Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

19

Про сообщение Информбюро — что положение под Москвой на Западном фронте ухудшилось — Лопатин узнал еще в Одесском порту, в ту самую ночь с 15 на 16 октября, когда оттуда полным ходом шла эвакуация войск в Севастополь. А приказ о введении в Москве осадного положения застал его в Краснодаре, когда, просидев там трое суток, он в очередной раз вымогал себе место на самолет у оперативного дежурного.

В самолет он втерся, но до Москвы в тот же день не долетел; ночевал почему-то в Воронеже. Светлого времени хватало, и погода была приличная, но почему не дают вылета на Москву — никто объяснений не давал. После утреннего известия об осадном положении на душе скребли кошки, и чего только не лезло в голову. Однако на следующий день до Москвы все же долетели.

Москва стояла на месте, опустевшая и малолюдная: улицы были непривычно замусорены рваной и горелой бумагой. Добираясь до редакции, Лопатин заметил лишь несколько разбитых бомбами и выгоревших домов, но самой редакции в знакомом дворе на Малой Дмитровке не обнаружил. Оказывается, она переехала в подвалы эвакуированного Театра Красной Армии. В этих подвалах, неожиданно высоких, выше, чем комнаты в их стареньком редакционном здании, было чисто и светло, даже резало глаза от голого света висевших под потолком стосвечовых ламп. Под трубами, тянувшимися вдоль стен подвалов, стояли знакомые редакционные столы, а между ними, на полу, лежали папки с архивами и подшивки. Столов было много, людей — мало.

— П-привет к-курортникам! Давно ли ты, д-дружок, покинул пределы Крыма? — услышал Лопатин у себя за спиной знакомый голос Бориса Гурского, заики и белобилетчика, заведующего литературным отделом газеты и безымянного автора половины ее передовиц, или, как он сам себя называл — ч-человека-н-невидимки. Их дружба началась два года назад, с первой для них обоих войны — с Халхин-Гола.

Обрадовавшись встрече, Гурский поволок Лопатина за собой, прихватив под мышку крепкой, заросшей рыжим волосом рукой: он вообще был весь рыжий, рыжебровый, рыжеволосый, один из тех: огненно-рыжих людей, которых художники любят рисовать на детских картинках.

— Если ты не снедаем ст-трастыо немедленно броситься в объятия нашего ред-дактора, пройдем ко мне на к-квартиру и проведем п-пятиминутку взаимной информации.

— А редактор здесь? — спросил Лопатин.

— Здесь. И никуда не исчезнет, пока я не явлюсь к нему с п-передовой, — сказал Гурский. — Я кончил ее на десять минут раньше, чем обещал, и вп-праве уп-потребить их на тебя. Пошли.

Под квартирой Гурский подразумевал небольшой закуток, отделенный от остального подвала стенкой с дверным проемом, но без двери. Здесь, как и всюду, горело электричество, на полу лежали книги и подшивки, стоял письменный стол и рядом с ним аккуратно заправленная койка с подложенным под ноги вчерашним номером газеты.

— Живу, как и все, на к-казарменном. Могу потеснить литературу, — показал Гурский на книги, — и поставить вторую койку для тебя, если не имеешь более выгодных п-предложений.

— Не имею.

— А теперь п-пятиминутка, — сказал Гурский. — Воп-прос первый. Как вы п-покидали город Одессу? Действительно в столь образцовом порядке, как об этом сообщалось в п-печати? Рассматривай мой вопрос как реп-петицию — редактор начнет с того же.

— А ты знаешь, соответствует, — не кривя душой, ответил Лопатин. Сообщение Информбюро не расходилось с тем, что он видел своими глазами в последний день и последнюю ночь в Одессе.

— Тогда хорошо, — сказал Гурский. — Всегда бы так. Воп-прос второй: нат-терпелся ст-траху?

— Натерпелся. Но не столько в Одессе, сколько в Крыму.

— Д-догадался, прочтя уже в п-полосе остатки твоей крымской корреспонденции. Д-домыслил.

— Скажи лучше, как у вас тут? — спросил Лопатин.

— Сегодня лучше, чем вчера, а вчера — чем позавч-чера. Многие отбыли в восточном нап-правлении, — как по приказу, так и по собственной инициативе. Что касается нас, то ред-дактор отп-правнл в Казань всех жен и полред-дакции и типографского оборудования — на всякий п-пожарный случай. А мы, как видишь, ост-таемся в Москве, берем пример с т-товарища Сталина.

— Ну, а если совсем серьезно?

— А то, что я говорю тебе, как раз и соответствует понятию: совсем серьезно. П-повторяю: Сталин в Москве, Генштаб, как я п-понимаю, тоже. Зап-падным фронтом командует Жуков. Войска дерутся, как только могут, вчера видел это своими глазами — ездил с ред-дактором по Волоколамскому шоссе, как говорится, до уп-пора. В Москве п-порядок, охотников п-пограбить пускают и расход с правом ап-пелляции на том свете. Газеты выходят. Нем-молодая крашеная дама, которую, как я усп-пел заметить еще до войны, ты не особенно любишь, пришла в ред-дакцию с запиской от т-твоей жены за ключами от т-твоей квартиры. Когда, вручая ключи, я спросил ее про немцев, она дала мне понять, что не соб-бирается отдавать им ни Москвы, ни т-твоей квартиры. Так как — поставить тебе койку?

— Поставить. А мне писем не приходило?

— Приходили. — Гурский, сдвинув на лоб очки, взглянул на часы, полез в стол, достал оттуда три письма и положил их перед Лопатиным. — Сядь и п-прочти, все равно он не будет разговаривать с тобой, пока не п-покорежит мою передовую. Я скажу ему, что ты здесь.

Гурский вышел, а Лопатин взялся за письма. Одно из них, с круглыми каракулями на конверте, было от жены, а два, надписанные недетским, твердым почерком, — от дочери.

Письма его жены обычно состояли из подробных объяснений поступков, совершенных ею в его отсутствие. Поступки эти, по ее мнению, всегда были правильными, а объяснения их правильности — длинными. В прошлом письме, которое она оставила ему в Москве, объяснялось, почему она уехала вместе с театром в Казань, не дождавшись его возвращения, почему это было правильно и почему, наоборот, было неправильно, что он не написал ей заранее, что так долго задержится на Западном фронте. В нынешнем письме из Казани объяснялось, почему ключи от их квартиры надо было отдать именно этой ее подруге, Геле, которую Лопатин совершенно напрасно не любит.

Письмо жены оставило его равнодушным: кто знает, что бы он почувствовал, если б вместо объяснений про ключи и Гелю от жены пришла повинная в том, что она уехала тогда, в августе, из Москвы, не дождавшись его с фронта, хотя вполне могла бы дождаться. Но ничего похожего на повинную в письме не было, если не считать приписку в три строчки, в которой жена молила его по переживать, что она сама в Казани, а Нина — их дочь — вместе со своей школой в деревне под Горьким; что оттуда от Нины уже пришло несколько открыток и ей там гораздо лучше, чем было бы в Казани.

«Может, и лучше», — думал он, читая сейчас письма дочери из совхоза под Горьким, где она жила с другими школьниками. Судя по письмам, она была довольна, что они лето работали в деревне, помогали взрослым, а теперь, копая картошку, начали учиться. Может, и с едой у них там лучше, чем в Казани. А все-таки ребенок, даже сытый, не может не чувствовать свою брошенность. Особенно когда в сознании гнездится, что мать, наверно, могла бы взять ее к себе, а уж приехать повидать — во всяком случае.

— Ст-тупай к нему, — сказал вернувшийся Гурский.

— Сдал передовую?

— Пока нет. Вернулся вп-писывать абзац. Говорит, что название «Ребята, не Москва ль за нами?» неп-плохо, что надо поп-подробнее объяснить, что хотя это и Лермонтов, по тем не менее тогда Москву сд-дали, а сейчас не соб-бираемся.

— А может, он прав?

— А я не говорю, что он не и-прав. Ст-тупай, он ждет.

Кабинет редактора помещался в большой и странной подвальной комнате: окон в ней не было, а стены образовывали неправильную трапецию; но все остальное в этой странной комнате было привычное: и редакторский стол, и стулья, и конторка у стены, и взятая из старой редакции лампа с зеленым стеклянным абажуром. И редактор стоял за своей конторкой, как всегда уткнув нос в полосы и держа толстый красно-синий карандаш на весу у правого уха, словно прицеливаясь им, в какое место полосы выстрелить.

Как только Лопатин вошел, редактор быстро повернулся, пошел навстречу и, тряся ему руку, с радостным любопытством одновременно оглядывал с ног до головы.

— Хорошо выглядишь, — наконец отпуская руку Лопатина, весело сказал он. — Каким убыл, таким и прибыл. Хоть завтра обратно посылай!

— А может, сегодня? Чего ж — до завтра! — Шутить на такие темы с их редактором было опасно, но Лопатин все же рискнул.

— Нет, правда, хорошо выглядишь, не ожидал! — сказал редактор. — Как прошла эвакуация Одессы? Донесения в Генштаб читал. А по личным впечатлениям?

— Веселого, конечно, мало, — сказал Лопатин. — Но, помня, как в начале войны оставляли некоторые города здесь, на Западном, могу оцепить то, что видел в Одессе. Есть за что снять шапку и перед армией, и перед флотом.

— Вот и напиши это — про последние дни боев.

— А напечатаешь?

— Напечатаем. В связи с обстановкой под Москвой нужны как раз такие материалы. Когда получил мою телеграмму?

— Смотря какую? Задержаться в Одессе — седьмого.

— Нет, вызов!

— Вызов — семнадцатого в Севастополе. Приморскую армию едва высадили — и сразу, без передышки, — к Перекопу. Пришел к Ефимову спросить, в какую из его дивизий посоветует ехать, а у него — комиссар штаба с твоей телеграммой об отзыве в Москву. Доложил и покосился на меня. Обстановка на Перекопе как раз в то утро ухудшилась, — вышло, что бегу от нее.

— А это уж моя забота, — сердито сказал редактор, — газету надо делать, а кто и на что будет коситься — тебе быть плевать.

— Не получилось. Помнишь, как я писал про комиссара полка, который после четырех ранении в полку остался? Правда, вы в наборе две буквы переврали — напечатали: из Левашов, а Белашов...

— Ну помню. А при чем тут он?

— При том, что Ефимов забрал его к себе комиссаром штаба. На него я и нарвался. Голова и рука забинтованы, а в руке телеграмма о моем отзыве.

— А ты о таких вещах поменьше думай. Это, если хочешь знать, твоя слабость — думать, когда не надо, над тем, о чем не надо.

Лопатин вспомнил, как Левашов говорил ему про мысли, которые мешают жить, и улыбнулся неожиданности совпадения.

— Давно засек это в тебе! — не заметив улыбки Лопатина, нравоучительно сказал редактор и прошелся взад и вперед по своей подвальной комнате. — Ну что тут у нас, пока тебя не было? Пятнадцатого всех жен эвакуировали в Казань. Стал проверять список — где же твоя — нету! Оказывается, она у тебя еще с августа в Казани. А я не знал.

Лопатин хотел было сказать, что, пока не вернулся с Западного фронта, он и сам не знал, что жена его уже в Казани, но промолчал. Редактору не понравилось это молчание. Перестав ходить по кабинету, он остановился напротив Лопатина.

— За два с лишним года так и не познакомил меня с него. Давно хотел спросить — почему?

За этим вопросом была догадка о неблагополучии.

— Не познакомил потому, что не было охоты или времени — на выбор, как тебе больше нравится.

Лопатин сказал это усмехнувшись, но прозвучало все равно горько. Одно из двух — либо бессмыслица прятать жену от людей, либо бессмыслица продолжать жить с нею.

— Вижу, ты не в настроении, — сказал редактор.

— Все наоборот, Матвей, — сказал Лопатин. — Я как раз в настроении. Сегодня, если позволишь, передохну, потом напишу про Одессу и буду в твоем распоряжении на любом из упомянутых сегодня в сводке направлений: хочешь — на Можайском, хочешь — на Малоярославецком, хочешь — на Калининском.

— Долго ты добирался от Севастополя, пять суток, — сказал редактор.

— Быстрей не вышло. До Новороссийска добирался на госпитальном судне. В Краснодаре самолетов не было. В Воронеже ночевали.

— С самолетами сейчас туго. И погода все больше портится, тем более на Севере, — странно, невпопад сказал редактор, хотя Лопатин прилетел не с Севера, а, наоборот, с юга.

Оборвав их разговор, вошел Гурский с передовой в руках.

— В самом деле, иди отдыхай, до завтра. Чего я тебя держу на ногах? — сказал редактор, быстро переведя взгляд с Лопатина на Гурского и обратно. — Иди! Выберем время, поговорим...

20

На второй день вечером, когда Лопатин принес свою, продиктованную на машинку корреспонденцию, редактор, прочтя ее, поправил всего две строки, сказал, что это как раз то, что надо, и заслал в набор. Через два часа вызвал Лопатина, чтобы он вычитал текст в полосе, и отправил спать: «Ты свое дело сделал!»

Лопатин, накануне почти до утра проговоривший с Гурским, спать пошел с наслаждением и продрых до полудня. А когда проснулся, Гурского уже не было. Спустив босые ноги на бетонный пол подвала, Лопатин увидел лежавшую у изголовья койки сегодняшнюю газету.

«Вернусь к семнадцати, в знак соболезнования добуду выпить!» — через всю газету наискось синим карандашом написал Гурский.

Увидев это, Лопатин понял, что корреспонденция не пошла, но все-таки развернул газету. Корреспонденции не было, а там, где она стояла, когда он уходил спать, заверстали разную мелочь, без которой можно было и обойтись. Стало быть, не пошла не из-за того, что не хватило места...

Лопатин оделся, побрился, попил в буфете чаю, к которому дали два бутерброда с кильками — на каждом куске по кильке — и леденцы вместо сахара. Ничего больше в буфете не было, спасибо и на том, главное, несмотря на поздний час, титан кипел, и чай был горячий.

Выходя из буфета, Лопатин встретил шедшего ему навстречу Леву Степанова. По должности старший политрук Степанов числился литературным секретарем, а на деле ходил в помощниках редактора. Ухитрившись остаться на этой каверзной должности всеобщим доброхотом и зная изгибы редакторского пера, он в меру сил остерегал забегавших к нему в предбанничек от неверных шагов и опрометчивых предложений.

— А я за вами, — сказал Лева.

— Проснулся? — спросил Лопатин о редакторе.

— Давно. Послал вас будить, а то собирается куда-то уезжать. Не злитесь, что вашу корреспонденцию снял. Он сам переживает.

Лопатин пожал плечами. Он не злился. Просто глупо вышло. Глупо потел над ней, глупо устал, глупо радовался, что она будет в газете и ее прочтут те, о ком она написана, — все глупо.

— Очень хорошая она у вас была, — идя рядом с Лопатиным, как об умершей родственнице, сказал Лева Степанов.

Лопатин рассмеялся„ и вошел к редактору, продолжая улыбаться. Редактор стоял, нахохлившись, над своей конторкой, одной рукой перелистывая что-то лежавшее там, а другой чесал в затылке — поза, означавшая, что его одолевают сомнения.

— Чему радуешься? — повернувшись и успев поймать на лице Лопатина след улыбки, спросил редактор.

— Радуюсь, что сиял мою пробу пера — чему ж еще.

— Ничего смешного, — сказал редактор. — Не от меня зависело.

Лопатин удивленно посмотрел на него: такое из его уст можно было услышать не часто.

— На, возьми на память. Хорошая, одна из лучших, что ты написал за все время. — Редактор вынул из ящика под конторкой и протянул Лопатину полосу с недошедшей корреспонденцией.

Привыкнув, что редактор моложе его на семь лет и при своей худобе и молодцеватости выглядит еще моложе, Лопатин удивленно подумал, что, оказывается, люди могут вдруг стариться, не дожив до сорока. Лицо редактора выглядело таким изнуренным, словно он за два месяца, что они не виделись, постарел по крайней мере на пять лет. Вчера и позавчера Лопатину это не бросилось в глаза, а теперь бросилось.

Он сложил полосу и сунул ее в карман бриджей, давая понять, что с его стороны продолжения разговора об этом не будет.

— Готов ехать. Гурский рассказал, как вы были с ним на Волоколамском. Если хочешь — могу туда.

— Туда уже поехали с утра. — Редактор назвал фамилии поехавших на Волоколамское направление. — А насчет тебя — другие планы, но сначала — про твой материал: одно с другим связано. Поставить в номер не дали в связи с положением под Москвой: как бы хорошо ни воевали там, в Одессе, но эвакуация есть эвакуация, само слово теперь не ко двору. Упомянули о ней один раз в сообщении Информбюро, и все. Сказали, что возвращаться к этому не будем. А. вот Мурманское направление, где мы как были, так, в основном, и остались — на государственной границе, представляет сейчас, по контрасту, особый интерес для газеты. Тем более есть сведения, что наши разведгруппы и ходят, и высаживаются там на финской и норвежской территориях. Сведения есть, а газета без материала. А он — на фоне боев под Москвой — к месту. Как ты находишь?

— Нахожу, что правильно, но, откровенно говоря, — неохота! — сказал Лопатин. — Предпочел бы остаться здесь. Что, у нас никого другого нет, что ли, кроме меня?

— Фигуровского полмесяца назад контузило в Мурманске при бомбежке. Вывезли в Архангельск, состояние, сообщают, неплохое. Недели через три выйдет — вернется в Мурманск, а пока никого нет! — Редактор выжидающе смотрел на молчавшего Лопатина. — Ты и в Мурманске бывал, оттуда же вы ходили снимать папанинцев, из Мурманска! — ткнул редактор пальцем в «Знак Почета», привинченный к гимнастерке Лопатина. — И на финской ты был, так что театр тебе знакомый.

На финской войне, положим, Лопатин, как и редактор, был не в Мурманске, а за полтыщи километров от него, на трижды проклятом, самом неудачном Ухтинском направлении, и слова про знакомый «театр» были ни при чем. Редактор и сам это знал, а заговаривал зубы, чувствуя себя виноватым перед Лопатиным: понимал его желание остаться здесь, на Западном фронте.

— Сделаешь несколько хороших материалов — отзову в Москву.

— Или наоборот — дашь телеграмму, чтобы сидел и писал дальше, — усмехнулся Лопатин, вспомнив, как это было в Одессе.

— Отзову не позже чем через месяц. — В голосе редактора уже не было прежней виноватости.

— И то хлеб, — сказал Лопатин, ожидая, что будет дальше.

— Самолет пойдет завтра до Архангельска. Летят какие-то моряки, везут из Москвы обратно в Архангельск англичан, по место для тебя обещали. В Архангельске сориентируешься. Моряки сказали, что у них бывают оттуда самолеты на Мурманск. В Архангельске зайди навести Фигуровского, кое-что соберем — Пошлем ему с тобой. Если сам не успеешь — сразу пересядешь с самолета на самолет, — найди способ передать.

— Значит, до завтра, как понимаю, свободен и могу заняться личной жизнью? — сказал Лопатин.

— Какая у тебя может быть личная жизнь, раз жена уехала?

— А она квартиру беречь подругу оставила. После обеда пойду к ней. — Лопатин мельком усмехнулся, вспомнив эту подругу жены. — Пойду к ее подруге, — продолжал он, забавляясь выражением лица редактора, — заберу у нее свои валенки, если она их еще не пропила или не обменяла на картошку. Мурманск все же за Полярным кругом, валенки хорошие, а ты человек ты надежный, еще продержишь там до весны.

— Обещал — отзову, значит, отзову, — сказал редактор неожиданным для Лопатина раздражением — так, словно на ней не оставалось живого места, словно он перестал понимать шутки.

— Что, здорово досталось за этот мой материал об эвакуации Одессы? — спросил Лопатин, поглядев ему в глаза.

— Допустим, досталось. Что дальше?

— Ничего, — сказал Лопатин. — После того как схожу за валенками, явлюсь к тебе за предписанием.

К себе домой Лопатин позвонил сразу же, как вышел от редактора. Ему нужны были там не только валенки, и было б глупо наткнуться на запертую квартиру.

Телефон работал. По нему после первого же гудка ответ слишком хорошо знакомый Лопатину за последние пять лет жизни с женой низкий, хриплый голос Гели, а если по-христиански — Ангелины Георгиевны.

— Здравствуйте. Я приехал в Москву, — не называя ее ни так, ни эдак — ни Гелей, ни Ангелиной Георгиевной, сказал Лопатин. — Я зайду сегодня вечером, так что посидите дома, отложите свою светскую жизнь до другого раза.

— Так и быть, отложу. В подъезде темно, возьмите с собой спички, впрочем, вы курите.

Она первой положила трубку.

Домой Лопатин пошел позже, чем думал, потому что Гурский выполнил утреннее обещание и принес в редакцию начатую, заткнутую бумажной пробкой, бутылку с водкой тархун. Она скверно пахла и была на десять градусов слабее обычной. Закусывая густо посоленными черными сухарями, они распил ее до конца и, если бы Гурского не вызвали к редактору, засиделись бы еще дольше, обсуждая предстоящую командировку. Гурский осуждал Лопатина за то, что не уперся, сейчас, когда немцы в ста километрах от Москвы, имел полное моральное право упереться.

Лопатин не спорил, слушал. Раз не уперся, значит, не уперся. Запоздало сожалеть и о сделанном, и о несделанном было ни в его натуре.

— Все-таки опять загнал тебя к черту на к-кулички, — сказал Гурский, поднимаясь, чтобы идти к редактору. — Что любит тебя — не сп-порю, но, как сказал поэт, ст-транной любовью.

От Театра Красной Армии до своего дома на улице Горького Лопатин шел почти час. Было и темно, и восемь раз счетом — всех поворотах и перекрестках — останавливали и проверяли документы патрули.

По лестнице он поднимался на ощупь: папиросы взял, а спячки, как назло, забыл, переложил в полученный для поездки в Мурманск полушубок, а пошел домой в шинели.

— Кто это? — спросил за дверью голос Гели.

— Я.

— Кто — вы?

— Ну я, Лопатин! Кто — я? Кто еще может быть? Что, вас тут уже грабили, что ли? — спросил он, когда она впустила его в квартиру.

— Меня пока нет, а других грабили, — сказала Геля.

В передней было полутемно. Слабый свет падал из приоткрытой двери в комнату.

— Лимит! Перерасходуем — выключат, — сказала Геля. — Пойдемте сядем. Не раздевайтесь: не топят и неизвестно, будут ли.

Лопатин, не снимая шинели, прошел вслед за ней в маленькую комнату, где раньше жила дочь.

Они с Гелей сели друг против друга за стол под слабенькой шестнадцатисвечовой лампой. Абажур был не снят, а подтянут по проводу под потолок и подвязан там бечевкой. Оба сидели за столом одетые — Лопатин в шинели, а Геля — в старом зимнем суконном, на ватине, пальто его жены — не то не взятом с собой в Казань, не то подаренном Геле. Жена любила покупать себе новое, а старое, пока оно еще не выглядело старым, дарить тем из своих подруг, кто, по ее мнению, этого заслуживал; последние пять лет — Геле.

С минуту сидели молча, потом Геля сказала, что она прочла в газете несколько его очерков с юга и, когда читала про подводную лодку, подумала, что это, наверное, было страшней всего. Он не считал, что это было страшней всего, но не хотел говорить с ней о себе и своих очерках и, вынув папиросы, молча протянул ей.

Пока они курили, она докладывала ему о Ксении, все время называя ее Сюней — вошедшим у них между собой в обиход кошачьим именем, которого он терпеть не мог. Рассказывала, как Сюня срочно уезжала вместе с театром и как огорчалась, что не увидит его, Лопатина, и как еще тогда, в августе, просила, если Лопатин долго не будет, постеречь их квартиру, а потом написала, чтобы она взяла ключи и жила у них. И она согласилась потому что своей комнаты, где ей нечего стеречь, она не любит и не все ли равно, где жить человеку, который все равно никому не нужен.

Лопатин, слушая все это, смотрел на нее и после всего, что успел пережить на войне, впервые стыдился своего мелочного раздражения против этой немолодой, крашеной женщины, вся вина которой — в том, что она присосалась к его жене, а точней, в том, что его жена присосала ее к себе и она, пять лет торча у них в доме и наблюдая их неурядицы, поддакивала его жене. Такое — почти всегда не от хорошей жизни, и в начале ее, наверное, закопано какое-то собственное несчастье. И, не околачивайся эта женщина в их доме, наверное, он бы просто-напросто жалел ее, не испытывая к ней того недоброго чувства, которое с трудом подавлял в себе и сейчас. Мысленно старался настроить себя на миролюбивый лад, но раздражение от ее присутствия все равно оставалось при нем, может быть, еще и потому, что они сидели в комнате, которая была комнатой его дочери, а эта, сидевшая напротив него, женщина, по долгу своей приживалочьей службы у его жены, рассказывала ему, как они провожали его дочь, и как все это было правильно, и как, наоборот, все было бы неправильно и трудно для Сюни, если бы она не решилась тогда отправить дочь вместе со школой...

— Вот что, — Лопатин прервал Гелю посредине фразы. — Вы не знаете, где мои валенки? Мне нужны валенки.

— В чемодане. Сюня попросила меня сложить зимние вещи, я сложила и пересыпала их нафталином, там и ваши валенки.

— Пожалуйста, достаньте их, если вам нетрудно.

— Сейчас достану.

— А я пока пройду к себе в комнату. Там есть свет?

— Вывинтите лампочку отсюда и ввинтите туда: есть только две лампочки — одна тут, а другая на кухне.

— Ну, вывинчу, а вы? — спросил Лопатин.

— А я зажгу лампочку на кухне, чемодан стоит там.

Она ушла на кухню, а Лопатин, вывинтив лампочку и на ощупь пройдя к себе в кабинет, ввинтил ее в стоявшую на столе черную пластмассовую настольную лампу, которые только что появились в магазинах в тридцать восьмом году, когда они вдруг получили эту квартиру. Его жена подарила ему эту лампу на новоселье. Теперь при свете он увидел, что в кабинете, оказывается, была застелена его тахта.

Он сел за стол и выдвинул в нем два левых нижних ящика. В них лежало то, о чем он думал и в редакции, и по дороге сюда, с чем теперь, когда немцы так близко от Москвы, наверно, надо что-то сделать сегодня же. Если вообще — надо.

В этих двух ящиках было сложено все, что было начато и кончено или записано впрок, на будущее, — начало романа, который на пятой главе прервала война, сделанные на Халхин-Голе заметки, про которые раньше считалось, что они непременно пригодятся для этого романа, и разное другое, про что он привык считать, что оно еще понадобится.

Несколько минут просидев за столом, в сомнении глядя на эти два ящика, набитые исписанной им в разное время бумагой, он со злостью задвинул их обратно. «Нашел о чем думать — понадобятся не понадобятся, допишу не допишу!» Все это было нелепо и неважно рядом с той мыслью, которая заставила его выдвигать эти ящики и разглядывать их содержимое: «А вдруг, пока ты будешь там, в Мурманске, немцы окажутся здесь, в Москве?» Мысль эта была настолько простая и настолько страшная, что, раз она против воли все равно сидела в затылке, было нелепо заботиться об этих ящиках. Какое все это могло иметь значение, если допустить, что простая и страшная, сидящая в затылке мысль может превратиться в действительность?

Выдвинув еще один ящик, он достал из него то, что ему в самом деле было нужно, — взял из довоенного запаса черных клеенчатых общих тетрадей две, которых должно было хватить на поездку в Мурманск, потом, поколебавшись, прихватил еще шесть — пусть лучше полежат в редакции. А когда встал, в дверях за его спиной уже стояла Геля с валенками под мышкой.

— Сюня написала мне, — она кивнула на тахту, — чтоб я о вас заботилась, если вы, приехав, захотите здесь жить.

— Спасибо, у нас казарменное положение. — Он взял у все из рук валенки и, скрутив тетради, сунул их внутрь — по четыре в каждый.

— Если не секрет, вы куда-то опять едете? Он сначала не хотел говорить ей про свой отъезд в Мурманск, но все-таки сказал.

— Я напишу об этом Сюне, — сказала Геля. — А может быть, вы сами напишете?

— Может, и сам напишу, — сказал он, не уверенный в том, что это сделает. Увидеть свою жену сейчас здесь, в этой, его, или в той, ее, комнате, он бы хотел и знал, что хочет этого. А захочет ли ей писать туда, в Казань, был не уверен. — Может, и напишу, — повторил он и, взяв валенки под мышку и надев фуражку, простился с Гелей и вышел, слыша, как там, сзади, за дверью, она щелкает ключом и громко задвигает какую-то щеколду, которой, раньше у них не было.

Поставив на пол валенки, чтоб застегнуть шинель, он услышал шаги спускавшегося сверху по лестнице человека и увил пламя зажженной спички.

— Простите, вы из этой квартиры вышли? — спросил мужской голос.

— Из этой. А что? — Лопатин при свете спички вглядывался в говорившего. Фуражка, шинель, но что на петлицах, успел разобрать — спичка догорела.

— Извините, сейчас зажгу. — Говоривший зажег еще он спичку, и Лопатин увидел теперь он лицо — очень молодое очень внимательное, даже напряженное, — и кубики младших лейтенанта на петлицах шинели. — Извините, товарищ майор, это ваша табличка на двери, это вы Лопатин?

— Да, моя табличка, я Лопатин.

Младший лейтенант зашуршал спичками, кажется, хотел достать и зажечь еще одну, но Лопатин остановил его:

— Не чиркайте. Если вас что-то интересует, спустимся улицу.

— Товарищ майор, лучше здесь, — попросил лейтенант, когда они спустились на следующую площадку, — меня внизу ждут, я там не хочу.

— А что вы хотите? — останавливаясь, спросил Лопатин.

— Да ничего я не хочу, — неожиданно сказал лейтенант. Просто едем через Москву на фронт и удалось с вокзала — сюда. Я раньше, до тридцать седьмого года, жил в этой квартире, где вы. Посмотрел дощечку, кто здесь теперь? Оказывается, вы.

— К несчастью, я. Живу в ней по ордеру с мая тридцать восьмого года, — сказал Лопатин и, вспомнив, как все это бы тогда, добавил: — На всякий случай, хочу, чтоб знали: две распечатали при мне, и было там, внутри, — хоть шаром покати.

— Я так и думал, — сказал лейтенант. — А меня в то лето в тридцать седьмом, послали на школьные каникулы гостить к маминой сестре, во Фрунзе. Я не хотел, но отец велел ехать. Так и остался там, с седьмого класса. В этом году, когда подал заявление — на фронт, — сначала не взяли. А потом зачислили курсы младших лейтенантов: республиканский военный комиссар служил в гражданскую у отца командиром роты.

— А чего вы сейчас выше этажом ходили? — спросил Лопатин. — Вы ведь сверху спустились.

— Хотел узнать, — там над нами еще жили... Стучал, стучал — не достучался. Что они, тоже?..

— Нет, — сказал Лопатин. — Семья в эвакуации, он — на фронте. В данном случае — лучше, чем вы думали. Кто вас ждет

— Тоже москвич, младший лейтенант. Нас вместе до двадцати трех часов уволили.

— И ночной пропуск дали?

— Дали. Командир полка у коменданта вокзала добился.

«Да, видимо, хороший у тебя командир полка», — молча пожимая на прощанье руку лейтенанта, подумал Лопатин.

Перед подъездом топталась долговязая фигура в шинели.

Младшие лейтенанты уже ушли, спеша на метро, а Лопатин все еще не мог сдвинуться с места, и в ушах у него мучительно стояло: «Это ваша табличка на двери? Это вы Лопатин?..»

21

Телеграмма от редактора — возвращаться из Мурманска в Москву — и правда пришла ровно через месяц, на другой день после сообщения Информбюро, где кроме Волоколамского и Тульского направлении впервые появилось еще и Клинское. Это значило, что немцы обходят Москву уже и с севера.

На смену Лопатину так никто и не прибыл. Как видно, после тех пяти очерков, которые он передал по военному проводу из Мурманска, он стал нужнее в Москве, чем тут. Был соблазн сразу же, глядя на ночь, выехать в Беломорск, в штаб Карельского фронта, и оттуда добираться до Москвы как получится — самолетом или поездом, по выстроенной перед самой войной ветке через Обозерскую на Вологду. Но оставалось мешавшее этому, но доведенное до конца дело. Лопатин попросился у морских разведчиков сходить с ними в одну из их операций. Попросился сразу, как приехал, считая, что раз уж его загнали сюда во время боев под Москвой — то как раз для этого. Но морское начальство три недели не давало добро, потом что-то заело с погодой, операцию переносили со дня на день и лишь сегодня утром твердо сказали, что вечером пойдут.

Лопатин представил себе, как он придет к морским разведчикам и, показав им телеграмму редактора, стыдясь, пробормочет что-нибудь из того, что принято в таких случаях. И, отбросив эту мысль, в назначенное время прибыл в назначенное место.

Построенные на пирсе разведчики последний раз осматривали свое снаряжение, радист проверял на слышимость рацию.

В морозном тумане несколько раз слабо пискнули позывные, и белые маскхалаты один за другим, как в преисподнюю, стали проваливаться со стенки пирса.

Внизу на мелкой волне тихо шлепал морской охотник — маленькое, но крепко сбитое суденышко. В ночь эвакуации Одессы такие же, как этот, морские охотники вместе с быстроходными катерами самыми последними покидали горящий порт.

Заместитель начальника морской разведки майор Рындин и командир диверсионной группы капитан-лейтенант Иноземцев спустились на охотник позже всех — один впереди, другой — позади Лопатина.

Охотник отвалил и пошел к выходу из Кольского залива. Волна понемногу прибавлялась. Разведчики и Иноземцев пошли вниз, в кубрик, а Лопатин с Рындиным остались на палубе.

— А верно, чудное чувство, когда перед операцией сдаешь на хранение партбилет? — спросил Рындин с такой уверенностью, что оба они коммунисты, что Лопатину пришлось сделать некоторое усилие над собой, объясняя, что он беспартийный.

— А чего же это вы? — брякнул Рындин с той грубой откровенностью, к которой Лопатин уже привык за время их встреч. — Не приняли, что ли? Социальное происхождение подвело, да?

Лопатин сказал, что нет, социальное происхождение его не подводило, а просто как-то так уж вышло: в молодости не вступил, а потом, с годами, привык к тому, что беспартийный.

— Так я вам и поверил! Просто ваша литературная среда, богема заела! — сказал Рындин. — Но теперь-то вы наш, военный. Походите с нами, ребята вам сразу рекомендации дадут. Жалко, я уезжаю!

— Ну, это вы, положим, врете, — сказал Лопатин. Рындин вылупил глаза — так, словно его обокрали, употребив его собственный излюбленный оборот речи.

— А разве нет? — сказал Лопатин. — Нисколько вам не жаль, что вы уезжаете! Сами же вчера в меня весь вечер внедряли, как рады, что ваш рапорт удовлетворен.

Речь шла об одном из тех рапортов, которые кто только не подавал тут, в Заполярье, — о переводе на Западный фронт, под Москву. Из офицеров морской разведки тоже чуть не половина подала рапорты о переводе в бригады морской пехоты. Но пока что согласие дали одному Рындину — то ли потому, что он коренной москвич и нажал на это в своем рапорте, то ли ему, как всегда, повезло.

— Все верно. Соврал. Рад! — сказал Рындин. — Тем более что напоследок успеваю сходить еще и в эту операцию. Вчера считал, что уже не успею.

— А погода, по-моему, сегодня даже хуже, чем вчера, — оторвав руку от поручня, чтобы вытереть лицо, и чуть не вылетев за борт, сказал Лопатин. Ему хотелось узнать, почему их четыре дня подряд не выпускали из-за погоды, а сегодня вдруг выпустили. Каждое утро он сдавал в сейф свои документы, а вечером брал обратно. Хочешь не хочешь, а такие ежедневные «туда-сюда» трепали нервы.

— Да разве в погоде было дело, — рассмеялся Рындин. — Это вам травили, для порядка. Добро не из-за погоды не давали, а потому, что агентурная не подтверждала смены гарнизона. А сегодня подтвердила. Там, на мысу, у них батарея с ротой прикрытия. Агентурная сообщила, что вчера они все вывели, кроме патрулей. Вот и ловим момент, пока смена не пришла. Застать там сто человек или десять — большая разница.

«Черт бы вас драл, — подумал Лопатин. — Или бы не брали, или бы говорили все как есть».

Рындин почувствовал его досаду. Он вообще был странный человек — этот Рындин: то чурбан чурбаном, а то сверхчуткая мембрана.

— Я уже шумел про вас начальству, — сказал он, приблизив к Лопатину свое толстое мокрое лицо и круглым жестом, как кошка лапой, стирая с него брызги. — Зачем морочите голову? Введите в курс дела. Но разве он послушает?

Речь шла о начальнике морской разведки, капитане первого ранга Сидорине — человеке спокойном, вежливом и до такой степени застегнутом на все пуговицы морских уставов, что шуметь в его присутствии было все равно что кричать в церкви. Даже Рындин, умеряя босяцкий характер, говорил при нем в пол своего голоса, то есть как все остальные люди.

— Он у нас сам себя на ночь запечатывает, — перебарывая крепчавший ветер, крикнул Рындин в самое ухо Лопатину. — А вы хотите, чтоб он заранее всю подноготную! Тем более вы, оказывается, беспартийный. А почему вы беспартийный? Можете мне объяснить без разных ваших интеллигентских штучек? Как-никак на диверсию идем.

— А чего вы ко мне пристали? — сказал Лопатин. — Когда будете мне рекомендацию писать, тогда и расскажу без интеллигентских штучек. А пока — обойдетесь.

Рындин расхохотался. Он любил, когда ему давали отпор. Не обиделся и сейчас.

— Вижу, вы в хорошем настроении, — с удовольствием глядя на его веселую круглую рожу, сказал Лопатин, вернее, крикнул. Ветер был такой, что не кричать было нельзя.

— В замечательном, — весело заорал Рындин и попробовал заголосить одну из своих фальшивых арий, но волна влепила ему в открытый рот пол-литра воды, и он долго отплевывался, хохоча и ругаясь. Потом перегнулся над поручнем и хрипло так, что Лопатин еле расслышал, сказал: — Ступайте в кубрик. Сейчас будет паршивая картина.

Лопатин не сразу понял, почему он должен уходить.

— Идите от меня к черту. Совесть у вас есть? — крикнут Рындин и сломался пополам над поручнем. Его рвало.

Лопатин спустился в кубрик морского охотника, до отказа забитый людьми.

Когда в такой тесный кораблик влезает сверх комплекта еще двадцать человек, как их ни рассовывай, ступить все равно некуда.

Иноземцев сидел на краешке скамейки, держа на коленях маленькую походную доску с втыкающимися фигурками, и сам с собой играл в шахматы. Лопатин уже не раз видел до этого Иноземцева, но все никак не мог привыкнуть к его лицу: месяц назад ему в рукопашной схватке прострелили из парабеллума нос. Пуля прошла навылет, и по сторонам носа у него два темных круглых пятна.

Разведчики потеснились и очистили Лопатину место рядом с капитан-лейтенантом.

— Как там майор береговой службы? — спросил Иноземцев, подняв на Лопатина свои глубокие угрюмые глаза. — Уже травит или пока обошлось?

Он, как успел замочить Лопатин, недолюбливал Рындина, а сегодня вдобавок был недоволен, что тог — уже одной погон в Москве — навязался идти в операцию.

Рындин, хотя и любил говорить о себе, что он моряк, на самом дело никогда не принадлежал к плавсоставу и бессильно злился, когда Иноземцев, подчеркивая это, называл его по всей форме — товарищ майор береговой службы.

Иноземцев, наоборот, как Лопатин узнал не от него, а от других, всегда плавал. А в разведку попал три месяца назад. Его подводную лодку в первые дни войны забросали глубинными бомбами, и он, единственный из всего экипажа, вернулся с того света и месяц лежал в госпитале, синий, как покойник. Новой лодки ему не дали — но было, и он пошел в морскую разведку, специализируясь на диверсиях и проводя их одни за другой с жестокостью, редкой даже среди разведчиков. На этой почве они, кажется, впервые и схлестнулись с Рындиным во время одной из операции — брать или не брать с собой пленных? Иноземцев командовал этой диверсионной группой, Рындин был старшим, и последнее слово осталось ним. С тех пор Иноземцев не любил ходить с ним в операции. Так говорили Лопатину, и это было похоже на правду.

— Как, сыграем? — спросил Лопатин.

— Не хочу. Скучно! — сказал Иноземцев. — Все равно выиграете. Думаете, я забыл, как вы меня шесть раз обставили в первый день знакомства?

— А я дам вам фору.

— А я фору не возьму у самого господа бога, — сказал Иноземцев и вдруг спросил: — Не укачиваетесь?

— Пока что нет, — сказал Лопатин, не став добавлять, что за свою жизнь довольно много плавал, в том числе и здесь, на севере.

— Рындина, если больше трех баллов, выворачивает, как барышню, — сказал Иноземцев. — Будь я на его месте, давно бы не выдержал, пошел в пехоту.

— Вот он и пошел, — пошутил Лопатин.

Но Иноземцев шутки не принял:

— Откуда вы взяли? Вовсе он не поэтому!

Оказывается, капитан-лейтенант Иноземцев был справедлив. Справедливость начинается с готовности отдать должное тем, кого не любим.

— А вы чего пошли с нами? — спросил он Лопатина, после того как новая волна два раза — туда и сюда — повалила их друг на друга.

Рындина забавляло, что с ним идет в операцию корреспондент. А этого, кажется, раздражало.

— Получил такое приказание от редактора, — не вдаваясь в подробности, ответил Лопатин.

— Тогда другое дело, — сказал Иноземцев, и Лопатин понял, что капитан-лейтенант удовлетворен его объяснением и теперь будет лучше относиться к нему.

— Сколько нам еще ходу?

— При такой волне до места еще часа три с половиной, — подумав, сказал Иноземцев. — Но мы высадимся на пятнадцать километров дальше нашей точки. Под самым носом у них нельзя. Считайте, четыре часа до высадки, а потом пятнадцать километров пешком. Сколько вам лет? — За этим вопросом было подозрение — не станет ли он, Лопатин, для них обузой, пока они будут идти эти пятнадцать километров пешком.

— Сорок пять, а что?

— В сентябре с нами в операцию ходил одни политрук из газеты, но, правда, молодой.

Замечание следовало понимать так, что могли бы найти и помоложе его, Лопатина.

Лопатин ответил, что политрук был из другой газеты, а от «Красной звезды» он сейчас здесь один, и это деловое объяснение, кажется, вновь удовлетворило Иноземцева, как и предыдущее — про приказ редактора.

— Оружием владеете? — спросил он.

— Стрелять, если надо, умею.

— А как с гранатами?

Рындин перед самой отправкой всучил Лопатину две гранаты-«лимонки».

— Только теоретически.

— Теоретически — это мало! — без насмешки сказал Иноземцев и потряс за плечо прикорнувшего на полу старшину разведчиков, белокурого пария, сонно дышавшего розовыми детскими губами.

— Чехонин! Возьмите у товарища интенданта второго ранга две гранаты.

«Да, этот все знает, — усмехнувшись над собой, подумал об Иноземцеве Лопатин. — И то, что я беспартийный, и поэтому, значит, не батальонный комиссар, а именно интендант второго ранга, и то, что я рад развязаться с моими гранатами и, стало быть, излишне спрашивать моего согласия».

Чехонин, не вставая с полу, взял у Лопатина из рук в руки гранаты и на бечевках подвязал их к поясу рядом с четырьмя, уже висевшими там. Пересев на полу поудобней, он прислонился головой к коленке Лопатина и снова заснул. Шапка свалилась с его головы, и Лопатин невольно залюбовался на его золотые есенинские кудри. Этот синеокий парень вообще был чем-то похож на Есенина, такого, каким застал его Лопатин, впервые приехав в Москву.

Лопатин не часто думал на войне о своем возрасте, а сейчас подумал. Этому прислонившемуся к его коленям парню было самое большее двадцать два, а спящий он казался еще моложе. «Женись я раньше и иначе, у меня уже мог быть такой сын», — подумал о себе Лопатин. И спросил у Иноземцева:

— А вам сколько — тридцать три?

Иноземцев кивнул.

— И двое детей, да? — Лопатин имел привычку спрашивать вот так, утвердительно, и часто угадывал.

— Двое. Вам что, всю анкету заполнить или только семейное положение?

— Я же вам заполнял?

— Положим, так. — Иноземцев поднялся. — Схожу посмотрю на погоду! Чехонин, пропустите!

Перешагивая через спящих, он дошел до трапа и исчез, а поднявшийся, чтобы пропустить его, Чехонин, попросив разрешения, сел рядом с Лопатиным.

— Вы, товарищ майор, товарищу капитан-лейтенанту больше про его детей не говорите.

— А что с ними, погибли? — Лопатин с досадой подумал, что без нужды, просто так, взял и ковырнул в чужой ране.

— Нет, в Сибири. Пока он в госпитале лежал, его жена их к своей матери отправила. А сама с ним осталась: пошла санитаркой в госпиталь. А он теперь топит ее к детям, а она не едет, хочет быть здесь, при нем. Каждый раз, как с операции приходим, ждет капитан-лейтенанта на пирсе. Она к нему, а он ей: «Еще не уехала?..» И мимо... Не может ей простить, что она к детям не едет. Характер на характер. Придем с операции — увидите.

— Красивая?

— Не знаю, не заглядывался, — строго ответил Чехонин. Через час Рындин вызвал Лопатина наверх. Взошла лупа, и качка заметно уменьшилась.

— Кто ее звал, какого хрена она явилась? — мотнул Рындин головой в сторону луны: за шуткой чувствовалась тревога — светлая ночь не благоприятствовала операции.

Было так светло, что Лопатин хорошо видел лица обоих — и Рындина и Иноземцева. Рындина, наверно, за это время выворотило наизнанку. Его толстое лицо стало таким белым, что густые сросшиеся брови казались нарисованными. Иноземцев хмуро сосал трубку, зажав ее ладонью, чтобы не попадали брызги.

Лопатину показалось, что они перед его приходом объяснялись.

— Вот чудак, — кивнув на Иноземцева, сказал Рындин. — Настаивал, чтобы, пока он операцию проводит, я на охотнике в море болтался, прикрывал его.

— И что я тебе за прикрытие? — повернулся он к Иноземцеву. — Пушка на охотнике все равно одна, второй у меня в кармане пет!

Иноземцев упорно молчал, явно не одобряя, что Рындин впутывает в их разговор третьего лишнего.

Но Рындин гнул свое:

— В самом деле, совесть у тебя есть — предлагать мне, чтобы ты воевал, а я при сем присутствовал?

— Я изложил вам свое мнение, — не принимая товарищеского тона, сказал Иноземцев. — Ваше дело приказывать!

— А что еще приказывать? Как сказал, так и будет! — обрубил Рындин.

— Скоро подходим. Разрешите идти готовить людей? — сухо спросил Иноземцев.

— Идите.

Оставшись вдвоем с Лопатиным, Рындин разоткровенничался:

— Видали, что за человек? Хоть бы сообразил, что я в свою последнюю операцию иду, настроения бы не портил! — Он даже сплюнул за борт от обиды. — Себя самого считает природным разведчиком, а если я воюю без постной рожи, со смехом и с песней во весь голос, значит, я уже не разведчик, просто мне везет, что цел! А операций, между прочим, мы с ним провели так на так — по двенадцати. И сегодня и у него и у меня — чертова дюжина.

— А я, назло приметам, считаю число тринадцать как раз счастливым, — сказал Лопатин.

— А я об этом даже и не думаю, — рассмеялся Рындин. — Счастливое число — вообще дурость! Счастливый человек — другое дело... Вот вы, например, счастливый человек. Сегодня здесь, на Ледовитом, а какой-нибудь месяц назад были на Черном, в Одессе!

Лопатин ответил, что видеть эвакуацию Одессы было по такое уж счастье.

— Но ведь эвакуация-то прошла на ять! По крайней мере, судя по тому, что вы нам сами рассказывали при первой встрече. Или тогда наврали, а теперь совесть зазрила?

— А вы полегче на поворотах! — сердито сказал Лопатин. — Все, что рассказал вам тогда, могу повторить и сейчас, слово в слово. Но счастливым человеком себя не чувствовал. Ни дураком, ни уродом не был.

Удивленный этой вспышкой Рындин, не найдясь, что ответить, схватился за свой здоровенный бинокль и сделал вид, что он что-то разглядывает в море, хотя разглядывать, кажется, было нечего, а Лопатин, отвернувшись от него и глядя в летевшую по борту воду, снова, в который раз, вспомнил ту свою последнюю одесскую ночь, когда уходили в Севастополь.

* * *

Немцы запоздало бомбили опустевшую гавань, горели пакгаузы. Катера грузились при мерцающем дымном свете пожаров. Начальник одесской морской базы, высокий хладнокровный бородатый моряк, неторопливо постукивая каблуками по бетонному пирсу, подошел к иронически наблюдавшему за бестолковой бомбежкой генералу Ефимову и небрежно бросил руку к козырьку:

— Товарищ командующий, разрешите пригласить вас перекусить...

— Пошли! — Ефимов широким жестом захватил всех, оказавшихся рядом, и первым вошел в стоявший тут же, у пирса, опустевший домик командного пункта. Там, внутри, не было ровно ничего, кроме накрытого белоснежной скатертью стола с бутылками и бутербродами. Стол стоял кат; вызов судьбе и немцам. Все, не садясь, выпили по стакану вина, глядя в красные от пожара окна. И Ефимов и моряк понимали, что этот их последний не то ужин, не то завтрак на пирсе — щегольство и даже мальчишество, но в тоже время он — и последняя их молчаливая пощечина врагу, только сейчас, с опозданием на сутки, опасливо подходившему к окраинам вымершего города.

Дожевав бутерброды, все спустились по трапу на плясавший под ногами катер. У Ефимова были тяжелые, свинцовые от усталости глаза. Вспышка озорства прошла. Впереди был Севастополь, а позади — два месяца боев по колено в крови и все-таки, несмотря на всю эту кровь, оставленная Одесса...

— Так-то, товарищ корреспондент, — сказал Ефимов, дернул контуженой головой и невесело посмотрел в глаза Лопатину своими свинцовыми глазами. И отсвет пожара на миг сделал их кровавыми...

* * *

Нет, какое уж тут счастье! Просто люди делали все, что могли. Такое чувство действительно было. Но под ним — горечь, залитая в душу по самую пробку.

Лопатин так долго молчал, что Рындина, наверное решив, что он обиделся, подошел, положил ему руку на плечо и сказал, что насчет вранья он пошутил, хотя с кем не бывает — и разведчик иной раз наврет как сивый мерин, и у писателей не без этого.

Лопатин кивнул и объяснил, что вспомнил про Одессу и задумался, поэтому и молчал.

Рындин, забыв свою тяжелую руку на плече у Лопатина, глубоко вздохнул:

— Жалко ребят! — Ребятами он называл всех хороших, по его мнению, людей — от солдата до генерала. — Как они теперь там, в Севастополе? Из осады в осаду! И когда вы их еще увидите... Вот и я, — он еще раз вздохнул, — сам напросился под Москву, а сегодня стою всю дорогу, травлю за борт и думаю: прощай, Заполярье, прощайте, дружки-разведчики, прощай, подводная холера — капитан-лейтенант Иноземцев. Со всеми ругался, а всех жалко! И никакое Информбюро не скажет, когда вас снова увижу... Фронт-то какой! Махина! — воскликнул наконец освободив плечо Лопатина и широко раскинув руки. Отсюда до Севастополя! И людей на нем — нет числа, и умирают каждый день многие тысячи... А мы тут как песчинки. Лазаем в разведки из-за какого-нибудь мостика или трех пушчонок и радуемся, словно золотое яичко снесли... А кто умрет завтра, а кто в самый последний день — не нам выбирать. А кто доживет до конца — с того чарка! Так, что ли, товарищ Лопатин?

Спросил и, словно устыдясь своей растроганности, во всю глотку гаркнул на луну:

— Ну что ты прямо, как фара, в глаза лепишь!

Море и небо сейчас, при свете луны, были почти одною и того же густого, ровного серого цвета, и только на горизонте, где смыкались два их серых полотнища, появилась чуть заметная пятнистая чернота.

— Что это? — показал на нее Лопатин.

— То самое, куда идем, Норвегия.

Судя по всему, дело шло к высадке. Палуба заполнилась белыми фигурами разведчиков.

«Теперь уже скоро», — подумал Лопатин, и мысль, что через пятнадцать или двадцать минут он сойдет на землю, где нет наших, а есть только немцы, смутила его своей непривычностью.

Иноземцев поднялся на палубу последним и сразу подошел к Рындину. Отойдя в сторону, они поговорили о чем-то, и Рындин подозвал Лопатина:

— Может, останетесь на охотнике, больно уж ночь светлая?

Лопатину захотелось сказать «да», но он сказал «нет», понимая, что Рындин ничего другого и не ждет, а свой вопрос задал по настоянию Иноземцева.

— Ну, что я тебе говорил? — отойдя от Лопатина, сказал он Иноземцеву таким громким шепотом, что его мог не услышать только глухой.

У берега было мелководье и камни, охотник не смог подойти вплотную — сходней не хватило, их нарастили досками, и двое краснофлотцев из команды влезли в ледяную воду и страховали перебегавших по доскам разведчиков, чтобы они выбрались на берег сухими.

Но Лопатин все-таки ухитрился окунуть в воду одну полу маскхалата. Она скоро замерзла и гремела на ходу, как жестяная, все пятнадцать километров, что они шли пешком по берегу.

И этот звук, казавшийся самому Лопатину неправдоподобно громким и отовсюду слышным, вспоминался ему потом, пожалуй, чаще, чем все остальное, происходившее с ним в ту ночь.

22

Когда морской охотник, взяв обратно на борт разведчиков, возвращался в Полярное, зарево подожженных немецких складов и взрывы боеприпасов провожали его еще целый час. Потом стало тихо. Под утро, когда уже были в своих водах, огибая с севера Рыбачий полуостров, качка совсем прекратилась. Рындина больше не травило, но он был в дурном настроении — злился, что его последняя диверсия обошлась без боя с немцами.

— Видите, — сказал он, подойдя к Лопатину, — шутил про чертову дюжину, а на поверку так оно и вышло — плюнуть и растереть!

Оп сердито сплюнул за борт:

— Разве я об этом мечтал, когда шел?

Теперь, когда возвращались, Лопатину тоже, задним числом, начинало казаться, что и он не об этом мечтал. Когда опасность миновала, сделалось обидно, что немецкие патрули удрали в горы, не приняв боя, и разведчикам оставалось только жечь и крушить все, что у немцев было там, на этом мысу.

— А у вас раньше так бывало? — спросил Лопатин у Рындина.

— Один раз еще хуже было. Высадились, как говорится, не на тех координатах, два часа пустые скалы подметали клешами и отбыли восвояси. Но это когда было, а теперь прощальная гастроль — и такая неудача!

— Почему считаете, что неудача? — спросил Иноземцев. Оп и до этого стоял рядом, облокотившись о поручень и глядя в воду, но молчал так упорно, что казалось, промолчит до самого Полярного.

— Не повоевал напоследок, — сказал Рындин.

— Задание выполнили полностью и без потерь, — сказал Иноземцев. — Я лично, наоборот, считаю, что удача.

— Для тебя удача, для меня неудача, — вздохнул Рындин и спросил Лопатина, долго ли еще он пробудет здесь, на севере.

Лопатин сказал, что нет, уже получил вызов и, как только напишет корреспонденцию и согласует ее у них, в морской разведке, сразу уедет в Москву.

— Жаль, — сказал Рындин, — а то еще раз-другой сходили бы тут без меня с Иноземцевым, он бы вам рекомендацию в партию дал. Как, Иноземцев, дал бы корреспонденту рекомендацию?

— Если бы, сколько положено для этого, вместе прослужили бы — дал, — сказал Иноземцев.

— А сколько положено? — спросил Рындин.

— А что, вы не знаете?

— А ей-богу, не знаю. Знал, да забыл. Месяц в одной части, что ли? Я теперь пехота, теперь мне с вами не служить...

И, присвистывая, пошел по палубе.

— А вы рапортов не подавали ехать под Москву? — спросил Лопатин у Иноземцева.

— Нет. Я воюю где прикажут.

— А вернуться но подводный флот не думаете?

— Об этом не мне думать, — сказал Иноземцев так угрюмо, что стало ясно: думает все время.

— Вот видите, — сказал Лопатин, — напрасно вы меня оберегали, не хотели спускать с борта. Все обошлось даже без выстрела...

— Я вас не оберегал, — сказал Иноземцев. — Просто боялся, что отстанете, придется или задерживаться из-за вас, или людей с вами оставлять. Не знал, что вы так хорошо по горам ходите. А что без выстрела, то почему я именно о вас должен думать? Почему у вас о себе такое представление, раз на вас, как и на мне, военная форма?

Лопатин ничего не ответил, подумав об Иноземцеве, что он правильный человек и что, когда подают в партию, рекомендации надо просить у таких, как он, а не у тех, кто готов дать ее любому...

Помолчав и сочтя, что достаточно поставил Лопатина на место, Иноземцев сказал миролюбиво:

— С выстрелами или без — раз на раз не приходится. Рындин считает, что если вы один раз в операцию с ним пошли, так он виноват перед вами, что боя не было. А люди рады, что задание выполнили — и без выстрела. На их жизнь всего этого еще хватит...

В Полярном Лопатин высадился первым, не дожидаясь Иноземцева и Рындина; у них оставались там, на охотнике, свои дела.

С Рындиным попрощался, а с Иноземцевым договорился прийти к нему в морскую разведку с очерком, чтоб он посмотрел.

— Когда придете? — спросил Иноземцев.

Лопатин сказал, что послезавтра.

Иноземцев помолчал, прикидывая что-то в уме.

— Если до обеда — застанете. — И отвернувшись от Лопатина, окликнул Чехонина: — Чехонин! Выводите и стройте личный состав.

Уже идя по пирсу, Лопатин вспомнил свой разговор с Чехониным там, на охотнике, про жену Иноземцева.

По пирсу, навстречу Лопатину, медленно шла женщина, в сапогах, полушубке и платке. Руки у нее были засунуты в карманы полушубка, а лицо было красивое, равнодушное, скучающее. Замороженное лицо, но, если его оттаять, еще неизвестно, что будет, может, оно окажется все в слезах.

Женщина шла по пирсу медленно-медленно, как будто боялась слишком рано дойти до того конца его, где стоял охотник.

Поднимаясь в гору по широкой циркульной лестнице, которую хорошо знают все, кто бывал в Полярном, Лопатин не удержался и оглянулся.

Внизу по пирсу строем шли разведчики, а на оставшемся позади них пустом куске пирса совершенно одна стояла женщина. Она стояла одна, и Лопатин долго не мог оторвать от нее взгляда, смотрел на нее, а думал о несчастьях в собственной жизни.

Потом на пирс поднялся Иноземцев. Женщина шагнула к нему и ожидающе вынула руки из карманов. По он не обнял ее, а остановился, руки по швам, словно стоял перед строем. Что-то коротко сказал и пошел мимо нее по пирсу. Она постояла не поворачиваясь, лицом к морю, потом повернулась, заложила руки в карманы полушубка, догнала мужа и пошла с ним рядом. Они шли там, внизу, на фоне моря, и Лопатин хорошо видел: они идут, не касаясь друг друга плечами...

На узле связи его ждала новая телеграмма. Редактор требовал срочно, еще до отъезда, написать и передать по телеграфу материал о летчиках-истребителях, прикрывавших Мурманск, наверное, считал, что это могло пригодиться в связи с налетами на Москву.

Истребители, охранявшие Мурманск, исправно делали свое дело, но в самолет к ним за спину не залезешь, а писать с чужих слов всегда трудно. Потратив на это три дня, Лопатин засел за отложенный очерк о морских разведчиках и, дописав его, понес визировать.

Открыв дверь в знакомую комнату, он, к своему удивлению, увидел Рындина, Рындин сидел не за столом, а на столе, взгромоздясь на угол толстой ляжкой, и, дымя самокруткой, всей лапой, страницу за страницей, с хрустом листал какой-то иллюстрированный журнал. Наверное, английский или американский, с пришедшего недавно конвоя. Махорочный дым стоял до самого потолка.

— Вот какие у нас дела, — сказал он, слезая со стола. — Вот какие дела... — мрачно повторил он еще раз и, пройдясь по комнате, сгреб журнал и сунул Лопатину.

— Посмотрите! И откуда они, дьяволы, столько красивых баб берут, а главное, те сниматься в таком виде соглашаются... — сунул журнал и снова заходил по комнате.

Он был так явно не в себе, что Лопатин понял: все, о чем Рындин мечтал, накрылось — начальство взяло обратно согласие на его перевод в морскую пехоту под Москву, и он теперь бесится. Пожалев его, Лопатин не стал расспрашивать.

— Я, правда не по своей вине, на три дня опоздал — мы условились с Иноземцевым, что я зайду раньше. Он сегодня будет?

Рындин так резко повернулся к Лопатину всем своим массивным телом, что затрещал пол.

— А вы что, еще не в курсе наших дел?

И, увидев по лицу Лопатина, что не в курсе, сказал:

— Застрелили Иноземцева. Только что с поминок вернулся. Еще не спал и не брился... — И, словно надо было кому-то доказывать, что он еще не брился, потрогал толстой волосатой рукой сначала одну, потом другую щеку: — Видите...

Потом опять сел на стол и рассказал, как все получилось.

Его самого, оказывается, на три дня задержали, чтобы ввести преемника в курс дела, а Иноземцев в это время пошел на катере в Норвегию в условленном месте принять на борт двух наших, уже месяц находившихся там. Они не вышли в назначенное время. По закону надо было отвалить, по он все еще ждал их. В это время в скалах, в километре от фиорда, началась перестрелка. Услышав ее, Иноземцев пошел на риск: взял с собой группу и углубился навстречу выстрелам. Отходивших к берегу разведчиков спасли, перехвативший их немецкий патруль перебили, но в перестрелке Иноземцев был убит наповал.

— Вот сюда пулей, — сказал Рындин и ткнул себя пальцем между бровями. — Тело, конечно, не оставили, вынесли. Тем более что с ним Чехонин был... И старшину второй статьи Андреечева тоже убили, и тоже тело вынесли. Да вы его знаете!

Лопатин смотрел на Рындина, стараясь вспомнить эту фамилию.

— Знаете, — повторил Рындин. — Когда мы с вами ходили, помните, вы сорвались, где сильно переметено было, а краснофлотец, что с вами рядом шел, помогал вам обратно выбраться. Помните?

— Помню.

— Вот это Андреечев и был. Ему Иноземцев с самого начала приказал вас страховать. Он и страховал. Вот так... — помолчав, сказал Рындин и опять слез со стола и заходил по комнате. — Выпили крепко и покойника ругали, когда выпили.

— За что?

— За то, что умер... Инструкция строгая: раз в назначенный срок люди на тебя не вышли — отваливай! А нарушил, пошел та риск — умер!

Услышав это, Лопатин сказал, что Иноземцев был не похож на человека, склонного идти на риск, нарушая инструкции. Он, Рындин, — да, а Иноземцев — нет. Во всяком случае, по первому впечатлению...

Но Рындин перебил, не дав договорить:

— Вот и ерунда. На риск, если хотите знать, он чаще меня шел. Только я любил об этом трепаться, а он никогда. — И, посмотрев на Лопатина красными, еще пьяными глазами, добавил: — Все пишете, пишете о нас... Пишете, что первое на ум взбрело, а кто из нас какой, так и не знаете...

Он походил по комнате и, глядя не на Лопатина, а себе под ноги, сказал:

— Жена его как предчувствовала... Ни за что уезжать от него не хотела. Страстно его любила. Трижды ей литер оформлял, даже разговаривать с ней перестал. Дождалась все-таки... На поминках ни слезы не уронила... Это я понимаю — горе. Я бабьим слезам не верю...

— Наверное, уедет теперь к детям, — сказал Лопатин.

— Не знаю, не спрашивал... — Рындин но-прежнему глядел себе под ноги.

— А вы когда теперь едете? — спросил Лопатин.

— А я теперь, выходит, не еду. Рапорт обратно взял. Так что передавайте от меня привет Москве. Сами-то вы едете?

— Попытаюсь еще сегодня, поездом.

— Значит, проститься с нами пришли?

— Не только. — Лопатин объяснил, что договорился с Иноземцевым показать ему свой очерк.

— Давайте мне, — сказал Рындина, протягивая руку. Но когда Лопатин вынул из полевой сумки очерк, покачал головой:

— Я насчет этого ненадежный, если складно написано — обязательно увлекусь и какую-нибудь военную тайну не вычеркну. За одну статью в «Красном флоте» уже плел выговор. Пойдем вместо прямо к Сидорину — этот через свои очки ничего не проморгает... Он сунул в карман черных флотских, заправленных в сапоги брюк кисет с махоркой и, грузно скрипя ступеньками, полез вместе с Лопатиным на верхний этаж к капитану первою ранга Сидорину.

23

За всю корреспондентскую жизнь Лопатина у него еще не было такого бешеного в смысле работы времени, как этот декабрь под Москвой, куда он вернулся в первый день нашего контрнаступления.

Когда фигура Лопатина в нескладно, по-бабьи сидевшем на нем слишком длинном полушубке появлялась вечером в коридорах «Правды», где теперь на четвертом этаже ютилась и «Красная звезда», дежурившие по номеру, радуясь, что он снова благополучно вернулся, с ходу поили его чаем и забрасывали вопросами: «Как там? Далеко ли прошли за Клин? Сильно ли разбит Калинин? Много ли видел на дорогах побросанных немцами танков и машин?» Он входил в кабинет к редактору доложить о поездке, а через пятнадцать минут уже шагал по машинному бюро, пятная пол оттаявшими валенками. Он не решался диктовать сидя, боялся заснуть.

Просидев три дня под Волоколамском, пока город не взяли, и написав еще один очерк, Лопатин вылетел на южный участок фронта к Одоеву. Когда он прилетел туда, город был уже занят; по улицам проходили тылы освободившей его кавалерийской дивизии.

У самолета подломился костыль, его надо было менять; волей-неволей пришлось заночевать в Одоеве.

Город был сильно разбит поочередно немецкими и нашими бомбежками и на треть сожжен немцами при отходе. Во всех, даже целых, домах были выбиты стекла. По заваленным снегом улицам медленно шли люди, они останавливались около домов — своих и чужих, заглядывали внутрь через разбитые вдребезги стекла, пожимали плечами, некоторые плакали. Кое-где мелькали непривычно выглядевшие вывески учреждений и частных парикмахерских, с надписями на русском и немецком языках. Наконец Лопатин добрался до здания райисполкома и зашел к председателю, который уже полдня как вернулся сюда вместе с первым вошедшим в город эскадроном.

Это был пожилой, легко, не по-зимнему, одетый человек, властный, громкоголосый, закрученный делами и удрученный зрелищем бедствий, постигших его родной город. В комнате стояла полутьма. Выбитые стекла были залатаны фанерой; одна женщина домывала пол, другая — растапливала печку. Кроме стола и стула, в комнате ничего не было, но в соседней комнате не было и этого — несколько посетителей теснилось там, стоя или сидя на подоконниках.

— Жалко, раньше не пришли, — сказал председатель, отдавая Лопатину его удостоверение. — Хорошие люди были — секретарь подпольного райкома и еще двое оставленных тут нами товарищей.

— А где они?

— Уехали в штаб корпуса — сведения о немцах давать.

— Жаль, — посетовал Лопатин и добавил, что, наверное, с кем поговорить найдется — в соседней комнате ждут приема несколько человек...

— Человеки, да не те! — сердито хлопнув по столу рукой, ответил председатель странной фразой, значение которой стало понятно, только когда в комнату вошел первый из ожидавших приема. Это был инженер горкомхоза, который, как выяснилось из последующего разговора, пустил при немцах выведенный из строя городской водопровод. Он пришел не по вызову, а сам, и держался спокойно, кажется не чувствуя себя особенно виноватым. Председатель райисполкома принял его наскоро, выслушал, стоя сам и не приглашая садиться, и, недружелюбно сказав: «Ладно, идите, мы с вами еще разберемся», отпустил.

— А с чем вы еще будете разбираться? — спросил Лопатин, когда инженер вышел.

— Как с чем? — поднял на Лопатина глаза председатель райисполкома. — Работал на немцев, сам сознается!

— Но водопровод-то, наверно, не только немцам был нужен, а и городу? — возразил Лопатин.

Председатель райисполкома посмотрел на него сердито, но неуверенно. «Ну что ты ко мне привязался? — было написано на его лице. — Оказался бы на моем месте, поглядел бы я на тебя».

— Я же говорю: будем еще разбираться, — неопределенно сказал он вслух и вызвал следующего из ожидавших — заведующего городской пекарней; он пек хлеб при немцах и, по первому впечатлению Лопатина, был прохвостом. Вслед за ним через комнату председателя прошли еще трое людей, остававшихся в городе на своих службах все время, пока в нем были немцы, — монтер с электростанции, врач из городской больницы и какая-то женщина, работавшая в карточном бюро и с рыданиями говорившая, что хотя она и кандидат партии, но что же ей было делать, когда у нее на руках грудной ребенок и мать-инвалидка!

— Что тебе делать было — не знаю, а что ты в партии была — об этом забудь! — сказал председатель райисполкома, судя по всему знавший и жалевший эту женщину и все-таки твердо уверенный в правоте своих слов.

— Что же мне теперь делать? — продолжала рыдать женщина. — Нам хоть карточку-то дадут теперь?

— Иди бабам помогай, другие комнаты мой, а то весь райисполком в навозе, как будто Мамай прошел, — помолчав, сказал председатель и добавил ту же фразу, которой заканчивались все его разговоры: — Потом разберемся!..

— Слушайте, — сказал Лопатин уже глубокой ночью, вернувшись после обхода города в райисполком и пристроившись часика на два поспать рядом с председателем, в его кабинете, на двух брошенных на пол тюфяках. — Вот вы все говорите: «Потом разберемся, потом разберемся». А как мы будем потом разбираться?

— В чем разбираться? — усталым голосом спросил в темноте председатель.

— Ну вот хотя бы тут у вас, — сказал Лопатин. — Ведь какая-то часть населения здесь оставалась...

— Примерно до половины, — отозвался председатель, — а точней потом разберемся... — уже механически повторил он ставшую привычной за день фразу.

— Предположим, половина, — сказал Лопатин, — значит, несколько тысяч человек. Это же не деревня, где есть хотя бы спрятанные, закопанные запасы продовольствия, а все-таки город. Хлеб пекли в пекарнях, продукты давали по карточкам, воду брали из колонок, свет получали с электростанции... Нельзя же себе представлять, что вот сегодня пришли немцы, а завтра людям уже не нужно ни воды, ни хлеба, ни света — ничего!

— Насчет света ерунда! — прервал Лопатина председатель. — Электростанция — военный объект, посидели бы и на лучине! А монтер просто шкура: имел шанс взорвать — и струсил!

— А вы бы взорвали?

— Безусловно.

Председатель сказал это так просто, что Лопатин поверил ему.

— Ну, а эта женщина? Ведь какая-то выдача хлеба — я ходил по городу, спрашивал, — по нищенским нормам, но все же и при немцах продолжалась?

— Ну, была! — отозвался председатель.

— Или тот же водопровод... Я вот, например, — застрянь здесь в положении этого инженера, не знаю, как бы поступил, честно вам говорю!

— А я, думаете, все знаю? — вздохнув, сказал председатель. — Я ведь тоже не чурка, заметил, как вы на меня смотрели, когда я говорил, что потом разберемся... А как иначе? у меня есть указание выявить всех до одного пособников фашистских оккупантов, и я его выполню, будьте покойны, у меня совесть есть! Жрать не буду, спать не буду, а выполню.

— Это я понимаю, — сказал Лопатин, — но кого считать пособником? Вот вопрос, в котором надо разобраться!

— Вот видите, как до дела дошло, и вы сразу на мой язык перешли — надо разобраться! А когда разбираться — сейчас или потом? — И Лопатин почувствовал, как председатель в темноте усмехнулся.

— Не знаю, — помолчав, сказал Лопатин, — знаю одно: не хочется, чтобы к радости примешивался испуг! За эти дни я много где был; и у людей, которые встречают войска, в глазах радость, а от вас уже несколько человек вышло с испугом в глазах...

— А у некоторых и должен быть испуг в глазах, — жестко сказал председатель.

— У некоторых, да! — так же жестко, нажав на слово «у некоторых», ответил Лопатин.

— Вот и напишите в свою газету то, что вы мне говорите, — сердито сказал председатель.

— И напишу, — принимая вызов, ответил Лопатин.

Несколько минут оба лежали молча, устав спорить и не в состоянии заснуть. Потом председатель заворочался, вздохнул и сказал:

— Вот вы ко мне пристали с этой женщиной... А теперь я вас спрошу: как, по-вашему, бывают или не бывают неразрешимые противоречия?

— По-моему, бывают.

— А как вы их разрешаете?

— То есть как?

— А вот так — оно неразрешимое, а вы обязаны его разрешить. Как тогда?

Лопатин не знал — как тогда? Так и не ответив на этот вопрос, он долго лежал в темноте с открытыми глазами, вспоминая то эту навзрыд плачущую женщину из карточного бюро, то Арабатскую Стрелку и ту, другую женщину, черную и тихую, с ее бесстыдно простыми словами про обещанные немцами деньги.

Да, конечно, когда все это, и черное и белое, вот так очевидно, как ему преподнесла судьба, очевидно как на ладони — тогда проще. А если не так очевидно? А если не как на ладони, а как в двух зажатых кулаках и неизвестно, что из какого вытащишь. И все-таки, все-таки...

Он заснул с этим упрямым «все-таки» в душе и так и привез его с собой в Москву.

За всю поездку в Одоев война не напомнила ему о себе ни единым выстрелом, ни малейшей опасностью, но от этого было не легче, а трудней. Пройдя сквозь опасность, легче потом стоять на своем. На этот раз опасностей за плечами не было. Если были — то впереди.

Не заходи к редактору, чтобы тот не сбил его, Лопатин заперся и к вечеру написал очерк «В освобожденном городе». Он постарался, хотя бы мягко, провести свою вчерашнюю мысль о радости и испуге, испуге напрасном, потому что после восстановления нормальной жизни в каждом освобожденном городе мы сумеем быстро и правильно сделать различие между действительными пособниками фашистов и людьми, которые вынуждены были оставаться на своей работе в интересах населения. Злясь на себя, Лопатин по нескольку раз исправлял и смягчал каждую, казавшуюся ему мало-мальски резкой, формулировку, он боялся, что любая из них может поставить под угрозу весь очерк.

— Уже знаю, что ты вернулся, — сказал редактор, когда Лопатин с очерком в руках вошел в его кабинет, — но приказал тебя не отрывать. Есть одна важная новость для тебя, но давай сначала прочтем.

Фразу насчет новости Лопатин пропустил мимо ушей — наверное, еще какая-нибудь поездка, которую редактор считает особенно интересной, — и, став у него за плечом, стал следить, как тот читает очерк.

Редактор поставил сначала одну птичку, потом вторую, потом третью, жирную, — против слова «испуг». Поставил, повернулся к Лопатину, словно желая спросить его: что же это такое? Но раздумал и уже быстро, не ставя никаких птичек, дочитал очерк до конца.

— Хорошенькая теория, — сказал он, бросив на стол очерк и быстро зашагав по комнате. — Большой подарок немцам сделал бы, напечатав твое творение...

— Почему подарок?

— Почему? — переспросил редактор, останавливаясь перед Лопатиным и закладывая большие пальцы за ремень. — Ну давай кого-нибудь еще позовем, пусть почитают, может, у меня ум за разум зашел... — Он уже подошел к столу, чтобы нажать кнопку звонка, но передумал. — Нет уж — пожалею тебя, забирай! — сказал он, складывая очерк вчетверо и протягивая Лопатину. — И выбрось это из головы, и вообще выбрось... Все равно в собрание сочинений не войдет...

— А все-таки почему? — не беря очерка, упрямо спросил Лопатин.

— А потому, — сказал редактор, — что немцы возьмут твой очерк и перепечатают во всех своих вонючих оккупационных листках, мол, не бойтесь, дорогие оккупированные граждане, милости просим, служите у нас, даже если потом опять попадете в руки Советской власти, все равно ничего вам за это не будет...

— А по-моему, не перепечатают. Какой им расчет перепечатывать? Наоборот, им больше расчета внушить, что как только мы придем, то всех, кто при немцах оказался на какой-нибудь работе или службе, вольно или невольно, — всех подряд за решетку...

— Это по-твоему, — не найдя, что возразить, сказал редактор. — Скажи, пожалуйста: одни виноваты, другие не виноваты, третьим чуть ли не благодарность за то, что они служили у немцев, надо объявлять... Ты только подумай, к чему ты, по сути, призываешь в своей статье...

— К тому, чтобы всех не стригли под одну гребенку, только и всего.

— А гребенка тут и должна быть только одна — служил у немцев или не служил! Время военное, все эти «с одной стороны, с другой стороны» надо отставить по крайней мере до победы.

— Допустим. — упрямо сказал Лопатин, — а все-таки как надо было поступать этому инженеру-коммунальнику, о котором я пишу?

— Не знаю, — отрывисто сказал редактор. — Не надо было оставаться или не надо было на работу являться... Самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу...

И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры: слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.

— Слушай, Матвей! Как тебе не стыдно! Что значит «пусть расхлебывает»? Что же, эти люди виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?

— Надо было отступать вместе с армией, — отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.

— Матвей...

— Что Матвей?

— А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении остались, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли... Кому ты говоришь? И ты, и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста.

— За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, — сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. — И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал.

— А ты не гладь.

— А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует... Укороти язык, а то пожалеешь.

— А я знаю, с кем разговариваю, — сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. — Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю...

Кудрин был работник редакции, у которого с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому подольше пастись в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.

— И на том спасибо, — поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерять шагами комнату, сказал редактор. — Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, — повернулся он из угла кабинета, — разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлины берем, а под Москвой еще сидим, если глядеть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!

— Не знаю, не уверен, — сказал Лопатин.

— Не знаешь? — яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось, редактор знает что-то такое, чего не знает он. — В общем, хватит! — сказал редактор. — Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается — это вы знаете! А что мне за вас бывает — это одна моя шея знает! — Он сердито хлопнул себя по шее. — Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. — Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул Лопатину. — Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь!.. Подожди! — воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. — Позвони домой, совсем из памяти выскочило — к тебе жена приехала.

* * *

— Алло! — раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.

— Здравствуйте, — сказал Лопатин. — Ксения дома?

— Сейчас позову, — сказала Геля. — Сюня с дороги моет голову.

Лопатин, наверно, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.

— Ну где ты пропадаешь, иди скорей домой, — с капризной нежностью сказала она таким тоном, словно он задержался в магазине.

— Сейчас буду, — выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда при звуках ее голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.

Он медленно ехал по ночной Москве, останавливаемый фонариками патрулей, и думал о неразберихе своей семейной жизни. За последние два месяца он почти приучил себя к мысли, что на сей раз война, кажется, развела их окончательно, но вот, неизвестно как и почему, жена вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет голову, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и — пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.

Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой — уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но прожил с нею пятнадцать лет?

Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.

— Не через порог, не через порог, а то поссоримся, — сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.

24

Пили чай далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком исполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство — благодарность. Самое глупое, что эго было близко к истине.

Дом вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу. Сидел обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.

За чаем Лопатин услышал, что его жена, работая завлитом театра, за время их разлуки наконец почувствовала себя вполне самостоятельной и нужной не только мужу, но и другим людям личностью, которой он не давал ей стать, пока был с ней рядом.

Он выслушал эту тираду молча. В их жизни так уж повелось, что, от времени до времени устраиваясь куда-нибудь на работу, она всякий раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.

— Я знаю, что ты в душе недоволен, — говорила она, — но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек.

Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени и в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом, через полгода, ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, опять окажется он сам.

То, что его жена еще с конца прошлой зимы снова начала работать, не удивило Лопатина. «Но почему она и сейчас, почти год спустя, все еще довольна своей работой? И почему, судя по ее словам, ею тоже довольны? Кто ей там ворожит и почему? — подозрительно думал сейчас Лопатина, глядя на жену. — Все-таки удивительно красивое у нее лицо».

Он вспомнил, как в первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.

И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой третьего дня пришло в редакцию еще одно короткое письмо; в нем, как и в прежних, было достаточно взрослого понимания войны, чтобы не просить отца приехать.

В свои четырнадцать лет она, кажется, уже составила собственное суждение и о матери, и об отце. Иногда, еще до войны, он ловил на себе ее удивленный взгляд: почему он без матери — один, а при матери — другой, не похожий на себя.

«А она похожа на меня», — подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с нею, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена сама заговорила о дочери.

— Завтра нам с тобой вдвоем нужно будет обязательно написать ей письмо.

Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает.

— Я ей напишу про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?

Лопатин неопределенно хмыкнут.

В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.

— Я считаю, — сказала она, — что Сюня права. «Еще бы», — подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня всегда была права.

— Да, права! — с апломбом, басом говорила Геля. — Я вам уже один раз говорила это — Сюня правильно сделала, что отправила Ниночку вместе со школой. В такое время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.

— Права она или не права, но что вы-то понимаете в этом — что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере, сделали бы мне личное одолжение! — желчно сказал Лопатин.

— Опять ты грубишь Геле, — сказала Ксения. — Когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.

— Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, — брякнул Лопатин, — и не без участия Ангелины Георгиевны, — кивнул он на Гелю.

Это было несправедливо: Геля появилась, когда их жизнь уже все равно не удалась.

Геля звякнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты. В другое время Ксения не спустила бы этого мужу, но сейчас ее так распирало желание выболтать все, что она знала о своем театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чем не бывало, пока подкошенный многодневным недосыпанием Лопатин не начал клевать носом.

— Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, — вспыхнула она, по тут же сменила гнев на милость: — А может быть, ты и правда хочешь спать, ты, наверно, устал. — Ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.

25

Утром, когда Лопатин проснулся, Ксения еще спала. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лед. Он прошел босиком из спальни в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения, он уже несколько дней не прикасался к дневнику. Вытащив из кармана клеенчатую тетрадку, он стал вкратце записывать свои встречи и разговоры в Одоеве. Но ровно через пять минут жена оторвала его от этого занятия.

— Фу, какая пыль, — бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к ее приезду. — Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!

Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, попытался дописать еще несколько фраз под жужжанию жены, не обращавшей внимания ни на его занятия, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре, — оказывается, она прилетела сюда но одна, а с Евгением Алексеевичем.

Евгений Алексеевич, как еще вчера понял Лопатин, был новым директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит. А Ксения прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по ее словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что ее написал один военный корреспондент, у Ксении, как назло, вдруг выскочила из памяти его фамилия.

— Говорят, молодой и симпатичный, с усиками. Ты его знаешь! Он тоже у вас. Какой он? Правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? — приставала она к мужу.

— Можно, — продолжая писать, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. — Немного пижон, но в общем ничего.

— Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался!

— А чего мне о нем хорошо отзываться, — усмехнулся Лопатин. — Он молодой и красивый, а я старый. Пойдешь к нему за пьесой, еще влюбишься, чего доброго!

— Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!

— Ну, перестал...

— Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? — Она подпрыгнула на тахте от радостно озарившей ее идеи. — Да нет, ты просто обязан нам это сделать.

— Кому обязан, почему обязан? Ну почему я вдруг обязан писать вам пьесу?

— Нельзя быть эгоистом, — сказала Ксения. — Ты вполне можешь написать пьесу, значит, это твой долг! Мало ли что тебе не хочется!

— Да я отроду пьес не писал!

— Я тоже до прошлой зимы никогда не была завлитом, — победоносно сказала Ксения.

Не найдясь, что возразить против такого аргумента, Лопатин махнул рукой.

— Ладно, я подумаю...

— И нечего думать! Попросишь у своего редактора отпуск, полетишь вместе со мною и за месяц напишешь там пьесу. Гораздо лучше, чем все твои корреспонденции! Все равно они приходят к нам, когда мы все это уже слышали по радио.

Последнее замечание жены окончательно разозлило Лопатина: ему вспомнился и вчерашний разговор с редактором, и погибшие товарищи, и то, какой ценой: доставались иногда корреспонденции...

— Никакого отпуска просить я не буду, — сказал он, — и никуда с тобой не полечу.

— Ну и грубо.

Лопатин вздохнул и вспомнил, что ему сегодня с утра надо являться к редактору и не то лететь, не то ехать под Калугу.

— Долго ли ты здесь пробудешь? — спросил он.

— Не знаю. Как будут дела у Евгения Алексеевича. Я полечу обратно вместе с ним.

— А то мне надо сегодня поехать дня на два, на три...

— Куда поехать?

— На фронт.

— Глупости! — сказала Ксения.

— Не глупости, а приказание редактора.

— Не может быть! Он был вчера так мил со мною, когда я говорила с ним по телефону, он же отлично знает, что я к тебе приехала. Я просто возьму трубку и позвоню, чтобы он тебя никуда не посылал, пока я здесь.

Угроза была глупой, но реальной.

— Сейчас напьемся чаю, и я поеду, — сказал он, пресекая разговор.

— Хорошо, — сказала Ксения. — Я теперь уверена, что у тебя тут что-то появилось без меня.

— Война у меня появилась без тебя, — угрюмо сказал Лопатин. — Война, понимаешь!

У него был смешной вид — в пижаме, валенках и полушубке, но жена прекрасно знала, что, несмотря на этот смешной вид, решение его бесповоротно, и сочла за благо сделать то, что всегда делала в таких; случаях, — заплакала. Ей вовсе не так уж безмерно хотелось, чтобы он остался, но она просила, а он не остался; от этого страдало ее самолюбие, и слезы были отчасти искренними. Впрочем, она всегда плакала без затруднений, легко и красиво.

Чай пили в глубоком молчании. Лопатин сидел по одну сторону стола, а Сюня и Геля — по другую. Пока он брился и одевался, они уже успели перемолвиться и теперь восседали против него, обиженные и страдающие от собственного решения не говорить за столом ни слова.

— Ну ладно, до свидания, — крикнул Лопатин, уже надев ушанку и стоя в коридоре.

Жена сорвалась с места, побежала и порывисто и жадно поцеловала его в губы, прошептав: «Только потому, что на фронт, иначе бы и не прикоснулась к тебе».

Уже спускаясь по лестнице, Лопатин вспомнил, что из-за всей этой болтовни так и не поговорил с женой о том, о чем больше всего хотел поговорить, — о дочери. «Ладно, вернусь и поговорю, — подумал он. — Не уедет же она, в самом деле, за эти два-три дня».

Газета вышла поздно, редактор только что встал и сидел за столом невыспавшийся, с набухшими веками.

— Можешь пока не ехать, — сказал он Лопатину. — Пошлю вместо тебя Гурского. Он давно просится. А ты вместо него досидишь здесь на правке, одну-две передовые дашь. Вчера сгоряча не сообразил, что, раз приехала жена, надо дать человеку пожить в Москве.

— Ничего, она еще побудет здесь, — не желая менять своего решения, сказал Лопатин, — а я съезжу и вернусь.

— Смотри, как знаешь, но не задерживайся. Доберись до Калуги, первый материал в зубы, и назад, — сказал редактор, решивший, что Лопатин хочет поехать, чтобы загладить их вчерашнюю размолвку, и довольный этим. — Прямо сейчас поедешь?

Лопатин кивнул.

— Тогда зайди в фотоотдел. Туда к ним от меня пошел клише брать для своей газеты Васильев, армейский редактор. Он тебя захватит до Тулы. А в Туле — наш Тихомирнов и наша «эмка».

Лопатин зашел в фотоотдел и действительно застал там укладывавшего в полевую сумку пачку клише худого батальонного комиссара в плохо сшитой горбатой шинели. Лицо у батальонного было злое и желтое.

Когда Лопатин попросил подвезти его, батальонный поморщился и сказал, что выедет в Тулу только в четырнадцать — через три часа.

— Хорошо, — сказал Лопатин. — А где мне найти вас через три часа?

Батальонный почему-то заколебался и спросил, знает ли Лопатин, где Ваганьковское кладбище.

— Конечно, — недоумевая, ответил Лопатин.

— Если будете там, у ворот, ровно в четырнадцать, возьму вас. — Батальонный застегнул полевую сумку, снова поморщившись, посмотрел на Лопатина, надел ушанку и ушел не прощаясь.

Возвращаться домой было уже ни то ни се, и Лопатин скоротал два часа в редакции, выиграв подряд семь или восемь партий в шахматы у всех, кто попал под руку.

Потом, вскинув на плечо полупустой вещевой мешок, дошел до трамвая и с пересадкой к четырнадцати добрался до Ваганькова. У ворот кладбища стояла небрежно обмазанная белой маскировочной краской фронтовая «эмка» с цепями на колесах. «Эмка» была заперта, возле нее никого не было — шофер куда-то ушел. Скинув с плеча мешок и приткнув его к подножке, Лопатин стал прохаживаться возле машины.

Кругом было пустынно. Мимо Лопатина в ворота въехали сани, запряженные тощей клячей. На санях стоял гроб, сбитый из горбыля с большими щелями. Рядом с гробом сидела заморенная женщина в платке, повязанном поверх шляпки. Проехали сани, потом, свистя тяжелой одышкой, прошел пожилой, хорошо одетый мужчина, таща за собой на веревке санки с детским гробом. И снова долго никто не входил в ворота кладбища и не выходил из них.

Наконец из ворот вышел батальонный комиссар, похожая на него, такая же худая, как он, до синевы заплаканная девушка лет восемнадцати и рослый хмурый шофер. Он отпихнул ногой мешок Лопатина и полез в машину.

Батальонный жестом показал Лопатину, чтобы тот устраивался впереди, а сам с девушкой сел сзади.

— Подъезжай сначала к управлению тыла, — приказал батальонный шоферу.

Лопатин сидел впереди и думал о том, что люди по-прежнему умирают и просто так. Сзади него тихо переговаривались отец и дочь.

— Если совсем не будут топить, переезжай к тете Нине, — говорил отец.

— Не хочу, она к маме так ни разу и не пришла, — ответила дочь.

— Ты же знаешь, что она болеет.

— Не хочу, она каждый кусок будет считать, — упрямо повторила дочь.

— Так кусок-то твой, — сказал отец. — Я вам с ней буду весь аттестат переводить. Она будет не вправе.

— Все равно не хочу, — так же упрямо повторила дочь.

— Ну, как хочешь, — вдруг согласился он.

Потом они заговорили так тихо, что Лопатин некоторое время ничего не слышал. Потом девушка горько всхлипнула и сказала:

— Верно, мама красивая лежала в гробу, как будто не болела?

За спиной Лопатина установилось молчание и послышался хриплый звук, перешедший в кашель. Отец боролся со слезами.

— Не надо, папа, не надо, ну прошу тебя, не надо... — умоляюще сказала девушка, и звуки кашля за спиной Лопатина затихли.

«Вот у них горе, — подумал Лопатин о людях, сидевших за его спиной, — а у нас с Ксенией так, маета... Хотя если убьют — тоже поплачет».

Машина остановилась на улице Горького, около здания Музея Революции, окна его были забиты деревянными щитами. Сейчас перейдешь на ту сторону, — как маленькой, стал объяснять отец дочери, открыв дверцу машины, — и зайдешь вон тот подъезд, в первый, в бюро пропусков. Там позвонишь Филиппову по двадцать седьмому, скажешь, кто ты, и он тебе закажет пропуск. Я его предупредил.

— А если он меня не возьмет? — сказала девушка.

— Возьмет, он мне обещал. Он мне вчера сказал, что им нужны машинистки.

— А если не возьмет? — снова спросила девушка.

— Не возьмет — напишешь, — сухо сказал отец и, не вылезая из машины, обнял и поцеловал ее. — Ну иди, иди...

Она вышла из машины, и он, прильнув к стеклу, проследил за нею, пока она не перешла улицу и не скрылась в подъезде управления тыла.

— Поехали, — сказал он.

Машина пересекла занесенную снегом и нерасчищенную Красную площадь, свернула по набережной на Полянку и выехала на шоссе. Батальонный комиссар сидел сзади и упорно молчал.

За Подольском закипел радиатор, шофер остановил машину, открыл дверцу, полез за заднее сиденье, с грохотом вытащил оттуда ведро и побежал за водой. Пока он доливал воду, из радиатора вырывались столбы пара и под сильными порывами морозного ветра, переломившись, отлетали в сторону.

Когда шофер наконец завернул пробку радиатора и влез в машину, Лопатин решился повернуться к своему спутнику.

— Может, пересядете вперед, товарищ, Васильев?

— Не надо, — сделал тот слабое движение рукой. — Если хотите, сами пересядьте на заднее.

Он подвинулся на сиденье, и Лопатин сел рядом с ним — туда, где недавно сидела его дочь.

— Сволочи люди, — вдруг ни с того ни с сего сказал Васильев. — Настоящие мародеры! Было бы на фронте, пострелял бы своей рукой.

— Я одного по уху зацепил, когда вы вперед ушли, — сказал шофер.

— Зацепил, а что толку? Все равно были мародерами и останутся...

— А что, в чем дело? — спросил Лопатин, чувствуя, что пришло время поддержать разговор.

— За все дай! — сказал Васильев. — За место — дай! За то, чтобы могилу вырыли, — дай! За то, чтоб сегодня, а не завтра похоронили, — дай! Даже за то, чтобы землей засыпали, — дай! Как будто можно землей не засыпать. А хотя с них все станется — не дашь, так и не закопают! Вытащат гроб из земли, в сторону поставят и кого-нибудь другого на этом месте похоронят, и опять — дай! Дай хлеб, дай сахар, дай табак! Дай водки! Дай, дай, дай!

— А если не дать? — сказал Лопатин.

Васильев печально и зло усмехнулся:

— На кладбище не заходили?

— Нет.

— И хорошо сделали. По неделе прямо на снегу гробы стоят, как в очереди — кто последний, я за вами! Это у тех, кто не дал. Не дал, потому что нету. Кто же пожалеет дать, если есть? Этим и пользуются, сволочи. Был бы я московским комендантом, — помолчав, сказал он, — сократил бы патрули и выделил наряды бойцов на кладбищах могилы копать. Ничего бы не составило. А так собралась — ряшка к ряшке — бесстыжая компания из пьяных инвалидов и просто жуликов, пользуются сложившимся положением, нашли себе теплое местечко — кладбище!

Раздраженно на какую-то минуту даже заставило его забыть о собственном горе.

— Жена за меня беспокоилась, — сказал он после молчания, — а хоронить мне ее пришлось. Пока сообщили, пока доехал, только и осталось, что похоронить. Еще спасибо, что отпустили под предлогом командировки, а то лежала бы там в очереди. — Его передернуло от собственных слов. — Дочь-то у меня видели какая — безрукая... Горе — а они дай, дай, дай, дай! Как злые попугаи: копают — матерятся, опускают — матерятся. Ни стыда нет, ни совести, только глотка и брюхо. — Он снова надолго замолчал.

Лопатин с пронзительной печалью подумал, что жизнь и смерть идут своим чередом и какие-то люди жадно урывают себе куски и на жизни и на смерти. «Жуки-могилыцики», — подумал он. Что ж, бывает и похуже! Кормятся и вокруг госпиталей, и вокруг этапных пунктов, и на станциях — при билетах, и в столовых при миске супа, на которую до того в обрез отпущено, что неизвестно, что выловить в свою пользу, а все-таки вылавливают, догола, до воды!

Что же, раньше, до войны, этого не было? Или он, как слепой, ходил и не видел? Или во время войны, когда, кажется, всему этому уж и вовсе не место, наоборот, его стало больше? Или испытания войны всколыхнули в людях так много сильного и чистого, что нечистое сразу лезет в глаза, как пятна на снегу? Где тут правда? И как это будет после войны: неужели то же будет?

Впереди расстилалось обледенелое, скользкое, серо-белое накатанное шоссе; по сторонам в сугробах мелькали и пропадали деревни. Километров за сорок до Тулы шофер притормозил: на обочине шоссе валялись перевернутые повозки и грузовики.

— Еще недавно, видите, докуда танки Гудериана добирались? — выходя из оцепенения, сказал Лопатину Васильев. — Вон из той лощины шоссе простреливали. А сейчас мы — под Калугой. Может, даже взяли. Я когда вчера в Москву выезжал, шли бои на окраинах.

Прошел еще час, и «эмка» въехала в Тулу.

Лопатин бывал здесь до войны, но сейчас город трудно было узнать — он был весь перегорожен рогатками и баррикадами из обрезков полосового железа, болванок, ржавых газовых труб и прессованной металлической стружки — всего, что на скорую руку сгребли на старых заводских дворах и для прочности местами прихватили сваркой.

Проехав по окраине города мимо неприметных одноэтажных домов, в которых размещался штаб армии, армейский редактор высадил Лопатина у маленького чистенького домика, где квартировал корреспондент «Красной звезды» батальонный комиссар Тихомирнов.

Лопатину пришлось довольно долго помолотить в дверь, прежде чем ему открыл Тихомирнов — в валенках и без пояса.

— Знал бы — подождал, не обедал, — радушно встретил он Лопатина, — по борщ еще не остыл, и сто граммов найдутся! Странно подумать, но мы с тобой не видались с финской! Надолго ли к нам?

— Пока не возьмете Калугу. Или ты ее уже взял?

— Не так-то скоро сказка сказывается! Давай сперва заложи базис, а потом уж требуй информации. Информация все же надстройка!

Пока Лопатин ел борщ, казавшийся ему на диво хорошим, Тихомпрнов, скинув валенки и удобно, по-турецки, подсунув под себя ноги в шерстяных носках, сидел напротив, на кровати, на фоне коврика с прудом и лебедями, и ласково смотрел на Лопатина своими черными, вкрадчивыми, девичьими глазами. У этого поповича, в пятнадцать лет ушедшего из отчего дома в комсомольцы и задолго до войны, еще в тридцатом, на раскулачивании, получившего свою первую пулю, была обманчивая внешность ласкового бездельника. На самом же деле он был человек хотя и веселый, и умевший удобно устроить свою жизнь в любой обстановке, но при этом неутомимый в работе и беспощадный к себе и другим. Редактор только и делал, что на летучках ставил его в пример.

Лопатин доел борщ и принялся соскребать со сковородки пшенную кашу с жареным луком. Встретившись взглядом с Тихомирновым, он улыбнулся:

— Хорошо живешь, Алеша Попович! Расскажи, как твои дела? Как дезориентируешь своим тихим видом остальную пишущую братию и как потом вставляешь ей фитили? Или ты переменился?

— Да в общем, нет. — И Тихомирнов со смехом начал рассказывать, как, испуганные его оперативностью, от него теперь ни на шаг не отходят скопившиеся в Туле корреспонденты газет, ТАСС и радио.

Лопатин смеялся, слушая Тихомирнова, и, только доскребя кашу и закурив, вернулся к тому, с чего начал, — как с Калугой?

Тихомирнов спустил ноги с кровати, вынул из планшетки карту и стал объяснять обстановку: две дивизии прорвались к Калуге еще позавчера и дерутся за город, но между Калугой и Тулой пока что слоеный пирог, дороги перерезаны отходящими немцами, и связь со своими только по воздуху.

— Сейчас к вечернему докладу должен вернуться из-под Калуги офицер связи. Тут летает один, капитан из оперативного: другие и бьются, и горят, и путаются, а он каждый день, как несгораемый, улетает и возвращается с донесением. Ты ляг, поспи, а я схожу в оперативный, узнаю. Завтра днем, если обстановка позволит, и мы с тобой будем в Калуге. На «эмке», подозреваю, не пробьемся, а один У-2 на двоих как-нибудь выцыганим!

26

С утра, вопреки метеосводкам, была метель. Со связного аэродрома в снежную пелену поднялось сразу шесть У-2 — четыре с летевшими на передний край офицерами связи и два с корреспондентами.

Сначала, в первые полчаса полета, за пеленой снега в воздухе были видны очертания двух других У-2, но потом и они исчезли. Самолет летел больше часа, и, по расчету времени, ему пора было оказаться где-то около самой Калуги, но внизу ничего похожего не было видно. Машину болтало то над лесом, то над снежными полями, то над пепелищами деревень — повсюду было пусто и не видно ни жителей, ни войск. Постепенно у Лопатина возникло противное ощущение, что летчик и сам уже не знает, где летит. Наконец, помотавшись над большим лесом, самолет сел на выходившую к опушке просеку. С просеки вдали смутно просматривалась колокольня. Летчик, как и предполагал Лопатин, не имел представления, где они сели. Сел потому, что блуждать дальше не позволяло горючее — бензину оставалось мало.

— Ладно, — сказал Тихомирнов, когда они сели. — Я схожу на разведку в деревню, узнаю. Если будете знать название деревни, — со злым спокойствием обратился он к летчику, — это для вас достаточный ориентир, чтоб хоть в Тулу вернуться?

— Достаточный, — сказал смущенный летчик.

— Смотрите, а то еще раз сядете — сами ориентироваться пойдете.

— Я с тобой пойду, — предложил Лопатин.

— А какой смысл? Узнать название — я и один узнаю, а если увижу немцев, один тоже скорей убегу — как-никак помоложе тебя лет на пятнадцать.

Тихомирнов подтянул пояс на полушубке и взял автомат.

— Если за час не обернусь — летите не дожидаясь, значит, немцы застукали. А будете ждать — и до вас доберутся. — Он улыбнулся с трудом, как показалось Лопатину, и, повесив на шею автомат, пошел, увязая в глубоком снегу.

Вернулся Тихомирнов через час с четвертью. Видневшееся вдали село с колокольней называлось Подгорное, летчик сразу же нашел его на карте. До Тулы было всего семьдесят километров, бензину хватало. Жители рассказывали, что утром через деревню прошел отряд немцев, человек сто — половина обмороженных.

— Сравнительно повезло, — сказал Тихомирнов. — Могли сесть и хуже. Ничего не поделаешь, вернемся в Тулу. — И добавил, не заботясь, слышит или не слышит его летчик: — Но люблю растяп. Можно бы попробовать дотянуть и до Калуги, но с этим боюсь!

И ему и Лопатину казалось, что неудачи этого дня уже позади, но не тут-то было. На просеке лежал глубокий снег. Как ни форсировал лет тик мотор, самолет буксовал и не трогался с места. Тнхомирнов ругал себя за то, что не взял из деревни мальчишек, которые просились проводить его до самолета. Промаявшись минут десять, решили выходить из положения: летчик остался в кабине, а Лопатин и Тпхомирнов вылезли и стали раскачивать самолет за крылья. Он двинулся с места, но сразу так быстро, что они не успели вскочить в него. Летчик проехал пятьдесят метров, развернул самолет и снова застрял. Так повторялось раз за разом: если летчик брал с места медленно — самолет останавливался и застревал в снегу, а если брал быстро — Лопатин и Тихомирнов не успевали вскочить.

— Снимем полушубки, — сказал Тихомирнов. — Попробуем без них.

Они засунули полушубки в кабины и, подперев спинами крылья самолета, стали раскачивать его. На этот раз, когда самолет сдвинулся, они успели догнать его, вскочить на крылья и, уже на взлете, ввалиться в свои кабины. С Лопатина градом лил пот. Он отдышался только у самой Тулы; садились там уже в темноте, едва не напоровшись на телеграфные столбы.

В штабе армии им сказали, что из утренних шести самолетов их вернулся первым. Один свалился на лес, не долетев до аэродрома; летчика и офицера связи повезли в госпиталь. Второй — с корреспондентами — сел на вынужденную, и корреспонденты звонили, что добираются обратно попутными средствами. Об остальных ничего не было известно, очевидно, тоже заблудились в снегопаде и где-то сели... Пока Тихомирнов выяснял все это у адъютанта начальника штаба, в комнату быстро вошел маленький человек в громадном, обсыпанном снегом полушубке. У него было красное лицо и заиндевевшие брови; щурясь от света, он вытирал их багровой обмороженной рукой.

— Был? — вставая за своим канцелярским столом, спросил адъютант.

— Был! — радостно ответил человек в полушубке. — Прямо на окраину приземлился, на футбольное ноле. Уже больше полгорода освободили!

— Значит, поздравляю с Красным Знаменем! У командующего слово твердое, раз был — значит, все!

— Начальник штаба у себя? — не отвечая, спросил человек в полушубке.

— У себя, проходи, — ответил адъютант.

Человек в полушубке, тяжело переступая ногами в заснеженных валенках, скрылся в дверях: кабинета.

Это и был тот самый несгораемый капитан, который снова благополучно вернулся, на этот раз из самой Калуги.

— Ты иди отдыхай, а мне придется его подождать, — скатал Тихомирнов Лопатину. — Надо дать в редакцию хоть какую-то телеграмму. Вот черт, добрался все-таки!

Лопатин один вернулся в комнату Тихомирнова, лег на кровать и только теперь почувствовал, что не может ни согнуться, ни разогнуться — кажется, он надорвался, ворочая самолет. В животе была такая боль, словно все кишки, одну за другой, перерезали тупым ножом.

«Ничего себе поездка!» — сердито подумал Лопатин и вдруг пожалел, что не остался в Москве. До сих пор, вспоминая о жене, он думал о своем отъезде без сожаления — будь что будет! — а сейчас ему опять бессмысленно показалось, что еще что-то можно поправить, хотя он сам не мог бы себе ответить, что поправить, как поправить и, главное, стоит ли поправлять? Он просто-напросто малодушно хотел видеть жену. Вот и все.

Тихомирнов появился через час вдвоем с неожиданно приехавшим из Москвы Гурским. Значит, он все-таки выпросился сюда, под Калугу!

— П-прибыл в качестве резерва главного командования, — с порога сказал Гурский, протирая платком свои толстые очки. — Б-буду завтра вместо тебя брать Калугу.

— Почему вместо меня?

— А т-тебя вызывает редактор. Как всегда, срочно, немедленно, аллюр т-три креста!

— А почему?

— Не знаю. Хотел п-поставить по команде «смирно» и спросить, но потом вспомнил, что он дивизионный комиссар, а я ря-д-довой, необ-бученный, и раздумал.

— Ты сегодня поедешь? — спросил Тихомирнов Лопатина. — Если на его машине, — кивнул он на Гурского, — то она сейчас в гараже. Будет готова через два часа.

— Врет, — сказал Гурский. — Послал мою машину куда-нибудь за п-продуктами и за водкой. Я его знаю...

— В общем, будет через два часа, — не подтверждая и не опровергая, сказал Тихомирнов. — Все-таки вы, черти, аристократы, — сказал он, обращаясь одновременно и к Лопатину и к Гурскому, — когда какую-нибудь деревню Пупкино брать, для этого мы, постоянные, а как Калугу, так одного за другим гастролеров присылают.

— А ты п-пожалуйся, — сказал Гурский. — Во-первых, у тебя, п-по моим сведениям, в Туле уже есть красивая баба...

— Предположение, не подтвержденное фактами.

— А что ты отп-пираешься, ты же холостой! И вообще, ты везде как сыр в масле катаешься!

— Вот не дам тебе водки, тогда будешь знать, как со мной разговаривать, — сказал Тихомирнов.

— На т-такую крупную подлость ты не способен.

— Значит, через два часа будет машина? — прервал их Лопатин.

— К трем ночи доберешься, — сказал Тихомирнов. — А то, может, до утра останешься?

— Раз ехать, поеду сегодня, — сказал Лопатин, снова подумав о жене.

Через час, когда старушка — хозяйка дома поджарила им толстую деревенскую яичницу, а Тихомирнов, вопреки своим угрозам, поставил на стол бутылку сырца, в комнату ввалились еще двое корреспондентов, те самые, что сели на вынужденную и добирались попутными средствами. Один из них был до невозможности неразговорчивый и этим не похожий на всех остальных фотокорреспондентов, фотограф Хлебников из «Правды», а другой — специалист по передовицам — красивый крупный бровастый мужчина по фамилии Туликов. В Москве он сидел всю оборону безотлучно, на фронт из редакции своей московской газеты вырвался всего во второй раз и, в противоположность видавшему виды Хлебникову, задыхался от желания поскорей выложить события сегодняшнего дня. Он был одновременно и заносчив и простодушен, и, когда, покончив с собственными фронтовыми испытаниями, вслед за этим завел разговор о шестнадцатом октября в Москве, Гурский насмешливо прицелился в него через своп толстые очки белобилетчика.

Туликов, который после вынужденной посадки уже выпил где-то по дороге, а придя к Тихомирнову, сразу картинно хватил чайную чашку разбавленного сырца, витийствовал за столом, громя тех, кто, услышав по радио, что положение ухудшилось, тут же, шестнадцатого октября, бежал из Москвы. К его природной горячности примешивалось двойное возбуждение — от пережитого и выпитого. Всех, кто уехал из Москвы, он называл «куйбышевцами» и «ташкентцами» и говорил о шестнадцатом октября так, словно в этот день между всеми уехавшими и всеми оставшимися пролегла черта всемирно-исторического значения.

— Мы им этого не забудем, — говорил он, теребя свои ненатурально большие, густые светлые брови. — Хотя, когда они благополучно вернутся, они наверняка захотят поставить все на прежние места! Сейчас они отсиживаются, но потом они захотят прийти на место тех из нас, кто погиб, и на их костях делать карьеру.

— А что же, п-по вашему, — вдруг подал реплику Гурский, — на месте тех, кто п-погиб, должны быть поставлены стеклянные колпаки и мемориальные плиты? Скажем, вот вы п-погибаете, а вместо в-вашего редакционного стола у вас в кабинете ставят м-мемориальпую плиту? Мне интересно, как именно вы себе это п-представляете?

— Я представляю себе, — сгоряча не обратив внимания на иронию Гурского, сказал Туликов, — что на тех, кто бежал из Москвы в эти дни, должно быть выжжено на всю жизнь клеймо.

— А г-где именно? — спросил Гурский.

— Да подожди ты, не мешай, — сказал Тихомирнов. — Видишь, человек в запале...

— Я не мешаю ему, просто мне интересно выяснить п-практически, где он намеревается ставить свое к-клеймо: если на лбу, то это обезобразит некоторых моих знакомых, в т-том числе и женщин, если же он будет делать это несколько п-пониже п-по-ясницы, то это значительно п-практичней, и в ряде случаев я готов его п-поддержать!

— Бросьте вы шутки шутить! — наконец-то поняв иронию, крикнул Туликов. — Вы паясничаете, а я серьезно говорю!

— Ну, если серьезно — жаль. Я до сих п-пор имел наивность считать, что вы говорите не серьезно. А если серьезно... П-подо-ждите! — Взяв карандаш, Гурский постучал по столу. — Вы же сами просили: серьезно! Теперь п-послушайте! Кто вы такой, Туликов, если говорить серьезно? Может быть, вы Талалихин или Гастелло? Может быть, вы истребитель танков или рядовой пе... пе... пе... — он хотел сказать — пехоты, заикнулся сильней обычного и, махнув рукой, сказал: — В общем, солдат? Кто вы т-такой и что, собственно, произошло от того, что вы остались в Москве, а не уехали? Десять тысяч д-дворников осталось в Москве: девять с половиной тысяч п-потому, что им не было приказано уезжать, несколько сот — чтобы воровать в пустых квартирах, а несколько десятков — в-вполне допускаю — потому, что они ничего не имели против п-прихода немцев. Так чем вы лучите этих дворников?

— Ну, знаете, за это морду бьют, — сказал Туликов.

— Прошу извинения, вы меня не п-понялн, — спокойно сказал Гурский. — Я говорю о том громадном большинстве вп-полне п-порядочных дворников, которые, как вы, не уехали потому, что им этого не приказали. Так чем вы лучше их? Почему они не сидят и не п-произносят речей за водкой, которой, кстати, у них нет, потому что она в Москве стоит восемьсот рублей литр, а вы сидите и п-произносите речи? Что случилось? Вам п-приказали, и вы остались писать свои п-передовые. А другим п-приказали, и они уехали. А третьим не п-приказывали, но они все-таки уехали... Как ни прискорбно, но на фронте тоже д-далеко не всегда и не все отходили только по п-приказу. Попробуйте-ка п-представить, как сейчас себя чувствуют те, кто остался, например, в Смоленске.

— Я никогда не верил, что Москву возьмут, — горячо сказал Туликов.

— А они, м-может быть, тоже до п-последней минуты не верили, что Смоленск возьмут... — сказал Гурский и вздохнул.

И Лопатин, услышав горький вздох этого ядовитого человека, вспомнил свои собственные споры с редактором из-за статьи про Одоев...

— Чего же вы хотите в конце концов? — озадаченно спросил Туликов.

— Я хочу очень п-простой вещи: чтобы вы думали немножко б-болыпе, чем этот стул или стол. — При этих словах Гурский снова постучал карандашом по столу.

— Ладно, мне наплевать на все эти ваши шуточки, черт с вами. Ответьте мне прямо на вопрос — почему, например, вы не уехали?

— Н-не знаю, — пожал плечами Гурский. — Во-первых, мне редактор сказал как-то очень неопределенно: «Может быть, вы тоже п-поедете в К-казань?» — а я не люблю, когда мне говорят «м-может быть». Во-вторых, тут я с вами согласен, я т-тоже не верил, что немцы возьмут Москву...

— Вот видите, а другие не верили и бежали. Об этом и речь!

— Ля, между п-прочим, не знаю, п-почему я не верил, — сказал Гурский. — П-просто так, не верил, и все! Хотя шестнадцатого октября в это вполне можно было п-поверить. И я не осуждаю людей, которые п-поверили в это...

— Напрасно, — сказал Туликов. — Кто не верил в то, что мы не сдадим Москвы, тот не верил в победу.

— П-простите, но это не одно и то же.

— А вы допускаете, что мы бы отдали Москву и все-таки победили?

— Вп-полне. И могу даже п-привести вам на п-память соответствующую цитату из от-течественной лит-тературы...

— Только без исторических аналогий, — лежа на кровати, впервые вмешался в разговор Лопатин, знавший, что Гурский историк по образованию, любит блеснуть своей эрудицией.

— Хорошо, хенде хох! — кротко улыбнулся Гурский и высоко поднял обе руки.

— Эх, до чего же вы все умные, — оглядываясь кругом, сказал Туликов. Хотя с ним не спорил никто, кроме Гурского, он понял, что сочувствие не на его стороне. — А я вот до гробовой доски не прощу тем, кто бежал в октябре. Не прощу, и все тут!

Гурский молча пожал плечами.

— Какая чепуха, — сказал Лопатин. — Не забуду! Не прощу! По нашей русской отходчивости и забудем, и простим даже и тем, кому прощать не надо!

В комнату вошел редакционный шофер с вещевым мешком в руках.

— Куда поставить, товарищ батальонный комиссар? — обратился он к Тихомирнову и сказал, что паек получен полностью, за исключением подболточной муки.

Гурский, как всегда, был прав — Тихомирнов посылал машину за пайком. Через пять минут Лопатин, покряхтывая, поднялся, простился с товарищами, оделся и вышел к машине.

— Слушай, д-дружок, — тихо и серьезно сказал ему Гурский, в накинутом на плечи полушубке вышедший проводить его к машине. — Не обижайся, что я вместо тебя п-приехал. Я, п-правда, сюда еще раньше п-просился, но тогда он отказал. А сегодня вдруг сам вызвал: п-поезжайте заменить! По моим сведениям, у него вч-чера ночью целый час сидела т-твоя жена и закапала ему слезами все сукно на столе. П-по-моему, у тебя там, в семье, дело совсем д-дрянь, поэтому он и п-переиграл: меня сюда, а тебя — вместо меня. И даже велел п-передать, что ты можешь сегодня ночью, не являясь в редакцию, ехать п-прямо домой, к жене. А к нему — только завтра. Это было так неп-похоже на него, что я даже взд-дрогнул! Ты извини, что я каркаю, но я не хотел, чтобы ты являлся к ней домой в состоянии всеобщего и п-полного разоружения. Извини, но я в дружбе человек т-тя-желый...

— А легких, их пруд пруди! — сказал Лопатин и, несмотря на то что у него кошки заскребли на сердце, благодарно пожал руку Гурскому.

27

Всю дорогу до Москвы Лопатин пролежал на заднем сиденье машины. Боли в животе не то стали слабее, не то он к ним привык.

«Кажется, ничего особенного, а полежу день, и вовсе пройдет», — успокоение подумал он, поднимаясь по лестнице к себе домой.

Дверь открыла Геля, она была одета в халат Ксении и в ватник поверх него. В зубах у нее дымилась свернутая из газеты козья ножка.

— А где Ксения? Спит?

— Она улетела. — При всей неприязненности их отношений с Лопатиным в голосе Гели не было торжества.

— Ну и черт с ней! — неожиданно для себя хрипло крикнул Лопатин, швырнул в угол вещевой мешок, прошел в комнату и сел, не раздеваясь, только расстегнув на два крючка полушубок.

Геля опустилась напротив него, продолжая дымить самокруткой. Кажется, она ожидала расспросов.

— Что смотрите на меня, Ангелина Георгиевна? Считаете, что я расстроен? — с вызовом спросил Лопатин.

— Она изменяла вам раньше и изменяет сейчас, — необычно тихим голосом сказала Геля, отвернувшись от Лопатина и глядя куда-то в угол. — А вы...

— А я знаю все это не хуже вас, — инстинктивно и мгновенно солгал он, защищаясь от подробностей. Всего он не знал, хотя догадывался, но сейчас ему показалось, что он всегда и все знал. Впрочем, теперь это уже не имело того значения, какое имело бы еще вчера. По крайней мере, так он считал в ту минуту.

— Согрейте мне чаю, и, если он будет крепкий и быстро, обещаю не обижать вас сегодня, честное слово.

Геля послушно поднялась и вышла, а он позвонил редактору.

Редактор долго не подходил, секретарша несколько раз говорила: «Еще минуточку!» — наверное, в редакции подписывалась последняя полоса. Наконец в трубке послышался недовольный голос редактора:

— Чего не спится? Семейная жизнь надоела? Могу вызвать!

— Вызывай, — сказал Лопатин. Его голос помимо воли дрогнул, и редактор услышал это.

— Хорошо. Машину отпустил?

— Отпустил.

— Сейчас пришлю. — Редактор повесил трубку. Геля вернулась и, разлив по стаканам, чай, села напротив Лопатина.

— Нате курите, — протянул он ей пачку «Беломора».

— Спасибо, я уже привыкла к махорке.

— Ответьте мне, но только честно, почему вы вдруг сейчас мне это сказали? — спросил Лопатин, радуясь, что он довольно удачно имитирует спокойствие. — Вы поссорились с ней?

— Не больше, чем много раз до этого.

— Тогда почему же?

— Не знаю, — сказала она, — наверное, мне просто надоело столько лет смотреть на все это. А потом, я сегодня поглядела в зеркало и вспомнила, что я ваша ровесница. Видите? — Она приподняла со лба свои пестрые крашеные волосы — и показала седые корни.

— А какое отношение имеет одно к другому?

— Не знаю. Очевидно, имеет. — Она помолчала. — Хорошо, если я не сказала вам ничего нового.

Лопатин услышал за окном гудок машины и встал.

— Опять уедете на фронт?

— Должно быть, а что?

— Если я съеду от вас, я занесу ключи к вам в редакцию.

— А чего ради вы съедете?

— Кажется, я устроюсь сестрой-хозяйкой в одно место. Ведь вы не собираетесь высылать мне аттестат?

— Не собираюсь.

— И никто не собирается. А мне жрать надо. И кроме того, чувствовать себя нужной не только нашей с вами дамочке!

Она впервые на памяти Лопатина так сказала о Ксении.

«Да, они сильно поссорились, — подумал Лопатин, — надолго, может, навсегда. Бывает в жизни и так».

— Оставьте мне ваш «Беломор», не скупитесь, — густо закашлявшись, сказала Геля, когда Лопатин, вставая из-за стола, потянулся за пачкой, — а то я с этой махоркой совсем превратилась в мужика. Вы спросили, почему я вам сказала? Может быть, потому, что война, и во время войны все это как-то... — Она не договорила. — Если я съеду, я тут все приберу и запру. Не беспокоитесь.

— Я не беспокоюсь.

Лопатин надел ушанку, застегнул полушубок и вышел вместе с ней в коридор.

— Вы способны объяснить мне, — спросил он, уже взявшись за ручку двери, — ну, чего она пошла вчера к редактору клянчить, чтоб я вернулся? Чего ради была эта комедия? — Говоря это, он почувствовал прилив злости от мысли об еще предстоявшем ему объяснении с редактором.

— А вы что, только сейчас узнали, что у нее семь пятниц на неделе? — зло, вопросом, на вопрос ответила Геля. — То, что я дура, вы старались мне дать попять довольно часто, а то, что она дура, так за пятнадцать лет и не заметили?

Лопатин молча кивнул ей и вышел. А она, не затворяя двери, посмотрела ему вслед и, вынув из кармана халата предназначенное ему Сюнино письмо, полное лжи и душевной сумятицы, изорвала его на мелкие кусочки своими желтыми, прокуренными пальцами.

Когда Лопатин вошел в редакторский кабинет, все полосы были уже подписаны, номер ушел в машину, но редактор, по старой газетной привычке, еще не ложился спать, ожидая, когда выпускающий принесет первую пачку пахнущих краской газет.

В редакции шутили, что редактор не ложится спать, пока не понюхает газету. Шутили, впрочем, с оттенком уважения: редактор знал свое дело, а это ценят и в тяжелых начальниках.

— Прибыл? Садись, сейчас нам чаю дадут, — сказал редактор, увидев входящего Лопатина, и всем телом потянулся в кресле. — И как это только тебя жена отпустила?..

— Она улетела.

Редактор присвистнул, хотел сказать что-то резкое — он по привык лезть за словом в карман, — по вошла секретарша с чаем, и он остановил себя. Пока она стелила на стол салфетку и ставила на нее чай и галеты, он смотрел на Лопатина и вспоминал, как именно в это время и именно на этом месте, где сидит сейчас Лопатин, сидела вчера ночью его жена.

До вчерашнего дня редактор не знал жены Лопатина. Она была непричастна ни к их делам, ни к их дружбе. Он знал, что у Лопатина есть жена — красивая и много моложе его. Вот и все. Вчерашняя встреча оставила у него в памяти впечатление какого-то длинного сумбура. Он еще цинично подумал тогда, что, на верно, у этой красивой и слезливой женщины есть свои приятные для мужа стороны, но разговаривать с ней утомительно. Рыдала, говорила о том, сколько семей на ее глазах; уже разрушила война, умоляла вызвать ее мужа в Москву, чтобы и у них по случилось того же самого... А теперь, когда вызвал, — нате, здрасьте — улетела!

— Ну, что будешь теперь делать? — спросил редактор, когда секретарша вышла.

— Продолжу жизнь на казарменном положении. — Лопатин не преуменьшал и по преувеличивал своей горечи: еще не понимая, какой будет его жизнь, он знал — такой, как была, уже не будет. Чувство бесповоротности притупляло боль.

— А может, отпустить тебя — слетаешь к ней сам дня... — редактор хотел расщедриться и сказать — на три, но характер взял свое, — дня на два?

— Спасибо, нет.

— А чего она приходила сюда, ко мне, можешь объяснить?

— Не могу, — сказал Лопатин. Ему было стыдно сразу за все — за свой вызов, за ее приход, за время, украденное у этого занятого и усталого человека на нелепый разговор с нелепой бабой. — А отпуск дня на четыре, если сочтешь возможным, все же мне дай!

— Зачем?

— Съезжу к дочери, она со школой в деревне, под Горьким.

Редактор задумался. В его строгой душе была слабая струнка. Единственный сын через неделю кончал курсы младших лейтенантов, и редактор почти каждый вечер боролся со стыдным желанием снять трубку, позвонить своему старому товарищу в управление тыла и хотя бы на первое время устроить судьбу сына так, чтобы поменьше бояться за его жизнь. Он старался оправдаться перед самим собой тем, что он-то лично никогда не отступал перед опасностями, наоборот, искал их. Так неужели у него нет права подумать о сыне? Но в последнюю секунду каждый раз рука так и не дотягивалась до трубки.

Просьба Лопатина застала редактора душевно обезоруженным.

— Хорошо, поезжай, — сказал редактор. — Можешь даже послезавтра, если завтра к вечеру новогоднюю передовую сдашь. И еще тут от Гурского кое-что осталось — пройдись, поправь до отъезда. — Он протянул целую пачку гранок и, еще раз мысленно проверив себя, не дает ли поблажки Лопатину, повторил: — Поезжай! Только постарайся привезти оттуда, из Горького, какой-нибудь тыловой материал для газеты.

Лопатин укоризненно посмотрел на него: ну зачем такая скаредность? Ведь из четырех суток почти двое уйдут на поезд туда и обратно.

— Привези, учитывая наши с тобой отношения: чтобы комар носу...

Лопатин кивнул:

— Ладно, чтобы комар носу...

Он перестал следить за собой, и лицо его сделалось печальным.

— У меня есть немножко водки. Может, хочешь выпить? — спросил редактор.

— Спасибо. С горя не пью, — сказал Лопатин. — Пойду спать. — И вышел, разминувшись в дверях с выпускающим, несшим пачку свежих газет.

Зайдя в свою редакционную комнату, он скинул валенки и лег на койку, заложив руки за голову.

На койке Гурского, с которым они и здесь, в «Правде», жили на казарменном вместе, валялся вверх корешком раскрытый том «Наполеона» Тарле, а из-под подушки торчал рукав наспех засунутой сорочки и кончик галстука.

«Сейчас, наверное, уже поднимаются там с Тихомирновым, чтобы лететь под Калугу», — вспомнил Лопатин, посмотрев на подходившие к шести стрелки стенных часов.

Решение повидать дочь родилось неожиданно, но теперь казалось необходимым. Он попробовал представить себе свидание с ней. Конечно, она будет рада и немножко горда — отцы не часто приезжают туда к ним с фронта.

А дальше? Говорить ли ей о случившемся? И вообще, что говорить ей о матери? И как? Девочка и так несчастлива.

«Теперь я все это поправлю», — безотчетно подумал он, и злясь на собственное легкомыслие, строго спросил себя: как и когда?

Его мысли прервал телефонный звонок.

— Василий Николаевич, редактор приказал вам зайти к нему, — сонным голосом сказала секретарша.

Редактор, с которого соскочила вся усталость, стоял с телефонной трубкой в руке и, поставив на кресло ногу в хорошо начищенном тонком хромовом сапоге, весело ругался по телефону:

— Ну и что же, что фельдсвязь! А ты вдобавок к фельдъегерям и моего человека посади. Нет, вот именно что завтра, то есть, верней, уже сегодня! Чтобы он днем был, по крайней мере, в Новороссийске. Уговорил? Ну спасибо, спокойной ночи. — Он быстро брякнул на рычаг телефонную трубку. — Наши войска сегодня начали высадку в Керчи и Феодосии, ты подумай только! Кого же теперь туда послать, а? — Он повернул свое быстрое лицо к Лопатину. — Самолет пойдет через два часа. В восемь, с аэродрома фельдсвязи. Как, не соблазняет? Крым! А? Был там в плохое время, теперь попадешь в хорошее! А к дочери съездишь, как только вернешься, даю слово. Чего молчишь?

— Испытываю твое терпение, — усмехнулся Лопатин. — Прикажи поднять кого-нибудь, у кого сорок первый номер сапог, и заставь отдать мне. У меня здесь только валенки, а в Крыму, чего доброго, дождь...

Дальше