял и ушел. А через два дня та же самая санитарка, решившая, что, раз он приходил в больницу, значит, он близкий покойнице человек, разыскала его в редакции и сказала, что Ангелина Георгиевна преставилась нынче утром и надо ее забрать и похоронить.

Он узнал в редакции у сведущих людей, как это делается, сказал им, что умерла его родственница — иначе было неловко просить о помощи, — и ему помогли сделать все, что требовалось. Достать гроб, грузовик и вручить кому следовало соответствующую мзду.

А потом было кладбище и три пришедшие туда, кроме него, незнакомые ему московские интеллигентные старухи, которым он по глупости сказал, что был у покойной в больнице. И вот — результат! Этот никому не нужный разговор с Ксенией.

— Удивляюсь, как ты все-таки к ней поехал? Ты же так не любил ее!

— При чем тут любил, не любил? — сердито сказал Лопатин. — Написала, что умирает, вот и поехал.

— А почему она тебе написала? — не унималась Ксения. — Чего она хотела, что она тебе сказала?

— Не знаю, почему написала, — сказал он. — Был по твоей милости знаком с ней, вот и вспомнила. Умирала одна, как собака, поэтому и написала. Чего тут непонятного?

— Зачем ты так грубо о ней?

— Я не грубо. А ты не суетись. Человек умер, а ты суетишься. — Лопатин посмотрел своей бывшей жене прямо в глаза и зло добавил: — Ничего она мне про тебя перед смертью не сказала, напрасно суетишься.

— А что она могла тебе обо мне сказать? — с вызовом спросила Ксения.

— А раз нечего было сказать, чего ты суетишься? — повторил он все так же зло.

— И все-таки не знаю, зачем ты к ней поехал, — упрямо сказала она, все еще не в состоянии расстаться с продолжавшей тревожить ее мыслью. — Наверно, я тебя никогда до конца не понимала.

— Что правда, то правда, — угрюмо сказал Лопатин.

После нелепого разговора о покойнице ему захотелось встать и уйти. И может, он и сделал бы это, если б не вдруг раздавшийся в дверях женский голос:

— Ксения! Требуется твоя помощь.

Он оглянулся и увидел в дверях молодое женское лицо, показавшееся ему знакомым.

Ксения сорвалась с места и побежала к двери.

— Сейчас, сейчас, извини, пожалуйста.

Она была рада и этому голосу, и возможности улизнуть из комнаты. Раньше, пока Лопатин был ее мужем, она, попав в тупик и не зная, что говорить дальше, начинала или плакать, или плохо себя чувствовать. Но теперь, в ее новом положении, и то и другое было бессмысленно.

Лопатин с усмешкой подумал об этом, когда за нею закрылась дверь. И в этой простой мысли была частица радовавшего его чувства освобождения от прошлого.

9

Через минуту в комнату вошла женщина, позвавшая Ксению. Вошла на высоких каблуках быстрой походкой. И Лопатин почему-то, неизвестно почему, сразу заметил эту ее особенную, быструю походку. У нее были чуть-чуть широкие для женщины плечи, задорно посаженная голова с короткой мужской стрижкой и скуластое, словно заранее чему-то смеющееся лицо.

Теперь, когда она не заглянула, а вошла, Лопатин узнал ее. Это была та самая женщина, которая стояла и курила у окна в поезде.

— Здравствуйте, — она подошла к поднявшемуся ей навстречу Лопатину. — Вы Василий Николаевич, а я Нина Николаевна. Ложно сокращенно — Ника. Ксения сказала, чтобы я посидела с вами или постояла, если вы не хотите сидеть.

Лопатин отмени про себя, что Ксению здесь звали Ксенией, а не Сюней. Ее новый муж сделал то, чего он так и не смог сделать, — заставил расстаться с этим кошачьим именем — Сюня.

— Я вас почему-то не сразу узнал, — сказал Лопатин, — хотя в поезде неприлично пялился на вас.

— Постриглась после приезда, наверно, поэтому. А я вас узнала раньше, чем вы пришли. По карточке, которая у Ксении. Хотя вы на ней в штатском и моложе, но все равно узнала того майора, с которым мы глазели друг на друга в вагоне.

— Я-то понятно. А вы-то чего?

— Были причины. А сегодня сама напросилась к Ксении, потому что захотела с вами познакомиться, и приволокла свой пай. Теперь почти все так друг к другу ходят. Курицу — правда, очень худую.

Она смешно сморщила нос и улыбнулась.

— А с чего вам вдруг вздумалось со мной знакомиться? — спросил Лопатин тем бесцеремонно дерзким тоном, который иногда брал в разговорах с сознающими свою красоту и самоуверенными женщинами. Этот тон как бы предупреждал: да, знаю — не нравлюсь и вряд ли могу поправиться вам; но как раз поэтому остерегайтесь говорить при мне глупости или пошлости — может достаться на орехи!

— Вздумала с вами познакомиться, потому что прочла ваши корреспонденции из Сталинграда. А потом Ксения, держа в руках вашу карточку, так долго объясняла мне, почему она вас бросила, хотя вы и храбрый, и умный, и вообще предел совершенства, что я так ничего и не поняла. А я люблю все понимать.

— А чего тут понимать? Надоел, вот и бросила. Что, не бывает, что ли?

Наверно, женщина, сказав «бросила», ждала, что он возразит. Но он не возразил.

— «Брошена» — придуманное слово. Разве я цветок или письмо?» — насмешливо, нараспев, процитировала она. — Кстати, Ахматова сейчас здесь, у нас в Ташкенте.

— Уже наслышан об этом, — сказал Лопатин. — И стихи эти читал, когда мне было столько, сколько вам.

— Вряд ли. Мне двадцать девять. Даже двадцать девять и три четверти, так что считайте, уже тридцать!

— Тогда, стало быть, на несколько лет раньше. Скажите-ка мне лучше, Ника, — Лопатин произнес ее имя с оттенком иронией, — не страшно вам называться Никой? Не слишком ли это величественно именоваться богиней победы, особенно в военное время?

— Мне не страшно, — сказала она. — А если вам страшно, можете называть меня Ниной Николаевной.

— Хорошо, я подумаю над обоими вариантами, — без улыбки сказал Лопатин. — И простите мне мое невеселое любопытство: почему вы сейчас одна, а в поезде были другая? Такая, словно с вами что-то стряслось. Я пялил на вас глаза не только потому, что трудно было не пялить, но еще и потому, что подумал: с этой женщиной у соседнего окна что-то случилось.

— Сейчас я другая, потому что, наверно, не умею быть одинаковой. А там, в вагоне, мне правда было тяжело, потому что...

— Не объясняйте, если не хотите.

— Наоборот, хочу объяснить, иначе бы не заговорила. Просто думаю, как сказать покороче. Я ездила к отцу, а он лежит в Кзыл-Орде в госпитале для безнадежных. Вы знаете, есть такие госпиталя. Они, конечно, по-другому называются, но на самом деле... Знаете?

— Знаю.

— В таком, откуда уже сами не могут выйти. Только иногда их берут, а иногда не берут. Он и с руками и с ногами, но у него после раны полный паралич, он уже никогда не встанет, а его жена хочет его взять. А он не хочет. И она написала мне, чтобы я приехала и помогла его уговорить.

— Уговорили? — спросил Лопатин.

— Нет, он не хочет, жалеет ее. Она еще молодая: ей и теперь всего тридцать пять. Он ушел к ней пятнадцать лет назад. И я все эти годы ненавидела ее из-за мамы. Но она хочет его взять. Она уже год там живет, снимает комнату и ходит к нему каждый день. И теперь, когда врачи окончательно сказали, что уже ничего не изменится, решила его взять. А он не соглашается. И ничего нельзя сделать, какой-то тупик. Мне стыдно, что я ее столько лет ненавидела, хотя раньше считала, что это правильно. А сейчас не уверена: смогла бы я так, как она? Может, и не смогла бы.

— А почему считаете, что не смогли бы? — спросил Лопатин.

— А я всегда боюсь думать о себе лучше, а потом оказаться хуже. А вы разве не боитесь?

— Нет. Но вас, кажется, понял.

— Ну и хорошо, если поняли. А я ехала в поезде и думала об отце: как девчонкой, в первые годы после того, как он ушел от нас, желала ему из-за мамы хоть какого-нибудь несчастья. Не такого, конечно. А у него, наоборот, после того, как он ушел от нас, до самой войны всегда все в жизни было хорошо. И когда я увидела вас, как вы стоите у окна с этими двумя вашими нашивками за ранения и с орденом, я подумала: почему так? Почему отец в первый же день, как только оказался с ополчением на фронте, был так страшно ранен? Один осколок — и все! И уже ничего, никогда не будет хорошо. А вот стоит у окна человек, куда-то едет, наверно, к семье, и уже два раза был ранен, и поправился, и выглядит здоровым, и новенький орден получил, и лицо довольное, и, наверно, все у него хорошо. Почему так? И почему у отца, у которого все всегда было хорошо, вдруг сразу, в один день, в одну секунду все стало так безнадежно? Вот видите, хотела сказать коротко, а сказала длинно и глупо, как будто смотрела на вас и желала вам зла. Я совсем не желала вам зла. Но все равно — вот именно так нелепо и думала, как говорю вам. А потом оказалось, что это вы и ничего особенно хорошего вас не ждет. Просто у вас вид такой, словно с вас все как с гуся вода, — усмехнулась она. — Я забыла папиросы на кухне, у вас есть?

Лопатин дал ей закурить.

— Наверно, в вас есть что-то располагающее к женским исповедям.

— Не терплю исповедей, — сказал Лопатин, — тем более женских. И самого слова «исповедь» не люблю: в нем есть что-то заранее заготовленное. А вы просто что подумали, то и сказали. Какая же это исповедь? Тем более женская? Женские исповеди обычно предназначаются бабам в штанах. При всех своих недостатках к ним не принадлежу. Исповедуйтесь-ка лучше, давно ли начали дымить?

— Недавно, уже в войну. Заметно?

— Заметно.

— А вы?

— Я с пятого класса реального. Сначала или в уборной, или в рукав.

— А в войну не стали больше курить?

— Наоборот, меньше. Не всюду и не сразу достанешь курево.

— А все-таки, когда опасно, сильней хочется курить?

— Как-то не связываю одно с другим. Когда опасно, боюсь, а когда хочется курить, курю, если есть чего.

— Мне нравится, как вы со мной говорите.

— Очень рад.

— Скажите, Василий Николаевич...

Кажется, она хотела сирость что-то важное, но в это время позвонили в коридоре, и она вышла открыть дверь.

«Сейчас увижу ее мужа», — подумал Лопатин о Ксении, совершенно не представлю себе, каким будет этот человек. От Ксении можно было ожидать чего угодно, и муж мог быть каким угодно.

Вслед за вернувшейся в комнату женщиной, которую Лопатин мысленно продолжал называть Никой, вошла еще одна женщина, немолодая и непомерно высокая, и мужчина среднего роста казавшийся рядом с ней маленьким.

У нового мужа Ксении, крепкого красивого блондина, было здоровое и спокойное лицо здорового и уверенного в себе человека. Он выглядел ровесником Ксении. Так, наверное, и было.

Лопатин сделал шаг навстречу высокой женщине, но она, неуклюже махнув на него рукой и не поздоровавшись, громко сказала, почти крикнула:

— Сейчас я вернусь! — и исчезла за дверью. А новый муж Ксении пошел навстречу Лопатину и протянул ему холодную крепкую руку.

— Здравствуйте, Василий Николаевич. Веденеев! Рад, что вы согласились прийти к нам.

Лопатин покосился на Нику. Она стояла, сморщив свой смешливый нос. Кажется, ее забавляло, что она присутствует при этой встрече.

«Ну что ж, присутствуй, раз не осталась там, в передней, как сделала бы на твоем месте другая женщина), — подумал о ней Лопатин и, протягивая новому мужу Ксении папиросы, сказал:

— Я тоже рад. И давайте для начала закурим и поставим все на свое место. Я не потерпевший, вы не ответчик, а все, что произошло, к общему благу. На том и будем стоять, сидеть и пить водку, если она у вас окажется.

— А теперь будем знакомиться с вами, Василий Николаевич, — снова входя в комнату, сказала высокая женщина таким громким голосом, после которого в комнате сразу наступила тишина. — Я напудрила свой нос и считаю, что достаточно хороша для первого знакомства.

— Здравствуйте, Зинаида Антоновна, — целуя ее большую, покрасневшую от мороза руку, сказал Лопатин. — Давно хотел и даже два раза надеялся с вами познакомиться, но не вышло.

— Только не врите, пожалуйста. Терпеть не могу, когда про меня врут, что я кусаюсь, брыкаюсь и вообще ведьма. Если бы хотели, познакомились бы. Я добрая и тщеславная ведьма и никогда не кусаю тех, кому действительно нравлюсь. — Она первая расхохоталась собственным словам громким мужским смехом и отказалась от предложенной Лопатиным папиросы. — Не курю, хотя наверно бы, мне это пошло. Особенно трубка. — Она снова хохотнула и бесцеремонно, с ног до головы оглядела Лопатина. — После ваших корреспонденции с фронта считала, что вы геройский брюнет с усами. А вы нормальный интеллигент из дореволюционных студентов, похожий на моего мужа. Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Столько же, сколько ему. И он тоже на фронте, начальником медсанбата. Врет мне в письмах, что это совершенно неопасно. Врет, да?

— Иногда врет, — сказа! Лопатин.

— Это хорошо, что вы не соврали, — сказала она. — Старшим не надо врать, а я старше вас, мне пятьдесят три.

Она выглядела моложе, но что-то в ее пронзительно-умном лице с горбатым мужским носом и копной седых волос мешало сказать ей, что она выглядит моложе своих лет. Это было одно из тех лиц, которым придает обаяние старость, а не молодость.

— Я в первый раз видел вас на сцене давно, еще до революции, в «Макбете», — сказал Лопатин.

Она довольно хмыкнула:

— С галерки?

— С галерки.

— В этом слове есть какая-то театральная тайна, что-то неотразимо привлекательное для нас, артистов. Почему-то хочется, чтобы тебя до старости помнили именно те, кто в молодости толокся на галерке. Воспоминания об артисте, увиденном с галерки, чем-то похожи на любимую вещь, купленную когда-то на толкучке. Логика отсутствует, но похоже.

— Зинаида Антоновна теперь наш худрук, — сказал новый муж Ксении.

— Но они скоро выгонят меня обратно в актрисы, — снова хмыкнула она. — Потому что я твержу им, что театр — это храм, и не позволяю ходить по сцене в валенках. Даже на черновых репетициях.

То, что она теперь худрук, пожалуй, было единственным, чего не знал о ней Лопатин. Все остальное знал. И если бы не был занят мыслями о том, как выглядит новый муж Ксении, конечно, как она только заглянула в дверь, сразу узнал бы в пей ту одинаково ошеломлявшую остротой своей игры и в трагедиях и в фарсах актрису, которую многие в Москве считали то слишком резкой, то слишком эксцентричной, но которая на самом деле была просто-напросто великой. И оставалась великой актрисой, даже когда проваливалась. А это с ней тоже бывало.

Вот и сейчас она пришла в этот чужой Лопатину дом, в эту чужую комнату, и в доме и в комнате все сразу стало каким-то другим. Что-то до этого забытое вдруг стало самым важным. И что-то, казавшееся самым важным, оттеснилось в сторону. Она, как и на сцене, в театре, вдруг растолкала в стороны всех других, приготовившихся играть в этой комнате свои, другие роли. И все, что, не будь здесь этой великой актрисы, наверно, бросалось бы в глаза Лопатину, стало незаметным и незначительным.

Теперь он только мельком заметил, как обменивались между собой понимающими взглядами Ксения и ее новый муж, и как Ксения с понятной, но все-таки чуть-чуть смешной торжественностью поставила посредине стола довольно большое блюдо с пловом, и как она заколебалась, кого рядом с кем посадить.

Ксения весь ужин радовалась тому, как они красиво, по ее мнению, разошлись и красиво теперь встретились. Хотя одно было неизбежным, а другое вышло случайно. И они просто-напросто не причинили друг другу лишнего зла. Только и всего.

Но и эти мысли о Ксении только минутами появлялись у Лопатина и сразу же исчезали, и даже инстинктивно тревожившее его молчаливое внимание рядом с ним сидевшей Ники было все-таки чем-то вторым, не самым главным за этим столом.

А главным была все равно вот эта сидевшая напротив него, давно знакомая ему по сцене немолодая и некрасивая женщина, с мужским орлиным носом, смотревшая ему прямо в глаза с таким откровенным и жадным интересом, словно она не смотрела, а ела ложкой все, что думал и говорил он, отвечая на ее вопросы.

Ксения сначала посадила актрису рядом с Лопатиным, но Зинаида Антоновна, задав ему два или три вопроса, поднялась и обменялась местами с посаженной напротив него Никой, сказав, что Нине Николаевне, наверное, все равно, а она не умеет говорить с людьми в профиль.

Она называла всех сидевших за столом — и Нику, и Ксению, и ее нового мужа — только по имени и отчеству. Лопатин вспомнил слышанный еще до войны в Москве рассказ, что она в театре всегда зовет по имени и отчеству даже студийцев, мальчишек и девчонок, и посреди разговора спросил, правда ли это.

— Разумеется! Я привыкла к напраслинам, по это как раз правда, — сказала она. — А кто дал мне право, работал в одном с ними театре, обращаться к ним как-то по-другому, чем они обращаются ко мне, — возраст, должность, звание или относительно большая, чем у них, известность? Что? Неужели вам не стыдно перед другим человеком, когда вы по собственному произволу присваиваете себе право называть его как вам вздумается — на «ты» или «вы», по имени или по имени-отчеству, а у него по отношению к вам этого права нет: вы заранее мысленно лишили его этого права! Не выношу — «Петька», «Колька», «поди», «принеси», — и мне никто не Колька, и я никому не Зинка — ни в пятьдесят, ни в двадцать. Не люблю произвола! Терпеть не могу! — не сказала, а крикнула она в лицо Лопатину.

И внутренняя сила этого выкрика так далеко отстояла от всего, казалось бы, частного и не для всех обязательного, о чем она только что говорила, что Лопатин ощутил за этим давно и стойко выстраданную мысль, имевшую отношение не к именам и отчествам, а к жизни.

— Зинаида Антоновна, по-моему, вы даже напугали Василия Николаевича, — услышал он насмешливый голос Ники.

— Он фронтовик, ему нельзя пугаться никого, даже меня! — хохотнула своим мужским смехом Зинаида Антоновна и удержала мужа Ксении, пытавшегося налить ей водки. — Я уже сказала вам раз и навсегда: не поите меня водкой. Лучше добавьте мне плова, я от него добрею!

Подложив ей плова, ел все еще продолжал держать бутылку в руке.

— Ну, всего одну — за фронтовиков! И за вашего мужа, и за Василия Николаевича, и вообще за всех.

— Не буду, это бессмысленно! Им все равно не станет от этого легче.

Она перевернула свою рюмку вверх дном и снова уперлась глазами в Лопатина.

— Ответьте мне, но только правду: вы сами, своими руками, убивали немцев?

— Может быть, — сказал Лопатин. — Но не думаю.

— Как это понять — не думаете?

— Очень просто. В начале войны несколько раз вместе с другим: стрелял в немцев из винтовки, а этой осенью один раз из пулемета, но не уверен, что именно я попадал в них.

— Теперь поняла. А вам хотелось, чтобы их убивал не кто-то другой, а вы сами?

Лопатин пожал плечами и скатал, что он как-то не думал об этом в применении к себе. Думал обо всем, вместе взятом: что фашистов необходимо убивать, потому что иначе не победишь, и что хорошо, когда мы их убиваем, а сами остаемся в живых, и плохо, когда все получается наоборот. Об этом он, в сущности, и пишет всю войну. Конечно, не только об этом, но почти всегда и об этом, потому что это и есть война.

— Поняла, — сказала Зинаида Антоновна. — Но ответьте: испытали бы вы удовлетворение или даже наслаждение, если бы точно знали, что не кто-то другой, а именно вы убили одного или нескольких фашистов?

— Удовлетворение — пожалуй... А слово «наслаждение» мне не нравится, мало подходит к войне.

— А как же быть со словами «есть упоение в бок»?

— Не знаю, как быть с этими словами, впрочем, как и со многими другими, написанными на эту тему, — сказал Лопатин. — Я не перечитывал своих корреспонденции, но думаю, что слова «упоение» в них нет. Не приходило в голову...

Ему показалось, что она не просто спрашивает, а допытывается до чего-то очень важного для нее самой, и он, отвечая, испытывал, еще не до конца понятное ему самому, чувство ответственности за каждое сказанное слово.

— И еще вот что скажите мне. — Она продолжала внимательно смотреть прямо в глаза Лопатину. — Вот вы фронтовик...

— Для точности, я не совсем фронтовик, — перебил Лопатин. — Я человек, по долгу службы бывающий на войне...

— Ну, человек, бывающий на войне, ответьте мне: что значит для вас решимость умереть за родину? Какое чувство за этим стоит?

— Это не чувство, — сказал Лопатин. — Да и «решимость умереть» — не совсем те слова, и даже совсем не те... Как это так — решимость умереть? Решимость умереть — это из области самоубийства. На войне точнее говорить о решимости сделать все, что от тебя зависит, в условиях, когда это грозит смертью. Иногда — вероятной, и как крайность — почти неизбежной. Какое чувство стоит за этим? Наверное, все-таки желание жить, даже перед лицом неизбежности. Без этого до самого конца остающегося чувства нет и самопожертвования.

— Так, значит, чувство все-таки есть?

— Значит, все-таки есть, — согласился Лопатин. — Я говорю не о себе, а просто думаю сейчас вдвоем с вами.

Лопатин услышал, как облегченно вздохнула Ксения, — боялась, что он взорвется! Помнила по себе, как это с ним бывало, когда она приставала к нему, и боялась, не понимая разницы между собой и этой женщиной, между ее и своими вопросами.

— У вас сделались злые глаза, — сказала Зинаида Антоновна. — Это потому, что я вас заставила думать о том, о чем вы не хотите или устали думать. Не злитесь на меня! Я мучаю не вас первого, потому что ставлю здесь, в Ташкенте, пьесу о войне, не имея о ней собственного представления. Я уже стара и хорошо знаю, как страдают и как умирают люди, и как они узнают о смерти других людей, и как боятся за их жизнь, но всего этого недостаточно, чтобы поставить пьесу о войне. Мне нужно знать о войне что-то еще, и я добиваюсь это знать! Мне нравится пьеса мне кажется, что она честная, я уверена в чувствах автора, но не уверена в произносимых со сцены словах. Иногда в самих словах, а иногда в том, как их произносят на репетициях актеры.

— Вот на вас и проверили некоторые из этих слов, заставили вас поработать для нашего театра! — сказал новый муж Ксении. — Тут у нас — открою секрет — молодая актриса, исполнительница главной роли, только что вернулась с фронта. Была три месяца во фронтовой бригаде и очень активно ведет себя на репетициях — все знает и всем объясняет. А Зинаида Антоновна со свойственной ей деликатностью...

— Мне не свойственна деликатность, — огрызнулась на мужа Ксении Зинаида Антоновна. — Вы прекрасно знаете, как я затыкаю рты и заслуженным и народным, если они на репетициях, как тетерева на току, начинают слушать только самих себя. Но я люблю потрясенных людей. А Лидия Андреевна вернулась с фронта потрясенная. И я прислушиваюсь к ее потрясенности, для меня это звук войны!

— Вы, как всегда, увлекаетесь, — сказал муж Ксении.

— А я предупреждала вас, что буду увлекаться, когда вы на свою голову уговаривали меня стать худруком. Я предупреждала вас, что я нелепая и никогда не буду лепой. И не собираюсь быть лепой. И вы еще раскаетесь, что связались со мной, как уже не раз раскаивались другие.

— Ничего, выдюжу, — спокойно сказал муж Ксении и как ни в чем не бывало повернулся к Лопатину: — Насчет наслаждения убивать немцев — это как раз наша вернувшаяся с фронта актриса. Она где-то там стреляла из орудия и сама видела, как снаряд попал на дороге в машину с немцами и поубивал их. Во всяком случае, так она рассказывает. Ну и, главное, конечно, — о своих чувствах по такому поводу.

Лопатин усмехнулся, хорошо зная, как все это происходит в таких случаях. Актрису вместе с ее товарищами после выступления, наверно, повезли куда-нибудь на спокойный участок, на позиции тяжелой артиллерии, и там, в зависимости от калибра, километрах в трех или в пяти от передовой дали ей дернуть за шнур, произвести выстрел по заранее подготовленным данным. Снаряд разорвался на каком-нибудь обстреливаемом нашим беспокоящим огнем участке немецкой фронтовой дороги. И если повезло — во что-то попали, — наши артиллерийские наблюдатели донесли с передовой на огневую, где дергала за шнур актриса, об удачном попадании.

Он ничего не сказал вслух, всего-навсего усмехнулся. Но Зинаида Антоновна гневно вцепилась в его мимолетную усмешку стала требовать, чтобы он сказал то, что подумал.

И он сказал то, что подумал. И хотя человеколюбиво удержал себя от иронии, даже ни разу не улыбнулся, она все равно сочувствовала недосказанное и заорала на него:

— Не смейте смеяться, слышите! Не смейте смеяться над нею! Даже если она немножко приврала, все равно она вернулось потрясенная! И всем нам было важно это слышать. Не ее слова и даже не ее вранье, если оно было, а ее потрясенность!

В той страстной убежденности, с которой она выкрикивала все это, была и частица нелепости, и частица беззащитности. Она была беззащитна в этом споре с ним, но с такой страстью искала правду, что ему вдруг показалось, что он, не знающая о войне и десятой доли того, что знает он, способна в конце концов силой этой страсти и таланта допекаться чего-то такого, чего он сам, при всем своем знании войны, еще не допекался и не доищется. И ему уже не хотелось ни спорить с ней, ни доказывать, что дважды два — четыре, ни подшучивать над той приехавшей с фронта и привиравшей актрисой.

— Что вы на меня уставились? — спросила она, накричавшись. — Наверное, считаете, что я легковерная дура?

— Уставился на вас с такой же любовью, как когда-то с галерки, и даже с еще большей, — сказал Лопатин. — А легковерных людей я люблю. И уж если выбирать одно из двух — люблю их куда больше, чем тех, кто с таким трудом верит другим, что перестает верить себе.

Она беззащитно смахнула слезу в уголке глаза.

— У вас злой ум и доброе сердце!

Сказала так громко и решительно, на всю комнату, как будто подписала окончательный приговор Лопатину, сидевшему напротив нее и ждавшему этого. И Лопатин невольно улыбнулся — не над ней, сказавшей это, а над собой. Вовсе у него не злой ум; просто он любит точность, вот и все. Вот если бы против нее сидел не он, а Гурский — все было бы в точку: доброе сердце при озлобленном уме. И там, где она это вычитала, так и стоит — не «злой», а «озлобленный».

— Не улыбайтесь, — сказала Зинаида Антоновна. — Это не я придумала, это у Пушкина, в «Путешествии в Арзрум».

— Я знаю.

— Вы вообще много знаете. Так делитесь! Тем более что вы уже не вернетесь сюда и я вас не увижу, — сказала она и, совершенно забыв о присутствующих, стала расспрашивать Лопатина о разных подробностях фронтовой жизни.

У нее был этот дар — забывать о присутствующих, он был не всегда удобной для других частью ее душевной силы.

Вопросы были разные — и удивлявшие Лопатина своей проницательностью, и удивлявшие своей наивностью. Но и в этой наивности тоже присутствовала сила души, не боящейся наивных вопросов, тот глубокий интерес к людям, при котором стремление знать важней самолюбивой боязни показаться глупой.

Лопатин отвечал, как умел и мог. Он уважал людей, которые не боятся спрашивать.

— Мне сказали, что вы живете здесь у... — Она назвала фамилию Вячеслава Викторовича. — Как вы к нему относитесь?

— Я люблю его, — сказал Лопатин.

— Любили или любите?

— Люблю.

— А я разлюбила. Он меня обманул. Терпеть не могу чувствовать себя мужчиной, а при нем чувствую.

Лопатин подымил о муже Ксении; как относится к нему эта женщина? Ее собственный муж намного старше его — и на фронте, а этот молод, здоров — и здесь. Что оправдывает его в ее глазах? Наверно, та работа, которую он делает рядом с ней. Что же еще? Наверно, он хорошо работает в этом театре. И это защищает его от нее.

— Будь вам ваши сорок шесть на той германской войне, вы были бы ратником второго разряда или прапорщиком военного времени, — вдруг сказала она Лопатину.

— Возможно, — сказал он, подумав про себя, что на той войне до этого возраста могла и не дойти очередь. Все-таки та война при всей ее тяжести была другая война, чем эта, и даже к самому концу вычерпала на фронт меньше людей, чем эта уже сейчас, на полдороге. И к возрасту было другое отношение, чем сейчас. Сорок шесть лет не были тогда возрастом, в котором объясняют, почему ты не на войне. А сейчас этот вопрос существует в отношениях между людьми. Существует и за этим столом.

— Я подходил по возрасту, но у меня было освобождение от призыва, — сказал он. — И в гражданской тоже не участвовал.

— Как раз собиралась вас об этом спросить.

— Не участвовал, — повторил Лопатин и впервые за последние полчаса повернулся к сидевшей рядом с ним Нике.

— Что? — спросила она, словно он не просто повернулся, а вслух сказал ей что-то, чего она не расслышала.

У нее было странное лицо, как будто она вернулась откуда-то издалека и не знает теперь, что ей здесь делать.

— Ничего, — ответил Лопатин. Вспомнил, что сидел, как невежа, отвернувшись от вас, извините.

— Это я виновата, — сказала Зинаида Антоновна.

— Ничего вы не виноваты, — сказала Ника. — Наоборот, я благодарна вам, что вы заставили Василия Николаевича говорить о войне. А я не могла. Собиралась спрашивать его, а вместо этого рассказывала сама. И как всегда, о себе.

Говоря это, она продолжала смотреть на Лопатина все такими же странными, издалека вернувшимися глазами.

— Бойтесь этой молодой женщины, Василий Николаевич, — сказала Зинаида Антоновна. — Она сейчас так хорошо смотрит на вас, что мне стало за вас страшно.

— За что вы меня так? Почему меня надо бояться? — спросила Ника.

— Потому что вы смелая. Вам не жаль себя, но не жаль и других, — сказала Зинаида Антоновна так же, как до этого сказала Лопатину про доброе сердце и злой ум. Сказала так, словно опять поставила свою подпись под приговором.

Лопатин поднялся.

— Может быть, вас проводить? — спросил он у Ники, сообразив, что, кроме него, она единственная, кому или сейчас, или немножко позже нужно уходить из этого дома.

— Спасибо, я заночую здесь.

— Она будет ночевать у меня, — сказала Зинаида Антоновна. — Я боюсь за нее, когда она поздно уходит. Ей очень далеко ехать, а потом очень далеко идти.

Лопатин стал прощаться.

— Благослови вас бог, если он есть, — сказала Зинаида Антоновна, когда он наклонился, чтобы поцеловать ей руку.

— Вдруг мы и правда здесь уже не увидимся, — вздохнув, сказала молчавшая почти весь вечер Ксения. — Можно, я тебя поцелую?

Она потянулась и поцеловала Лопатина в лоб, прошептав при этом: «Все было так хорошо».

— А мы с вами, наверно, еще встретимся, — как-то непонятно, мимоходом сказала Ника, пожимая Лопатину руку.

— Я пойду провожу вас через проходные дворы, это гораздо ближе, — уже в передней предложил муж Ксении и полез в рукава шубы.

— Не стоит, — сказал Лопатин. — Я обойду, тут все равно недалеко...

Но муж Ксении уже влез во второй рукав шубы, и останавливать его было неудобно.

Они вышли вместе. Ночь была тихая и морозная. Под ногами хрустел снег. Муж Ксении молча шел через проходные дворы, шагая чуть впереди Лопатина, показывая ему дорогу.

Кто его знает, о чем думает сейчас этот молчаливый человек Неизвестно, какой он сам. Известно только одно: Ксения при нем стала лучше, чем была до него. Промолчала сегодня почти весь вечер, не мешала другим говорить о чем-то другом, кроме нее.

Лопатин с усмешкой вспомнил о своих напрасных стараниях научить ее сначала думать, а потом говорить. «Я так и не научил, а этот, очевидно, научил. Интересно — как? Поколачивает он ее, что ли, чтоб не болтала? Не похоже, но кто их знаем? Иногда и самому хотелось с отчаяния отлупить ее, чтоб не трещала над ухом. А у этого помалкивает — и ничего! Еще и смотрит на него при этом влюбленными глазами. А может, вообще все проще простого: его любит, а тебя никогда и не любила? Какая это любовь при полной неспособности подумать о другом человеке, что для него хорошо и что плохо? Вот уж о чем она никогда не думала. А теперь, наверное, думает».

Когда подошли к дому, где жил Вячеслав Викторович, и остановились проститься, так и не сказав друг другу по дороге ни слова, муж Ксении по-старомодному снял шапку.

— Разрешите откланяться. — И, пожал Лопатину руку, в последний момент добавил: — Хочу, чтоб вы знали только одно. Если вдруг сложатся обстоятельства, при которых для вашей дочери окажется необходимым жить здесь, с нами, я вполне готов к этому.

Сказал, повернулся и пошел.

Лопатин стоял и глядел ему вслед.

Обстоятельствами, которые могли вдруг этого потребовать, была война, на которой тебя могли вдруг убить. Об этом и шла речь. Что ж, спасибо и на том...

10

— Ну, кто у них там был? — спросил открывший дверь Вячеслав Викторович. — Ты долго засиделся.

И когда Лопатин ответил, что засиделся потому, что был долгий и интересный для него разговор с Зинаидой Антоновной, невесело усмехнулся.

— Когда-то и у меня бывали с ней долгие разговоры. Когда ставила до войны спектакль, для которого я писал ей интермедии в стихах. Умеет вымотать все кишки из человека, покуда он ей интересен. А потом пройдет мимо него, задрав свой бушприт к небу, словно никогда и не знала. Безмерно талантлива, но жестока. И берет на себя право быть судьею чужих поступков, не заботясь вникать в причины. Когда-то была влюблена в меня по уши. Не по-женски, а, как это говорят, по-человечески. А теперь еле здоровается.

Лопатин молчал. Два человека в один и тот же вечер в двух разных домах одного и того же города, на расстоянии сказали друг другу все, что она друг о друге думали. И ему не хотелось быть третьим лишним в этом жестоком заочном споре.

— А Нику ты еще увидишь, — сказал Вячеслав Викторович. — Будет у меня на Новом году.

— То-то она мне сказала на прощание, что мы еще встретимся.

— Будет, — повторил Вячеслав Викторович. — И ее увидишь, и того, кто при ней состоит. Он тоже будет. Еще неделю назад бутылку коньяку и банку консервов принес, свой пай.

— А что она из себя представляет, по-твоему? — спросил Лопатин, с удивившей его самого силой неприязни подумав о неизвестном ему человеке, с которым она придет сюда на Новый год.

— Представляет из себя женщину, которую трудно не заметить, что с тобой и произошло, — сказал Вячеслав Викторович. — Достоинства — что самостоятельная; кончала театральный институт, но хорошей актрисой не стала, а плохой не захотела быть. Заведует в театре костюмерной. А кроме того, шьет и перешивает, говорят, хорошо, — бабы к ней в очереди. Кормит этим себя, сына и мать. Сюда придет самостоятельно, свой пай внесла за себя сама. А недостатки? Терпит около себя дешевого человека. И боюсь, как бы не кончилось тем, что стерпится — слюбится. Хотя, по-моему, сама уже поняла, что дешевый... А впрочем, где их тут, у нас, возьмешь — дорогих? Дорогие — сам знаешь где! — горько, с нотой самоуничижения добавил он и усмехнулся.

— А сын от кого? — спросил Лопатин.

— Надо думать, от бывшего мужа, но при мне не распространялась о нем. Вообще не болтлива... Как твоя Ксения в своем новом быту?

— Довольна жизнью.

— Черт ее знает, — сказал Вячеслав Викторович. — Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмешь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Все-таки каждая невышедшая жизнь — дело обоюдное. Будь ты сам другой, могло бы и выйти!

— Не знаю. Меня на раскаяние не тянет.

— И присутствие нового мужа не зацепило?

— Не зацепило, — сказал Лопатин, которого зацепило совсем другое.

Когда эта молодая женщина смотрела на него там, за столом, своим странным, словно издалека вернувшимся взглядом ему показалось, что она одинока и свободна. Оказывается, нет. И не одинока и не свободна. И придет сюда послезавтра на Новый год с каким-то «дешевым», как выражается Вячеслав, человеком. Не одна, а вдвоем.

Он прошелся по комнате и взял в руки лежавшую на столе толстую конторскую книгу. Открыл и увидел на открытых страницах длинные строки, написанные тем ровным и твердим разборчивым почерком, которым Вячеслав всегда перебеливал свои стихи.

— Может, все-таки прочтешь? — спросил Лопатин, закрыв книгу.

Вячеслав Викторович не ответил. Отодвинулся от стола вместе со стулом так далеко, что только подрагивавшие кончики пальцев остались лежать на самом краю, сидел и смотрел на Лопатина, словно решая что-то гораздо более важное, чем прочесть или не прочесть ему сейчас то, что переписано в эту тетрадь. Потом сказал:

— Позавчера сам думал об этом, но боялся тебя. А сейчас не боюсь. Наверно, потому, что ты пьяный.

— Я не пьяный, — сказал Лопатин. — Больше говорили, чем пили.

— Значит, показалось. Но все равно прочту. — Вячеслав Викторович пододвинул к себе по столу конторскую книгу и стал перелистывать ее. — В общем-то, все вытекает одно из другого, но пока все вразброд. Вспоминаю то один год своей жизни, то другой. А прочту тебе «Гамбург», — сказал он, остановившись и разогнув книгу, чтобы удобнее было читать.

Слово «Гамбург» заставило Лопатина вспомнить прежние стихи Вячеслава, написанные шесть лет назад. Они назывались как-то по-другому, но были о том, как пароход, на котором плыл Вячеслав, останавливался в Гамбурге, уже при фашистах.

Глава из книги, которую Вячеслав Викторович читал Лопатину, была написана белым стихом. Лопатин не то что не любил белых стихов, но, слушая их, имел привычку всегда, когда это выходило, мысленно превращать их в прозу.

Так он начал слушать и сейчас, не изменяя своей разрушительной привычке.

Но через несколько десятков строк это мысленное превращение стихов в прозу у него вдруг перестало выходить.

Глава была вовсе не о Гамбурге тридцать шестого годя, когда Вячеслав делал там остановку на пароходе, а о Гамбурге двадцать третьего, в котором Вячеслав не был. И даже не о Гамбурге, а о том, чем было тогда для его двадцатилетней души это последнее вооруженное восстание на Западе, последний раскат мировой революции, о которой до этого все еще продолжали думать, что она не остановится на границах России.

Вячеслав писал не множественно, не о других; он писал: «я». В стихах было щемящее чувство обманутости Западом, от которого ждали другого. И горькие строки о себе самом. О том, как много он чувствовал и как мало успел. Были прямо с чтения вслух запомнившиеся Лопатину строчки о гражданской войне:

Не рублен клинками и тифом из тронут,
По горло в воде не прошел Сивашами,
Всего и успел, что душой прикоснулся...

Раньше, в прежних своих стихах, наоборот, старался создать впечатление, что прикоснулся к гражданской войне не только душою, но и телом, настаивал на этом, а здесь с запоздалой горечью писал, как было.

В поэме несколько раз повторялись строки о какой-то русской женщине там, на последних умирающих баррикадах Гамбурга. Она появлялась то просто как женщина, которую могут убить, то как вложенная в ее тело частица нашей души, трагически присутствующей при этом последнем баррикадном бое там, на Западе.

Вячеслав читал негромко и ровно, непохоже на себя прежнего. Дочитал, закрыл свою конторскую книгу и ничего не спросит.

В том, что услышал Лопатин, было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя — какой ты, — которым были одушевлены прежние, даже, самые хорошие, стихи Вячеслава.

Но Лопатин не сказал всего этого, просто похвалил:

— По-моему, хороню. — И спросил про женщину: — Кого ты вспоминаешь? Наверное, Ларису Рейснер? Она писала тогда корреспонденции из Гамбурга.

— Да, ее.

— Ты ведь знал ее. — Лопатин хорошо помнил, как Вячеслав рассказывал ему о своем знакомстве с Рейснер.

— Нет, не знал, — сказал Вячеслав Викторович. — О ней много знал, а ее — нет. — И поднял глаза на Лопатина: — А что, говорил тебе, что знал?

Лопатин кивнул.

— Нет, не знал. Но захотелось, чтобы она прошла в стихах; через этот двадцать третий год. Гамбург был последней революцией, которую она видела, перед тем как умереть от тифа. Ты не поклонник белых стихов...

— Все равно хорошо, — сказал Лопатин.

Он смотрел через стол на Вячеслава, на его знакомое исхудавшее красивое лицо, с высоко приподнятыми сейчас бровями, словно он чему-то внутри себя удивился, когда услышал: «хорошо». Смотрел на это все равно, что бы ни было, дорогое лицо, дорогое раньше и дорогое сейчас, и думал, что с этим человеком надо что-то сделать. Неизвестно что, но надо!

Вячеслав Викторович задумчиво барабанил своими худыми пальцами по захлопнутой конторской книге со стихами, и Лопатин, глядя на него, вспомнил его слова в первый вечер, что он пишет книгу о своей жизни, которая никому не нужна.

Как может быть никому не нужна жизнь человека? Совсем никому не нужна? И как может быть никому не нужна книга, если она написана о жизни человека? Даже если ему самому кажется, что его жизнь никому не нужна? И вообще, что нужно и что не нужно? Не слишком ли просто мы и самим себе, и другим отвечаем на этот вопрос? Да, может быть, сейчас эта поэма про Гамбург и про двадцать третий год не нужна и даже трудно представить себе, чтобы ее сейчас напечатали. Может быть, и ты сам, если б тебе решать, не напечатал бы ее сейчас. Все так! Но наверно, когда самому человеку кажется, что он пишет никому не нужную книгу, но он все-таки пишет ее, находит в себе удивительную силу писать то, что, как ему кажется, в эту минуту никому другому не нужно, — странно, если бы это действительно оказалось никому не нужным! Странно, если бы нравственная сила, заставляющая в такие минуты человека все-таки писать, делать не что-то другое, а писать, и писать так хорошо, как он только может, так и пропала бы даром. Наверное, такая сила не может, не должна пропадать даром — в этом было бы что-то слишком несправедливое!

— Что молчишь? — спросил Вячеслав Викторович. — Я не жду подробностей. Можем перейти на другую тему... Едешь точно второго?

Лопатин так и не успел ответить. В дверь послышался резкий стук, и Вячеслав Викторович вернулся с одетым в шинель, застегнутым на все пуговицы Губером.

— Василий Николаевич, нам с вами необходимо ехать в штаб округа. Я сдавал на узле связи материал и получил телеграмму от редактора. Приказано соединить вас с ним по телефону.

— Поехали. — Лопатин стал надевать полушубок; он сидел за столом, накинув его на плечи.

— Нет, уж вы лучше портупею и пистолет сверху, — сказал Губер. — Дежурный по штабу округа может придраться. У нас тыловые строгости.

Лопатин снова снял полушубок, расстегнул ремень с оттягивавшим его пистолетом и, надев полушубок, стал затягивать поверх него ремень, не попадая в дырки.

— А портупея у вас где?

— А черт ее знает где. Где-то оставил! Не то в Москве, не то в Сталинграде. Без портупеи хожу.

Губер только вздохнул. Запасной портупеи для приезжего корреспондента «Красной звезды» у него не было предусмотрено.

— Долго его не держите, — попросил Вячеслав Викторович, провожая их до дверей. — Я его буду с чаем ждать. И вас тоже, если на этот раз зайдете.

— Покорно благодарю, — сказал Губер. — К сожалению, не от нас зависит. Сколько продержат на телефоне.

Только когда вышли, сели в «эмку» и поехали, он сказал Лопатину то, чего не сказал при Вячеславе Викторовиче, — что телеграмма была срочная и строгая. «Непременно сегодня же любой час ночи обеспечьте разговор телефону».

— Что-нибудь новенькие, — усмехнулся Лопатин. — Загонит куда-нибудь в обратном направлении.

И спросил у Губера:

— Как у вас тут с самолетами на Москву.

— Если есть погода, идут почти всякий день. Я уже справился у оперативного дежурного. И насчет связи тоже его предупредил. Обещали помочь, думаю, до утра не просидим.

«Эмка» притормозила на перекрестке.

Военный патруль с автоматами вел посреди мостовой двух задержанных гражданских. Видимо, задержание было серьезное, оба патрульных шли с автоматами на изготовку.

— Балуются в эту зиму у нас в Ташкенте, — сказал Губер. — Уголовники стянулись. Зима ожидалась теплой. За месяц несколько грабежей и убийств. Последние дни, правда, их крепко прижали. Проверяют, ловят, при любой попытке вооруженного сопротивления приказ коменданта: пулю в лоб! Одна банда убила в разных местах трех офицеров, находившихся после госпиталей в отпусках по болезни. Убили, раздели и в их обмундировании прибыли сюда, в теплые края, действовать.

— Поймали? — спросил Лопатин.

— Этих поймали! Верней, перебили. Отстреливались, на пощаду, понятно, не рассчитывали.

«Да уж какая тут пощада!» — подумал Лопатин.

Его передернуло от мысли об этих трех убитых где-то в разных местах офицерах. Сначала война загнала им в тело пули или осколки. Потом их выносили с поля боя, везли в медсанбаты оказывали по дороге первую помощь. Потом оперировали, зашивали, говорили: «Будешь как новенький!» Потом везли подальше от войны, на восток, долечиваться. Потом выписали с отпускными билетами — повидаться с родными, перед тем как вновь на войну. А потом какая-то сволочь где-то ночью в глухом переулке убила и раздела. И то, что сняла с мертвых и надела на себя, надела для того, чтобы убить еще кого-то!

— Так что комендатура тут у вас жесткая? — спросил он вслух.

— А какой же ей еще быть, — сказал Губер. — Сами знаете, война не идиллия. Нигде не идиллия. И здесь, в тылу, тоже. Считается, что сюда за этот год больше миллиона людей приехало. И половина из них осела в Ташкенте. А в таком море чего только не плавает — все есть. Тут сейчас военной комендатуре — и не ей одной — работы с головой! Всякой работы, в том числа и такой, чтоб рука не дрогнула.

Сказав это, Губер рассмеялся. Он редко смеялся, и это было тем более неожиданно.

— Меня тут, как старого строевика, хотели в комендатуру сманить на помкоменданта. И я дал понять, что согласен. Решил про себя: раз редактор на фронт не пускает, легче от них, от комендатуры, через полгода вырвусь! Но его запросили — и сразу крест! Наверно, подумал, что я тихой жизни ищу!

Уже почти подъезжая к самому штабу округа, они увидели еще один патруль. Этот шагал не по мостовой, а по тротуару и без задержанных.

В знакомом Лопатину по тридцатым годам старом здании штаба округа было холодно. Холодно в коридорах и на лестницах, холодно и в большой пустой приемной перед кабинетом командующего.

Поднявшись из-за стола, адъютант сказал, что командующий уехал на бюро ЦК, но по докладу оперативного дежурного разрешил корреспондентам «Красной звезды» воспользоваться связью в свое отсутствие.

— Пока присаживайтесь!

Он снял трубку и назвал по телефону знакомый Лопатину прямой междугородный «Красной звезды», по которому дежурили стенографистки. Несколько раз за войну Лопатину удавалось дозваниваться им из разных мест по этому номеру.

— Как со связью? — спросил адъютант. — Корреспонденты здесь.

Лопатин посмотрел на часы: половина третьего ночи.

«Да, поздно они сидят здесь на бюро ЦК, как мы в редакции с номером».

Адъютант был молоденький и старанием строго держать себя напомнил Лопатину Велихова — адъютанта покойного Пантелеева. Где он теперь, этот Велихов, и какой стал? И куда и с кем отходил потом из Симферополя — на Севастополь или на Керчь? И жив ли после всего этого, или убит, или потонул?

Раздался телефонный звонок.

— Дают редакцию, — сказал адъютант и задержал телефонную трубку в руке, но зная, кому отдать — Лопатину или Губеру.

Лопатин потянулся к трубке, но Губер шагнул вперед и сам взял ее, и, когда уже взял, Лопатин мысленно выругал себя за бестактность — нельзя было лишать Губера возможности самому доложиться по телефону редактору. Наверно, не так часто это бывает!

— Говорит Губер, прошу дивизионного комиссара. Звоню по его приказанию.

Редактор говорил с Губером недолго — минуту, но, кажется, похвалил его.

— Есть! Будет сделано. Передам второй материал в таком: же духе, — сказал Губер. — Есть! — И протянул трубку Лопатину.

— Как дела? Еще не закончил? — без предисловий спросил редактор.

«Так оно и есть, сейчас вызовет в Москву», — подумал Лопатин. И сказал, что работы осталось на три дня, не закончил, но, если надо, готов прервать.

— Раз не закончил, прерывать не надо, — вопреки ожиданиям, сказал редактор. — Когда в Красноводск, второго?

— Второго утром.

— Так и выезжай. Не задерживайся, обстановка не позволяет.

— Мне все ясно, товарищ дивизионный: комиссар, — сказал Лопатин, хотя ему было как раз неясно, зачем редактору потребовалось вызывать его к телефону.

— Поздравляю вас с наградой! — вдруг на «вы» сказал редактор, и в голосе его прозвучала торжествующая нота. — По представлению редакции, Военным советом Сталинградского Фронта награждены орденом Красной Звезды.

— Благодарю, — сказал Лопатин.

Полагалось сказать: «Служу Советскому Союзу», но в телефонную трубку почему-то не получилось.

— Наводил справки. Ефимова там, где ты будешь, очевидно, встретишь. Вопросов нет?

Лопатин вдруг вспомнил лицо Вячеслава в тот первый вечер, когда они заговорили с ним о Ефимове. Лицо человека, которого всего один шаг отделял от мольбы: «Возьми меня с собой!»

— Вопросов нет, есть предложение.

— Какое еще предложение? — недовольно спросил редактор.

Там, в Москве, верстали номер, и он спешил.

Лопатин стал торопливо объяснять ему про Вячеслава — что тот просится поехать с ним вместе на фронт от «Красной звезды». Если редактор согласится на это и свяжется с Политуправлением округа, наверное, можно будет тут, на месте, выдать ему обмундирование и предписание до Тбилиси. А туда, в Тбилиси, в штаб Закавказского округа, фельдсвязью пришло на него, как на корреспондента «Красной звезды», предписание в действующую армию.

— Он сможет сделать для нас и хорошие стихи, и очерк, — говорил Лопатин, боясь, чтобы редактор не перебил его на полуслове. — Я буду все время с ним и отвечаю за его поведение на фронте.

Редактор, против ожидания, не перебил. Лопатин кончил, а он еще молчал — наверное, думал. Но, помолчав и подумав, наотрез отказал.

— Тебе некогда будет с ним возиться. У самого хватит работы. Будет много работы! Много! Понял меня? А он, если просится на фронт, пусть пишет мне в Москву. Попросится — решим. — И, без паузы добавив: — У нас еще одна потеря, девятая, Хохлачев полетел стрелком на штурмовике и сгорел, — не попрощавшись, положил там, в Москве, трубку.

Хохлачева этого Лопатин лично не знал — его только подавно перевели в редакцию из фронтовой газеты. Забрали после того, как редактор прочел во фронтовой и перепечатал у себя его очерк о полетах на бомбежки стрелком-радистом. За этот очерк и взял к себе в редакцию. Поставил на летучке в пример другим и послал к летчикам. И он полетел на штурмовике за корреспонденцией для «Красной звезды»...

Почему редактор вдруг сказал об этом Лолатину под самый конец разговора, на прощание, — кто его знает? Может, после просьбы о Вячеславе захотел напомнить, что война есть война, а не экскурсия на фронт, и нечего на себя брать лишнее — отвечать еще за кого-то, когда неизвестно, что потребуют от тебя от самого!

— Сообщил, что Хохлачев, новый наш корреспондент, погиб на штурмовике, — сказал Лопатин Губеру, положив трубку.

— Не знал его, — коротко ответил Губер и, поблагодарив адъютанта, вышел вместе с Лопатиным из приемной. И только там, когда шли по гулкому холодному коридору вдвоем, просил, какой был ответ редактора на предложение Лопатина.

— Отказал.

— Я так и думал, — сказал Губер.

И Лопатин по его тону почувствовал, что совершил неловкость: говоря с редактором, за Вячеслава попросил, а про стоявшего рядом, около трубки, Губера, что он хочет на фронт, — ни слова! «Да, некрасиво вышло», — подумал он. И так прямо и сказал об этом Губеру:

— Извините меня, некрасиво вышло, что за него при вас просил, а о вас самом промолчал. Как только вернусь в Москву, исправлю это — даю слово!

Губер кивнул, по ничего не ответил.

— С выездом в Красноводск остается в силе? — сухо спросил он уже на улице, когда вышли из здания округа.

— Остается в силе, — сказал Лопатин.

Он думал, что Губер поедет в машине вместе с ним и можно будет по дороге как-то еще смягчить неловкость. Но Губер в машину не сел, сказал, что живет недалеко от штаба округа и хочет перед сном пройтись. Приказав шоферу отвезти Лопатина, руку на прощание пожал, но в глаза не смотрел; как видно, и в самом деле рассердился...

Лопатин ехал в машине рядом с замерзшим и недовольным водителем и думал: как просто и быстро решаются во время войны вопросы за спиной ничего не подозревающего человека. Раз-два, и готово! И уже не вернешься к этому. Хотя от того или другого решения могла зависеть вся дальнейшая судьба Вячеслава. И даже не в смысле жизни и смерти — можно поехать на фронт и остаться жить, а можно и здесь, в Ташкенте, заболеть и помереть, — а в каком-то еще более важном смысле: как ему дальше жить, какой жизнью?

И хотя редактор по телефону имел полное право сказать свое «нет!», все-таки в том, что вот так: раз-два, и готово! — было что-то обидное.

11

Вячеслав Викторович открыл дверь в пальто, накинутом на плечи поверх нижнего шерстяного белья.

— Извини, не стал ждать тебя с чаем — замер. Он лег на свою продавленную тахту, накрывшись пальто поверх двух одеял.

— Чай, — кивнул он на стол, на котором стоял завернутый в халат чайник. — Когда развернешь, кинь на меня еще и халат, что-то лихорадит.

Лопатин развернул чайник, укрыл Вячеслава Викторовича поверх пальто халатом и налил себе стакан чаю.

— Чаи жидкий, кончается, — сказал Вячеслав Викторович.

Чай был действительно жидкий, но еще горячий. Лопатин выпил полстакана и, чтобы не забыть, пошел во вторую комнату, вынул из чемодана, принес и положил на стол осьмушку чая.

— А тебе в дорогу?

— Хватит, еще одна осьмушка есть.

Лопатин допил стакан и жадно налил еще. Ему тоже все время было холодно. И там, в штабе округа, и в машине, и здесь.

— Зачем тебя вызывали к телефону? Какие новости или перемены? — спросил Вячеслав Викторович, когда Лопатин дохлебал второй стакан чая.

— Перемен нет, — сказал Лопатин. — Еду утром второго в Кисловодск. А новости... — Он помедлил с ответом и сказал то, что не сказал Губеру: что награжден орденом Красной Звезды.

— Поздравляю. — Вячеслав Викторович как был, в одном белье, вылез из-под одеяла, пальто и халата и обнял Лопатина. — Совершить, что ли, грех, изъять из новогодней складчины? Обмыть-то надо.

— Не надо, не греши. Послезавтра на Новом году заодно и обмоем.

Вячеслав Викторович недовольно повел головой — очень хотел согрешить, но спорить не стал и залез обратно на тахту подо все наваленное на себя.

— Какой он хоть из себя, ваш знаменитый редактор? — спросил он.

И хотя вопрос был естественный, Лопатин с удивлением подумал, что Вячеслав даже не представляет себе, как выглядит человек, только что по телефону решавший его судьбу.

Он усмехнулся и сказал, что их редактор довольно обыкновенный с виду дивизионный комиссар тридцати девяти лет от роду. Не так давно, всего пять лет, носит военную форму, но выглядит в ней вполне по-военному. Роста среднего, поджарый, особых примет не имеет. Разве что одну: почти все, что бы ни делал, делает с ненормальной быстротой. При уме и характере академической образованности не отличается; один из тех людей, которые всю жизнь сами себя образовывают, как говорится, без отрыва от производства.

— А как ты думаешь, — помолчав, спросил Вячеслав Викторович, ни разу не улыбнувшийся, пока Лопатин полусерьезно-полушутя говорил все это, — вот я два раза посылал ему туда свои стихи. И он — теперь мне это уже ясно по физиономии Губера — оба раза не напечатал. Как по-твоему: он сам-то читал мои стихи? Как ты думаешь?

— Не знаю, думаю, читал, — ответил Лопатин, думавший совсем не об этом — сам или не сам читал редактор стихи Вячеслава — а о том, как бы все вышло, если бы редактор вдруг согласился и тут же сразу, как это у него водится, стал бы звонить о Вячеславе в Политуправление округа. А этот вот лежащий сейчас на своей продавленной тахте, под одеялами, пальто и халатом, плохо себя чувствующий и плохо выглядящий человек, формально освобожденный от службы в армии по какому-то там пункту о неполной пригодности, в ответ на твое предложение ехать вместе на Кавказский фронт вдруг взял бы да не поехал!

И даже не отказался бы прямо, а уклонился. По многим — сразу — причинам, которых в таких случаях хватает у человека. Что тогда? Решил сам — за него и без него, — что он готов ехать, и даже солгал, что просится, а потом бы оказалось, что все не так!

— То, что я скажу тебе сейчас, практически бессмысленно, — это уже невозможно сделать, — после молчания сказал Лопатин, глядя на Вячеслава Викторовича. — И все-таки ответь мне: если бы я мог вот здесь, сейчас, обмундировать тебя, оформить документы и второго уехать отсюда на Кавказский фронт вдвоем с тобой, как бы ты решил для себя этот вопрос?

Вячеслав Викторович сел на тахте, потянув за собой одеяло, пальто и халат и прислонившись спиной к стене. Сейчас, когда он вот так прислонился к стене, стало видно, какие худые, выпирающие ключицы у него там, под грязным шерстяным бельем.

— Тебе будет страшно, — сказал он, — но я сам один раз уже подумал об этом.

— И даже знаю когда. Когда я говорил тебе, что, может, попаду в армию к нашему общему знакомцу — Ефимову. Так?

— Да. Подумал, но смолчал, понимая, что это невозможно, не от тебя зависит. Не стал напрасно сотрясать воздух: ах, как бы я хотел поехать! Чувства стыда не потерял. Кое-что про меня — правда, по это клевета.

— Укройся, — сказал Лопатин, — тебе холодно.

— Мне не холодно. Только налей мне чаю — неохота вставать.

Лопатин налил стакан, подал ему и сел на край тахты.

— Еще не остыл. — Вячеслав Викторович отхлебнул глоток. Он сжимал стакан в руках, согревая им ладони. — Скажи мне, пожалуйста. Несколько раз удерживался от того, чтобы спросить у других, а у тебя спрошу: тот И. А., который иногда пишет У вас в «Звезде» очерки из действующей армии, — неужели это тот самый, которого таким смертным боем били в начале тридцатых за все, что бы он ни написал. И за идеализм, и за пацифизм, и за псевдогуманизм, и еще черт знает за что! И просто за некоторые странности его письма. Неужели он?

— Он самый, — сказал Лопатин. — Странностей его письма я и теперь не поклонник, но сам он в моих глазах выше всех похвал. Начал с ополчения, дослужился до пехотного капитана и на второй год войны, когда никто уже и не думал, где он и что он, а если и думал, считал, что этот, уж конечно, в эвакуации, — прислал в редакцию свой первый очерк, написанный от руки и без напоминаний, что он писатель. Прислал не как иногда мы, грешные, — из штаба фронта, с пометкой: «Действующая армия», а прямо с переднего края и без пометки. Пометку уже в редакции поставили. Напечатали первый — прислал второй. После второго забрали в редакцию в приказном порядке. Не только без его просьб, но и без согласия. С тех пор ездит от нас и пишет. Наши ребята-корреспонденты стараются подгадать поехать с ним в паре. Любят молодой любовью и называют между собой «Тушиным».

— Сам его видел? — спросил Вячеслав Викторович.

— На войне не приходилось. Только раз — в редакции. Съехались с разных фронтов, выпили три чайника чая с колбасой, которую добыл нам один неравнодушный к литературе старший политрук, и обменялись сапогами. За чаем выяснилось, что мне мои велики, а ему его жмут. Между прочим, и сейчас в его сапогах.

Лопатин говорил все это, ощущая жестокий для Вячеслава смысл сказанного, но все равно говорил. Да, вот так оно все вышло с тем, другим человеком, и пусть слушает, терпит, раз спросил.

— Много неожиданного, — сказал Вячеслав Викторович, продолжая греть руки о стакан, и еще раз повторил: — Много неожиданною.

«Да так ли уж много! — подумал Лопатин. — Это правда, что часто и много за эти годы войны говорим, что не ожидали того и не ожидали этого! Говорим о событиях, говорим о людях, говорим о хороших и о дурных поступках. Но все-таки почему так уж много неожиданного? Может, надо поменьше удивляться? Может, бывало и так, что плоско, скудно, недальновидно думали о жизни, о людях и обстоятельствах? Конечно, проще всего все, что вышло не так, называть неожиданным. Назовешь — и вроде бы уже не надо над этим думать! Хотя думать, наверное, все же надо! И с этим И. А., по сути, так ли уж все неожиданно? А почему, если человек, хотя и ошибался, не подличал, хотя и били, не хныкал, хотя и любил и понимал людей как-то странно по-своему, по-иному, чем другие, но любил и сам оставался человеком, — почему от него нельзя было ждать, что пробьет час — и станет «Тушиным»? А не станет «Тушиным», наоборот, кто-то другой, про кого говорим теперь, что это для нас неожиданно, только потому, что сами раньше неглубоко думали: от кого и чего ждать?»

Лопатин вспомнил, что надо предупредить Губера: пусть оставит при себе тот разговор с редактором, который слышал в штабе. Говорить сейчас Вячеславу об ответе редактора не надо. Получится: вроде бы уже попросил за него и умыл руки, а что дальше — не твое дело!

Надо другое: вернуться из этой поездки в Москву и вдолбить там редактору, что такие таланты, как Вячеслав, на земле не валяются. Что ты должен его взять с собой в поездку, пускай на первый раз в короткую, не самую трудную. И дело не только в тех стихах или в очерке, которые он привезет с фронта; хорошие или нет — неизвестно. А в том, как дальше жить и писать такому непустячному для литературы человеку. Генералы тоже не все красиво выглядели в сорок первом. Но многим дали оправдаться. И оправдались.

Только так и надо с редактором о Вячеславе, с глазу на глаз. С глазу на глаз — Матвей понимает такие вещи. И чаще, чем о нем думают.

Вячеслав Викторович, продолжавший сидеть все в той же позе с остывшим стаканом чая в руках, вдруг оторвался от стены, слез с тахты, сунул ноги в растоптанные домашние туфли и, надев поверх белья узбекский ватный халат, ушел в переднюю. Через минуту он вернулся, одной рукой придерживая у горла полы халата, а в другой неся четвертинку.

— Все-таки по прощу себе, если, первым узнав, не обмою с тобой твой орден. — Он поставил четвертинку на стол и принес с подоконника горбушку черного хлеба и банку с горчицей. — Водка чужая, но в растратчиках не останусь. За два дня достану что-нибудь равнозначное.

Вячеслав Викторович вернулся к подоконнику и принес оттуда два, как показалось Лопатину, немытых стакана, не садясь за стол, разрезал горбушку и намазал свою половину горчицей.

— Тебе тоже намазать?

— Мажь.

Вячеслав Викторович снова пошел к подоконнику и принес солонку, в которой было немного соли на дне, взял оттуда щепоть и густо посолил поверх горчицы оба куска хлеба. Потом открыл четвертинку и разлил пополам водку.

— Поздравляю. — Он дотронулся до стакана Лопатина. — Будь жив до конца! Главное — жив!

И выпил до дна, не садясь.

Лопатин кивнул и молча в два приема выпил свою долю, переполовинив хлебом с горчицей. Горчица была такая крепкая, что проняла сильней водки.

Вячеслав Викторович сел за стол, опустив голову.

— Я сегодня днем задремал и видел маму, что она кормит нас с тобой пельменями, а это к счастью. К твоему — она тебя любила, — подняв от стола глаза и глядя в лицо Лопатину, сказал Вячеслав Викторович. — Когда вернешься в Москву и увидишь, что есть возможность взять меня с собой в поездку на фронт, прежде чем окончательно договариваться, пришли мне телеграмму. Какую-нибудь условную, чтобы не поставить меня в неловкое положение, ну, скажем: «Как твои дела?» А я, если решусь ехать, отвечу: «Хочу увидеться». Договорились?

— Нет, не договорились, — сказал Лопатин, который, услыхав это, вдруг почувствовал, что, наверно, все-таки прав не он, а редактор со своими суконными словами: «попросится — решим». — Знай заранее: все, что будет в моих силах, там, в Москве, сделаю. Но без условных телеграмм. Захочешь ехать — так и напиши! А я напоминать тебе о таких вещах не буду. Не хочу.

— Ну что ж, может, ты и прав. — Вячеслав Викторович выговорил это с видимым трудом.

— Да, в данном случае прав я, — сказал Лопатин.

— Ты стал другим, чем помню тебя, — сказал Вячеслав Викторович. — Не знаю, хуже или лучше, но другим.

Лопатин молчал. Глядел на него и не жалел о сказанном. Потому что нельзя такие вещи начинать не с того конца, с какого надо их начинать! Страна вправе решить за кого-то, что надо его сберечь, отставить от войны. Даже от такой, как эта. Но никто, никакой человек не вправе сам отставлять себя от войны...

И как ни тяжело дать почувствовать это Вячеславу, сидя через стол от него и глядя ему в глаза, а все-таки пришлось дать почувствовать. Иначе все, что будет дальше между ним и тобой, будет неправдой...

12

— Вася, вставай. За тобой машина пришла. Лопатин, плохо соображая спросонок, спустил ноги с постели и увидел в дверях одетого в пальто Вячеслава Викторовича.

— А ты куда собрался?

— Никуда. Просто мерзну сегодня.

Он распахнул пальто, под пальто был ватный халат.

— Только что слушал сводку, сводка хорошая: под Котельниковом захватили сорок противотанковых орудий.

— А который час?

— Уже девять, — продолжая стоять в дверях, сказал Вячеслав Викторович. — Пожалел тебя будить: спал как сурок.

В комнате и правда было зверски холодно, и Лопатин стал поспешно одеваться.

— Чай я уже подогрел, опоздаешь не так намного, — сказал Вячеслав Викторович и вышел.

Лопатин одевался и злился на себя, что проспал. Вчера они с режиссером проработали тринадцать часов подряд — с восьми утра до девяти вечера — и к концу совсем обалдели. Хотели сделать побольше, чтобы сегодня, под Новый год, закончить пораньше. Но как бы ни обалдели вчера, опаздывать сегодня неловко. А до начала работы надо еще заехать на продпункт получить перед Новым годом хлеб и вообще что дадут. Потом уже времени не будет. Хорошо, что Губер прислал машину.

Кинув на шею полотенце, Лопатин вошел в соседнюю комнату. Там за столом сидел какой-то человек в пальто. Не успев разглядеть его, Лопатин кивнул и прошел в переднюю.

— Даже вода за ночь замерзла, — сказал Вячеслав Викторович, стоявший за кухонным столом спиной к Лопатину.

Вода в умывальнике была ледяная. Когда Лопатин плеснул себе за шею, показалось, что кто-то сунул за ворот сосульку.

— Что ты делаешь? — спросил Лопатин, увидев, что Вячеслав Викторович переливает над кухонным столом что-то из большой бутылки в маленькую, пол-литровую.

— Керосином делюсь с тем юношей, которого ты видел. — Вячеслав Викторович кивнул в сторону комнаты. — Будет мне на орехи от моей баронессы. Но ничего не попишешь, придется пережить! — Он посмотрел на свет обе бутылки. — Ладно, семь бед — один ответ. — И долил маленькую доверху. — Пришел попросить полведра угля. А где у меня уголь? Ребенок у него замерзает. Родил, дурак, наследника, нашел время! Жена не работает, кормит и при этом еще болеет, а сам, лопух, только и умеет сочинять стихи, которые нигде не берут. Устроил его редактором в издательство. Вместо того чтобы отредактировать да сдать, в час по чайной ложке переписывает чужую книгу. А жена с ребенком гибнут.

Он скатал обрывок газеты и заткнул бумажной пробкой отлитый керосин.

Когда они вернулись в комнату, «лопух» сидел на прежнем месте за столом.

— Будем знакомы, — сказал Лопатин, с интересом глядя на этого переписывавшего чужие книжки человека.

— Рубашкин. — «Лопух» поднялся, чтобы пожать Лопатину руку и снова сел.

Лопатин принялся хлебать чай, искоса поглядывая на него. Перед ним стоял стакан, значит, Вячеслав напоил его чаем.

«Лопух» был худой беловолосый юноша с длинными, давно не стриженными, прилипшими к худым вискам волосами и в очках, таких толстых, что было сразу понятно, почему он не на фронте.

— Вячеслав Викторович, — с запинкой, словно пересилив себя и в то же время с внутренним вызовом сказал «лопух». — Я слышал через дверь все, что вы обо мне говорили.

— Ну и шут с тобой, что ты слышал, — сказал Вячеслав Викторович, сердито ходивший по комнате. — Поделился со своим старым другом тем, что ты лопух. Могу добавить — способный, хотя и — правой рукой за левое ухо! — сам все это прекрасно знаешь, что дальше?

— Ничего. Просто хотел, чтобы вы знали, что я все слышат.

— Знаю, что ты принципиальный, мог не напоминать мне. Такой принципиальный, — это Вячеслав Викторович сказал, уже обращаюсь к Лопатину, — что не способен, спуская последнее барахло на базаре, хотя бы поторговаться из-за него! Идет на толкучку и со своей принципиальностью приносит с базара жене вдвое меньше картошки, чем мог бы. Забирай керосин и иди. Передай привет своей Лиле. Сегодня не могу, а завтра зайду к вам. Ты прямо на киностудию едешь? — обратился Вячеслав Викторович к допившему чай и поднявшемуся из-за стола Лопатину.

— Нет, сначала к вокзалу, на продпункт.

— Тогда прихвати его с собой. Он там, у вокзала, не доезжая квартал, живет. А то еще разобьет по дороге, растяпа, керосин. Когда ты вернешься?

— Договорились сегодня до семи работать. Думаю, к восьми буду.

— Тем лучше. — Вячеслав Викторович проводил их обоих в прихожую. «Лопуха» выпустил за дверь, а Лопатина придержал, сказав на ухо: — Абсолютно все спустил на толкучке, чтоб семью кормить. Под пальто — рубашка. Сил нет на них смотреть. Завтра чего-нибудь соберем им после Нового года. Не все же гости дотла сожрут?

— Может, я когда получу, хлеба отрежу? — спросил Лопатин.

— Не надо. Я завтра сам.

Сев в машину, «лопух» поставил между колен бутылку с керосином и держал ее двумя руками в грязных белых штопаных шерстяных перчатках, кажется женских.

Лопатин ехал рядом с ним и вспоминал: где он раньше слышал эту фамилию — Рубашкин? И все-таки вспомнил. Слышал ее от Вячеслава до войны, что есть у него в семинаре такой студент Литературного института — Рубашкин; несколько стихов его напечатали, а первой книжки никак не может издать. Куда ее ни сунешь — всюду по каким-нибудь параметрам не подходит! Значит, это и был тот самый довоенный Рубашкин.

— Сколько вашему ребенку? — спросил Лопатин.

— Четыре месяца, четыре! — зло повторил «лопух», словно его не спросили, а ударили.

«Ребенка уже во время войны придумали, умники. — Лопатин сознавал несправедливость своей мысли, но все равно сердился от невозможности помочь. И вдруг подумал: — А что, если можно помочь? Если все-таки можно?»

Ему вспомнились слова режиссера о мешке угля, который он получил как премию от студии, когда кончил картину. «Вот закончу работать над сценарием и попрошу у них там за это два ведра угля. Без объяснения причин. Попрошу, и все!»

— Если можно, остановите здесь, — попросил «лопух».

— Прижмитесь к тротуару, — приказал Лопатин водителю.

«Лопух» вылез и, сказав «до свидания», еще стоял у открытой дверцы машины. Первый не протянул руку, дожидался, чтобы это сделал старший.

«Воспитанный мальчик», — подумал Лопатин, пожимая его ледяную руку, с которой тот поспешно стащил свою штопаную перчатку. Наверно, правда, что не умеет торговаться на толкучке. И вдруг спросил:

— Это ваш дом?

— Да.

— А какая квартира?

— А зачем вам?

— Спросил — значит, хочу знать.

— Четырнадцатая.

— Ладно, до свидания, — сказал Лопатин и захлопнул дверцу.

Когда, получив все, что полагалось, на продпункте, они с опозданием на пятнадцать минут подъехали к студии, водитель сказал, что подполковник велел узнать у Лопатина, до какого часа он будет здесь.

— До семи. А что?

Водитель объяснил, что подполковник хотел заехать сегодня завезти билет на ашхабадский поезд и проститься, потому что сам уезжает сегодня в командировку во Фрунзе.

— Передайте, что до семи наверняка буду, — сказал Лопатин и, вылезая, прихватил с собой вещевой мешок с продуктами.

— А вы оставили бы мешок, товарищ майор. Подполковник сказал, чтоб, если захотите, я отвез на квартиру.

— Спасибо, раз так. — Лопатин бросил мешок обратно в машину.

* * *

Работа была в самом разгаре, когда в монтажную вошел Губер.

— Во-первых, билет, — сказал он, поздоровавшись с режиссером и Лопатиным.

— А во-вторых, кажется, будем прощаться? — сказал Лопатин, засовывая билет в карман гимнастерки.

— Пока еще нет, — сказал Губер. — Виноват, но приказано оторвать вас от работы.

— Кем это приказано? — сердито спросил режиссер.

— Позвонили от товарища Юсупова. Просили привезти Василия Николаевича к нему в ЦК.

— Ну уж тут сам бог велел, — развел руками режиссер. — Поезжайте, а я без вас пока сметаю дальше на живую нитку. Потом вместе посмотрим. Никогда с ним не встречались?

— Никогда.

— Поезжайте, вам будет интересно. Жаль только, заранее не знали, по-другому бы работу построили. Ладно, что делать! Делать было действительно нечего, оставалось ехать.

— Зачем это он меня вдруг вызвал? — спросил Лопатин, когда они с Губером сели в машину.

— Раз вызвал, значит, понадобились ему. Мне приказали, чтоб сам вас в ЦК доставил. Ничего не имеете против?

— Не сердитесь на меня за тот разговор по телефону, ладно? — сказал Лопатин.

— За тот разговор не сержусь. А что про свой орден не сообщили, сочли меня мелким человеком, — обижен, не скрою. Если б сказали, хотя и скромно, обмыли бы у меня дома. Все же в одной газете работаем.

— И за это. Не прав перед вами. А откуда вы узнали?

— Оттуда же, откуда и всегда. От редактора. К вашему сведению, когда кто-нибудь в редакции орден получает, он всем прочим дает по телеграмме, чтобы знали, завидовали и старались. Нате вчерашнюю газету, самолетом пришла. Посмертная корреспонденция Хохлачева напечатана.

Лопатин взял газету и увидел на четвертой полосе напечатанную подвалом корреспонденцию, о которой шла речь. Значит, Хохлачев еще раньше, до гибели, летал на штурмовку и, уже написав корреспонденцию, полетел еще раз... Фамилия была в рамке, но о смерти — как погиб — ничего не было. Слишком много людей каждый день умирает на фронте — если про всех печатать, заняло бы все четыре полосы. И для своего не стали делать исключения. Правильно, конечно. Только под корреспонденцией поставили дату, когда была написана, и пометку: «Задержана доставкой».

— Машина за вами придет второго, в десять ровно, — сказал Губер. — Билет у вас. Место верхнее. Но вагон, думаю, будет неполный. Оттуда, от Красноводска, всегда набито, а туда, до конца, до Каспия, последнее время мало кто едет. Главным образом гражданские; влезают и вылезают по пути.

— А вы много ездили по этой дороге? — спросил Лопатин.

— Ездил, по не так много. Округ-то необъятный — целая страна.

— А зачем теперь во Фрунзе?

— В пехотное училище. Первого будет выпуск, приказано дать заметку. Ваше дело — воевать, наше — ковать кадры, — усмехнулся Губер.

Они вышли у здания ЦК; Губер довел Лопатина до дверей и остановился:

— Пропуска вам не надо, пропустят по документу. Обратно на киностудию доставят. А я откланяюсь. Иначе на поезд не успею.

— Значит, Новый год — во Фрунзе, без семьи? — спросил Лопатин.

— Выходит, так. Но, откровенно говоря, жена не против этой командировки. Есть от нее задание — по дороге во Фрунзе на станции Мерке, пока поезд стоит, сахару для ребят купить. Там сахаром торгуют, и сравнительно дешево. Можно было бы сменять, говорят, за вещи больше сахару получишь, чем за деньги, но форма этого не позволяет! Жена здесь продала отрез на шинель и сапоги на толкучке и с собой деньги дала. У меня ведь кроме того сына, о котором рассказывал, еще двое — трех и двух лет. Не говорил вам?

— Не говорили.

— Первая жена умерла, а на второй поздно женился, под самую войну.

* * *

Кабинет, в который вошел Лопатин, был похож на другие такие кабинеты, где ему приходилось бывать во время довоенных поездок. Только больше, чем обычно, стояло телефонов и на письменном столе, и на длинном, для заседаний.

У дальнего конца этого очень длинного стола сидели два человека. Когда Лопатин вошел, они поднялись ему навстречу. Оба были в полувоенном. Один, бритоголовый, невысокий, но из-за неимоверной ширины в плечах и тяжести всей фигуры казавшийся все равно огромным, был узбек, второй, в роговых очках, — русский.

— Здравствуйте, товарищ Лопатин, — сказал узбек, сделав несколько шагов навстречу Лопатину, и обеими своими тяжелыми, очень большими руками потряс его руку и отпустил.

Русский, в очках, выступив из-за спины Юсупова, коротко и крепко тряхнул руку Лопатина и назвал свою фамилию, имя и отчество. Фамилии Лопатин не расслышал, а имя-отчество запомнил: Сергей Андреевич.

— Садитесь.

Юсупов сделал округлый жест рукой. Фигура и лицо у него были тяжелые, мощные, а движения легкие, округлые.

Лопатин присел к столу, на котором кроме телефонов стоял поднос с чайником и несколькими пиалами.

— Будем пить чай, — сказал Юсупов и, взяв чайник и пиалу, потонувшую в его огромной руке, налил в нее немножко чая, открыв крышку чайника, вылил чай обратно, еще раз налил и еще раз вылил обратно и только на третий раз, палив пиалу до половины, поставил перед Лопатиным.

Он делал все это традиционно неторопливо, словно сидел с гостями в узбекской чайхане. После Лопатина налил русскому в очках, Сергею Андреевичу, и последним — себе.

— Пьете зеленый чай?

— Люблю, — сказал Лопатин.

— Я тоже. Ташкентцы больше пьют черный, а мы, ферганцы, — зеленый. Сегодняшнюю сводку слышали?

— Слышал. Хорошая сводка.

— И у нас тоже неплохая. — Юсупов похлопал тяжелой ладонью по лежавшей перед ним на столе пачке листов. — Вчера на двенадцать часов ночи завершили годовой план по двадцати трем видам военной продукции и начали работать в счет будущего года. На одиннадцати заводах. Из них до войны только один был военный. Четыре переоборудовали, а шесть поставили на пустом месте. Ни от одного эвакуированного завода не отказались, все приняли. А несколько сами забрали. Когда эшелоны с оборудованием на станции Арысь скопились. Знаете Арысь?

— Знаю, — сказал Лопатин.

— Оттуда налево — к соседям, а направо — к нам. Пока соседи колебались, могут ли принять, мы забрали все направо — к себе. Объяснили, что у нас теплей! Дольше можно на станках под открытым небом работать, прежде чем крышами накроем. — Он довольно усмехнулся, как человек, тогда, прошлой осенью, удачно перехитривший кого-то. — Понял из ваших очерков, что вы там, в Сталинграде, были на заводах, на Тракторном и «Красном Октябре». Так?

— Был.

— А сегодня у нас побудете. Есть у нас завод, на котором выпускаем мины для «катюш». Выдал две тысячи шестьсот мин сверх годового плана. Там через час начнется митинг, попросим вас поехать рассказать о Сталинграде. Выступите вы и Герой Советского Союза сержант Турдыев. Он здешний, у него на этом заводе ж ей а и сын работают. Не слышали о нем в Сталинграде?

— Слышал, — сказал Лопатин, вспомнив фамилию разведчика-узбека, считавшегося погибшим. — Значит, он не погиб?

— Не погиб. Отдыхает здесь после госпиталя. Он по-узбекски расскажет, а вы по-русски. Хоп?

— Турдыев и по-русски неплохо рассказывает, — сказал молчавший до этого Сергей Андреевич.

— Может и по-русски. Это у него еще интересней получается, — усмехнулся Юсупов. — Он первый герой-узбек, который к нам после госпиталя приехал, — мы обедать не пошли, ждали, когда его прямо с поезда сюда привезут. Сидел на вашем месте и рассказывал нам, как в Сталинграде «языков» таскал. Такой же здоровый, похожий на меня. Только с большими усами. — Юсупов показал, какие усы у этого Турдыева. — Не только немца — буйвола может на спине притащить. Спрашиваю: как ты, Турдыев, там, во взводе разведки, — одни узбек, все остальные русские, как с ними жил? Отвечает: «Хорошо жил. Узбек — узбек поругается, уже война кончится — помнить будет! Русский — узбек поругается, пять минут прошло, говорит: «Юлдаш, закуривай», — уже все забыл! Русский человек хороший», говорит. Спрашиваю: какая у тебя там работа была, в разведке? Тяжелая? «Очень тяжелая, — говорит. — Восемьдесят — сто килограмм — очень тяжелая». Я сначала не понял, почему восемьдесят — сто килограмм? Объясняет: «Иногда, бывает, такой тяжелый попадается, волокешь язык — тяжелый язык!»

Юсупов рассмеялся, и, когда он рассмеялся, Лопатин увидел, какие у него набрякшие подглазья. Забавное воспоминание было всего-навсего минутой отдыха среди бессонной, невпроворот, работы. Его лежавшие на полированном гладком столе большие рабочие руки тоже показались Лопатину в это мгновение усталыми, отдыхающими. И он вспомнил, что этот человек, ставший секретарем ЦК, в молодости был грузчиком на хлопковом заводе и таскал на своей широкой спине шестипудовые мешки. Когда-то начинал жизнь с этого.

— Сегодня утром были ваши товарищи с киностудии, просили лес для постройки декораций. Но мы им столько леса, чтоб Сталинград построить, дать не можем.

— Да этого и не нужно, — сказал Лопатин. — Только для блиндажа надо построить, чтобы было правдоподобно.

— Вижу, плохой вы дипломат, — улыбнулся Юсупов. — Подводите своих товарищей! Но немного леса все равно дадим, раз обещали... Отсюда послезавтра на Кавказ?

— Да.

— Недавно наша делегация с подарками туда ездила. Тот старый наш земляк армией командует.

— Я знаю, Ефимов, — сказал Лопатин.

— Правильно, Ефимов. Откуда знаете?

— В начале войны был у него в Одессе.

— А здесь не бывали?

— Нет.

— Жаль. Его здесь до войны тоже интересно было видеть. Много лет здесь служил. Каждый наш обычай знал. Мог с красноармейцем на его языке говорить — с узбеком, с киргизом тоже, с туркменом тоже. По-таджикски не говорил, правда, но понимал. Один раз спросил его: «Иван Петрович, откуда время берете — столько всего понимать?» Ответил мне: «Обязан все понимать по долгу службы». Неправду о себе сказал — не только по долгу службы! Очень умный, очень партийный человек. Не все так хорошо, как он, понимают! Принимал нашу делегацию у себя в армии, спросил у них, как здоровье, как доехали, сначала по-русски, потом по-узбекски. Думаете, этого не знают? Уже в каждом кишлаке знают! Когда посылали подарки, советовались со стариками, что послать. Кишмиш, урюк послали, кисеты женщины сшили из хан-атласа. А Ивану Петровичу несколько дынь послали зимних, хорезмских. Он дыни любит. Поспорили со стариками из-за халатов. Мы говорим: зачем на фронте халаты? А они говорят: как мы без халатов поедем? И оказалось правы. Привезли сто халатов. Иван Петрович вызвал из частей снайперов и роздал им халаты. Там, на Кавказе, полушубков нет, а снег есть. Снайперы укоротили халаты и под шинели поддели. Передайте, если увидите, Ивану Петровичу салям! От Усмана Юсупова.

На столе зазвонил телефон, и Юсупов поднял трубку.

— Я. Да, второй день жду, когда перестанете от меня скрываться... — сказал он злым голосом и остановился, не захотел продолжать при постороннем. — Подождите у трубки. — Положив трубку на стол, Юсупов поднялся и снова, как при встрече, округло, двумя руками пожал руку Лопатину. — Жаль, что так быстро уезжаете. Помните, как Маркс говорил про эксплуататоров? Эксплуататоры находят такие возможности для эксплуатации, которые не подскажет самый изощренный ум, а только бытие! А из нас, оказывается, плохие эксплуататоры. Слишком поздно про вас узнали!

Он сделал несколько шагов, провожая Лопатина, и, улыбнувшись, прижал руку к груди. Но улыбка далась ему с трудом. Он был уже во власти других чувств.

— Поехали на завод, — коротко, даже поспешно сказал Лопатину Сергей Андреевич.

Они пошли через длинный кабинет к дверям, а Юсупов вернулся к телефону. Лопатин невольно оглянулся. Юсупов шел к телефону медленно, по в его мягкой тяжелой походке чувствовалась сдерживаемая ярость. И последние его слова, которые услышал Лопатин, выходя из этого кабинета, начатые таким же, как походка, медленным от ярости голосом, посреди фразы перешли в крик:

— Ожидаете от меня, что соглашусь покрывать ваши безобразия? Побоюсь за свою шкуру? Не побоюсь! Будем судить! Судить будем как дезертира!

— Крут Усман! Но и ноша на плечах тяжелая, — сказал Лопатину Сергей Андреевич, пока они шли по коридору ЦК. — До войны было нас пять секретарей, а сейчас двенадцать. И на всех работы хватает. За полтора года войны приняли по эвакуации больше миллиона человек. И всем нужна крыша, а новой крыши — ни одной, кроме заводских. Да еще эта зима подгадила, потребовала топлива вдвойне против расчетного. Выдаем уголь только на производство, по талонам и в мизерном количестве. А многие гузапаей топят. И се почти всю сожгли. Знаете, что такое гузапая?

— Стебли хлопчатника, если не путаю.

— Не путаете. Раньше в городе никто об этом и не подумал бы, а сейчас в снопики вяжут и на базаре торгуют. Да еще дерут за них.

— А вы сами давно здесь? — спросил Лопатин, когда они вышли на улицу и сели в машину.

— Два года.

Сергей Андреевич вынул платок и, сняв очки, протер их. Без очков его лицо показалось Лопатину совсем молодым.

— Сколько вам лет? — спросил Лопатин. — Если не секрет.

— Какие секреты от корреспондентов, тем более военных? Возраст призывной — тридцать. И на действительной был и по ВУСу — числюсь полковым комиссаром запаса. Но здесь у нас и эта работа, чтобы с нее отпрашиваться: не хочу эту, хочу другую? Могут не понять. — Сказал о себе и своей работе без малейшего оттенка того извиняющегося тона, в который впадают люди, желающие уверить, что они рвутся на фронт — только пусти их! — Забыл спросить, какая-нибудь помощь от нас до вашего отъезда требуется?

— Да нет, спасибо. Все в порядке. Хотя... — Лопатин запнулся; было неловко просить о такой вещи секретаря ЦК, по он все-таки попросил: — Если бы можно было достать два-три ведра угля...

— Для ваших хозяев? Вы у кого остановились?

Лопатин сказал, что остановился у Вячеслава Викторовича, и объяснил, для кого нужен уголь, добавив, что, может, его просьба не по адресу...

— Как раз по адресу, — сказал Сергей Андреевич. — Кто же еще вам полмешка угля даст, когда его и по талонам кот наплакал? — Он вынул блокнот и записал фамилию и адрес «лопуха». — А как ваш хозяин, Вячеслав Викторович, живет? Он давно у меня не был.

— В каком смысле? — спросил Лопатин, подумавший сначала, что речь идет об устройстве быта, и не любивший клянчить ни за себя, ни за других, если считал этот быт сносным. А у Вячеслава он был сносным.

— Конечно, не в бытовом, — сказал Сергей Андреевич. — В бытовом, знаю, — сыт. Чтобы такие, как он, были по нынешнему понятию сыты, сделали все, что могли. В душевном смысле спрашиваю.

— В душевном — средне, — сказал Лопатин.

— Почему средне?

Лопатин коротко объяснил, стараясь по уронить Вячеслава в глазах этого человека, который, очевидно, был и будет причастен к его судьбе.

— Понятно, — сказал Сергей Андреевич. — Хотя другой человек на его месте мог бы и не мучиться. Не так уж он здоров и молод, чтоб непременно быть на фронте. А здесь у нас старается делать все, что может. И печатается, и выступает, и откликается на все просьбы. Даром свой тыловой хлеб не ест. Но душа есть душа, вы правы. Что чужая душа — потемки, неверно. Но и со своим аршином в нее лезть нельзя.

Он сказал о Вячеславе так, что Лопатин вдруг подумал: а может быть, его собственные мысли про Вячеслава — что с ним непременно нужно что-то сделать — неверные мысли? Почему с ним нужно что-то делать? И все-таки нужно! Потому что он сам все равно чувствует себя несчастным, что бы там ни говорили о нем другие люди...

— Сейчас этот пустырь минуем, повернем, и начнется завод. — Сергей Андреевич вдруг счастливо, как-то по-детски улыбнулся. — Вчера с Алексеем Николаевичем Толстым ездил на авиационный. Всегда, когда дела позволяют, стараюсь с ним съездить, если он где-то выступает. Глубоко неравнодушен к нему со школьных лет. Я же еще молодой, первую часть «Хождения по мукам» в шестом классе школы прочел. Вот у кого действительно — русский язык! Заслушаешься, когда выступает! Вроде по должности уже и не к месту, а продолжаю робеть перед писателями, перед вашей недосягаемой для меня профессией.

Машина остановилась. Лопатин увидел через стекло длинную, припорошенную снегом саманную стену и примыкавший к ней саманный барак с надписью: «Проходная».

— Вот и приехали, — сказал Сергей Андреевич. — Год назад тут еще огороды были...

* * *

После митинга Сергей Андреевич дал Лопатину машину доехать до киностудии, а сам вместе с Турдыевым остался еще на заводе. И Лопатин был рад, что едет обратно один и дорога до киностудии длинная — через весь Ташкент.

Бывают люди, которым, чтобы выйти из состояния душевной потрясенности, нужно говорить самим и слушать других. Лопатин не принадлежал к их числу.

Когда с ним происходило что-то важное, ему надо было сначала перемолоть это в себе самом, не слыша ни собственного, ни чужого голоса. Так было и сейчас. После всего увиденного им там, на заводе, он чувствовал себя человеком, на плечи которого вдруг во второй раз свалилась война, еще одна, вторая война, на которой все другое, свое, но все равно война, со своим сорок первым, со своим сорок вторым...

Все, с чем он до сих пор сталкивался во время этой первой за войну тыловой поездки, — и беда Вячеслава, и расспросы актрисы, хотевшей сказать со сцены правду о войне, и готовность режиссера работать, не считаясь с болезнью, — все это, хотя и не теряло своего значения, было всего-навсего малой частью той, как он, может быть нелепо, мысленно называл ее, второй войны, происходившей здесь, на этом заводе, на этом вдруг увиденном им поле боя, которое как на фронте: пока не увидал его своими глазами, все равно не поймешь, какое оно, хотя и до этого и слыхал, и знал, и вроде бы удивляться нечему...

Он ехал с завода, сохраняя в себе самое главное — это чувство. А цепкая профессиональная память пока выхватывала только подробности, то одни, то другие. Усатое веселое лицо Турдыева, который рассказывал о войне с такой выпиравшей из него силой жизнерадостности, словно он все еще не мог привыкнуть к тому, что живой после того, как его, в сущности, уже убили. И это же усатое лицо, вдруг состарившееся, залитое слезами, когда он вспомнил, как два километра тащил на спине от ненцев своего раненого напарника, какого-то Васю, и дотащил, и уже в окопе положил на снег, и перевернул глазами вверх — а он мертвый. И лицо женщины, слушавшей это стоя совсем близко, перед большим продольно-строгальным станком, со станины которого они говорили, лицо, искаженное ужасом, словно ей вдруг показали «похоронку» на мужа. И другие лица — русские и нерусские, худые, грязные, закопченные. И внезапно вспыхнувшее воспоминание о шеренге, построенной там, в Сталинграде, под волжским откосом, из остатков получавшего гвардейское знамя полка, где были тоже усталые, тоже и русские и нерусские лица. И хотя там, в Сталинграде, были одни мужские лица — а здесь и женские и детские, — все равно это вспомнилось. Не по сходству, а по какому-то более глубокому чувству общности между тем и другим. И в конце митинга директор завода — высокий молодой генерал, подхвативший под мышки и приподнявший так, чтобы их все увидели, двух совсем маленьких, тощеньких подростков, и его осекшийся хриплый голос: «Вот они, наши герои, сверх плана...» Голос человека, который хотел сказать что-то еще, не испугался себя, своего дрогнувшего голоса... И тапочки-самоделки из брезента и кусков автомобильного ската на ногах у женщин. И заледенелые горы стружки во дворе на выходе из цеха. И курганы шлака до крыши литейной. И перед митингом шепот на ухо хмурого пожилого человека, парторга: «Хотя и холодно, скиньте полушубок, пусть видят». И после первой секунды недоумения, почему скинуть, — собственное чувство, что ты вправе говорить здесь не потому, что ты корреспондент или писатель, а потому, что был в Сталинграде и у тебя Красное Знамя и нашивки за ранения, и для этих людей сейчас, здесь, это намного важней всего остального, бывшего до сих пор во всей твоей жизни.

— Ну, какое представление составили себе об Усман? Мужик из ряда вон выходящий, верно? — спросил режиссер, когда Лопатин вошел в монтажную.

— Составлять представление за пятнадцать минут не берусь. А ощущение... — Лопатин хотел было сказать, что главное ощущение от встречи с Юсуповым то, что этот человек там, на своем месте, показался ему необходимой частью войны. Но, подумав, не сказал. Не хотелось говорить лишних слов. Ответил коротко: — В общем, поправился. Давайте работать.

— Где же вы пропадали, если были у него всего пятнадцать минут? — недовольно спросил режиссер. Лопатин объяснил, где он был.

— Мы один раз снимали на этом заводе, — сказал режиссер. — Массовку для киносборника. Пока снимали, в суете не поняли, а когда сами же посмотрели на экране, как все это выглядит — и обстановка на заводе, и люди, — даже не стал спорить, когда мне сказали, что эти кадры не для картины, пусть полежат. На экране все сразу наружу вылезает, вся тяжесть происходящего: смотреть — сил нет! Вот вы побывали на заводе, увидели своими глазами. — Режиссер подвинулся вместе со стулом, освобождая рядом с собой место Лопатину. — И теперь лучше поймете мое чувство. Вот здесь, за этим столом, при вас даю сегодня зарок: доделаю нашу с вами короткометражку, а потом — пусть гром и молнии! — пока сам хотя бы ненадолго не съезжу на фронт, не стану больше делать лент о войне! Не смогу!

— Давайте работать, — повторил Лопатин.

13

— Пожалуй, к вечеру-то потеплело, — сказал режиссер, когда они вместе вышли на улицу. — Или вы так в нашей мечети намерзлись?

— Нет, действительно теплее, — сказал Лопатин. — Даже люди по-другому идут, чем утром.

— Значит, передать моей беспризорнице, что честно, но зря употребил все усилия привести вас к нам на Новый год?

— Выходит, так. Спасибо.

— Из спасибо шубы не сошьешь. Пошли бы к нам, глядишь, я б из вас еще и на Новом году что-нибудь нужное вытянул. Завтра-то — последний день!

— Да, завтра — последний день...

— Закончим, — сказал режиссер. — У нас с вами другого выхода все равно нет. Встретимся завтра ровно в десять. За последние сорок дней на фронте так все вверх тормашками перевернулось, что с радости выпить, конечно, хочется! Но все же не перебирайте! Вы на трамвай?

— Да.

— А я потопал к себе. — Он протянул руку Лопатину. — С наступающим вас! — И уже хотел идти, но задержался. — Подумайте сегодня, на Новом году, как бы наделить в нашем фильме людей теми чувствами, которые сами сейчас испытываем Фильм-то выйдет самое раннее в марте; к этому времени, наверно, уже и Донбасс будет свободен, и Ростов! А у нас с вами только о том, чтоб ни шагу назад! Вас не беспокоит, как это будут смотреть?

— Не беспокоит. У нас в фильме — октябрь месяц. Еще и речи нет о наступлении. Как же людям дать чувство того, о чем они еще не знают?

— Ну не чувство — предчувствие, — сказал режиссер.

— Ив предчувствиях надо знать меру. Наделить всех предчувствиями победы — самое простое. У кого-то они были, у кого-то их не было. Если всех наделить предчувствиями, будет неправда. Не было этого в октябре. Настроение стоять до конца было, а этого не было.

— И все же не упрямьтесь, подумайте.

— Ладно, подумаю, — сказал Лопатин. И пошел к трамваю.

Шел, думая о своих корреспонденциях. Кто их знает, как они будут выглядеть вместе, если когда-нибудь, после войны, доведется собрать их в книгу? В одной — одно настроение, в другой — другое. В одной отступаем, в другой стоим, в третьей наступаем... Какая же еще между ними связь, кроме самого хода войны?

— Василий Николаевич, да остановитесь же наконец! Никак вас не догоню, — услышал он за спиной женский, голос. И обернулся.

Перед ним стояла Нина Николаевна, в ушанке, валенках и перепоясанной офицерским ремнем цигейковой шубе. Несмотря на шубу, она казалась тонкой — может быть, из-за этого туго перехватившего ее талию широкого ремня. В одной руке она держала кошелку, а другую, без варежки, протягивала Лопатину.

Лопатин пожал ей руку, отпустил и стоял перед нею, не зная, что делать, радостно глядя на нее. Что бы там ни сказал Вячеслав о человеке, который при ней состоит и который будет с нею на Новом году, а все равно и весь день вчера, и весь день сегодня ему хотелось ее увидеть. Даже когда не думал о ней — некогда было думать, — все равно хотел видеть. Так это было, и ничего с этим не сделаешь.

Она сунула руку в карман шубы. И вторая рука тоже была в кармане. Свою кошелку — Лопатин не успел заметить когда — она продела под локоть и теперь стояла, засунув обе руки в карманы, и с каким-то вызовом смотрела на Лопатина. Потом спросила:

— Вы рады видеть меня?

— Рад.

— И я очень рада. Это я руки в карманах так гордо держу — для независимости. Я вообще люблю ходить руки в карманы. А на самом деле очень рада вас видеть и уже давно вас жду. Сначала на студии, в коридоре, мерзла, ждала. Я тут свой человек: они нам в театр дают разную одежку, а я им — нашу театральную — для съемок. Ждала вас, пока не прошли мимо со своим режиссером. Не хотела при всех общаться. Выскочила вслед за вами, а вы вцепились друг в друга и говорите, и говорите, насилу дождалась. Совсем меня заморозили!

— Откуда вы и куда? — невпопад спросил Лопатин, продолжая стоять перед ней.

Она улыбнулась беспомощности, с которой он это спросил.

— Откуда? Я вам уже сказала: со студии с вашей; дожидалась вас тут. Сначала придумала себе на сегодня дело, которое могла сделать и в другой день, а потом, сделав его, дожидалась вас. И вчера и сегодня все время хотела вас видеть. А куда? Вы-то сами куда?

— Я хотел на трамвай, ехать к Вячеславу Викторовичу. Я все эти дни у него.

— Вот и хорошо, — сказала она. — И мне почти туда же. Только не на трамвае. Хватит у вас пороха пешком — тут часа полтора?

— Пороха хватит. Только б вы не замерзли!

— Ничего со мной не случится — не замерзну и не растаю. Пойдемте. Я больше люблю за руку, чем под руку.

Она надела варежку и протянула ему руку.

— Давайте вашу корзинку, — сказал Лопатин.

— Не надо, сама понесу. Она ничего не весит — в ней только два дамских счастья, которые надо еще до Нового года занести по назначению. Одно — укороченное, а другое — надставленное, потому что лежали у хозяек с разных времен. Одно с длинной моды, другое — с короткой. А в талии оба пришлось убирать. Худеют женщины.

Она на ходу повернула лицо к Лопатину.

— Кого-нибудь за эти дни спрашивали обо мне, да?

— Спрашивал.

— Сразу поняла, когда вы не удивились моей болтовне про платья. И что костюмерной заведую и что дамочкам шью — все вам доложили, да? У кого спрашивали?

— У Вячеслава Викторовича.

— Это мне повезло. Он добрый человек. Ну и что он вам еще сказал обо мне, кроме того, что я портниха с высшим образованием?

— Сказал, что с вами живут мать и сын, что вы их сами содержите и то он но знает, кто был вашим мужем.

— В общем, верно. И это все, что он вам сказал про меня?

— Нет, не все.

Она несколько шагов прошла молча.

— Так вот, Василий Николаевич, на Новом году у вашего друга я не буду. И пришла для того, чтобы вам это сказать. Потому что много думала о вас эти два дня и почему-то верил, что и вы тоже хотите меня видеть, и надо вас предупредить, что я не буду. А всех других предупреждать необязательно, обойдутся. И выходит, что я вас сейчас провожу до вашего друга и пойду там по соседству по своим портняжным делам и больше уже с вами в этом году уже не увидимся. Только в будущем, если вы этого захотите.

— Захочу, — сказал Лопатин, — но я послезавтра утром уезжаю.

— Неужели послезавтра? А я почему-то считала, что позже. Спрашивала Соню, монтажницу, и она сказала, что вы будете работать до второго.

— До второго — в том смысле, что второго уже уеду. Дальше. — Лопатин запнулся. Что-то помешало ему сказать «на фронт», и он сказал вместо этого «дальше».

— А я подумала, что вы будете до третьего, раз работа до второго. Вот как все глупо, — сказала она печально. — Мне легче было решиться не видеться с вами на Новом году, пока я думала, что еще два дня впереди. Ну да все равно, я уже решила.

Сказала эти последние слова уже не ему, а себе. И кивнула сама себе — подтвердила. Потом остановилась и спросила:

— Я-то в валенках, а вы в сапогах. Вам-то не холодно?

— Ничего, я на два шерстяных носка. Да и не так уж тут холодно.

— А портянок не носите?

— Не ношу. Так и не научился подвертывать.

— Мой муж тоже носки носил, хотя им портянки выдавали, но они бабушке на тряпки вручались. А ремень остался с довоенного времени и, как видите, пошел в дело.

Может быть, она ждала, что он спросит ее о муже, но Лопатин не спросил, шел молча, продолжая держать ее за руку.

— Владелец ремня жив и здоров, служит в армии, но пока не воюет, пока на Дальнем Востоке, — сказала она, пройдя несколько шагов. — Уехал в начале сорокового года отсюда, из Среднеазиатского округа, туда строить, как я понимаю, укрепления — он военный инженер. Предполагалось, что обживется там, на месте, и вызовет семью. А потом не вызвал, дал мне вольную. А я в свою очередь ему. С тех пор мы здесь сами по себе, а он там сам по себе.

— Женился?

— В конечном итоге женился. После того как я вместо заявления в партбюро написала ему, что может на все четыре стороны. Война как-то сгладила, а тогда была ужасно зла. Не люблю, когда водят за нос. Разные бывают «жди меня!», бывают и такие. Вы, по-моему, правдивый человек?

— По-моему, да, — сказал Лопатин. — В принципе, да.

— Так вот, объясните мне, как это там у вас на фронте происходит; одной рукой письма домой, а другой... Только не думайте, я очень хорошо понимаю и даже знаю, что здесь у нас истосковавшиеся, исстрадавшиеся да просто иногда готовые с ума спятить от одиночества женщины часто возводят напраслину на тех, кто там, на строите... И все-таки там очень много всего этого, разве не так?

— Не так, — сказал Лопатин.

— А как?

— А так, что я, например, почти не сталкивался с этим. Оговариваюсь, не знаю, во время затишья и в тылах, может быть, всего этого больше, и даже гораздо больше. А когда бой — кто может этим заниматься? Кому до этого? Бывает, конечно, но я очень редко видел, чтоб людям на передовой и поблизости выпадало на долю такое счастье, очень редко.

— А вы все-таки считаете это счастьем?

— Все-таки считаю счастьем. В исполнении желаний, если они обоюдные, все-таки всегда есть доля счастья.

— А как у вас у самого за полтора года войны бывало с этой долей счастья?

— На фронте — никак. Никогда и никак. Не так все это на фронте, понимаете вы, не так, как думают здесь ваши исстрадавшиеся женщины, о которых вы говорите.

— Не мои они, а ваши! И не нам отсюда, а вам оттуда надо думать, как сделать, чтобы они с ума не сходили. Отпуска бы, что ли, хоть какие-нибудь придумали, чтоб знали твердо, что раз в год, на неделю, приедут к ним! Господи ты боже мой, иной раз душа болит, когда говоришь с такой несчастной женщиной, которая наслушалась всего про всех и ругает своего мужа чуть ли не последними словами, что он и такой и сякой, а душа у нее трепещет от сладкой надежды, что у нее-то, у нее-то все будет не так, как говорят про других! И утешаешь ее и успокаиваешь. А сама думаешь про свое собственное: и никакой войны еще не было, и всего полгода-то и пробыл там, на Дальнем Востоке, один, без меня... Так, может, я лгу, когда других успокаиваю? Вот почему и вас спросила — не из-за себя, а из-за других. Для меня-то, к счастью, вся, эта история еще до войны прокрутилась, быстро как в кино. И кончилась. И я иногда думаю: слава богу, что до войны, а не во время, обиднее было бы! Я рада тому что вы мне сказали. Рада, что не так уж лгу, когда кого-то утешаю. И поймите, когда про фронт сплетничают, говорят пакости — если люди мало-мальски хорошие, — это все у них только сверху! А поскрести — под этим такая вера, надежда и любовь...

— Не с того конца начали, поэтому и разговор получился нелепый, — сказал Лопатин.

— Конечно, нелепый. Думала, что спросите меня про мужа а вы не спросили, пришлось самой рассказывать. А когда рассказала, стало неловко, не по себе. Вот так неуклюже и перешла на общие темы. Слава богу, что как-то выбрались из этого! Я позавчера сидела около вас, и слушала все, что вы говорили, и, конечно, наблюдала за вами. Мне сначала казалось, что вы должны были злиться, сидя там, у Ксении. Согласитесь, в общем-то, положение ваше было глупое.

— В общем, соглашаюсь.

— И вам надо было злиться на себя, что вы пришли. А вы не злились. Вы ее что, совершенно разлюбили?

— Видимо, так.

— А когда поняли это?

— Вот позавчера и понял. И что не злился, вы правы. А не злился еще и потому, что было интересно говорить с Зинаидой Антоновной. Для меня это был неожиданный подарок. А тут еще вы сидели рядом и меня слушали.

— Да уж чуть в ухо не дышала, — рассмеялась она. — Старалась обратить на себя ваше внимание, по ничего не получалось. Все внимание только нашей Зинаиде Антоновне, больше никому. А я, если хотите знать, сама туда хожу только из-за нее. Она всегда умная, и с ней всегда интересно. И как-то легко, хотя и непросто, потому что ей палец в рот не клади! Люблю умных женщин.

— Я тоже.

— Я еще и сегодня должна зайти к ней на четверть часа и думаю об этом с удовольствием. Изобрела ей новый накладной, очень красивый воротник на ее старое платье, надо только подшить — он у меня тоже тут, в кошелке, — но я уже заранее знаю, что, пока буду подшивать ей воротник, она за пятнадцать минут наговорит мне кучу умных вещей. Иногда даже хочется записывать — такие интересные вещи она говорит! Грех, что их никто не записывает!

—  А новый воротничок, который вы ей изобрели, при всем том имеет, однако, существенное значение? — улыбнулся Лопатин.

— Конечно! Она там сидит, ждет меня, а как же? Разве вы позавчера не заметили, как она хорошо была одета? У нее всего две-три вещи, по все хорошие, со вкусом.

— Как-то не заметил, — сказал Лопатин. — Даже не подумал об этом.

— Вот так и всегда, — рассмеялась она. — Как умная женщина, так сразу перестают замечать, что на ней надето. А на мне что было надето, заметили?

— Заметил позавчера. А что в поезде — не помню.

— В поезде было холодно, — сказала она. — И я совсем о другом думала. Иногда думаешь о том, что на тебе надето, а иногда не думаешь. И наверное, когда думаешь об этом, то и другие больше замечают. А когда сама не думаешь, то меньше... Очень устала за эти дин. И в театре было много работы, и дома. Уезжала к отцу, все бросила, а наобещала к Новому году много. Пришлось все эти ночи строчить и перекраивать... Война войной, но — как принято у портных говорить про всех других женщин — дамы, не только перешивающие, но и шьющие к Новому году, все-таки есть. Больше, правда, перешивающих. Устала, а тут еще вы со своим проклятым режиссером никак не появляетесь. Даже задремала, чуть со стула не свалилась там, в коридоре, пока вас ждала.

Она тихонько пожала ему руку и мимолетно улыбнулась.

— Может быть, сядем на трамвай? — спросил Лопатин.

— Из-за того, что я устала, да?

— Да.

— Пойдем. Идти я никогда не устаю. Если бы мы раньше вышли, я бы три часа с вами проходила, а не полтора. Скажите, вот вас занесло на этот Новый год в Ташкент, а в прошлый Новый год где вы были?

— На фронте.

— Расскажите, как это было?

— Никак не было, — сказал Лопатин. — Прошлый Новый год я проспал.

— Как так проспали?

— Очень просто. Полетел тридцать первого из Москвы на юг, чтобы поспеть написать о нашем десанте в Керчи, но до места не долетели, сели по дороге на вынужденную, на полевой аэродром. Немного подломались при этом. В самолете намерзся, пока садились — натерпелся страху. Там, где приземлились, нанялись, как водится, добрые люди, накормили, отогрели и приткнули спать, обещали поднять перед Новым годом. Не знаю, уж как там было: но растолкали — я накануне ночь не спал — не забыли, но проснулся на рассвете уже в сорок втором году. Рассказ неинтересный, но выспался здорово.

— А я не люблю интересных рассказов, — сказала она. — Когда особенно интересно рассказывают, мне всегда кажется, что при этом придумывают. А вы рассказали, и я чувствую, что все так и было. Кто же станет придумывать, что он Новый год проспал?

— А, чего только люди не придумывают! — сказал Лопатин. — Иногда такое сами на себя наклепают — неизвестно, что потом делать. Одни фотокорреспондент в пьяном виде, хвастаясь, какой он находчивый, рассказал о себе, что въехал зимой в освобожденную деревню, когда трех казненных немцами партизан только что сняли, веревки обрезали. И как он заставил, чтобы эти мертвые тела опять на несколько минут подвесили, чтобы он мог сделать снимок. Чуть под горячую руку не попал за этот поклеп на себя под трибунал за кощунство. Хорошо, что я бит с ним и знал, что не делал он этого, не было ничего подобною!

— Все равно свинья, — сказала она, вдруг остановившись.

— Конечно, свинья, — сказал Лопатин. — Наврал на себя в пьяном виде, но, значит, где-то в башке у него все же гнездилось. Если бы не гнездилось, так и на язык бы не попало. Да ему по роже за это вранье и никогда больше с ним не ездил.

Она как-то неуверенно посмотрела ему в лицо. Наверное, у этого считала, что он не способен дать по роже. Он уже не впервые в жизни сталкивался с этим заблуждением.

— А что на самом деле сделали с этими людьми, снятыми с виселицы?

— На самом деле сфотографировали их там, как они лежали, на снегу, а потом зарыли в братской: могиле. Этою уж мы не видели, дальше поехали.

— А эти трое, они были мужчины? — Она задала вопрос осторожно, словно боясь прикоснуться к этому.

И он понял, что ей стало страшно от мысли, что это могли быть женщины.

— Эти трое были мужчины. Снятую с виселицы женщину я тоже видел, но в другом месте. Вот это уж совсем невозможно простить, никак! Это так навсегда и останется неотомщенным.

— Почему останется неотомщенным? — не поняв, спросила она.

— А как это может быть отомщено? Что ж, мы придем в Германию и будем там женщин вешать?

— Я понимаю, — сказала она после молчания. — А все-таки после всего, что даже здесь знаешь о войне, после всего, что они сделали, как-то странно подумать, что не все может быть отомщено. Мне никогда до сих пор не приходило это в голову.

— А я, наоборот, много думал об этом, — сказал Лопатин. — Особенно после поездки, про которую вам рассказывал, — что проспал по дороге Новый год, — когда был потом в Керчи и видел там за окраиной города керченский ров. Это не ров, собственно говоря. То есть ров, но противотанковый. А немцы в нем расстреляли несколько тысяч человек и еле-еле присыпали землей, а где и не присыпали. И вот я стоял там и думал, что как это ни страшно и как ни требует отмщения, но в нашем сознании, что за такое ты никогда не сможешь и не будешь мстить полною мерою, есть чувство собственного превосходства. И собственной силы, которой ты никогда не воспользуешься так, как они воспользовались. Я говорю не о победе, а о мести: око за око, зуб за зуб — об этом!

— Мой отец ничего не говорил мне о фронте, когда я была там, сидела возле него. Когда ходила там через палаты, слышала, как другие — тоже лежачие, такие же тяжелые, как он, — говорили друг с другом о войне, а он ни слова! Спросила его теперешнюю жену, Зою, — я стала ее там звать Зоей, а она меня Ниной, как-то сразу, обоюдно так вышло, — почему отец ничего не рассказывает о войне, наверное, ему тяжело вспоминать, а она говорит: «Он же ничего не знает! Он же на ней всего полдня был! Они утром заняли окопы, а через несколько часов немцы стали обстреливать, и его ранило. Он же ничего не знает, ничего не может сказать...» И в этом было что-то такое ужасное для меня — что он, на всю остальную жизнь безнадежно искалеченный человек, даже войны-то не видел, — что я заплакала, когда это услышала. Хотя, в общем-то, какая разница, все равно... И наверное, так со многими, — помолчав, сказала она.

— Конечно, со многими. Если в оборону попадают и сидят на одном месте, даже на переднем крае, все это не так быстро происходит. Сегодня одного ранят, завтра — другого, послезавтра — третьего... А если свежую, еще не бывшую на фронте часть сразу бросают в наступление, то, конечно, после нескольких часов войны и даже после первого ее часа многие обречены на госпиталя; уже везут их в обратном направлении... Может быть, вам позавчера показалось, что я слишком ядовито отозвался об этой актрисе с ее восторгами, — как она пушку за шнур дергала...

— Нет, мне не показалось. Я молчала, но я была с вами согласна.

— Упоение, наслаждение, восхищение — все это не те слова, не люблю словоблудия вокруг войны, — сказал Лопатин. — «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага» — вот это действительно слова о войне, которые из войны вышли и на войну вернулись песней. И притом самоходом, без помощи радио. По радио какой-то мудрец убоялся их передавать: как бы солдат там, на фронте, не испугался, услышав, что ему до смерти четыре шага!

— Василий Николаевич. — Она снова остановилась, и не понял, что она снова спросит что-то важное, она уже два раза так останавливалась, когда хотела спросить что-нибудь важное.

— Что?

— Я получила сегодня телеграмму от этой Зои. Пишет, что забрала отца к себе: «Новый год встретил: вместе, дома».

— Значит, все-таки уговорила она, — сказал Лопатин.

— Значит, уговорила. Я с утра все думаю над этой телеграммой. Она пишет «вместе», а я знаю от него самого, что он не хочет жить вот так — без рук, без ног, без движения — всю остальную жизнь. Когда я была у него одна, без нее, он мне сказал: «Если б ты знала, как я хочу освободить ее от себя». Это он говорил не о том, чтобы остаться в госпитале, наверное, он и сам понимал, что она в конце концов возьмет его. Это он говорил о смерти, что хочет освободить ее от себя, то есть умереть. Как по-вашему — можно желать смерти близкому человеку? — Если спрашиваете меня о себе, не знаю, — сказал Лопатин. — Если спрашиваете меня обо мне, я бы мог желать, если бы был убежден, что этот человек сам хочет смерти и не видит другого выхода. Но это ведь очень трудно до конца понять, хочет жить человек или не хочет; или ему это только кажется, и он сегодня говорит то, чего не скажет завтра. Мы привычно отказываем людям в праве умереть, когда им не хочется жить. Хочет человек жить или не хочет, мы все равно будем делать все, чтобы он жил. Привыкли думать, что так это и должно быть, хотя иногда приходит в голову: на все ли случаи жизни это правило? На фронте я слышал много рассказов, в большинстве правдивых, о том, как люди, истерзанные тяжелыми ранами, обреченные, которые считают, что им все равно уже не жить, и не хотят мучиться, как они просят своих товарищей, грубо говоря, прикончить их, а если красивее — помочь расстаться с жизнью. Убить, прервать мучения. И сам один раз своими ушами слышал такую просьбу. Так вот, делают это или не делают, но они никого не удивляют там, на войне, такие просьбы — избавить человека от лишних часов или дней мучения. Ну, а если человек мучится не полсуток, а полгода или несколько лет? Не вижу ничего жестокого или неправедного в том, чтобы желать человеку исполнения его желаний. Желать, чтоб умер, если он хочет умереть. А кроме того, — вы простите меня, речь идет о вашем отце, — но если задуматься над его словами, что он хочет освободить от себя эту женщину, за такими словами стоит многое: не только любовь к ней, но где-то еще и мысль о ней самой, которая при всей ее решимости жертвовать собой одновременно может и хотеть, чтобы он жил как можно дольше, и не хотеть этого. И он в своем положении не может не думать об этом.

— Я, когда уезжала оттуда, сказала ей, что у нас под Ташкентом тоже есть один такой госпиталь. Что, если перевезти отца сюда? Может быть, ей будет легче, если, кроме нее, не мама, а хотя бы я буду ходить к нему дежурить. Она грубо мне на это ответила. И я не осуждаю, она права. «Был здоровый и целый — не делилась им с вами. А теперь, когда остался без рук, без ног, — начну делиться? Что я, б...., что ли, — так и сказала про себя. — Я отняла его у вас, я и буду с ним горе мыкать». И все-таки взяла его к себе. А я вспоминаю, как он говорил мне, что не хочет жить, и хочу, чтобы было так, как он хочет.

Все это время она как остановилась, так и стояла, не двигаясь. А теперь, спохватившись, потянула Лопатина за руку:

— Идемте. Когда у вас послезавтра уходит поезд?

— В одиннадцать пять.

— А какой вагон?

— Сейчас посмотрю.

Он расстегнул полушубок, достал из гимнастерки билет и чиркнул спичкой, прикрыв ее ладонью от ветра.

— Седьмой.

— Если мы до этого не увидимся, я приду вас проводить.

— Спасибо, — сказал Лопатин, подумав про себя, что его еще никогда не провожала на фронт женщина.

В начале войны он дважды уезжал на фронт, когда Ксения еще не была в эвакуации, но оба раза без проводов. В первый раз она была в таких растерзанных чувствах, что он не взял ее на вокзал, а велел дочери успокоить ее, хотя она потом говорила, наоборот, что осталась из-за дочери. А во второй раз она не провожала его, потому что они поссорились, — кто-то сказал ей, что он мог бы еще на день задержаться в Москве, но не задержался! И никакие другие женщины тоже никогда его не провожали. Эта будет первая за войну, если придет на вокзал.

Она вдруг остановилась возле какого-то дома.

— Василий Николаевич, я совсем обнаглела: хочу оставить вас ровно на пять минут... Надо занести в этот дом платье. Ничего не мерить — только отдать! Подождете меня, потопчетесь немножко?

— Конечно, потопчусь, — сказал он.

Она постучала в выходившее на улицу парадное, ей открыли, и она исчезла за дверью.

Дальше