Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Двадцать дней без войны

1

Возвращаясь на редакционной «эмке» из-под Ржева, Лопатин на объезде у Погорелого Городища попал под утреннюю немецкую бомбежку, перележал ее в снегу и нанюхался гари от разрывов.

Если б за пять минут до этого успели обогнать по обочине колонну порожних грузовиков, тоже шедших к Москве, попали бы в самую кашу. Два передних грузовика разбило в щепки. Но не обогнали, и обошлось — перележали.

Как ни глупо, а могли отдать концы на этом объезде, уже на пути к Москве, после того, как за две недели на фронте так ни разу и не подсунулись под близкий обстрел. Везло. А впрочем, не только везло. Если не врать самому себе, то на этот раз, после Сталинграда, он поехал сюда, под Ржев, без большой охоты. Устал от чувства опасности и никуда особенно не совался.

После бомбежки отъехали уже десять километров, а внутри все еще ныло от страха. Он остановил водителя и, чтобы избавиться от нытья под ложечкой, выпил с ним по глотку из фляги и закусил мерзлым сухарем. Стоял мороз, и — вслух — считалось, что по этой причине и выпили.

Когда Лопатин к вечеру добрался до редакции, которая еще весной вернулась на свое прежнее место, на Малую Дмитровку, редактора не было. Оказывается, он улетел под Котельниково, где немцы пытались прорваться к Сталинграду. Секретарша сказала, что редактор с утра перед вылетом вызывал к себе Гурского и Гурский все знает.

— Подите к нему!

— Прибыл? И-посиди или и-полежи. — Гурский, не вставая из-за стола, показал рукой на диван. — Д-дописываю и-передо-вую. Сейчас в последнем абзаце сок-крушу третий рейх, отнесу и и-поговорим...

Он подвинул по столу папиросы:

— Д-дыми в пределах гуманности. А то все т-толкутся, все д-дымят, а я сижу тут и к-кашляю — слабогрудое городское дитя. Фортку открывать — холодно.

Он говорил все это, не отрывая глаз от бумаги и продолжая писать, навалясь широкой грудью на стол; все, кто приезжал с фронта, действительно толклись у него и по делу, и без дела, просто чтобы послушать его остроты.

— Сок-крушил, — сказал он через несколько минут, собрал листки, вышел — и тут же вернулся и сел рядом с Лопатиным.

— Чего он меня держал там и чего вдруг вызвал? — спросил Лопатин о редакторе.

— Д-держал, как я д-догадываюсь, чтобы ты написал об освобождении Ржева, а вызвал потому, что перспектива пока отодвигается. Отб-бывая на фронт, и-приказал, чтобы ты написал что-нибудь обобщающее на д-два подвала: та зима и эта. Год и-нынешний и год м-минувший. Могу подарить тебе это название лично от себя. Ну, как вы т-там наступали?

Лопатин пожал плечами.

— И-посредственно?

Лопатин не ответил. Его покоробило. В общем-то, это была правильная оценка того, что происходило на Западном фронте, но само слово «посредственно» никак не сочеталось с теми отчаянными усилиями во что бы то ни стало продвинуться еще на кило метр или на два, которым он был свидетель в последние дни.

Гурский усмехнулся его молчанию. Он привык к своей коробившей других безапелляционности и гордился ею.

— Зато могу тебя порадовать, — сказал он, — т-там, под К-котельниково, ф-фрицам уже не светит и-прорваться к Сталинграду. Начали бить им м-морду и продолжаем по и-нарастающей. И-попросился поехать с редактором, но он приказал сидеть здесь и и-писать передовые по его ук-казаниям оттуда. К-каждому свое. Где заночуешь?

— А мой номер в «Москве» за мной? — спросил Лопатин.

— За т-тобой, куда же ему деться.

— Тогда поеду в «Москву» — писать.

— Н-не торопись, — прощаясь, сказал Гурский. — Вид у т-те-бя усталый, и, если завтра не сдашь, мир не рухнет. Заг-гон есть..

Хотя он и был на двенадцать лет моложе Лопатина, но привычно говорил с ним как старший, советов которого надо слушаться. Заботливый к тем, кого любил, он взамен хотел нравственной власти.

— Да, — уже простившись, вспомнил он, — письмо от д-дочери. — Порылся в ящике стола, вынул и отдал Лопатину письмо. — Завтра расскажешь мне, к-как она там живет.

В гостинице «Москва» хотя и экономно, но топили. Три неделя назад, когда Лопатин вернулся из Сталинграда и редактор устроил его сюда, топили только на двух этажах, теперь — на трех. Народу прибавилось. Об этом ему сказала дежурная по шестому этажу, которой он отдал одну из двух привезенных с фронта банок американской тушенки.

Дежурной хотелось отблагодарить его, и она спросила, не нужно ли второе одеяло. А когда он сказал, что не нужно, предложила постирать и подшить ему к утру подворотничок.

Он пошел в номер, разделся, отнес ей гимнастерку и, вернувшись, залез в кровать под одеяло и полушубок и стал читать письмо, полученное от дочери.

Это пришедшее из Сибири, из Омска, письмо было результатом тех последних перемен в его личной жизни, которые хотя и надвигались давно, но разразились, как запоздалый дождь, лишь в этом году: между двумя его поездками на фронт, весной, к нему в Москву приехала жена и заявила, что выходит замуж.

Еще с ее прошлогоднего, декабрьского, нелепого приезда в Москву ему было ясно, что ту жизнь, какой они жили, вряд ли разумно длить дальше. Но у него не было ни времени, ни окончательной решимости ставить самому так называемые точки над и, о которых с такой легкостью говорит люди, наблюдающие со стороны чужое неустройство. Времени не было, потому что была война, на которую он ездил, как заведенный, то на один фронт, то на другой, а окончательной решимости не хватало, потому что в деревне, под Горьким, жила их общая дочь, продолжавшая получать письма от них обоих и хотя чувствовавшая неблагополучие, но не знавшая его меры.

Во всяком случае, так ему до поры до времени казалось.

Была еще одна причина. Уже зная, что его жена живет вдали от него с другим человеком, он все еще продолжал высылать ей аттестат. С кем бы она там ни жила, деньги, наверное, были ей нужны, и самому писать, что им надо развестись, значило бы напоминать, что он может лишить ее этих денег. Ему претила эта мысль, связанная с другой: а вдруг она из-за этих денег пойдет на какую-нибудь совсем уж унизительную ложь.

Но весной она сама свалилась ему как снег на голову. Может быть, у нее были и какие-то еще дела в Москве, но сказала, что приехала, только чтобы объясниться с ним, прежде чем выйти замуж за другого.

Он только накануне вернулся из Крыма, злой, мрачный, натерпевшийся горя и страха на Керченском полуострове. И, уже вернувшись, не то чтобы понял — понимал и раньше, а шкурой чувствовал, что смертен и мог пропасть ни за понюшку табаку. Все заготовки для корреспонденции, все, ради чего мотался там, в Крыму, с места на место, пошло коту под хвост. Писать в газету было нечего и не о чем. Редактор при всей своей жадности к материалам даже не спросил, что привез. Только при встрече крепче обычного пожал руку, молчаливо поздравляя, что остался жив.

Он-то остался. Но из головы не выходили другие...

И это состояние его духа, наверное, повлияло на их встречу с женой, приехавшей в Москву для объяснений в каком-то слепом ко всему окружающему, самодовольном ощущении собственного благородства.

Она приехала прямо в редакцию рано утром, сразу с поезда. Он ночевал в редакции, но ключ от их квартиры был у него.

Вахтер позвонил снизу, разбудил еще спавшего Лопатина и сказал, что к нему просит разрешения пройти женщина, Ксения Сергеевна.

Лопатин наспех оделся и спустился в вахтерскую.

Она демонстративно покорно стояла, прислонясь к стене с чемоданом в руках. Он взял чемодан.

— Ключ от квартиры у тебя? — спросила она. Он кивнул.

— Может быть, поедем домой?

— Сначала поднимемся, — покосившись на вахтера и не говоря ни «да», ни «нет», ответил он. И, поискав глазами, сунул чемодан под канцелярский стол, за которым сидел вахтер. — Пусть пока постоит.

Они поднялись на третий этаж, в комнату, где он в ту весну жил, когда приезжал с фронта. Она огляделась и села на край стула.

— Теперь, когда мы вдвоем, может, ты все-таки поцелуешь мне руку? — спросила она.

Это было из какой-то пьесы. Он не помнил из какой, но помнил, что из пьесы, и это раздражило его, напомнило, что она завлит театра и живет с директором, которого зовут Евгением: Алексеевичем.

— Почему не дала телеграммы, я бы тебя встретил. Было бы все же умнее, — сказал он.

Она замялась, и он подумал, что, если она приехала в Москву не одна, а он бы ее встретил, все вышло бы не умнее, а еще глупее.

— Может быть, все-таки поговорим дома, а не здесь — в канцелярии?

—  Я здесь живу, — сказал он.

—  Ты догадываешься, зачем я приехала? — спросила она, подняв на него глаза. Она была все так же красива, и этого по-прежнему нельзя было не заметить.

— Нет, не догадываюсь, — сказал он.

Это была правда. Всю свою жизнь с нею он почти никогда не мог догадаться, что ей придет в голову в следующую минуту.

— Я пришла просить, чтобы ты снял с меня грех и отпустил меня, — не дождавшись ответа, сказала она. — Я должна выйти замуж за Евгения Алексеевича.

Сказала «пришла», а не «приехала», — наверное, заранее обдумала. Грешницы не приезжают, а приходят. Он еще раз посмотрел на нее, на ее изящно и грустно изогнувшееся на стуле знакомое тело, и удержался от грубости, не сказал: «Ну что ж, раз должна — так и выходи!» Промолчал. В конце концов, при чем тут она? Во всем виновата не она, а вот это ее тело, которое он целых пятнадцать лет любил рассудку вопреки. «И не мог оторваться от него, не мог отлипнуть», — презрением к собственной слабости подумал он о себе.

Она смотрела на него, а он молчал. Ей казалось, что он злится или, как она мысленно привыкла выражаться, «закусывает удила», а он, наоборот, смягчился, удивленный мыслью о собственной вине. Раньше раздраженно привык считать ее виноватой в том, что в нужном ему теле жила ненужная ему душа, равнодушная к тому, чем он жил и что делал, занятая только собой, да и собой-то — по-глупому.

Да, все так, но он-то умный, а не глупый, он-то что сделал, чтобы все это не длилось пятнадцать лет?

«Теперь уже шестнадцать», — поправил он себя, потому что, несмотря на разрыв в прошлую зиму, их все еще что-то связывало. И не он, умный, а она, глупая, клала сейчас всему этому конец.

— Ты должен быть спокоен за меня, — не выдержав молчания, сказала она. — Я выхожу замуж за хорошего человека. — И зачем-то расстегнула планшетку. У нее была теперь не сумка, а планшетка, разозлившая его дамская дань военному времени. Может быть, хотела показать ему фотографию хорошего человека, за которого выходила замуж?

Он подумал об этом с иронией, но остановил себя: а почему непременно за плохого? Ведь и ты считал себя хорошим. И жил с ней.

Но фотографию хорошего человека ему видеть не хотелось, и, наверное, это выразилось на его лице. Она со вздохом застегнула планшетку.

— Неужели так и будем разговаривать с тобой здесь?

— А где же еще? — сказал он без вызова, с удивившей ее мягкостью. И добавил, что сделает все, как она хочет. Если хочет, чтобы прямо сейчас пошел с нею в загс, пойдет туда. Если хочет, чтобы написал заявление о разводе, напишет и отдаст ей.

У нее выступили слезы; простота, с которой он согласился сделать то, зачем она ехала, расстроила ее. Она хотела именно этого, но хотела, чтобы это было как-то по-другому.

«Вот такая она и всегда — без царя в голове», — подумал он с глухим отзвуком давно умершего и, значит, все еще не до конца умершего чувства к ней.

— Лучше напиши, — вытерев слезы, сказала она.

Он сел за стол, написал и, оставив ее одну, сходил к помощнику редактора заверить подпись и поставить печать. Он не бы т уверен, необходимо ли это, но не хотел, чтобы потом оказалось, что ему надо делать что-то еще.

Когда он положил перед Левой Степановым бумагу и сказал: «Заверь», тот, макнув ручку в чернила, поднял глаза и долго смотрел на него. Возвращаясь, он еще чувствовал на себе этот сочувственный взгляд. Всего-навсего первый из многих. Наверное, и другие будут считать, что такие немолодые и некрасивые не оставляют женщин. Что женщины уходят от них сами.

Он вошел в комнату и отдал своей бывшей жене удостоверенную редакционной печатью и вложенную в редакционный конверт бумагу.

Она взяла эту бумагу с печатью, расстегнула планшет и, положив ее туда, снова застегнула.

«Вот так все и кончается», — подумал он о прожитых с нею годах. Те, какими они были с нею, они кончились, а тех, какими они могли быть без нее, уже не будет. Он с чувством потери чего-то невозместимого вспомнил себя тогдашнего, тридцатилетнего. Его, тогдашнего, уже не будет — ни для какой другой женщины. Теперь будет только он теперешний, немолодой и не по адресу истративший свои душевные силы. И поэтому не верящий в ту часть себя, которая не война и не работа.

— Сядь, поговорим, ты ведь хотела, — сказал он, садясь на койку и накидывая на плечи полушубок. Его знобило. Он только умел казаться, но не умел быть каменным.

— Нет, я буду ходить, мне так легче, — сказала она и со скорбным лицом и сплетенными за спиной руками стала говорить разные глупости, выношенные заранее, в дороге.

В сущности, это было длинное предисловие к просьбе отпустить ее с богом. И оно имело какой-то смысл раньше, перед этим, а не теперь, когда он уже отпустил ее. Но ей было жаль оставлять при себе все эти заранее приготовленные и теперь уже бессмысленные слова.

А он слушал и думал: «Нет, она ехала сюда в поезде все-таки не вдвоем, а одна — чтоб прорепетировать все это, нужно было время и одиночество».

Она говорила о себе, всегда понимавшей его. И о нем, никогда ее не понимавшем. О своих жертвах, принесенных ради него. О том, как она рядом с ним постепенно перестала быть самою собой и как только теперь, без него, снова чувствует себя человеком.

Все это было не ново. Новым было только одно: у нее в планшете лежал кусок бумаги с печатью, за которым она приехала, и она выясняла отношения, которых уже не существовало, забыв о том единственном, что еще продолжало существовать между ними, — об их дочери, которую ни она, ни он не видели уже десять месяцев, после эвакуации школы. Он так и не смог выбраться туда, под Горький, а она так и не удосужилась съездить.

Он не спорил. Того, чем все это в прежние времена кончалось, всегда одинаково — в постели, сейчас уже не могло быть. Он молчал и ждал, когда она все-таки заговорит о дочери, но она думала и говорила только о себе.

Он снял трубку и попросил по телефону, чтобы ему дали на час редакционную машину.

— Куда ты собрался? — спросила она, остановившись посреди комнаты.

— Хочу отвезти тебя домой. Скоро начнется работа, будут приходить люди.

При слове «домой» она вдруг посмотрела на него старым, тем взглядом. Может быть, подумала, что он хочет, чтобы и этот разговор кончился тем же, чем кончались прежние. И кто знает, как бы она поступила, если бы он захотел этого сейчас? Какую форму торжества над ним выбрала: сказав «нет» или в последний раз сказав «да»?

— Может быть, достать тебе бронь на билет у нас в редакции? — спросил он, встретив ее взгляд.

— Мне ничего не надо, у меня все есть.

— Тогда я тебя отвезу. — Он вынул из кармана и отдал ей ключ от квартиры.

В машине оба молчали. Молчали и поднимаясь по знакомой лестнице. У дверей в квартиру остановились, и он поставил чемодан.

— Как мы поступим с Ниной? — спросил он о дочери. Спросил, хотя всю дорогу в машине думал об этом и уже решил, как поступить.

— Я думаю, что пока ничего не надо писать, — неуверенно ответила она, и у нее снова легко навернулись слезы.

— Пока — что? — спросил Лопатин. — Пока ты не решишь или пока я не решу? Пока — что? — повторил он.

Он знал, что есть еще и другие «пока». Пока идет война, пока его не убьют или пока он не останется жив на этой войне. Пока она сама не поймет, насколько ей будет мешать в ее новой жизни пятнадцатилетняя дочь, если взять ее к себе. Наверно, будет мешать, но насколько?

— Я еще ничего не решила, — сказала Ксения, не вытирая глаз и просительно глядя на Лопатина, словно ему ничего не стоило отложить этот разговор.

— А я решил. Я напишу ей, что мы разошлись с тобой. Ей пятнадцать лет, и она должна все знать. Не думаю, что это особенно удивит ее.

— Все равно для девочки это будет ужасное горе.

— Ничего, — сказал он. — Кругом нее сейчас гораздо больше всякого другого, более ужасного горя, чем это.

— Тогда я тоже напишу ей.

— Это твое дело. Я напишу ей и постараюсь с ней повидаться. А потом отправлю в Омск к сестре, если сестра согласится взять ее до конца войны.

— Не знаю, я должна подумать. Я могу захотеть взять ее потом к себе. Ты должен учитывать эту возможность, когда будешь писать ей или говорить с нею.

— Я не напишу и не скажу ей о тебе ничего плохого. — Он хотел добавить, что дочь не дура и достаточно насмотрелась на их отношения. Но удержался. Уже решил, что не отдаст ей дочь и сумеет сделать это, потому что его желание не отдать ей дочь сильнее ее желания взять дочь к себе. И, чувствуя свою силу, не захотел быть грубым.

— Не знаю, — беспомощно махнула она рукой. — Поступай как хочешь. Ты и так сделал все, чтобы отдалить ее от меня.

Он промолчал, хотя это была неправда. Он никогда и ничего не делал для того, чтобы отдалить от нее дочь. Он просто был ей ближе, чем мать, и это началось давно, с тех пор, как девочка пошла в школу и начала делиться с ним, а не с ней главным из того, что происходило в ее маленькой, отгороженной от них жизни.

— Хотя я чувствую себя сейчас виноватой перед тобой, но виноват все равно ты, — сказала она с полными слез глазами.

Ну что ж, в этом была доля правды!

— Будем считать, что так, — сказал он и, поцеловав ей руку, пошел вниз по лестнице.

— Вася! — окликнула она его, когда он уже спустился на два марша.

— Что? — остановившись, спросил он.

Она смотрела на него, свесившись через перила.

— Спасибо, что ты на меня не сердишься. И больше не высылай мне аттестата, не нужно.

— Хорошо, не буду. — Он, не оборачиваясь, пошел вниз.

2

Так он расстался со своей женой, которая с тех пор прислала ему три письма и в первом из них заверенную у нотариуса копию свидетельства о разводе.

Третье, осеннее письмо было уже не из Казани, а из Ташкента. Оказывается, ее мужа перевели туда, тоже директором, но в другой театр. Она писала, что рада этому переводу. Новое место, новые люди, и ничто не напоминает ей о прежнем.

«Ну и радуйся, пожалуйста. Я-то тут при чем?» — сердито подумал он тогда, осенью, прочитав это письмо. Но все равно ответил на него, как и на два первых, что жив, здоров, все нормально. У него не было причин обижать ее, не отвечая на ее письма. Пускай они не особенно умные, но ведь это при тебе, казалось бы, умном человеке, она так и не поумнела за пятнадцать лет совместной жизни...

С дочерью он сделал все, как решил. Вызвал по редакционному телефону на переговорную в Омске свою старшую, замужнюю, но бездетную сестру. Докричался до нее, объяснил в нескольких словах, что произошло, и получил разрешение прислать дочь.

— Только если она сама захочет, слышишь? — кричала на него по телефону сестра. — И чтоб Ксения носа к нам не совала — выставлю! И сам не качайся, — снова крикнула она. — Слышишь?

— Слышу, слышу, — сказал он. — Уже по качаюсь, хватит.

Сестра знала, что он два раза, еще до войны, собирался расстаться с Ксенией, да так и не расстался. Дождался войны.

Сестра была учительницей математики, и была замужем тоже за учителем математики, и там, в Омске, работала в одной с ним школе тридцать пять лет, с девятьсот седьмого года. Ксению она знала, но не любила и, наезжая в Москву, останавливалась не у брата, а у своих знакомых.

Видела несколько раз и девочку. В последний раз — когда ей было двенадцать лет. И, уезжая к себе в Омск, на вокзале бесцеремонно сказала на прощание Лопатину:

— На тебя наплевать, нисколько тебя не жалею, — что посеял, то и пожал. А за девочку страшно. Жаль, что нет закона: отнимать детей у тех, кому они не нужны.

Когда Лопатин сказал по телефону, что вышлет на дочь аттестат, а кроме того, постарается отправлять посылки, сестра ответила:

— Разумеется! Кормить-то ее надо! А как у нас — сам догадываешься. Присылай все, что сможешь. Не бойся, кроме нее, ни на кого не истрачу.

Можно было этого и не говорить, но по своему самоедскому характеру все-таки сказала! Еще потом, после войны, заставит читать целый гроссбух — сколько бы то получено и на что истрачено!

Ничего не поделаешь, такая уж была она — не подходи, ушибешься, — его старшая сестра Лина Николаевна, которую с детства любил и с детства боялся, а теперь собирался отправить к ней свою дочь.

Писать дочери о том, что произошло, он не стал. Попросил ехавшего в эти дни через Горький в Балахну в командировку по бумажным делам начальника издательства захватить на обратном пути дочь. Написал ей короткую записку, чтобы приехала повидаться, пока он здесь, в Москве, и послал ей вызов. Оформить его было сложно, но редактор, в свое время обещавший, но так и не отпустивший Лопатина съездить к дочери, теперь, как ни трудно, устроил этот вызов.

Девочка приехала растерянная и счастливая. Первое, что спросила, пока ехали с вокзала в редакцию:

— А где мама?

По когда отец объяснил, что матери нет в Москве, понимающе кивнула:

— Я так и подумала, а то бы ты вместе с ней написал.

Ехала и смотрела по сторонам на московские улицы, на закамуфлированные, перекрашенные дома, на ежи, на сохранившиеся, еще не разобранные по сторонам от проезжей части Садового кольца баррикады... Сказала:

— Всем у нас так хочется в Москву...

Он привез ее не домой, а в редакцию, в ту комнату, где неделю назад объяснялся с ее матерью.

Утром с помощью товарищей он перетащил сюда из других комнат диван и два пустых канцелярских шкафа — отгородил ей закуток.

— Поживешь тут два-три дня со мной на казарменном положении.

Дочь счастливо кивнула, и по глазам ее было видно, что она готова не два-три дня, а хоть до конца войны жить тут с ним рядом на казарменном положении. И он почувствовал себя таким виноватым перед нею, хоть плачь.

— А подольше нельзя? — не удержалась и спросила она.

— Нельзя, — ответил он. Потому что и в самом деле было нельзя. Шли бои на Харьковском направлении, и, если б не дочь, он улетел бы туда сегодня же, а не через два дня, как договорились теперь с редактором.

Он начал напрямик, с самого трудного, с рассказа о том, что произошло между ним и ее матерью. Но разговор этот оказался проще, чем он думал. Хотя что значит «проще»? Для него, может, и проще, а как для нее — неизвестно. Проще оттого, что она не плакала? Но она вообще никогда не плакала.

Она выслушала и спросила:

— Мама не оставила для меня письма?

— Не оставила. Сказала, что напишет тебе.

— А как ты думаешь, она не вернется?

Можно было ответить просто: думаю, что не вернется. Но надо было договаривать все до конца, и он сказал, что сам не хочет, чтобы ее мать возвращалась к нему.

— Совсем не хочешь?

— Совсем не хочу.

Она поняла, что он говорит правду. Сидела молча, потом спросила:

— Ты совсем не знаешь ее мужа?

— Совсем не знаю, — сказал он и добавил: — Хочу надеяться, что он хороший человек.

Она пожала плечами, как старшая, с которой: заговорили, как с маленькой.

Он ожидал, что самым трудным будет уговорить ее ехать в Сибирь к тете Ане, но она отнеслась к этому со взрослым пониманием безвыходности своего положения.

— Хорошо, я поеду. — И спросила, долго ли идут туда письма.

Он не мог толком ответить. Сестре за время войны писал всего два раза, а ее письма получал, возвращаясь с фронта, не зная, сколько они пролежали в редакции.

— Я буду оттуда писать маме, хорошо? Ты не возражаешь? — спросила она.

И, поспешив ответить: конечно, нет, не возражает, он даже не понял сразу, каким важным был этот вопрос, оставлявший ее с ним и отделявший их обоих от матери. Нет, разговор об отъезде в Сибирь оказался не самым трудным. Самое трудное наступило на третий день утром. Ему надо было улетать; внизу у подъезда дожидался в машине летевший вместе с ним фотокорреспондент, а у дочери был билет на уходивший в Сибирь вечерний поезд. И уже ничего нельзя было поделать ни с его командировкой, ни с ее отъездом. Гурский обещал посадить ее в поезд и договориться с проводниками. И не приходилось сомневаться, что он сделает все это не хуже, чем сам Лопатин. А все-таки в последние минуты, когда наспех пили чай с бутербродами втроем — он, она и Гурский, — на лице дочери, таком взрослом до этого, вдруг с детской откровенностью выразилось страстное желание, чтобы не уезжали ли он, ни она, чтобы все продолжалось так, как было в эти два с половиной дня — может быть, самые интересные во всей ее жизни. Она прожила их вместе с ним, со своим отцом, здесь, в редакции, окруженная добрым любопытством, всех этих военных людей, с которыми он знакомил ее в длинных редакционных коридорах и которые сами заходили в его комнату, чтобы взглянуть на жившую у него на казарменном положении дочь, а потом начинали при ней говорить с ним о своих делах: где кто был, что написал и кому и на какой фронт снова надо лететь или ехать...

«А вдруг все-таки можно остаться здесь и хотя бы дождаться тебя? — говорили устремленные на Лопатина глаза дочери. — Может быть, все-таки можно? Ну, как-нибудь».

Он даже пожалел, что, наверно, поступил как-то не так, дав ей прожить эти два с половиной дня здесь, в редакции. Но что было делать? Он допил стакан чая и поднялся. Она тоже встала, жалко опустив плечи.

— И-послушай меня, Н-нина! — сказал наблюдавший за ними обоими Гурский. — Я ч-чувствую, что ты хотела остаться у нас здесь работать, ск-кажем, курьером.

— Да! — Она вздрогнула от неожиданности и подняла на Гурского недоверчивые глаза.

— И-понимаю твое желание, — сказал Гурский. — Тем более что я сам начал эту бод-дягу в редакции чет-тырнадцати лет от роду. По сейчас время военное, немцы до сих пор не так уж д-да-леко от Москвы, и ни твой отец, ни я, ни даже наш редактор, хоть ои и д-дивизионный к-комиссар, не дюжем оставить у себя на раб-боте несоввершеннолетнего ребенка, тем более д-девочку. Ты в какой класс переходишь, в д-девятый?

— В девятый. Я уже сдала по двум предметам.

— Вот и поезжай в Сибирь к т-тетке, сд-дай там по всем оставшимся п-предметам и и-переходи в свой д-девятый класс. А мы пока отгоним фрицев п-подальше от Москвы и б-будущим летом, когда тебе будет шестнадцать лет, вернемся к этому воп-рросу. Ясно?

Она улыбнулась сквозь слезы. Она все-таки плакала. Никогда не плакала, а сейчас плакала.

— И не реви, п-пожалунста, раз тебе ясно. Твой отец уезжает не на к-курорт, а на в-войну, и не по собственной п-прихоти, а по п-предписанию начальства. Он должен быть спокоен за тебя. А чтобы он был спокоен, ты должна жить у тетки в Сибири и кончать свой девятый класс. Твой отец гораздо лучше п-пишет, чем г-говорит, а я, наоборот, гораздо лучше говорю, чем п-пишу, хотя и заик-каюсь при этом. Поэтому говорю тебе коротко и ясно то, что он сказал бы д-длинно и н-неясно. Ты мне дашь адрес, и, как только он вернется с фронта, я тебе дам т-телеграмму и подпишусь: «Д-дядя Б-боря». Ты мне нравишься, и я хочу быть твоим д-дядей. А к-кроме того, советую тебе слушать по вечерам радио. Как только твой отец из-под Харькова пришлет нам свою п-первую корреспонденцию, мы ее напечатаем, и ее сразу же п-передадут по радио. И ты б-будешь знать, что он жив и зд-доров.

— Я знаю, — сказала она. — Мы в школе всегда слушали по радио.

— Тем более. Может быть, ты не усп-пела этого заметить, но я люблю твоего отца и не хочу, чтобы ты п-провожала его слезами. В-возьми себя в руки и пошли — проводим его. И-потом я буду сидеть и работать, а ты будешь сидеть и ч-читать, п-потом мы с тобой пооб-бедаем, а вечером я п-провожу тебя и только п-после этого займусь своими личными д-делами.

Когда спускались с лестницы, Гурский шел впереди, а Нина сзади него, рядом с Лопатиным. Одной рукой она крепко держала отца за руку, а в другой несла его шинель.

Так вдвоем, ее с шинелью в руках и Лопатина, которого она держала за руку, и щелкнул у подъезда редакции Гриша Кулаковский, вмести с которым Лопатин, уже в шестой раз подряд, ехал на фронт.

— Когда вернемся и проявлю пленку, пришлю тебе, — обещал он Нине. — И повернулся к Лопатину: — Вася, в какой раз мы с тобой едем вместе? В шестой или в седьмой?

— В шестой, — сказал Лопатин. — Не крутись, поехали!

Ему хотелось скорей уехать. Он боялся, что девочка может не справиться с собой. Так оно и вышло.

Когда Кулаковский уже залез в глубь машины и пришел черед садиться Лопатину, дочь отчаянно повисла у него на шее. Он ждал, что она сама оторвется, но она не отрывалась, и ему пришлось, взяв ее за плечи, оторвать от себя. Несколько раз поцеловав ее мокрое, несчастное лицо, он быстро сел в машину и захлопнул дверцу. Машина вильнула по узкому редакционному двору, и он, повернувшись, уже не увидел дочери.

— Любит тебя! — сказал Кулаковский.

— Что? — не расслышав, занятый своими мыслями, переспросил Лопатин.

— Говорю, любит тебя!

Лопатин ничего не ответил, хотя, вспомнив прожитую жизнь и сравнив то, что он успел сделать для дочери, с тем, чего не успел или не сумел, надо было бы ответить: «Не за что!»

Они с Кулаковским прилетели на Юго-Западный фронт, когда в воздухе уже запахло бедой, и в последнюю ночь перед тем, как замкнулось кольцо харьковского окружения, добрались в две разные армии, действовавшие одна южней, другая северней Харькова. Препирались перед этим — гак или наоборот, — кому — в какую.

В результате ты жив-здоров до сих пор, а его нет! Погиб вместе с двумя своими аппаратами — стареньким ФЭДом и новенькой трофейной «лейкой», которой щелкнул перед отъездом во дворе редакции тебя с дочерью.

«Так и не вернулся, не проявил той пленки», — подумал Лопатин, лежа сейчас, через полгода после всего этого, под одеялом и полушубком в отапливаемом, но все равно холодном номере гостиницы «Москва» и читая пришедшее от дочери письмо.

Дочь писала, что у нее все отметки четыре или пять, что она кончила медкружок и через двое суток на третьи ходит дежурить в госпиталь ночной санитаркой.

«Наверное, клюет после этого носом на уроках», — улыбнулся, читая письмо, Лопатин.

Письмо было бы совсем хорошее, если б не приписка, что «тетя Аня не пишет, потому что приболела, лежит, передает тебе привет. Только что ставила ей банки». Значит, и банки научилась там ставить! А сестра больна. Раз лежит — дело серьезное: такие, как она, пока с ног не свалятся, не лягут.

Уже засыпая, он с раздражением подумал о Ксении: есть у девочки мать, здоровая, еще молодая баба, а ребенка пришлось навязать на шею старой больной женщине. И хотя до конца войны ничего другого, чем то, что он сделал, сделать было нельзя, у него все равно оставалось чувство какой-то пеленой вины, словно у девочки могла быть не эта, а другая мать, словно он когда-то давно мог выбрать ей в матери кого-то другого...

Проснувшись, съев выдававшийся в гостинице по талонам на завтрак винегрет и выпив чаю, Лопатин сел отписываться. Писал весь день до вечера и весь следующий, почти не выходя из номера. Писать было трудно, потому что наступление было трудное. Наступали, ради того чтоб любой ценой приковать к себе стоявших против Москвы немцев, не дать им перебросить резервы на юг, где у них все сыпалось и трещало по швам. И если бы можно было вот так откровенно и написать про это, все сразу стало бы на свое место. Но как раз об этом и нет права писать. Во время войны такая откровенность за гранью дозволенного.

На второй вечер Лопатин позвонил Гурскому. Редактор еще не вернулся с фронта.

Лопатин попросил отсрочки, сказал, что, наверное, перекрестит все написанное и с утра начнет в другом разрезе. Назовет «Вторая зима» и напишет про один полк, в котором был. О том, как в снегу по горло три дня брали превращенную немцами в узел обороны совхозную усадьбу и все же взяли ее!

— Н-насколько я понимаю, — сказал Гурский по телефону, — редактор ожидал, что ты возьмешь п-пошире.

— А у меня пошире не выходит. Выходит как раз поуже! Скажи мне, как, по-твоему, название? И можно ли сдать послезавтра утром?

— Н-название не самое гениальное, а н-насчет «м-можно», то с т-тех п-пор, как редактор п-перевел тебя в писатели, можешь ссылаться на т-творческие т-трудности. В пределах суточного он-поздания, б-больше все равно не сов-ветую!

Гурский положил трубку, наверное очень довольный собой.

Слова насчет перевода в писатели были его обычным ёрничеством.

В поле зрения, или, точней, притяжения редактора Лопатин попал случайно. Он всегда много ездил и в одну из таких дальних поездок, когда вдруг начались халхин-гольские события, оказался рядом с ними и своим будущим редактором — в Чите. А уже через сутки вылез из самолета в Монголии в своем штатском костюмчике, который впервые в жизни предстояло сменить на военную форму.

В финскую войну редактор вспомнил о нем и вытребовал к себе в армейскую газету. А в начале этой войны, уже не спрашивая согласия, призвал как командира запаса и забрал в «Красную звезду».

У редактора не было ни времени, ни охоты читать книги, которые Лопатин писал до их встречи. Главным для него было, что Лопатин работает с ним уже на третьей войне, а писатель или не писатель Лопатин — он не размышлял. Да и, по правде говоря, настоящими писателями считал только тех немногих. Кого все знают, о ком услышишь на каждом углу. К ним он и относился как к писателям, старался, чтобы они почаще писали в газету, а если они оказывались на фронте, давал телеграммы своим корреспондентам, чтобы по возможности берегли писаю, лей от пули и отправляли их материалы в Москву раньше собственных.

Лопатин хорошо знал все это и не стремился стать для редактора «писателем».

«А там, после войны, будет видно, кто на что способен, — думал он иногда, перелистывая свои фронтовые тетради, который вел по возможности регулярно и знал им цену. — Хватило бы духу да не разбиться бы где-нибудь по дороге на самолете! А материала — хватит!»

В этой последней мысли присутствовала доза яду: мол, некоторым другим, кто по-другому, чем ты, ездит, может и не хватить. А тебе-то хватит!

Перемену в отношении к себе редактора Лопатин заметил после возвращения из Сталинграда. Он высидел там в 62-й армии безотлучно почти два месяца. Переправился через Волгу в конце сентября, а уехал в ноябре, после того, как Юго-Западный и Сталинградский фронты соединились у Калача и взяли немцев в кольцо. Дождался этого там, в Сталинграде, и накануне отъезда передал по военному проводу последний очерк о людях, продержавшихся до конца на своих последних сталинградских «пятачках ».

До этого послал из Сталинграда еще четыре очерка — тоже больше о людях, чем о событиях. Потому что, по сути, люди и были тем главным событием, которое произошло в Сталинграде. Событием было то, как они воевали и, несмотря ни на что, выстояли.

За это время у Лопатина два раза возникал соблазн попроситься в Москву, как говорят в таких случаях, «отписаться». А в сущности, передохнуть от опасности. Но он преодолел себя и высидел. И наверное, оттого, что дольше, чем когда-нибудь, просидел в одном месте, по многу раз встречаясь с одними и теми же людьми, глубже понял их и лучше написал про них — сам ото чувствовал.

Очерки перепечатали в «Правде». И передали по радио. Редактор, встретив Лопатина в Москве, поздравил с высокой оценкой его очерков «наверху». Так именно и выразился. И сказал, что приказано издать их отдельной книжкой. И что Алексей Николаевич Толстой, с которым он говорил по телефону, тоже похвалил очерки, назвал их художественными.

Потом вдруг предложил отпуск на месяц.

— Посажу тебя под Москвой, в Архангельском: напишешь нам что-нибудь совсем художественное, чтобы печатать с продолжениями.

Под «совсем художественным» редактор подразумевал что-нибудь с вымыслом, например повесть.

«Совсем художественное» Лопатин писать был не готов и от кабалы такого отпуска скрепя сердце отказался. Вместо этого просто неделю передохнул: до поездки на Западный фронт сидел в редакции и правил чужие материалы.

После своих «художественных» очерков Лопатин стал в глазах редактора писателем. Не таким известным, как те, другие, но все-таки писателем. Над этим и язвил Гурский.

Лопатин провозился над корреспонденцией еще день и утро, но все не мог найти концовки, когда Гурский позвонил ему снова.

— Имей в виду, прибыл с фронта и сп-прашивал п-про тебя. Сказал ему, что раб-ботаешь над словом, обт-тачиваешь художественные детали. Но д-дольше, чем до вечера, обтачивать не советую! Если какие-нибудь заминки с п-пейзажем, в крайнем случае я впишу. Ты же знаешь: я мастер п-пейзажа. К-какой-нибудь там колко п-похрустывающий снежок или обнаженно беззащитные б-березки, — п-пожалуйста, могу б-бесплатно!

3

Лопатин привел корреспонденцию поздно вечером. Редактор встретил его недовольно:

— Что-то ты завозился не по-газетному.

И сразу стал читать за своей конторкой написанное Лопатиным. Прочел до конца, пошевелил губами, прикидывая, как это влезет в макет номера, и, без колебаний перекрестив красным карандашом полторы страницы, сказал:

— Поставим завтра четырехколонником.

Потом воткнул своим красным карандашом вопрос перед названием «Вторая зима».

— Считаешь, что хорошо назвал?

— Считаю, что хорошо.

— Не соответствует содержанию, — недовольно сказал редактор. — Обобщения-то у тебя не получилось!

— Не получилось, — согласился Лопатин.

— Какая же это «Вторая зима»? — Редактор перечеркнул название «Вторая зима» и поставил вместо него «В одном из полков». — Вот теперь — соответствует. Ожидал от тебя большего. Но в общем, вышел из положения.

Слова «вышел из положения» значили, что редактор и сам понимает трудности, которые стояли перед Лопатиным, но не хочет говорить с ним на эту тему, недоволен чем-то еще, кроме корреспонденции. Чем именно недоволен, выяснилось ровно через минуту, после того как он подписал и отправил материал в типографию.

— Как это понять? — спросил он, порывшись на столе и сунув Лопатину под нос какую-то бумажку. — Сам не мог попросить? Решил на меня нажать? Так имей в виду: эта бумажка для меня пустой звук!

— А я ничего не собираюсь просить, — сказал Лопатин. — И им объяснил, чтоб не писали, — откажешь.

— А ты за меня не решай, откажу или не откажу. Если для дела надо — не откажу. Только зачем в обход?

Он был не на шутку обижен, и Лопатину пришлось объяснить, как было дело с этой бумагой из Комитета кинематографии. После возвращения из Сталинграда ему прислали сценарий киноновеллы, написанный по одному из его сталинградских очерков. В сценарии было много галиматьи. Тот, кто его сделал, не нюхал фронта, и Лопатин не подписался под этим сочинением.

Тогда председатель комитета предложил, что попросит редактора об отпуске: пусть Лопатин съездит на несколько дней в Ташкент и там, на месте, с режиссером исправит в сценарии все, что нужно.

Лопатин отказался, сказал, что он завтра уезжает на фронт, а когда вернется, все, что сможет, поправит в Москве.

— А они все-таки написали. У них горит с этим боевым киносборником. Так что ты зря раскипятился.

— Ты знаешь, как я к тебе отношусь? Только поэтому, — сказал редактор.

В его устах это было извинением — в тон предельной форме, на которую он был способен.

— А раз хорошо относишься, не будь подозрительным.

— А ты меня не учи.

— А я старше тебя, вот и учу.

В глазах редактора на секунду мелькнуло что-то, вдруг заставившее Лопатина вспомнить, как в начале их знакомства на Халхин-Голе после какого-то препирательства редактор поставил его по стойке «смирно». Потом, когда они подружились, он отрицал это и говорил, что не помнит такого случая, но такой случай все-таки был. И, вспомнив этот, все-таки бывший с ним, случай, интендант второго ранга Лопатин улыбнулся, глядя на стоявшего перед ним дивизионного комиссара.

— Чего скалишься?

— Радуюсь, что набрался храбрости — нагрубил старшему по званию.

— Скоро новые звания введут, — сказал редактор.

— Хочешь стать генералом? — спросил Лопатин.

— Мало интересуюсь, — сказал редактор.

Этому, положим, Лопатин не поверил! Генералом стать редактор хотел.

— А за тебя действительно буду рад, когда присвоят тебе майора вместо интенданта. Интендант — как-то глупо для корреспондента, — сказал редактор.

Спорить не приходилось.

— Как дела там, где ты был? — спросил Лопатин.

— Дела хорошие, — сказал редактор. — Танковую группу Гота не только остановили, но и наполовину перемололи. А то, что от нее осталось, еще день-два — и погоним обратно! Выпить по сто грамм не хочешь?

Такое можно было услышать от него раз в год по обещанию.

— Я-то всегда готов, — сказал Лопатин.

— Пойдем. — Редактор быстро, словно боясь по дороге передумать, пошел впереди Лопатина в другой конец кабинета и открыл дверь в закут, где он наспех два раза в день принимал пищу и спал свои четыре часа в сутки. Пустой чай он пил прямо в кабинете с утра до ночи.

Войдя в закут, редактор сел на конку, потянулся к шкафу, достал оттуда водку, начатую банку с пастеризованными огурцами, два стакана и одну вилку.

— Открой, — скомандовал он Лопатину, сунув ему в руки бутылку.

— Вижу, дело нешуточное, — кивнул Лопатин на огурцы. Он знал, что эти пастеризованные огурчики были единственной гастрономической прихотью равнодушного к еде редактора. — Неплохо б еще и хлеба, если он есть, конечно.

— Забыл, — виновато сказал редактор и вытащил из шкафа тарелку с несколькими кусками хлеба и маслом.

Лопатин подождал, не достанет ли он нож, но о ноже редактор забыл. Вынув из кармана складной ножик, Лопатин намазал толстым слоем масла кусок хлеба и кивнул на бутылку:

— Разрешите приступить?

— По половине, — сказал редактор. — Вдруг вспомнил, что у меня день рождения. Тридцать девять.

— От жены телеграмму получил? — спросил Лопатин.

— Получил.

— Когда?

— Утром, как прилетел.

— Чего ж ты мне темнишь, что вдруг вспомнил? — рассмеялся Лопатин. — Не хотел со мной выпивать, пока не убедился, что я за твоей спиной отпусков не выбиваю? Эх ты!

— И от Сергея получил. — Редактор застенчиво улыбнулся. У него иногда появлялась на лице эта, мало кому знакомая в редакции, застенчивая улыбка, когда дело шло о чем-то личном: о жене, о сыне или о нем самом.

— Что он пишет?

— Дал понять, что пока еще не воюют, стоят во втором эшелоне... Больно уж рано я женился — в девятнадцать лет. Если б как другие... — Редактор не договорил, замолчал.

— А ты любишь спешить. И когда надо, и когда не надо, — усмехнулся Лопатин, угадавший недосказанное: если б женился, как другие, лет в двадцать пять, сын был бы еще в школе, а не на фронте.

Он взял бутылку и налил редактору полстакана, а себе доверху.

— Раз позвал на день рождения, с меня взятки гладки. Тем более что материал в наборе. Будь здоров, Матвей! Я тебя люблю, хотя, пока ты мое начальство, мне трудно тебе это доказать.

— Снимут — докажешь, — сказал редактор и, отпив немножко, с сомнением поглядел на стоявший перед Лопатиным пустой стакан. — По-моему, ты раньше меньше водки пил.

— За время войны здоровей стал. — Выпив водки, Лопатин один за другим подцепил несколько огурцов и заел хлебом с маслом. — Нет, в самом деле, даже удивляюсь себе. Раньше, после Халхин-Гола, и простуживался, и печенка болела, а за эти полтора года — ничего. Некогда, что ли, при таком начальстве, как ты?

— Вот так хлопнешь стакан — и ничего, на работе не отражается? — спросил редактор с удивлением непьющего человека.

— Не отражается, — сказал Лопатин. — Даже когда два, если, конечно, закусываю. — Он намазал маслом еще кусок хлеба.

— А у меня от полстакана в голове шумит, хотя моложе тебя на шесть лет.

— Даже на семь, — поправил Лопатин. И подумал о том, о чем редко думал за эти полтора года войны, — что он старше не только редактора, а почти всех, кто работал у них в газете. — Я, Матвей, хотя и немолодой, но жилистый, принадлежу к той здоровой части гнилой русской интеллигенции, которую и двумя стаканами водки с ног не собьешь.

— Не подговаривайся, все равно больше не дам. Редактор чуть было не потянулся к водке — убрать со стола, но в последний момент удержался.

— Ладно, пойду. — Лопатин встал. — У тебя уже, чувствую, шило в стуле.

— Да, надо еще две полосы читать. — Редактор тоже поднялся, но на лице его изобразилось колебание.

— Пойду, — повторил Лопатин.

— Погоди. Если у них там действительно горит с этим киносборником, могу тебя отпустить в Ташкент дней на пять. Только не так, как они просят — туда и обратно, а чтоб вышло — по дороге на фронт. Полетишь или поедешь до Ташкента, там пять дней на все твои дела, а оттуда через Ашхабад — Красноводск на Кавказский фронт. Даже если поездом, думаю, все равно успеешь, пока у них что-нибудь большое начнется. Возможно, попадешь там, на Кавказе, к своему Ефимову!

Ефимов после обороны Одессы и Севастополя командовал армией на Северном Кавказе. Редактор одобрял, когда корреспонденты по второму разу ездили к тем, у кого уже были: считал, что это помогает замечать происшедшие перемены.

— Но если ехать — завтра же!

— А если не через Ташкент? — спросил Лопатин.

— Путь все равно кружный, — сказал редактор — Через Гурьев — Баку. Другого, короче, пока нет. Если даю тебе пять дней на Ташкент, значит, вправе их дать. Поезжай! А то в самом деле опасно! Очерк был у нас в «Звезде», все в нем правильно, а они нагородят там по нему какую-нибудь киноахинею! Потом расхлебывай! В Ташкенте тебя встретит наш корреспондент по Туркестанскому округу, обеспечит пребывание и дальнейший путь.

Так Лопатин отбыл в эту командировку, Посреди дороги предвиделся отпуск, но конечный адрес был тот же, что и всегда: «Действующая армия»...

4

Вагон был мягкий, но такой старый, что казалось, вот-вот рассыплется. Было тряско и холодно — садило изо всех щелей, но Лопатин все равно почти напролет проспал первые трое суток.

За Оренбургом потянулись ледяные степи, станций было мало. Стояли подолгу и на станциях и на разъездах, пропуская составы с нефтяными цистернами. Кроме них. ничего почти и не шло навстречу оттуда, из Средней Азии. Составы были длинные, но шли быстро. Гнали по зеленой улице к фронту бакинскую нефть. Через Каспийское море, Красноводск, Ташкент.

В сводках Информбюро говорилось о нашем наступлении, продолжавшемся в Сальских степях и на Дону, и эти заполнявшие всю дорогу, гремевшие навстречу эшелоны с нефтью сильней всяких сводок напоминали Лопатину о фронте, от которого он пока что все удалялся и удалялся. И было как-то не по себе что едешь не в ту сторону, соблазнившись этим неожиданным отпуском от войны.

Лежа у себя на верхней полке, он вспоминал, где и сколько был с начала войны. Вышло, что ездил на фронт девятнадцать раз, а в Москве из полутора лет пробыл меньше трех месяцев. Подсчитывал в самооправдание; конечно, должность военного корреспондента не самая трудная на войне; другие люди как начали войну, так и воюют до сих пор там, где пришлось, не ездя ни в какую Москву. Но верно и другое: и в самой Москве, и дальше нее, в тылу, много военных людей, с такими же шпалами на петлицах, как у тебя, все еще служат вдали от фронта; когда пошлют, тогда и поедут. Каждому свое. Дали отпуск, и пользуйся им.

Перед тем как лечь спать, он вышел в коридор покурить. Стоял у окна и посматривал на женщину, которая стояла у соседнего окна и тоже курила.

Женщина была молодая и красивая, и он вспомнил о Ксении, которая теперь в Ташкенте. Встречаться с ней он не собирался, но мог и встретиться: киностудия, театр, а можно и просто так где-то столкнуться...

«Ну и увидимся, что ж из того? Для меня это теперь ничего не значит. Не должно значить», — подумал он и снова посмотрел на молодую и красивую женщину у соседнего окна. Кто знает, куда и почему она едет. Может, от мужа, может, к мужу. И не помнит сейчас о себе — что красивая, думает о чем-то совсем другом, и кажется — невеселом...

А действительно красивая! Он оглядел ее с головы до ног. Хорошо бы встретить в других обстоятельствах такую, как эта. Для него, конечно. Для нее навряд ли он в свои годы и со своей внешностью мог представлять какую-нибудь ценность.

Она тоже несколько раз полуоборачивалась и смотрела на него. Смотреть было не на что. Может, обратила внимание на орден Красного Знамени и две нашивки за легкие ранения...

Он не любил свою неказистую, как он сам считал, внешность. И когда-то, в первые годы жизни с Ксенией, даже испытывал глупую, как ему теперь казалось, благодарность к ней за то, что она, такая красивая, вышла замуж за него, такого некрасивого.

Но все равно ему было приятно, что его снова и снова тянет сейчас смотреть на эту стоявшую у соседнего окна женщину. В самом этом желании было радовавшее его чувство свободы от прошлого. Он даже суетно пожалел, что рядом с Красным Знаменем у него нет на груди второго, довоенного ордена — «Знак Почета» — за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев. Он потерял этот орден после переправы на лодке из Крыма, когда, уже на Тамани, в одних подштанниках грелись в хате, а все, что развесили сушиться на дворе, разнесло в клочья прямым попаданием бомбы. И гимнастерку и орден. Подал потом в Москве заявление о замене, но пока не заменили.

Поглядывавшая на него женщина, докурив папиросу, ушла, должно быть, спать. И он тоже вернулся в свое купе с намерением завалиться до утра.

Но заснуть не пришлось. Занявший еще с утра освободившуюся верхнюю полку напротив Лопатина капитан, летчик, начал его расспрашивать: кто да что. А когда узнал фамилию, сказал, что читал его сталинградские очерки, один даже вырезал из «Звездочки» и возит с собой. Полез в планшет и в самом деле достал вырезанный очерк — тот, в котором Лопатин писал о связистке, убитой в день, когда она получила письмо с Северо-Западного фронта от своего пропавшего без вести еще в сорок первом году мужа. Утром получила с полевой почтой это письмо, которое несколько месяцев шло из-под Новгорода в ее родное село в Забайкалье, а оттуда — в Сталинград, и, счастливая, показывала его Лопатину, а днем поползла восстанавливать перебитую линию и погибла.

Лопатина поразило и совпадение — все в один день! — и то, как переживали ее смерть, казалось бы, ко всему привыкшие люди. Он написал в очерке о том, как переплетаются на войне счастье и несчастье. И как вдруг почувствовавший себя счастливым человек находит в душе силы не беречь себя, а, наоборот, пойти навстречу опасности.

Восстановить перебитую связь могли послать и кого-то другого. Но пошла навстречу опасности именно эта женщина — сразу же, никого не спросясь.

— Вы сами лично с ней говорили? — спросил авиационный капитан, хотя из очерка было ясно, что Лопатин с ней говорил.

— Лично, — сказал Лопатин.

— Красивая она?

— Довольно красивая.

— Хорошая женщина, — сказал капитан и вздохнул так, что Лопатину показалось, что его попутчик сейчас заговорит о том, своем, собственном, из-за чего вздохнул.

Но капитан не заговорил, молчал.

— На чем летаете? — спросил Лопатин.

— На «дугласах», — сказал капитан. — К партизанам ходим.

Лопатин, еще ни разу не летавший к партизанам, стал расспрашивать, какие там, в партизанском краю, площадки, какая с ними связь и какая сигнализация при посадках.

Поговорили об этом еще полчаса и, не возвращаясь к тому, с чего началось, заснули.

Вечером следующего дня, когда поезд после долгой стоянки на узловой станции Арысь наконец тронулся, Лопатин, не заходя в купе, стоял у окна и смотрел на станционные огоньки.

— Что смотрите, товарищ майор? — спросил капитан. — Знакомая станция?

— Станция знакомая, — сказал Лопатин. — Но смотрю не поэтому. На огни. Отвык, что без затемнения.

— И я, пока пять дней там, в деревне, жил, где у меня жена в эвакуации, — свет, правда, слабый — керосин, и не в каждой избе, а все-таки вечером ходил, смотрел, как окошки светятся...

Капитан снова вздохнул о чем-то своем и снова, кажется, был готов заговорить об этом, но не заговорил...

Они простились с капитаном на станции Ташкент. Стояла ночь. Поезд остановился где-то на путях, капитан предложил помочь донести вещи, но Лопатин сказал, что его обещали встретить у вагона, и остался ждать.

Капитан пожал ему руку, откозырял и пошел. За его широкой спиной на ходу мотался влево и вправо тощий вещмешок, а в руке приплясывал пустой чемодан.

«Все, что у него с собой было, наверно, оставил там, в деревне, где у него жена в эвакуации», — подумал Лопатин.

На путях и повсюду кругом лежал снег, было неправдоподобно холодно для Ташкента. Вагон был в самом хвосте поезда, и Лопатин, положив у ног вещи, долго топтался на морозе, пока увидел двух спешивших к нему людей.

Один, наверное, был здешний корреспондент «Красной звезды» — подполковник Губер, которого Лопатин никогда не видел в глаза, только знал о нем, что он после тяжелого ранения признан ограниченно годным и второй год служит в Ташкенте. В редакции обещали дать ему телеграмму с номером вагона. А вот кто второй — высокий в штатском?

— Товарищ Лопатин, Василий Николаевич? Не обознался? — подходя к Лопатину, спросил широкоплечий подполковник и протянул руку. — С прибытием! Губер, Петр Федорович.

Высокий, остановившийся сзади него, шагнул из-за его спины и, каким-то рыдающим, нечеловеческим голосом вскрикнув: «Вася!», обнял Лопатина.

Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой тыкался сейчас в лицо Лопатину. И все-таки это был он, именно он — Слава, Вячеслав Викторович, старый товарищ и одно время, в их литературной молодости, даже покровитель Лопатина, человек, с которым он и хотел и боялся встретиться здесь, в Ташкенте.

— Я вчера принес Петру Федоровичу стихи для вашей газеты и узнал, что ты приезжаешь, и он великодушно согласился взять меня с собой, — продолжая держать за плечи Лопатина своими тоже не прежними, неуверенно подрагивающими руками, говорил Вячеслав Викторович, стараясь усилить свой голос до знакомых медных труб. — И надеюсь, что мы поедем отсюда прямо ко мне и ты будешь жить у меня, сколько тебе заблагорассудится.

— В офицерском общежитии по телеграмме редакции место оставлено, — выжидательно сказал Губер.

— Петр Федорович, — снова стараясь дотянуть голос до прежних медных труб, сказал Вячеслав Викторович, — я уже просил вас не упоминать об этом общежитии.

— Докладываю обстановку, как она есть, — с оттенком досады сказал Губер.

— Я тебя очень прошу, только у меня. — Вячеслав Викторович повернулся к Лопатину и снова положил ему на плечи свои подрагивающие руки. — Я не понимаю вообще, о чем мы тут разговариваем?

И хотя он произнес последние слова с вызовом, в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать. И Лопатин сказал: «Спасибо, конечно, поедем к тебе». И попросил Губера отказаться от брони в офицерском общежитии.

Они проехали в казенной «эмке» Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот.

— Прошу и вас ко мне на огонек, Петр Федорович, — сказал Вячеслав Викторович, когда они вышли из «эмки».

— Благодарю, нет, — довольно резко ответил Губер, так, словно ему предлагали это уже не в первый раз. — Когда выспитесь, заеду за вами, договоримся о дальнейшем. В одиннадцать не рано?

— Не рано, спасибо, — сказал Лопатин.

Губер откозырял и полез в «эмку».

И что-то натянутое в этой маленькой сцене заставило Лопатина вспомнить, как месяца четыре назад, в Москве, Гурский сказал ему:

— Слушай, п-прояви гум-манизм. Там у редактора лежат ст-тихи твоего д-друга, которые прислал наш корреспондент из Ташкента, а он уп-перся и не хочет п-печатать.

Лопатин сходил к редактору, но тот ничего не желал слышать.

— Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт — попробуем, пошлел. А из Ташкента — нет!

Какой-то оттенок того разговора с редактором Лопатин почувствовал сейчас в отношении Губера к Вячеславу Викторовичу. Наверное, не хотел брать его с собой на вокзал...

«Эмка» отъехала, стрельнув из-под колес снегом, и Вячеслав Викторович, рассеянно проводив ее взглядом, повернулся и показал Лопатину на ворота.

— Я там... со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.

Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой — шкаф. Посреди комнаты — обеденный стол и несколько стульев.

Кажется, здесь была еще одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.

— Раздевайся, — сказал Вячеслав Викторович. — Клади прямо сюда. — И сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нем как на вешалке.

Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-желтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и ее накрывал спускавшийся со стены ковер.

И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но все-таки висела!

— Не опрокинь там кашу. — Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю. — Еще горячая, — сказал он, потрогав ее, и поставил на стол. — Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля нет, хоть воруй! А может, тебе все же холодно?

Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.

— Грейся, он еще теплый от каши. Хорошая вещь эти халаты! У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся! И помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвертом году?

Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, черной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боев с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.

«Что же все-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?» — подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.

— Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе. На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.

— Могу пополнить, — сказал Лопатин. — Имею кое-какие запасы.

— Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! — Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна. — До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, «хоп майли» — так оно и есть!

Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.

— Как ты располагаешь — спать или разговаривать? Я по-прежнему полуночник!

— На первый раз могу соответствовать, — сказал Лопатин. — В дороге выспался почти до отказа.

— Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать... — Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской.

Это было как раз то, о чем не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уехала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала... А мать...

— Что с мамой? — спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.

— Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже «скорая помощь» не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает... А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла... Мама часто вспоминала тебя... И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух — или любила, или не любила... Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым. Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым... Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!

— Почему «особенно»? — спросил Лопатин.

— Потому что ты старше меня, а не моложе. И перед тобой нет даже того оправдания, к которому я в минуты слабости прибегаю, думая о своих учениках. А иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом.

— Почему? — Лопатин внутренне вздрогнул от неподдельной горечи сказанного. — Ты в свое время так много хорошего сделал для них, что свинья тот, кто это забудет! Я как раз недавно встретил на фронте, в дивизионной газете, этого твоего любимца, которому ты предрекал особенно много... И он поминал тебя добрым словом.

— Он два раза писал мне, — сказал Вячеслав Викторович.

— А ты?

— А я два раза ответил. Оба раза одно и то же: спасибо, что ты помнишь меня... Больше мне нечего было ему написать. Если желаешь знать правду, вчера, услыхав, что ты приедешь, я полночи думал: как мне быть? Может, вообще не попадаться тебе на глаза? А потом не выдержал. Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу?

Лопатин кивнул.

— А теперь я хочу объяснить сам.

Но хотя сказал, что хочет объяснить, долго ничего не объяснял. Сидел и молчал, уперев локти в стол и обхватив голову руками.

А Лопатин сидел напротив и смотрел на эти исхудалые, подрагивающие руки.

Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.

Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война — уж кто-кто, а он на нее — первым!

И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.

Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко, к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони. Но другим как-то забыли это, спустили — кому раньше, кому позже. А ему — нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло...

«Но ведь и он сам тоже, наверное, ждал от себя другого, чем вышло? И не может этого ни забыть, ни простить себе, — думал Лопатин, глядя на молча сидевшего Вячеслава Викторовича. — Иначе о чем говорить и зачем говорить?»

— Можешь мне не верить, — наконец оторвав руки от лица и положив их перед собой на стол, сказал Вячеслав Викторович, — но я правда заболел тогда. Страшно, глупо, может быть, для кого-то неправдоподобно, но заболел. Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это — туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения... — Он употребил латинское название болезни, которое Лопатин где-то слышал. — Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.

«Не был бы ты известный писатель, на комиссию, может, и послали б, а демобилизовали бы вряд ли! Отправили бы на первое время в тыловые части, с ограниченной годностью», — жестоко подумал Лопатин, не из неприязни к Вячеславу, а просто так, для точности. В таких вещах он любил точность.

И Вячеслав Викторович словно угадал его мысли:

— Не думай, я понимаю, что с кем-то другим могли бы и по-другому. Но со мной так. И наверно, правильно. Ты можешь сказать, что еще не поздно, что я могу попроситься и мне разрешат поехать в какую-нибудь армейскую газету. Наверно. Но я не могу. И не потому, что цепляюсь за жизнь. Не цепляюсь. Совершенно не хочу жить. Но боюсь самого себя. Боюсь во второй раз того же позора. Я не могу перешагнуть не через страх смерти, а через ужас этой боязни за самого себя. Что ты молчишь, как проклятый? Что я еще должен тебе сказать, чтобы ты сам наконец заговорил?!

Он выкрикнул это с такой жаждой, чтобы его кто-то оправдал, нашел для него слова утешения, что Лопатину стало не по себе от сознания, что у него нет за душой таких слов.

— Тебе надо поменьше вспоминать обо всем этом, — сказал Лопатин, — и побольше работать. Раз не можешь преодолеть себя, делай то, что можешь. Другого выхода нет. Я, во всяком случае, не вижу.

— Я работаю, — сказал Вячеслав Викторович. Он ждал чего-то другого, а не этих простых слов. — Я работаю, — повторил он. — Сижу здесь и пишу стихи о войне. Пишу дрянь. И сам понимаю, что дрянь, потому что не могу, сидя здесь, писать о войне не дрянь.

«Ну так пойди служить, коли пишешь дрянь», — чуть было не сказал Лопатин.

— Не пишется о войне — пиши о другом.

— Я пишу. Почти каждую ночь пишу о другом. Пишу книгу про собственную свою жизнь, никому сейчас не нужную.

Так и осталось непонятным, про что сказал «никому не нужную» — про эту книгу или про свою жизнь?

Наверное, надо было попросить его что-нибудь прочесть из этой книги. Наверное, он ждал этого. Но Лопатин не попросил. Дай бог, если это хорошо! А если плохо?

Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав сказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства.

И все-таки правда Вячеслава о себе была только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, все-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная.

И, полный добра к этому человеку, Лопатин все равно не мог перешагнуть в своих чувствах через эту главную правду. И тот чувствовал это.

Вячеслав Викторович разлил портвейн до конца — вышло еще дочти по стакану — и молча выпил, с поспешностью человека, с трудом удерживающего себя от этого.

«Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?» — с тревогой подумал Лопатин.

— Не злоупотребляешь?

— К счастью, нет такой возможности, — сказал Вячеслав Викторович. — С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку. Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком не хожу, пока удерживаюсь.

Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!

— А мало — не оттого, что бездельничаю. Книгу пишу по ночам, а днем тружусь по мере сил, больше, чем когда-нибудь. И по радио выступаю, и чужие стихи перевожу, и песни для кино пишу. И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.

— А я и не думал, — сказал Лопатин.

— Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая. — Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.

Они съели кашу — Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.

Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден... Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному — о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.

— Я знаю, — сказал Вячеслав Викторович. — Встретил ее не так давно на улице; сама сказала. Горда, что разошлась с тобой, как она выразилась, по-хорошему. А я тоже один.

Этого можно было и не объяснять. И так видно, что он один.

— В прошлом году, когда попал сюда, Ирина прибыла меня жалеть, но я выставил. Если бы просто так, наверно бы, не выставил. Но уж слишком откровенно было написано на ее богоматерном лике, что явилась совершить христианский подвиг. Отбыла и вновь живет собственной жизнью вдали от меня. И, верно, война правильно делает, когда занимается хирургией. Хотя и прошла мимо меня, но это в моей жизни отрезала.

«Насчет отрезала верно, — подумал Лопатин, — а что прошла мимо — неправда. Ни мимо кого она не прошла! Хочешь не хочешь, а война все равно теперь в каждой жизни. И в чьей о трусости, и в чьей-то храбрости, и в чьих-то попытках жить как ни в чем не бывало».

— А впрочем, в моем положении не мне судить других людей, в том числе и Ирину, — с вымученным смирением добавил Вячеслав Викторович.

— Это не разговор, — сказал Лопатин. — Судить может каждый каждого. И — как бы это поласковей выразиться? — только недалекие, что ли, люди могут считать, что если они раз в жизни поступили храбрец других, это на всю остальную жизнь делает их судьями чужих поступков. Не приемлю такого взгляда! Человек на войне и судья и ответчик. И считать себя только тем или только другим нельзя! Сорок первый год почти по каждому из нас так стукнул, что кости до сих пор трещат!

И, лишь сказав это, понял, как важно было сказанное для Вячеслава.

— Тебе тоже было очень страшно тогда, в начале? — с детской простотой спросил он.

— Еще бы нет! — сказал Лопатин, вспомнив, как на третий день войны начинал ее в тех местах, до которых не доехал Вячеслав, и как много раз за эти первые дни ему было до судорог страшно, и как он не мог побороть страх и, может, так и не поборол бы, окажись один, а не вместе с другими, тоже боявшимися смерти, но делавшими свое дело людьми. И как он все-таки постепенно, именно постепенно, научился подавлять в себе это чувство страха, все дольше находясь среди людей, продолжавших: делать свое дело. Так это было с ним и на Западном фронте, под Могилевом и Ельней, так было и после этого, в Крыму и в Одессе...

Лопатин повторил вслух то, о чем думал, и рассказал, как в последнюю ночь, когда уже шли из Одессы в Севастополь на эсминце, генерал Ефимов вдруг посреди этой бессонной ночи стал на память читать старые стихи Вячеслава про басмачей.

— Мы несколько раз с ним встречались здесь, в Средней Азии, — сказал Вячеслав Викторович. — Он здесь и бригадой командовал, и начальником училища был. Говорили даже, хотя он сам этого не подтверждал, отшучивался, что, когда в Афганистане свергли Амманулу-хана, ходил туда на помощь во главе какого-то сводного мусульманского полка. Смеялись, что главная трудность была во время намазов; бойцы его со всех сторон прикрывали, чтобы никто не увидел, что он не мусульманин. В остальном-то внешность у него была подходящая для Востока. Он и голову тогда брил.

— И сейчас бреет, — сказал Лопатин, вспомнив Ефимова, его бритую голову, кирпичное скуластое лицо и спускавшиеся ниже уголков рта азиатские усы.

— Да, интересно, какой он теперь...

— Наверно, сумею передать ему от тебя привет, — сказал Лопатин. — Отсюда поеду через Каспий на Кавказский фронт. Он там армией командует. Надеюсь быть у него.

Вячеслав Викторович молча смотрел на Лопатина. Может быть, в первом порыве хотел сказать: возьми и меня с собой туда, к Ефимову! Кажется, хотел. Но не сказал и долго, тяжело молчал. Потом спросил погасшим голосом:

— Ну, а в самом Ташкенте-то у тебя что? Губер, сколько его ни спрашивал, так ничего и не сказал; на пять суток — и все! Я терялся в догадках. Уж не Ксению ли отбивать приехал?

Лопатин объяснил, зачем он приехал в Ташкент.

Они заговорили о киностудии: где она, как туда проехать, какие там снимаются картины и что за человек режиссер, с которым предстоит иметь дело Лопатину.

Разговор, который, казалось, никогда не кончится, вдруг сам собой кончился.

— Пора все-таки спать, — сказал Вячеслав Викторович. — Сейчас уложу тебя. — И снова повторил: — На мамину кровать, — так, словно кроме этих детских слов нет и не будет никаких других.

5

Наверное, Вячеслав Викторович ничего не трогал в комнате матери после ее смерти. Как все было, когда она жила, так все и осталось. Но она, пока жила, жила не собой, а сыном, и эта комната после ее смерти больше напоминала о сыне, чем о ней. О его, а не о ее жизни на земле.

Лопатин лежал на этой маминой кровати, узкой, старой, с никелированными шарами, может быть купленной здесь, но точно такой же, на какой она спала в Москве. Бывая сначала в одной их московской квартире, потом в другой, ему случалось заходить к ней в комнату. Она любила разговаривать с ним.

Квартиры были разные, а над кроватью висели те же самые фотографии Вячеслава. И здесь, над этой кроватью, они висели на тех же местах.

Лопатин лежал на этой кровати под старым, посекшимся ватным одеялом, заправленным в чистый пододеяльник. И пододеяльник был чистый, и простыня, и наволочка на подушке. Вячеслав всегда был заботлив к друзьям, таким и остался. Бог знает, на чем спит сам, в топ комнате, на своей продавленной тахте, а здесь все чистое. Даже неудобно было ложиться, не помывшись с дороги, в такую чистую постель.

Он сказал об этом, когда Вячеслав провожал его спать, но тот махнул рукой:

— Авось ничего не набрался в дороге. А греть воду все равно не на чем. Завтра в баню сходишь. Губер тебя устроит в комендантской; у них там хорошо, чисто.

Нет, Вячеслав тоже не спал; сначала Лопатину показалось, спит, но потом услышал, как он тихо, наверно в ночных туфлях, шатается там, за стеной, взад и вперед по своей холодной комнате.

Лопатин вспомнил, как Вячеслав в тридцать восьмом году несколько месяцев ходил осунувшись, напряженный, притихший, ходил так, словно заранее прислушивался к тому, что с ним может случиться.

А случиться могло! Был арестован один из его старых знакомых, военный с громким именем. До того как это стряслось, Вячеслав с детским тщеславием любил к месту и не к месту называть его имя, преувеличивая свою близость к нему, и все это могло плохо кончиться. Но эта беда, как тогда казалось, почти неотвратимая, прошла мимо него. А совсем другая и неожиданная через три года обрушилась там, где он меньше всего думал ее встретить, — на войне. И даже не на войне, а по дороге на войну.

Лопатину показалось, что он нашел слово, точнее других выражавшее все, что произошло с Вячеславом. Именно беда! И тем горшая, что через такую беду человек может переступить только сам, остатками собственной воли. Через такую беду его на чужих плечах не перетащишь.

Но мучиться с тем, как решить эту задачку, можно долго, и ответов в конце задачника не одни, а два. Или примириться, что не способен к тому, чего ждал от себя, и успокоиться, жить, как люди живут. Как дурные люди живут, имеется в виду! Или разбежаться и прыгнуть через неведомое, хуже — через ведомое, через то, перед чем уже один раз остановился. Перепрыгнуть он боится, но и примириться не может. Когда так — еще не все потеряно.

Лопатин лежал, смотрел на фотографии, висевшие над кроватью, и думал, что, наверно, и на эти фотографии Вячеславу бывает тяжело смотреть. На одной из них он, четырнадцатилетний гимназист, с отцом и матерью. Мать сидит на гнутом венском стуле, в косынке милосердной сестры. А отец, снятый во время выезда с австрийского фронта, перед своей гибелью в пятнадцатом году, стоит во весь рост в офицерских сапогах с твердыми голенищами, в форме штабс-капитана, с «Георгием» и «Владимиром» с мечами и бантом. Такой же высокий, как Вячеслав, и похожий на него.

Фотография готовила к другому, к войне, а не к Ташкенту, и воспитание, казалось бы, тоже. Даже в двадцатые годы Вячеслав не просил мать, чтобы убрала эту всегда висевшую у нее на самом виду фотографию. И, вспоминая свое неблагополучное, как он в то время выражался, дворянское происхождение, даже тогда говорил об отце с оттенком гордости. А потом, после тридцать седьмого года, когда в школах стали учить историю уже не по Покровскому, а по Шестакову, очень любил вспоминать, что происходит из старой служилой дворянской семьи, и про этот «Георгий», и про «Владимира» с мечами и бантом у отца, погибшего под Перемышлем. И про то, что мать работала милосердной сестрой в земском санитарном поезде...

Старуха была независимая и строгая. Дорожила тем, что могла бы и сама себя содержать, и еще накануне войны заведовала отделом в исторической библиотеке. За словом в карман не лезла, могла сказать в глаза человеку: «Не нравитесь вы мне». И сына могла одернуть при людях, если его слишком заносило в рассказах: «Слава, не ври, пожалуйста!»

При этом безгранично его любила, как может рано овдовевшая женщина любить единственного сына. И в свою очередь много для него значила. Пожалуй, даже в своей путаной семейной жизни он оказался неподатливей, чем можно было от него ожидать, потому что мать оставалась рядом и было на кого опереться.

«Как она сама-то пережила все, что с ним случилось? Не укоротило ли это ее дни? — подумал Лопатин, прислушиваясь к шагам в соседней комнате. — Все еще ходит... Плохо, когда человек одинок!» Зная Вячеслава, понимал, что какая-нибудь женщина, наверно, иногда ночует у него или он у нее, но это дела не меняет, все равно одинок! Знал это по себе. Ксения последние годы тоже, в сущности, была не женой, а женщиной, то приходившей по ночам к нему, то позволявшей ему приходить к ней. Всякая чужая жизнь в конце-то концов открывается через свою собственную, даже непохожую, и он подумал о собственной молодости.

Не было в ней, в этой молодости, ни отца, которым можно молча или вслух гордиться, ни семейных традиций. Была только ранняя забота о хлебе насущном и беготня по урокам, начиная с пятого класса реального училища. Была вдовая мать, слабая здоровьем, добрая и беспомощная, две младшие сестры и старшая, уехавшая вслед за ссыльным женихом в Сибирь...

Была нелюбимая должность счетовода в Московском коммерческом банке и в первую мировую войну освобождение от военной службы — и по близорукости, и к а к единственного сына, кормильца семьи.

А потом, после революции, все та же служба, в том же только по-другому называвшемся, месте, полтора голодных пайковых года в Москве и по настоянию матери, из-за нее и младших, тогда еще незамужних сестер, переезд к родственникам в Саратов, где, считалось, будет сытнее.

Революция и гражданская война прошли как-то мимо него среди забот о близких и куске хлеба для них. Только в двадцатом году, когда кончалась гражданская война и он после двух с маху написанных и, к его удивлению, напечатанных стихов попал работать в губернскую газету, ему, двадцатичетырехлетнему ровеснику многих тогдашних начдивов и комбригов, в новой обстановке, среди новых людей показалась скудной и почти напрасной вся прожитая им до этого жизнь.

Вспоминая молодость, он с горечью шутил над собой, что поздновато признал Советскую власть. В шутке была доля правды. Молодость вспоминалась как какое-то ни то ни се.

И в Москве в двадцать третьем году, когда вернулся, похоронив мать, тоже поначалу было ни то на се. Хотя он к тому времени уж научился писать на газетную полосу, но бессмысленно продолжал лезть в поэты. И добился — выпустил свою первую и последнюю книжку незавидных стихов. Именно к той поре и относилось начало его знакомства с Вячеславом, от доброй души хвалившим его и подкармливавшим.

А после стихов напечатал вымученный подражательный роман, и злился, что его ругают, и топтался в редакциях, перебиваясь случайными заработками, и пропивал их не в лучшей компании. И только к тридцати годам, когда, все еще не найдя себя, уже начинал чувствовать себя потерянным, само время заново ткнуло его носом в газетную полосу.

Смеясь, говорил потом о себе: я дитя первой пятилетки! А на деле так оно и было! С первых поездок по стройкам и началось то настоящее, что потом стало смыслом жизни. Попал в колею, из которой уже не вытащили никакие соблазны. Из дурного беллетриста стал газетчиком, из мало кому нужного человека — нужным, и все чаще до зарезу, до того, что — из поездки в поездку, из одного конца страны в другой. И даже удивился, когда летом тридцать четвертого года, вернувшись с зимовки, вдруг узнал, что за три книги очерков принят в Союз писателей. Главным в жизни были поездки, а книги сложились из них как-то сами собою...

Все это было давным-давно, целых восемь лет назад. На съезде писателей выступал бежавший из Германии Фридрих Вольф и говорил о германском фашизме. Осенью в Сталинграде Лопатин вспоминал это выступление со странным чувством. Тогда, в тридцать четвертом, фашисты, про которых говорил Вольф, были где-то далеко, там, у себя в Берлине, а мы — у себя в Москве. А в Сталинграде все стало впритык! В двух соседних разбитых бомбами домах: в одном — мы, в другом — они!

А Вячеслав все ходил там, за стеной. Тогда, в тридцать четвертом, на съезде, он тоже выступал и тоже, как и немец Вольф, говорил об угрозе войны...

6

Когда Лопатин встал, проспав до одиннадцатого часа, Вячеслав Викторович уже сидел одетый и допивал чай.

— Только хотел тебя разбудить, объяснить, где я ключ оставляю. Ухожу на радио. Пей чай без меня, а ключ вот. — Он показал на лежавший на клеенке ключ. — Когда Губер за тобой приедет, запри снаружи и сунь за наличник над дверью. Ко мне тут местная старушка три раза в неделю ходит, Анна Августовна, по-моему, из бывших баронесс, хотя почему-то не призналась мне, скрывает. Наводит после меня порядок и варит из чего придется клейстер-зуппе на два дня. Полкастрюли оставляет мне, завернув в халат, как вчера кашу, чтоб зря керосин не тратил, а полкастрюли в бидончик — и домой. Суп, он же и зарплата, в которой ныне господствуют натуральные формы. Белье тебе с дороги постирает, если имеешь свое мыло. У меня кончилось, предстоит идти и доставать... Не могу привыкнуть, что мамы нет. Первый месяц тыкался без нее по дому, как маленький, не знал, где что. И спросить некого.

Говоря это, он отвернулся, надел пальто и, не оглядываясь, вышел.

Подполковник Губер появился в одиннадцать, минута в минуту, и, когда Лопатин спросил про комендантскую баню, сказал, что предусмотрено, прямо туда и поедут. Сам по расписанию должен был мыться позавчера, но воздержался, чтоб сходить вместе.

— После бани можем заехать сразу и на продпункт получить по вашему продаттестату.

— Еще не могу, рано, — сказал Лопатин. — Набрал в Москве вперед до тридцатого включительно. Теперь только под самый Новый год могу взять. А вместо продпункта забросьте меня на киностудию, у меня там дела.

— Я знаю. В телеграмме редактора было о цели вашего приезда.

— А чего ж вы Вячеславу Викторовичу не сказали?

— Не имел таких указаний. — Губер чуть заметно улыбнулся — не то над собой, не то над редактором.

— И вчера сюда к нему отказались зайти. Что у вас с ним, плохие отношения, что ли? — спросил Лопатин.

— Откуда! Просто неловко было перед ним. Организовал летом, к годовщине войны, его стихи для газеты, послал, — не напечатали без объяснения причин. Понял так, что поздно пришли. Заказал еще один. Я, конечно, не знаток в этом, но, по-моему, вышли неплохо, все правильно. А в ответ получил телеграмму: больше не проявляйте инициативы, занимайтесь прямыми обязанностями. Он пришел ко мне позавчера с новыми стихами, а я мнусь... И правду сказать неловко. И врать не умею. Как после этого идти к нему в дом?

В комендантской бане, когда, помывшись, отдыхали в предбаннике, Губер пожаловался на редактора, что тот оставил без последствий его просьбы вернуться к фронтовой работе: «Работайте там, куда посланы». Вот и весь ответ!

Зная редактора, Лопатин подумал, что само желание Губера после тяжелого ранения вернуться обратно на фронт записано ему как плюс, но, наверно, интересы газеты стали поперек. Тем, как Губер работает здесь, редактор доволен, а если забрать его, надо искать другого. Но где найдешь другого, хорошего, который захочет вместо него с фронта в Ташкент? А плохого не надо.

— Боюсь, как бы вам не пришлось дожидаться, пока ранят кого-нибудь и направят сюда на излечение, — сказал Лопатин.

— Сам уже думал об этом. Но как-то неудобно дожидаться такого случая. Вы, вернувшись в Москву, все же напомните ему еще раз.

— Будет сделано! — сказал Лопатин. Хотя в результате сомневался. Дружба дружбой, а в этом случае редактор может поставить на свое место, и даже с удовольствием. Не суйся не в свои дела! Вот если бы Губер никуда не просился, сидел бы тут тихо, наверно бы, заело: как так, сидит второй год в тылу и молчит, не просится на фронт?

— Сын недавно из школы пришел, — сказал Губер, — и потребовал от меня, чтоб фамилию сменил. Ему кто-то в школе сказал, что отца из-за немецкой фамилии обратно на фронт не пускают. Спрашиваю: кто сказал? Молчит! Глупо, но не радует.

— А что, у вас в роду кто-нибудь из обрусевших немцев? — спросил Лопатин. — Я одного Губера, москвича, комиссара полка, ополченской дивизии под Старой Руссой встречал. Там он потом и погиб. Не родственник?

— Если москвич, навряд ли! Вообще-то я привык себя хохлом считать. Мать — из селян Херсонской бывшей губернии, отец — механик на Николаевском заводе. Я Петр Федорович, он Федор Федорович. А откуда такая фамилия, черт ее знает! Не привык задаваться этим вопросом. В прежние времена о таких вещах не думали. Ни я, ни вы. А сыну приходится думать. Стал даже, по детской глупости, выяснять у меня родословную, но я дальше деда Федора сам ничего не знаю. Боюсь, как бы не проходить до конца войны с медалью «20 лет РККА», — сказал Губер, натягивая через голову гимнастерку. — В гражданскую — пуля, в эту — осколок, а на груди — только за выслугу лет. Пока терпимо, но если так и до конца войны, как потом детям объяснишь, — почему?

Губер довез Лопатина до старой мечети, где была теперь киностудия, помог выписать в проходной пропуск и уехал, забрав литер, чтобы заранее взять место на ашхабадский поезд.

* * *

Губер не сказал Вячеславу, зачем приезжает Лопатин, а на студию, оказывается, позвонил еще вчера, и здесь ждали и сразу провели к режиссеру в просмотровый зал.

Лопатин пожал в темноте руку какому-то человеку, который сказал какой-то тоже невидимой женщине: «Соня, предупреди, чтобы остановили, как только ролик кончится!»

Дверь открылась и закрылась, кто-то вышел. Режиссер придержал Лопатина за локоть, чтобы в темноте не промахнулся мимо стула.

На экране шла хроника. Непривычная, странно беззвучная. Несколько солдат, поднявшись с земли, бежали по экрану в атаку. Сняты были в спину, на экране помещалось всего несколько человек, и столбы разрывов вдали были настоящие. Все было снято по правде, в бою, а не так, как иногда снимают уже после боя, когда дымы во весь экран не от снарядов, а от дымовых шашек, а люди сняты не в спину, а в лицо, как будто оператор в момент атаки может лежать впереди наступающей цени!

Через экран пробежало еще несколько солдат. Вдали, на горизонте, появилось еще два бесшумных дыма, от разрывов.

— Вот так далеко друг от друга и бегут в атаку? — спросил в темноте режиссер.

— Не часто приходилось это видеть, но, в общем, так! — сказал Лопатин. — Эти кадры настоящие, сняты в бою.

— И мне показалось, что настоящие. Уже несколько дней сижу, смотрю разную хронику, готовлюсь к съемкам картины. Заспорили тут с военным консультантом... — Режиссер недосказал, о чем заспорили. Ролик кончился, и в просмотровой зажегся свет.

— Будем знакомы. Зовут меня Ильей Григорьевичем, как Оренбурга, — не примазываюсь к его славе, а просто чтобы вам легче было запомнить. — Режиссер во второй раз протянул Лопатину руку, теперь уже при свете.

Он был очень широкий в плечах, крупный и, наверное, до войны грузный, а сейчас похудевший, как и многие другие недоедавшие люди, с копной черных, начинающих седеть волос и с такой густой щетиной на лице, как будто собирался отпускать бороду.

— Такой собачий холод стоит в Ташкенте — городе хлебном, что даже бриться неохота, как на зимовке... — сказал он, погладив щетину.

— А вы бывали на зимовке? — быстро спросил Лопатин с журналистской дотошностью, из-за которой иногда без нужды ставил людей в неловкое положение.

— Был один раз, когда снимал...

Режиссер назвал картину, которая шла перед войной и как раз понравилась Лопатину своей достоверностью. Он еще подумал тогда, что снимавшие ее люди наверняка сами зимовали. «А теперь вот готов снимать про войну по такому липовому сценарию? Сам, что ли, этого не понимает?» — сердито подумал Лопатин о режиссере.

— Знаю, что приехали с нами ругаться, — сказал режиссер. — Как, прямо сейчас начнем или сначала посмотрим пробы актеров, и тогда уж все разом?

Лопатин не совсем ясно представлял себе, что такое «пробы актеров», но согласился.

— Соня, пойди заряди пробы, — распорядился режиссер, не оборачиваясь и продолжая смотреть на Лопатина. — Вот вы какой! Я, когда читал ваши корреспонденции, думал, вы моложе меня. Я с девятьсот второго...

— Я старше, — сказал Лопатин. И опять быстро спросил о том, что зацепило его любопытство: — Из-за чего у вас разногласия с военным консультантом и кто он?

— Разногласия по двум вопросам. Во-первых, у меня метраж новеллы по вашему очерку определен в три части, а он хочет, чтобы я делал четыре. Требует, чтоб в картине все каждый раз повторяли полученное приказание. Наверное, так и есть в жизни, но картина из-за этого выйдет на целую часть длиннее. А я не хочу. Да и не могу. Во-вторых, требует, чтобы пошили новое обмундирование. У нас только старое, застиранное, бывшее в употреблении. И шить не из чего, да и не убежден, что это нужно. И он хочет, чтобы все были с иголочки и хороши собой...

— А кто у вас консультант?

— Помощник коменданта города.

— На фронте не был?

— Говорят, что уже два его рапорта завернули. Хотел быть, но пока не был.

— Тогда понятно. Лучше взяли бы консультантом нашего здешнего корреспондента, подполковника Губера. И умный, и кадровый, и, главное, на фронте побывал.

— Так кто ж его знал! Кого выделили, того и взяли. Выбирать-то особенно не из кого: военных тут чем дальше, тем меньше! Я сам когда-то, как ни трудно в это поверить, глядя на меня сейчас, год служил в кавалерии. Был на польском фронте, в тех же местах, что и Бабель, только не подозревал тогда о его присутствии. Но то было другое время и другая война, и на собственные кавалерийские воспоминания, да еще мальчишеские, давние, опираться рискованно.

— Пусть давние, а все-таки это существенно, — сказал Лопатин.

— Существенно-то существенно, — задумчиво сказал режиссер. — Но опасно мысленно подставлять одну войну под другую. Ту — под эту... За такую ошибку можно и в искусстве дорого заплатить!

— Илья Григорьевич, пробы заряжены, можно смотреть! — крикнула в дверь все та же Соня, так быстро метавшаяся взад и вперед, что Лопатин не разглядел ее.

— Ну что ж, с богом, крутите, — сказал режиссер. И они с Лопатиным стали смотреть то, что он называл пробами.

На экране несколько раз подряд возникал все один и тот же кусочек диалога из очерка Лопатина: связистка говорила комбату, что ее муж воскрес из мертвых, и давала читать письмо. Она в тот день всем давала читать это письмо, и Лопатину — тоже. Счастье ее выглядело таким несбыточным, что ей казалось: люди не могут поверить в него, пока не прочтут своими глазами письмо от ее воскресшего мужа.

Лопатин с болью за эту женщину снова вспомнил сейчас, как все это было. Актрисы были непохожи на нее, но все равно напоминали о ней, о том, как не на экране, а на самом деле она рассказывала все это комбату и совала ему письмо от мужа.

Один и тот же кусочек повторился три раза. Комбата все время играл один актер, а связистку — три разных актрисы, по-разному говорившие одни и те же слова.

— Вот такие у нас кинопробы, — сказал режиссер, когда зажегся свет. И спросил Лопатина, какая из актрис ему кажется более подходящей. — Комбат у нас один. Хотим или не хотим другого — все равно будет он! Мужиков мало, выбирать не из кого. А с женщинами — давайте решать, какую.

Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.

— А я как раз боялся, что вам Чекрынина понравится, — сказал режиссер. — Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос — так уж голос, чтоб вид — так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, — ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы! Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне: если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная...

— Зачем же вы так с маху: «Пусть идет!» — Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. — Вопрос-то деликатный.

— Почему деликатный?

— А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, — деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?

— Правы, — сказал режиссер. — Но и я нрав. И не рубит сплеча, как вы решили, а не раз думал над этим. Наше искусство жестокое! Когда человек бесталанный и при этом порядочный, ох как трудно ему, бедному, веря, что способен что-то совершить, ходить без дела. Мужчин-актеров снято с брони и ушло на фронт — счету нет! Ну, а если женщина сама взяла и решила пойти, в чем моя деликатность должна заключаться? Отговаривать? Или снимать ее в фильме, хотя она и не годится, только чтобы на фронт не пошла? Не уверен в вашей правоте. Если решила, пусть идет. А если сболтнула, корить ее за это не приходится, но и говорить не о чем. Скажите лучше, какая из остальных двух актрис, по-вашему, ближе к истине?

Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть. Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о «жестоком искусстве», он решил не брать греха на душу случайным выбором.

— Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.

Лопатин не очень понимал, что это такое — сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:

— По-моему, у вас там все до одного с противогазами?

— Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.

— Что положено, прав, — сказал Лопатин. — Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок... Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. По и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.

— Вот мы и перешли к делу, — сказал режиссер. — Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один — давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.

Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом: зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.

— А вот с этим придется потерпеть, — остановил его режиссер. — Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей. Топят скверно, как всюду, но кубатура малая — к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.

Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал «свирепствовать». В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье — первый признак приблизительного знания предмета.

А в сценарии написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил попасть ее в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, но догадались у нее отобрать.

— Вы прямо как бульдог, — одобрительно сказал режиссер. — А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос? Написать его по-другому и другими словами?

— Нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что не знаю этого. В плену не был, на допросах не отвечал. А о том, чего не знаю, не пишу. Как пленных немцев допрашивают, видел, а как они допрашивают — не знаю.

— Хорошо, давайте напишем, как пленного немца допрашивают, раз вы это знаете, — примирительно сказал режиссер. — Чего-то такого тут не хватает. Хотелось бы все-таки своими глазами увидеть на экране врага, пускай пленного...

— Ладно, потом подумаем, — отмахнулся Лопатин и, не смягчаясь, продолжал терзать сценарий, пока не дошли до последней страницы.

— Ну вот и надышали! — рассмеялся режиссер. — Мне, по крайней мере, жарко. Сценарист нам с вами, к сожалению, попался неудачный, один из тех, про которых говорят: способный, очень способный, способный на все! Печет сценарии, как блины, стремясь доказать свою необходимость, чтобы не разбронировали. Этот испек в Москве, а сейчас печет уже следующий в Алма-Ате. Жалею, что получил из Москвы готовый. Если б я сам писал, наверно, меньше бы наворотил. А теперь слушайте меня! Не стану называть себя мастером, но дело свое знаю. И если вы воображаете, что можно просто так, без всяких изменений перепереть на экран ваш очерк, — заблуждаетесь! Многое из того, что невозможно снять, придется убрать, а вместо этого придумать и добавить то, что можно снять.

Лопатин хотел перебить, сказать, что не собирается ничего придумывать, но режиссер остановил его:

— И давайте больше не ругаться; начнем править. Прямо с первой страницы. Не годится? Зачеркнули! Давайте думать, как сделать такое, чтоб годилось. Вот у вас в начале очерка написано, как перед рассветом, еще в темноте, тащат из-под откоса воду с Волги. Волги у меня здесь нет, волжский откос взять негде. Развалины трех домов, мимо которых у вас тащат воду, построить не могу. И времени нет, и рабочих-декораторов на всю студию осталось шесть человек. Остальные на фронте. У вас написано: «еще в темноте». Темноту снимать не могу, зрители на экране ничего не увидят. Вот и давайте вместе думать, как сделать, чтобы было не там и не так, как у вас, по-другому, а настроение и смысл оставить те же!

Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.

— У меня всего пять дней, считал сегодняшний, — сказал Лопатин.

— Ничего, дальше пойдет быстрей, — сказал режиссер. — Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.

— Спасибо, согласен, — сказал Лопатин.

Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.

7

Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.

Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.

— И сейчас, конечно, подголадываем, — сказал режиссер, — но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно — куда только меня не носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока — только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. А он взял да помер!

— Как он читал? — спросил Лопатин про Блока.

— Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он «Двенадцать» прочтет, а он как раз их и не прочел.

— А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, — сказал Лопатин, — и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт — пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы по так уж много — всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам же знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него...

— Не знаю. Над этим не думал, — сказал режиссер. — Но когда недавно, уже здесь, брал читать у одного эвакуированного ленинградца записные книжки Блока, поразила бессмыслица: как так, первый поэт России сидит целый год войны где-то под Пинском, в болотах, в какой-то военно-строительной команде табельщиком. Тянет эту дурацкую лямку на войне, про которую говорим, что она чуждая интересам народа. Кому это было нужно? Ему навряд ли! России тоже.

— Чуждая-то чуждая, — сказал Лопатин, — а три миллиона народу на ней в землю легло. Как с этим быть? Может, он при всем отвращении к войне чувствовал потребность разделить общую судьбу? Не просился, но и не откручивался, хотя, наверно, при старании мог. А в итоге, по теории наименьшего зла, табельщик в Пинских болотах! По этой теории с людьми почти всегда происходят нелепости...

Лопатин прошел еще несколько шагов, искоса поглядывая на своего спутника, и, становившись, спросил:

— Что с вами?

Он еще в начале пути заметил, что, хотя режиссер старается идти быстро, ему это трудно; сильно нагнувшись вперед, закинув руки за широкую, словно надломленную в пояснице спину, он разговаривал на ходу с тем чуть заметным напряжением, с которым люди говорят, когда превозмогают боль.

— Какие-то соли в позвоночнике, никому не нужные, мне во всяком случае. Профессор, который взялся меня перед войной лечить, был прямо-таки в восторге от этих солей, даже в клинике студентам показывал, как редкий экземпляр. А теперь он главным хирургом на Ленинградском фронте, его клиника в Томске, а я здесь. Состою в переписке. Рекомендует ходить, так что вы не сбавляйте шагу. Ходить мне больно, но полезно.

Лопатин прибавил шагу. Когда много знаешь, иногда от этого только хуже! Писал в свое время о медиках, якшался с ними и догадывался, что болезнь, над которой шутит его спутник, ничего хорошего не обещает.

— Простите за настырность, — сказал он, — но, может быть, вам с вашей болезнью все же поехать в эту томскую клинику?

— Имел уже в письме такой совет. Совет хороший, но профессия наша в этом смысле поганая. Чтобы мне работать, одного меня недостаточно, нужна в придачу студия, хотя бы в мечети. И лампы-пятисотки, и съемочная аппаратура, и монтажные столы, и операторы, и осветители. А студню эвакуировали не в Томск, а сюда. И правильно сделали, потому что здесь вдвое больше солнечных дней в году, а для кино это не последнее дело! А вы что думаете, война еще надолго, да? — вдруг спросил он, Лопатин понял, что этот человек сам хорошо знает, какая него болезнь. — Пятнадцатый месяц здесь, вместе со студией. Без работы жизнь была бы жалкая, а с работой терпимая. Есть, конечно, среди нас и плакальщики: считают, что раз от фронта далеко, то им остается только молиться за победу. А мне молиться некогда — работы много... Вот мы и пришли!

Они остановились у низкой деревянной калитки в глиняном дувале.

— Живем в узбекской семье, — нагибаясь и первым проходя во двор, сказал режиссер. — Старик вахтер с нашей же студии пустил жить, в комнату сына. Невестку с детьми взял к себе — целый детский сад, а нас пустил.

Они пересекли дворик и вошли в маленькую, чистенькую комнатку с низким потолком и маленьким окошком.

В комнате было двое. На тахте лежал с книжкой в руках мальчик, а в углу, над керосинкой, стояла женщина.

— Ну как, Женька, твоя картошка? — спросил режиссер. Лопатин подумал, что он обращается к мальчику, но оказалось, к жене. Женщина повернулась.

— Сейчас будет готова. — И протянула Лопатину теплую руку. — Раздевайтесь, у нас здесь можно. Здесь не студия.

В студии так и просидели весь день: Лопатин не снимая полушубка, а режиссер — надетого поверх ватника пальто.

Режиссер повесил полушубок и пальто на вбитые в дверь гвозди и, посмотрев на Лопатина, сказал сыну, отложившему при их появлении книжку:

— Смотри-ка, Ромка, такой же орден, как у дяди Левы! Иди, знакомься.

Мальчик подошел к Лопатину и, глядя не на него, а на орден Красного Знамени, сунул ему руку.

— Только теперь чувствую, как намерзлись у вас там, — сказал Лопатин.

— Да, у нас там ледник. — Режиссер расстегнул ватник. Под ватником у него был байковый лыжный костюм. — Спасаемся, кто как может, — показал он на свои летные меховые унты, завязанные выше колен сыромятными ремешками. — Остаток былой роскоши после съемок в Заполярье. Садитесь на тахту.

Лопатин сел на тахту рядом с мальчиком и оглядел комнату.

Кроме тахты в комнате стоял стол с задвинутыми под него двумя стульями и накрытый клеенкой комод, служивший кухонным столом. Ниша в стене, куда узбеки обычно кладут ватные одеяла, была прикрыта ситцевой занавеской — наверно, служила гардеробом.

Между тахтой и стеной был засунут тюфячок, — должно быть, на нем спал мальчик. На подоконнике лежала стопка книг. Вот и все, что было в комнате.

Была еще керосиновая лампа-«молния» на столе, и керосинка на комоде, и самая настоящая, времен гражданской вопиет, похожая на футляр от швейной машинки, железная печка-«буржуйка», в углу комнаты, с трубою, выведенной в стену. «Буржуйка» горела, и на ней грелся чайник.

— Тоже продукция нашей студии, — сказал режиссер, заметив, что Лопатин смотрит на «буржуйку». — Отснял ее в прошлой ленте и по этому случаю получил от дирекции в личное пользование. А вместе с ней — мешок угля. Премия в нашем быту почти Нобелевская!

Режиссер присел к столу и, наслаждаясь теплом, расстегнул последний крючок ватника.

Лопатин продолжал оглядывать комнату, удивляясь тому, какая она чистенькая. Потолок низкий, керосинка, «буржуйка», лампа-«молния», от которой стоит круг на потолке и тянется кверху ниточка копоти, а комната все равно белая.

— Удивляюсь тому, какая у вас комната беленькая, — сказал он вслух.

— Мы с Ромкой тут ни при чем, — сказал режиссер. — Жили бы вдвоем без матери — была бы черненькая. Это она у нас — Наталка-полтавка! — все время то белит, то подмазывает, как у себя на хуторе!

— Ладно болтать! Лучше редьку на стол поставь, — сказала женщина.

Погасив керосинку, она подошла к столу, поставила сковородку с жареной картошкой и быстрым движением, закинув за голову руки, заткнула шпилькой выбившиеся сзади из пучка волосы.

Ее ловко скроенная, маленькая, сильная, спортивная фигурка дышала такой женской прелестью, что это делало привлекательным и ее лицо, сначала показавшееся Лопатину неприметным и даже некрасивым.

Она поправила волосы, села за стол напротив Лопатина и подперла щеку кулаком, как дети на уроке.

— Вот теперь разгляжу вас, а то было некогда!

Режиссер поставил на стол глубокую тарелку с крупно нарезанной зеленой маргеланской редькой и, садясь, спросил:

— Ели когда-нибудь этот овощ?

— Ел, — сказал Лопатин. — Я здесь до войны бывал... Но тем большим удовольствием...

Он подцепил на вилку большой кусок, густо посолил и с наслаждением почувствовал знакомый свежий солоноватый вкус этой хрустевшей на зубах маргеланской редьки. Десять лет назад он ел ее здесь впервые, после весеннего плова с молодым урюком. Была весна, но день был жаркий; сидели над арыком, отыскав такое место, где продувало, — «нашли ветерок», как говорят узбеки. И рядом сидел и хрупал этой редькой Вячеслав, тогда счастливый, а теперь несчастный.

— Вообще-то она у меня беспризорница, — сказал режиссер про свою маленькую жену, после того как дружно съели всю редьку и всю картошку и Лопатин, не кривя душой, похвалил хозяйку. — Вынул ее из когда и женился. Помните, асфальтовые котлы, в которых они тогда в Москве, в начале нэпа, любили греться. Вот в таком котле и нашел ее, грязную, как чумичка, когда делал политпросветскую короткометражку о беспризорниках. Потом помыли, как в «Путевке в жизнь», и кое-как уговорили на детдом. А через восемь лет встретил эту барышню на Москве-реке — искал типаж для несостоявшейся картины из жизни спорта, — а она при стечении публики прыгала с вышки в воду и, представьте себе, вылезла и узнала меня. И тут же в три дня, не долго думая, женила на себе. Женька, не толкайся, как беспризорница.

— Совершенно нечаянно тебя толкнула, — сказала маленькая женщина и чуть-чуть улыбнулась уголками рта.

— Сначала подумал, что сниматься хочет, для этого и замуж за меня пошла. Нет, смотрю: год живем — не просит снимать ее, два года живем — не просит, нарушает все традиции нашего советского кино. Даже перед своими товарищами режиссерами стало неудобно...

— Никогда не мечтала о кино, — сказала женщина, которую он называл Женькой. — На велосипеде гоняла, пловчихой была. Одно время даже о цирке, об акробатике думала. А в кино снялась только раз — и то со спины. Вместо его актрисы с обрыва в холодную воду прыгала!

— А где вы сейчас работаете? — спросил Лопатин. Что-то в этой женщине не позволяло думать, что она может сейчас не работать.

— В Наркомпросе. Я физкультурный техникум кончила. До войны преподавала физкультуру в школе, с перерывом на год. — Она кивнула на сына. — А здесь совсем другим занимаюсь. Тут, на вокзале, есть эвакопункт для детей — мы их там обрабатываем, распределяем и в детские дома передаем или в семьи. И вас, между прочим, видела. Вы с этим длинным поэтом московским и еще с каким-то военным шли через вокзал вчера ночью. Обратила внимание на ваш белый полушубок, — улыбнулась она. И кивнула на мужа. — Очень хочу для него такой достать.

— Неужели и сейчас еще так много детей, что вы там и днем и ночью дежурите? — спросил Лопатин.

— Все еще много, — сказала она. — Там на фронте, наступают, а дети все еще сюда едут. Им уже направление дано — они и едут! В первое время за Ромку боялась, — снова кивнула она на сына, — как бы чего не затащить... Такая пропахшая всеми дезинфекциями домой к ним приходила, что они от меня шарахались! А вообще, мне эта работа по душе. Может, оттого, что сама когда-то беспризорницей была... Он ведь не шутит, — улыбнулась она мужу, — все это правда, что из котла. А что я полтавчанка — шутит! — сказала она после коротенькой паузы и с каким-то другим, новым выражением лица. — У него почему-то как мазанки, так Полтава! Я из-под Белгорода, папа и мама умерли от тифа, младшего брата соседи на время взяли, а я поехала на поезде к тетке, а тетки нет, умерла! Поехала обратно и сама заболела тифом... Слава богу, сейчас сразу гасим каждую вспышку. А то при такой огромной эвакуации даже страшно представить...

— Ну-ну, чего ты? Брось расстраиваться, — сказал режиссер, так опасливо и нежно погладив жену по плечам, что Лопатин подумал: наверно, ей солоно приходится там, на работе. — Расскажите-ка лучше вы нашему Ромке, за что орден получили. Все равно заставит у вас спросить.

Лопатин покосился на сидевшего рядом мальчика. Пока говорила мать, он не слушал. Доев картошку, сидел за столом и читал учебник. Как видно, в этой маленькой комнатке, где жили так тесно друг к другу, каждый привык заниматься своим делом, не мешая другим.

Лопатин задумался: как покороче ответить? Тогда, прошлой зимой, чего только не было в реляции редактора — представляя по совокупности, вспомнил чуть ли не все поездки на фронт...

— Наградили за то, что на подводной лодке плавал, — сказал Лопатин.

— Долго? — спросил мальчик.

— Двадцать дней.

— И много потопили?

— Ничего не потопили, — сказал Лопатин. — Мы не для этого ходили, а мины ставили в неприятельских водах. В два порта зашли под водой, мины там поставили и вернулись.

— И так ничего и не потопили? — снова спросил мальчик.

— Так ничего и не потопили.

— Наш Ромка счет только на боевые награды ведет — прямой и ясный, — сказал режиссер. — Я по этому счету, раз сижу Ташкенте, человек безнадежный. Мой старший брат, дядя Боря, хотя военная профессия у него, по мнению Ромки, плевая — художник в маскировочной роте, все же имеет медаль «За боевые заслуги». А младший брат матери, дядя Лева — человек в нашей семье самый выдающийся, недавно прислал письмо, что орден Красного Знамени заработал, — как у вас! Танкист! Начал войну водителем, а теперь командир взвода. До войны был такой оторва, что дальше некуда. В башке ничего, кроме мечты иметь свою машину. Бросил вуз, законтрактовался на Север, к черту на кулички, за длинные рубли, привез их, меня выдоил, в долги залез, на двух работах вкалывал — механиком в гараже и на частной службе, через день возил академика, верней, его жену, и все-таки перед самой войной купил себе «форда». Старый, конечно. Отремонтировал, педелю покрасовался за рулем и пошел на войну. А теперь, с Ромкиной точки зрения, образец для подражания. Да так оно и есть на нынешний день!

— У дяди Левы еще медаль «За отвагу» есть, — сказал мальчик, недовольный, что отец, не вспомнив об этой медали, как бы поставил дядю Леву на одну доску с Лопатиным.

— Пока бог милует наше семейство! — сказал режиссер. — У старшего брата должность не самая рискованная, а Левка — танкист!

— А вы у танкистов бывали? — спросил мальчик.

— Мало, — сказал Лопатин.

У танкистов он действительно бывал мало, но, как горят танки, видел, и видел близко.

— Роман, доставай свой тюфяк. Твое время кончилось!

Мальчик нехотя встал с тахты.

— А я пойду, — сказал Лопатин.

— Наоборот, предлагаю заночевать, а утром прямо от нас — на студию, — сказал режиссер.

Лопатин посмотрел на него с недоумением. Четвертому человеку здесь было явно не на что лечь, разве что на стол.

— Женька скоро на свое дежурство уйдет. А мы ляжем с вами на тахте, валетом, — объяснил режиссер.

Лопатину захотелось остаться здесь, в этой обжитой теплой комнатке, но он вспомнил о другом, неблагополучном доме, в котором ночевал вчера и в который нельзя было не вернуться.

— Нет, я пойду, — сказал Лопатин. — Я обещал Вячеславу Викторовичу, он будет тревожиться.

— Тогда одевайтесь, — сказала жена режиссера. — Пойдем вместе на трамвай. Мне до вокзала, а вам на четыре остановки раньше.

Она надела поверх лыжного костюма толстую вязаную фуфайку, поверх фуфайки — солдатский ватник и, заправляя волосы под ушанку, улыбнулась:

— Никак не лезут! Придется стричься, — и, быстро поцеловав уже улегшегося на раскладушку сына, вышла вместе с Лопатиным. — Я возьму вас под руку, ладно?

А когда прошли вдоль дувалов молча шагов сто, вдруг крепко прихватила пальцами руку Лопатина и спросила:

— Вы правда мало бывали у танкистов?

— Правда. Сначала их самих было мало. Потом как-то все не выходило. А потом Сталинград — там держались не танками. Почему вы спросили?

— Психую из-за брата... Позавчера у нас из карантина брали малыша. Вдруг, чудом, нашлись отец и мать. Отец танкист; после госпиталя одни глаз цел, а другой, и все остальное, и лицо, и шея такие, что нет сил смотреть. Он к ребенку, а ребенок в ужасе от него! Ромка радуется — орден, орден! Илья ему вторит. А у меня в глазах это лицо! Хочется сказать им: да помолчите вы, не говорите о нем, не сглазьте! А сказать нельзя!

— Да, сказать нельзя. — Лопатин снова вспомнил, как горят танки, и несколько секунд стоял и молчал.

— Пойдемте! Ну, что вы стали? О чем вы думаете? У вас-то у самого ничего плохого не случилось? — снова беря его под локоть, спросила женщина. Спросила так, словно могла помочь. — У вас-то кто на фронте?

— Кроме меня, никого. Если вы о родственниках. А друзья — почти все.

Они молча прошли еще сотню шагов.

— Евгения Петровна!

— Да? Что? — не сразу ответила женщина.

— Вот вы второй год на этом эвакопункте. Скажите, много детей по дороге сюда, до Ташкента, не выдерживают...

— Умирают, да?

— Да.

— Некоторые умирают. А другие — как без вести пропавшие. Про тех, кого больными снимают по дороге, на станциях, иногда подолгу не знаем, живы или умерли...

— А те, что сюда приезжают, в каком виде?

— Кто приезжает, почти всех ставим на ноги. Знаете, кого больше всех жаль, каких детей? Тех, кого уже во второй раз с места сорвали, а иногда и в третий. Сначала из-подо Львова — под Ростов. Оттуда на Кавказ, потом сюда! Наверное, надо было бы сразу сюда, но ведь кто же все знал заранее? Эти дети какие-то совсем себя потерявшие, в их голове все спуталось. У таких организм хуже борется с болезнями...

Они вышли к трамваю. Лопатину казалось, что в такой поздний час трамваи в Ташкенте пустые, как это бывало до войны. Но они шли, наоборот, битком набитые: люди ехали в ночную смену на военные заводы. Первый трамвай пришлось пропустить: негде было даже висеть. На второй все-таки сели и стали проталкиваться вперед. Но их растащило, и Лопатин уже не видел за головами и спинами маленькую, потерявшуюся среди них женщину, только слышал ее громкий заботливый голос, объяснявший, где ему надо слезать и куда идти.

Оборвав в давке два крючка полушубка, он выбрался из вагона на остановку позже, чем надо, и пошел обратно вдоль трамвайных путей.

* * *

Вячеслав Викторович был не один. Напротив него, лицом к двери, сидела Ксения.

— А я тебя уже два часа жду! Мешаю Вячеславу Викторовичу работать, — едва Лопатин вошел, сказала она и пошла ему навстречу, знакомым жестом полураскрыв руки.

Он поцеловал ее, кажется впервые в жизни равнодушно, и сел за стол рядом с нею.

Вячеслав Викторович встал и вышел в соседнюю комнату.

— Как ты себя чувствуешь? Ты что-то похудел и скверно выглядишь, — сказала Ксения таким тоном, словно ему ничего не оставалось делать без нее, как только худеть или скверно выглядеть.

Должно быть, на лице Лопатина промелькнуло раздражение, и Ксения заторопилась объяснить, зачем она пришла.

— Мне нужно было встретить тебя именно сегодня, потому что ты должен завтра у нас пообедать. Ты должен познакомиться с Евгением Алексеевичем и увидеть, как мы здесь живем.

Ему непонятно было, почему он должен идти к ним обедать, и знакомиться с ее Евгением Алексеевичем, и смотреть, как они живут.

— Я не могу завтра у тебя обедать, — сказал он.

— Почему?

— Буду занят на киностудии до самого вечера.

— Тогда поужинаешь. Мы недалеко. Все равно ты придешь сюда ночевать; зайдешь перед этим к нам и поужинаешь.

Лопатин молчал. С самого начала было глупо говорить ей, что он не сможет обедать, потому что занят. А теперь неизвестно, что говорить.

— Хорошо, я приду прямо с киностудии, в половине десятого — в десять.

Он вынул из кармана гимнастерки карандаш и записную книжку, открыл на чистом листе и положил перед Ксенией.

— Напиши адрес.

Ксения написала адрес и. отдав книжку, сидела и молчала. Наверно, ждала, что он будет отказываться, и приготовилась объяснять ему, как она хорошо все придумала и почему он не смеет этого портить. А теперь не знала, что говорить. Ничего другого не было приготовлено.

Он тоже безжалостно молчал. Пусть сама говорит, если хочет.

— У нас одна комната, но гораздо теплее, чем здесь, у него, — наконец сказала Ксения.

Он ничего не ответил, встал и снял с гвоздя свой полушубок, чтоб накинуть ей на плечи.

— Не надо, мне пора идти. — Она поднялась.

Вячеслав Викторович вышел из комнаты матери и, оцепив обстановку, взял с тахты шубу Ксении и подал ей.

Лопатин стал надевать полушубок. Взглянув на него и поняв, что ему не хочется провожать свою бывшую жену, Вячеслав пришел на выручку.

— Не одевайся, я сам провожу Ксению. Если через проходной двор, то это совсем рядом, я знаю, а ты на обратном пути запутаешься!

Он надел пальто и старую, вытертую шапку с длинными ушами, которую Лопатин когда-то привез ему из Заполярья, и, пропустив вперед Ксению, вышел.

На этот раз обошлось без объятий. Обидевшись, что Лопатин так легко согласился не провожать ее, Ксения только протянула ему на прощание руку.

«Интересно, пригласила она его на завтра? — оставшись един в комнате, подумал Лопатин о Вячеславе. — Если пригласила — будет проще. А может, и не пригласила. До войны было бы странно — вот так прийти, меня пригласить, а его — нет. А сейчас, здесь, в эвакуации, наверное, ничего странного — лишний рот!»

Вячеслав Викторович вернулся быстро, не прошло и десяти минут.

— Жаловалась мне на тебя, — сказал он, стаскивая пальто и шапку.

— Так и знал.

— И на что жаловалась, знаешь?

— Тоже знаю. Жаловалась, что сам же оттолкнул ее от себя, а теперь, когда она, несмотря на все, стремится сохранить хорошие отношения, не выражаю достаточных восторгов.

— Почти так. Ты умный!

— Вряд ли. Просто знаю ее как свои пять пальцев, но для этого большого ума не требуется.

— Невезучий ты, — сказал Вячеслав Викторович.

— Наоборот, везучий, — сказал Лопатин. — Лучше поздно, чем никогда.

Дальше