Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

9

Угольщик, отправленный третьего октября из Севастополя в Одессу с подкреплением — двумя ротами морской пехоты, шедший следом за ним транспорт с боеприпасами и сопровождавший их морской охотник почти до самой темноты бомбили немцы. Транспорт повредили, и он сел на мель у Тендеровой косы, а угольщик и морской охотник пошли дальше.

Стемнело, но и после этого на корабле еще два раза поднималась тревога. Сигнальщику померещился перископ; потом по борту прошла плавучая мина. Начало этой, неожиданной для Лопатина, командировки в Одессу невольно заставляло думать об обратном пути: добравшись туда, предстояло добраться еще и оттуда. Само предстоящее пребывание в осажденной Одессе тревожило меньше: худо ли, хорошо — но там все время будешь с людьми, а одиночество острей всего ощущаешь в дороге, и больше всего невеселых мыслей лезет в голову в такие ночи, как эта, когда от тебя самого ничего не зависит.

Передав в Москву корреспонденцию о бое на Арабатской Стрелке со многими умолчаниями, в том числе и о гибели Пантелеева, Лопатин ожидал, что раз начались бои в Крыму, то теперь его там и оставят.

Но не тут-то было!.. Редактор прислал телеграмму, что корреспонденция помещена, по газете нужен материал на другую тему — о боях за Одессу, куда Лопатин и должен был отбыть немедля.

Немедля отбыть в Одессу он не мог — должен был до этого получить заказанные в аптеке очки: стекло для старых вместо разбитого и еще один — запасные. Оставшись в очках с одним стеклом, он дал себе слово впредь не трогаться с места без запасных очков. Сообщать редактору по военному проводу, что ты должен сидеть еще двое суток в Симферополе, пока тебе не сделают очки, было неловко: как почти все люди, обходящиеся без очков, редактор не до конца понимал, что они такое для близорукого.

Но и получив очки, отбыть в Одессу оказалось не так-то просто: пришлось трое суток проторчать в Севастополе, прежде сесть на этот угольщик.

В телеграмме редактора было написано: «Сделав две-три корреспонденции о боях Одессе возвращайтесь прежнее место» — надо полагать, имелся в виду Крым, а не Москва. Что дальше — неизвестно, да и рано об этом думать. Но мысль о возвращении в Москву — близком или далеком — все-таки оставалась. Прямых личных причин стремиться в Москву не было: дочь со школой была эвакуирована под Горький еще в июле, а жена с театром где она работала завлитом, отбыла в августе в Казань; все это произошло без него, пока он был на Западном фронте. То, что жена оказалась в эвакуации в одном месте, а дочь — в другом, ему очень не нравилось, и он за те несколько дней, что пробыл в Москве между приездом с Западного фронта и отъездом в Крым, так и написал жене. Написал только об этом, хотя ему не нравилось и многое другое...

Теперь в Москве его не могло ждать ничего, кроме писем, но письма, наверное, были, и хотелось бы их прочесть.

Днем, перед отплытием в Одессу, на корабль принесли пачку газет и среди них — тот последний дошедшим до Севастополя номер «Красной звезды», где была напечатана корреспонденция Лопатина. Она была и так не длинная, а теперь на газетной полосе от нее остались рожки да ножки. Исчезли не только слова Арабатская Стрелка — к этому Лопатин был готов, — но и само описание — и узкой песчаной косы, и моря по сторонам и города на том берегу пролива, откуда били из пулеметов немцы.

Значит, даже намеков на то, что бои идут в Крыму, пока не пропускают, оставлять своих корреспондентов без дела редактор не любит — вот ты и плывешь на угольщике в Одессу!

Обычно даже невеселые мысли не вышибали Лопатина из привычной колеи; но на этот раз он почти всю ночь прокрутился на конке и заснул только под утро, когда подходили к Одессе.

В Политотделе армии Лопатину посоветовали ехать прямо в дивизию генерала Ефимова, штаб которой размещался в двенадцати километрах к западу от Одессы, в селе Дальник.

Машины, чтоб доехать, не дали — не имели, но обнадежили, что, выбравшись из города на ведущее к Дальнику шоссе, он легко подсядет на попутный грузовик. Но сколько Лопатин ни орал на ветру в кабины пролетавших мимо грузовиков: «Дальник! Дальник!» — водители только мотали головами — то ли не хотели останавливаться, то ли, и правда, ехали не туда.

В Дальник он добрался лишь к середине дня, пешком.

Генерал Ефимов только что приехал откуда-то, снова куда-то уезжал и разговаривал с Лопатиным, стоя возле своей полуторки, в которую его шофер переливал бензин из другой машины. Ефимов был в гимнастерке с неаккуратно, прямо на ворот, пришитыми зелеными звездами и в защитной, без генеральского околыша, выгоревшей фуражке. Это был высокий, начинавший грузнеть сорокапятилетний человек с круглым скуластым азиатским лицом и рыжеватыми висячими усами. Левая рука была у него на перевязи, в правой он держал хлыст и нетерпеливо постукивал им по пыльным сапогам.

— К сожалению, не могу с вами говорить, — сказал он, когда Лопатин представился.

Лопатин упрямо повторил, что ему все же нужно поговорить с генералом, что у него задание «Красной звезды» написать о боях под Одессой, для того он и приехал сюда, в их дивизию.

— Понимаю, — сказал Ефимов, — но для пользы дела должен отбыть.

— А когда вы вернетесь?

— Не знаю. Начальство вызывает, ему известно, а мне нет. Поезжайте пока в полк к Мурадову и Левашову, там завтра и встретимся.

— А когда?

— Не могу знать, — насмешливо сказал генерал. — Могу обещать одно — если до завтра не удерете, встретимся.

— Почему удеру?

— Был тут один корреспондент. — Генерал окинул взглядом невидную фигуру Лопатина. — Имел более грозный вид, чем вы, но удрал по причине стрельбы. Прежде чем ехать к Мурадову, зайдите к комиссару дивизии. Нечаев! — крикнул он стоявшему поблизости бойцу. — Проводите интенданта второго ранга. Честь имею. — Приложил руку к фуражке, сел в полуторку и уехал.

Полковой комиссар Бастрюков, в противоположность генералу Ефимову, никуда не торопился и начал с того, что напоил Лопатина чаем с молоком и свежими булками. Узнав, что генерал направил Лопатина и полк к Мурадову и Левашову, полковой комиссар почему-то поморщился, но не возразил, а лишь посетовал, что, к сожалению, не сможет поехать туда с Лопатиным сам, потому что в Дальник через час должно прийти пополнение.

— Может быть, хотите поприсутствовать при том, как мы встречать пополнение? — спросил он.

Но Лопатин, не выразив желания присутствовать при том, как полковой комиссар будет встречать пополнение, сказал, что, если ему покажут дорогу, он прямо отправится в полк.

Полковой комиссар снова непонятно поморщился, приказал по телефону, чтобы подготовили машину, и еще на полчаса задержал Лопатина, прочтя ему целую лекцию о том, как важно умело принять пополнение.

Рассказывая, он смотрел на Лопатина такими глазами, словно тот сейчас же должен вынуть блокнот и карандаш, записать все услышанное и послать в газету.

Лопатина стало клонить ко сну, и он обрадовался, когда в дверях появился шофер и доложил, что машина готова.

— Поедете на моей машине и, когда будете возвращаться из полка, позвоните — я пришлю ее за вами, — сказал на прощание полковой комиссар, энергично пожимая руку Лопатину. — А я, как бы ни был занят, еще раз выберу для вас время и поподробней познакомлю вас с системой приема пополнения. У меня подготовлены даже письменные обобщения, эта тема заслуживает... — Отпустив руку Лопатина, он поднял палец, и. хотя не сказал, чего заслуживает эта тема, стало и без слов понятно, что эта тема заслуживает освещения в «Красной звезде», в качестве представителя которой Лопатин пил здесь чай с молоком и отправлялся на передовую не с попутным грузовиком. а на личной машине полкового комиссара.

Лопатину вдруг ужасно захотелось отказаться от помощи этого обходительного человека, но что-нибудь менять было поздно; оставалось поблагодарить.

Полковой комиссар протестующе поднял руку. Лицо у него было энергичное, свежее и сытое, а рука — белая, без загара, с коротко подстриженными ногтями.

— О чем говорить! Я политработник, — сказал он, — я-то понимаю, что такое печать. Поезжайте!

«Эмка» полкового комиссара была на диво чистая и снаружи и внутри; в ногах — свежие половички, а сиденья в белых парусиновых чехлах. Как только машина выехала из Дальника, лицо шофера приобрело хмурое выражение. Он ехал, всем своим видом давая понять, что недоволен поездкой, и то и дело опускал стекло и, избочась, выглядывал наружу. Лопатин подумал было, что шофер боится авиации, но оказалось, небо тревожило его совсем по другой причине.

— К ночи дождь пойдет, — сказал шофер, выглянув в пятый или шестой раз. — Тут как дождь, так грязь с машины хоть ногтями отколупывай! А полковой комиссар чистоту требует, как в больнице... Намучаешься...

Лопатин посмотрел на свои пыльные сапоги, потом на след, который оставили эти сапоги на свежем чехле. Шофер тоже покосился, но ничего не сказал.

Ехать, до Дальника было всего пять километров, но шофер трижды спрашивал дорогу у встречных бойцов. Красный Переселенец, где стоял штаб полка, оказался небольшим хутором, спрятавшимся в лощине между двух невысоких холмов. Среди фруктовых садов белело десятка три мазанок. Некоторые были разбиты прямыми попаданиями. Вдали за холмами негусто постреливали.

— Доехали… Здесь и Мурадов, и Левашов, все тут, в этом доме… — сказал шофер, останавливая машину около трехоконной белой халупы с уходившим в окно пучком телефонных проводов. — Доехали до места, как приказано, — настойчиво повторил он, не выключая мотора, словно боясь, что Лопатин не слезет.

Лопатин поблагодарил, подхватил вещевой мешок и через полутемные сени шагнул в комнату.

За столом, на котором с одной стороны стоял телефон, а с другой — сковорода с недоеденной яичницей, сидел человек и плакал. Он сидел, опустив на стол голову в пыльной мягкой фуражке, и широкие плечи его часто и сильно вздрагивали.

Лопатин стоял посредине комнаты и не знал, что делать.

— Ну чего? — подняв голову, спросил человек, сидевший за столом. Лицо у него было заплаканное, а глаза злые. — Чего пришли? Кто такой?

— Мне надо полковника Мурадова, — сказал Лопатин, продолжая стоять посреди хаты.

— Нету Мурадова, — сказал человек, сидевший за столом, и вытер лицо рукавом гимнастерки. — Вот сидим оплакиваем его. В госпитале теперь, в Одессе, ищите его, если жив... А это, — с вызовом ткнул он пальцем на стоявший в углу брезентовый ящик с ремнями, — забирайте к чертовой матери! Мурадов бы не отдал, а мне теперь все равно... Берите, пользуйтесь, трофейщики!.. Вы откуда, я вас спрашиваю? — сердито спросил человек и встал.

Объяснения Лопатина не смягчили его.

— Час от часу не легче! — воскликнул он, когда Лопатин назвал себя и сказал, что направлен сюда из дивизии к командиру полка Мурадову или комиссару полка Левашову. — Теперь только и радости, что в газетах про нас писать! Командир полка Мурадов ранен и вывезен, а батальонный комиссар Левашов буду я. Еще вопросы есть?

Он вздохнул, снял с себя фуражку и, бросив ее на стол, взъерошил обеими руками свалявшиеся, как войлок, волосы.

Наверное, ему было лет тридцать, но сейчас он казался старше. Его красивое лицо заросло густой русой щетиной и выглядело помятым. Голубые светлые глаза, обведенные темными полукружиями бессонницы, глубоко запали. На ногах у батальонного комиссара была брезентовые сапоги — один с надорванным голенищем.

— Садитесь, чего стоите? — сказал наконец Левашов, стиснул руками голову так, словно хотел унять головную боль.

Он был в таком очевидном горе, когда на человека глупо обижаться. Лопатин сел на рассохшийся скрипучий стул, бросил на пол вещевой мешок и стал ждать, что будет дальше.

Левашов, выйдя из-за стола, походил по хате, с сомнением поглядел на разорванное голенище и, заложил руки за спину и расставив ноги, остановился напротив Лопатина.

— Поехали бы еще к кому-нибудь, а? Ей-богу, не до вас. — В голосе его была грубая искренность.

Лопатин сказал в ответ, что готов не обременять своим присутствием комиссара полка и пойти прямо в батальон, но вообще-то командир дивизии рекомендовал ему побыть у него в полку и даже назначил ему здесь на завтра свидание.

— Рекомендовал, рекомендовал... — передразнил Левашов, — а пока вы сюда ехала, из полка душу вынули. Вам почему комдив рекомендовал — потому, что это полк Мурадова, а Мурадова нету больше в полку. — И Левашов пожал плечами, словно сам удивляясь непоправимому смыслу сказанного. — А я даже в госпиталь поехать, узнать судьбы его не могу, пока нового командира полка не назначат. Вот, пожалуйста, — повернулся он к столу и показал на сковороду с яичницей, — только сели вдвоем, как люди хотели пообедать, а на передовой занервничали, стали по телефону заикаться. Поднялись с ним, поехали посмотреть, что там за такие особенные румынские атаки. И вот сиди теперь один, доедай...

— Как же все это случилось? — спросил Лопатин.

— Обычно, как все случается. На обратном пути — мина под ноги, два осколка в живот. И: «Прощай, Федя, оставляю полк на тебя...»

Левашов подошел к окну, снял с подоконника миску с красными солеными помидорами и брякнул ее на стол рядом с недоеденной яичницей.

— Давайте перекусим, жизнь должна брать свое. И поедем в батальоны, если не передумали. Мне туда тоже надо.

Лопатин не стал отказываться, подсел к столу и взялся за холодную яичницу и помидоры. Ему хотелось есть. Левашов тоже потыкал вилкой в яичницу, но, как видно, слова, что жизнь должна брать свое, были сказаны им преждевременно. Он бросил вилку и откинулся на спинку стула.

— Ешьте, на меня не глядите, — сказал он.

Стекла в хате звякнули и задрожали. Взрыв был не сильный, но близкий. Лопатин вздрогнул от неожиданности. Левашов мельком взглянул на него и, придвинув телефон, стал крутить ручку. Мины все время рвались недалеко за хатой. Лопатин продолжал есть, а Левашов, прикрыв ухо, чтобы не мешали взрывы, стал говорить кому-то, что сейчас приедет.

Потом его, кажется, спросили по телефону о Мурадове.

— Кто ж его знает, я не врач, — ответил Левашов. — Знаю одно: железо большое, раны — смотреть страшно.

Стекла звякнули особенно сильно. Левашов во второй раз скользнул взглядом по Лопатину. Лопатин продолжал есть.

— Сейчас едем. — Левашов положил трубку. — Траур во всем полку! Я бы вам много чего рассказал про Мурадова, если б только вы могли это описать.

— А почему вы думаете, что я не могу? — спросил Лопатин.

— А потому, что этого никто не может, — махнул рукой Левашов. — Я сам старый рабкор, даже судился из-за одной заметки... Но сейчас другое дело. Иногда выберу время, кое-что занесу в дневник, а потом прочту — все чепуха. Нету сил выразить все, что в душе творится. А так что же писать: сколько уничтожили, сколько потеряли — это и в газетах прочесть можно!

Он повернулся боком к окну и прислушался к тишине.

— Поедем. На чем добирались?

— Комиссар дивизии дал свою машину, — сказал Лопатин.

— Не путались?

— Нет, по дорогу спрашивали, — ответил Лопатин.

— И то слава богу, — сказал Левашов. — Вторую неделю на Краевом Переселенце сидим, а товарища Бастрюкова у себя только раз видели.

Он встал, взял со стола свою пыльную фуражку и, несколько раз ударив его о колено, надел на голову.

— Поедем на моем танке.

Лопатин удивленно взглянул на него, по лицо Левашова было совершенно серьезно.

— А мешок оставьте, ночевать сюда вернемся, раз Ефимова дожидаться будете. Вот душа-мужик, верно? — спросил Левашов уже в дверях.

Лопатин неопределенно промычал. У него осталось другое впечатление о командире дивизии, по встреча их была слишком мимолетной, чтобы спорить.

— Интересно, кого он вместо Мурадова командиром полка пришлет, боюсь, что он Ковтуна мне пришлет, — нисколько не беспокоясь ответом собеседника на свой предыдущий вопрос, вслух рассуждал Левашов, идя рядом с Лопатиным по хуторскому порядку. — Мужик грамотный, но только уж больно бухгалтер. Вот увидишь, — вдруг на «ты», очевидно считая, что они уже достаточно знакомы для этого, обратился он к Лопатину, — его и пришлют, чтобы Левашов не хулиганил.

Сказав о себе в третьем лице, он усмехнулся и, остановись у одной из хат, заглянул в окно.

— Поздняков, я по батальонам поеду, начну со Слепова.

Они с Лопатиным зашли за угол хаты, где под камышовым навесом стоял маленький транспортер «Комсомолец», открытый со всех сторон, если не считать тоненького бронированного щитка впереди.

— А вот и мои танк, — без улыбки сказал Левашов, забираясь на место водителя.

— Давай сюда, рядом, — обратился он к Лопатину и, едва тот сел, нажал на стартер.

10

Капитан Ковтун, тот самый, которого Левашов боялся получить в командиры полка, вышел подышать воздухом из штабной мазанки.

Большое и до войны богатое южное село Дальник, где стоял штаб дивизии, было разбито бомбежками и дальнобойной артиллерией. Днем оно имело вид убогий и печальный, как всякое полуразрушенное село, оставленное жителями и на скорую руку заселенное солдатами. Но сейчас, в лунную ночь, тот же самый Дальник казался капитану Ковтуну даже красивым: сохранившиеся синие с белым домики выглядели чистенькими и новыми, а густые купы деревьев серебрились от лунного света. Было так тихо, что Ковтун слышал от слова до слова негромкий разговор, который вели между собой напротив, на крылечке штабной столовой, шофер комиссара дивизии Коровкин и подавальщица Таня.

— А вот скажите, — мечтательно спрашивала Таня, — почему, например, звезды бывают то белые-белые, то совсем голубые?

Коровкин затянулся папироской — было видно, как она вспыхнула в темноте, — и, помолчав, ответил лениво и многозначительно:

— Отдаленность...

Таня пораженно замолчала и, наверное, там, в темноте, прижалась к Коровкину.

— В девяносто пятом полку сегодня был, — снова донесся до Ковтуна ленивый голос Коровкина. — Корреспондента возил. Сапогами весь чехол замарал. Опять полковой комиссар придираться будет. Ты бы постирала, что ли...

— Ладно, — покорно отозвалась Таня.

В угловом окне комиссарского дома виднелась топкая, как лезвие ножа, полоска света. «Наверное, сидит, перекореживает чья-нибудь политдонесения так, что их и родная мать не узнает — подумал Ковтун. За три месяца службы в должности начальника оперативного отдела штаба дивизии он незаметно для себя привык смотреть на вещи глазами командира дивизии генерала Ефимова. А генерал-майор Ефимов не одобрял бумажные страсти полкового комиссара Бастрюкова.

До войны капитан запаса Ковтун, экономист по образованию, был главным бухгалтером большого винодельческого совхоза под Тирасполем и сам питал пристрастие к подробно, по всем правилам составленным канцелярским бумагам.

Но война и генерал Ефимов отучили Ковтуна от любви к длинным фразам и вводным предложениям. Обветренный и обстрелянный, он почти каждый день мотался вместе с Ефимовым на передовую и обратно, ходил с ним по полкам и батальонам, положив на колено планшет, писал под диктовку Ефимова короткие приказания и с удивлением вспоминал собственное прошлое.

Ковтун был под стать генералу — немолод, но вынослив. Так же, как генерал, он начал военную службу солдатом в последний: год империалистической войны, потом воевал до конца гражданской, и то, что они в молодости были люди одной судьбы, играло свою роль в их отношениях.

Во всяком случае, в первые же дни боев, временно заменив пришедшим из запаса капитаном Ковтуном убитого начальника оперативного отдела, Ефимов потом ни разу не проявил желания перевести Ковтуна на другую должность.

— Ковтун, ты здесь, а я тебя по телефону отыскиваю!

От соседнего дома, где жил командир дивизии, отделилась тонкая высокая фигура.

— Иди, садись, — ответил Ковтун и подвинулся на крылечке.

Адъютант комдива лейтенант Яхлаков подошел, сел и, сняв фуражку, положил ее себе на колени. Он был горьковчанин и говорил, заметно нажимая на «о». Его прямые, длинные, нарочно под молодого Горького отпущенные волосы, валившиеся на лоб, как только он снимал фуражку, были светло-соломенного цвета и сейчас, под луной, казались седыми.

— Жалко, зеркала нет, — сказал Ковтун. — Мне сейчас показалось, что ты седой, ей-богу.

— Поседеешь! Комдив звонил с дороги, я ему доложил, что Мурадов тяжело ранен, а он меня знаешь как обложил!

— За что?

— Что я ему в Одессу, в штаб армии, не сообщил. А я звонил, но его с Военного совета не вызвали. Я объясняю, а он орет: «Ты не адъютант, а шляпа! Если бы дозвонился, я б из штаба заехал в госпиталь, а теперь возвращаться поздно».

— Жалко Мурадова, — сказал Ковтун, помолчав.

— Я думал, чего пооригинальней скажешь, — отозвался Яхлаков. — А то все жаль да жаль. Позавчера тебе Халифмана было жаль, вчера Колесова, сегодня Мурадова. Меня тебе тоже жаль будет, если убьют?

— Трепач ты, — вместо ответа сказал Ковтун.

— Трепач или не трепач, а вот предсказываю, что комдив тебя вместо Мурадова назначит. Велел тебе спать не ложиться — как приедет, явиться к нему. Спрашивается — зачем?

— Ну и трепач, — равнодушно повторил Ковтун. — Мало ли зачем...

— А вот посмотрим, — сказал Яхлаков.

— Брось трепаться, — отрезал Ковтун.

— Ну, а кого? — спросил Яхлаков.

Но Ковтун не был склонен обсуждать этот вопрос.

— Левашов, когда про Мурадова звонил, сильно переживал. Говорит по телефону, а сам плачет.

— Левашов? — недоверчиво переспросил Ковтун. Он попытался представить себе плачущим батальонного комиссара Левашова, но не смог.

— Завтра в девяносто пятом операция намечалась, — сказал Яхлаков, которому наскучило молчание.

— Ну и проведут...

— Ас кем? — Яхлакову хотелось вернуться к прежней теме, но Ковтуна было не так-то просто сдвинуть с места.

— Кого назначат, с тем и проведут. Комдив из-за этого операцию отменять не будет.

— Мне Таня говорила, — сказал Яхлаков, — что позавчера, когда нас тут обстреляли, полковой комиссар себе ужин прямо в блиндаж потребовал.

— Ну и что?

— Что «ну и что»? Накрыла ужин салфеткой да и понесла ему через улицу, а он в блиндаже салфетку поднял и глядит, не залетел ли ему в простоквашу осколок.

— Врешь ты все, — сказал Ковтун, считавший неположенным вслух осуждать даже то начальство, которое ему было не по душе.

— Кажется, едет... — прислушиваясь, сказал Яхлаков. — Просил комдива, чтоб взял с собой в Одессу. Отказал: «В штабных передних штаны протирать и без тебя протиральщиков хватит. Лучше, говорит, расширь свой кругозор, книжку почитай...» Я ему говорю: «Ничего, я после войны почитаю». — «Ну и дурак», — говорит.

— Ну и правильно, — охотно согласился любивший чтение Ковтун.

— Точно, едет! — сказал Яхлаков и пошел навстречу. Полуторка, громыхая на колдобинах, вынырнула из-за угла и остановилась. Ефимов вылез из кабины и прошел в дом.

— Где Ковтун? — спросил он Яхлакова, вешая на гвоздь фуражку. — Предупредил?

— Вызван, товарищ генерал.

— А как с Мурадовым? Не догадались до госпиталя дозвониться, пока я ехал?

— Никак нет, — ответил Яхлаков. Лицо его стало растерянным.

— Эх вы! Через пятнадцать минут позовите ко мне капитана Ковтуна.

Когда Ковтун вошел в хату командира дивизии, Ефимов говорил по телефону с госпиталем. Он сердился. Его круглая, бритая голова с прижатой к уху телефонной трубкой была еще багровей, чем обычно. Он сидел, навалившись грудью на стол и низко опустив голову, но, когда Ковтун вошел, сразу заметил его. Сердитые раскосые глаза Ефимова уперлись в Ковтуна и сделали ему знак «садитесь!», а сам Ефимов продолжал ругаться по телефону.

— Я, командир дивизии, — говорил он в трубку, — не добился у вашего начальника госпиталя сведений о своем командире полка. Он, видите ли, не знает! А ему положено знать! Если бы полковник Мурадов командовал здесь, в Одессе, своим полком, как ваш начальник госпиталем, весь ваш госпиталь давно плавал бы в Черном море!

— А меня его характер, — перебил Ефимов, очевидно, пробовавшего возразить ему собеседника и еще больше побагровел, — меня его характер нимало не интересует. Вы комиссар госпиталя — и будьте любезны навести у себя в госпитале партийный порядок, независимо от того, какой характер у вашего начальника, хоть трижды собачий... Принесли? — вдруг совершенно другим голосом сказал он. — Ну, слушаю... — Он надел пенсне, придвинул блокнот и взял карандаш. — Подождите, записываю. Благодарю. Если у вас все — у меня все. Доброго здоровья...

Ефимов отодвинул телефон, поднял голову и грузно потянулся на стуле. Ковтун приподнялся.

— Сидите, напиши Ковтун, — сказал Ефимов. — Подвиньтесь поближе.

Ковтун пододвинулся.

— Начальник госпиталя не пожелал дать справку о Мурадове, — сказал Ефимов. — Заявил, что не помнит, поступал ли к нему таковой, а ведь это командир полка, — Ефимов поднял палец и задержал его в воздухе, — фигура огромного значения. Прежде чем попасть в госпиталь, он три войны прошел, нормальное училище, академию. Сколько усилий было затрачено, чтобы создать такого командира полка, как Мурадов, а он не знает, прибыл ли Мурадов к нему в госпиталь или нет и в каком состоянии. Бросаемся людьми, сами себя не уважаем! Позор! Спасибо, хоть комиссар госпиталя — человек, а не клистирная трубка!.. Вот что он мне дал о Мурадове.

Ефимов пододвинул Ковтуну листок, на котором делал записи, говоря по телефону. На листке было написано: «Мурадов — состояние на 23 часа: температура — 39,8, пульс 150, осколки извлечены, сделано переливание крови, находится без сознания».

— Невеселая картина, капитан Ковтун, — сказал Ефимов, опять придвигая листок к себе.

Жизнь и смерть еще боролись друг с другом в этом лежавшем перед Ефимовым листе бумаги, а за столом, напротив Ефимова, сидел капитан Ковтун, которою, независимо от того, выживет или умрет Мурадов, придется назначить на его место.

Вот сидит перед ним Ковтун, которого он за эти три месяца узнал как облупленного, со всеми его сильными и слабыми сторонами. Сидит короткий, плотный, с большой, не по росту, квадратной головой, которая кажется еще квадратней от стрижки под бокс. Черт его знает, отец четверых детей, а стрижется, как футболист! Вид глупый, а сказать неудобно, человек в годах, не Яхлаков — в замечаниях по поводу внешности не нуждается. Под черной, без единого седого волоска футбольной челкой лоб у Ковтуна низкий, широкий, с тремя резкими морщинами, и лицо загорелое, грубое и решительное, а в глазах — ну никакой догадки, зачем его вызвал командир дивизии! И то, что в глазах у Ковтуна нет этой догадки, нравится Ефимову.

В послужном списке Ковтуна значится, что на всех сборах командиров запаса на протяжении пятнадцати лет он имел по всем дисциплинам высшие отметки, а он не из тех, кому такие вещи даются с налету. Старательным показал себя и на войне. В самостоятельных решениях осторожен, но придется решать — решит! А придется умирать — не побежит. Правда, нормального училища не кончал и по званию всего капитан.

«Да что я сам себя уговариваю, — рассердившись, подумал Ефимов, — уже решил ведь назначить». И вдруг понял, почему, уже решив, все еще уговаривает себя: если бы назначал Ковтуна после другого командира, полка, не уговаривал бы, но после Мурадова все кажется, что Ковтуну и того недостает и этого...

— Капитан Ковтун!

Ковтун подобрался, напрягся, все три морщины на лбу его полезли вверх, под самую челку.

— Дадим вам полк. С полком справитесь?

— Справлюсь, товарищ генерал, — неожиданно для Ефимова, без раздумий, отрезал Ковтун и встал.

— Правильно, — сказал Ефимов. — Штабной командир, который не мечтает принять полк, не командир, а баба.

Ковтун совсем не мечтал принять полк. Наоборот, он был поражен случившимся, но бабой себя не считал и, раз уж так вышло, отказываться не собирался. Он стоял перед Ефимовым помрачневший от волнения.

— Отправляйтесь принимать полк, теперь же, ночью. — Ефимов, обойдя стол, подошел к Ковтуну вплотную. — Возьмите мою полуторку. Пока доедете, я позвоню в полк, а утром получим добро сверху и отдадим вас приказом.

— Благодарю за доверие, — сказал Ковтун.

У него сидел в голове, но не шел на язык вопрос: как же сам Ефимов, разве не поедет сейчас с ним в полк? А если не поедет сейчас, то, по крайней мере, прибудет ли к началу той завтрашней операции, которая была разработана еще вместе с Мурадовым? Ковтуну казалось, что Ефимов сам скажет об этом, но Ефимов молчал, и Ковтун понял: сейчас комдив протянет ему руку, простится и станет уже поздно спрашивать о чем бы то ни было.

— Товарищ генерал, — наконец решившись, спросил он, — а вы когда будете в полку?

— А что, разве я вам уже нужен? — Ефимов насмешливо нажал на слово «уже». — Позвоните мне завтра в девять часов и доложите, как идут дела. Не теряйте времени, езжайте! Левашову я позвоню.

И он, пожав руку, отпустил Ковтуна, вполне сознательно не желая придавать в его глазах излишнего значения завтрашней рядовой операции.

11

Оставшись один, Ефимов взялся было за телефон, но передумал, подошел к койке, разобрал ее и, тяжело опустившись, стал стягивать сапоги. Раздевшись и по-солдатски положив на сапоги портянки, он в одном белье прошел по холодному земляному полу к висевшему на стене осколку зеркала и погладил отросшую на бритой голове рыжую щетину.

— Надо парикмахера вызвать, — вслух сказал он в тишине, устало погладил большой волосатой рукой лицо, вернулся к койке и забрался под одеяло.

Глядя в лицо новому командиру полка, Ефимов невольно подумал о себе. И сейчас, лежа на койке, продолжал думать о себе.

В комнате было натоплено и душно, окна были наглухо завешаны мешками, под свернутым из газеты желтым, подпаянным абажуром вяло жужжали осенние мухи. Весь день быт набит трудными новостями, тяжелое ранение Мурадова оказалось последней. Все новости требовали решений, и за каждое предстояло отвечать головой. А голова была одна!

Приехав сегодня днем в Одессу, Ефимов узнал, что командующий Приморской группой войск заболел и ночью на эсминце вывезен в Крым. Потом член Военного совета, запершись вдвоем с Ефимовым в кабинете, сказал, что он снесся со штабом Черноморского флота, в оперативном подчинении у которого находилась Приморская группа, и что есть согласованное предложение внести на утверждение Ставки кандидатуру его, Ефимова, как нового командующего.

— Как ваше мнение? — спросил у Ефимова член Военного совета.

Что ответить? С тех пор как немцы отрезали Крым и заняли побережье до Мариуполя, Ефимову, человеку военному и чуждому риторике, было ясно, что рано или поздно вопрос об Одессе станет так — или снабжать ее из Новороссийска, под все нарастающими ударами немецкой авиации, жертвуя при этом корабль за кораблем, или эвакуироваться в Крым, пока позволяют время и наличные силы. Он был склонен думать, что Ставка в ближайшее время пойдет на это, — трудная мысль для человека, которому предлагают принять армию. Стать командующим, имея на носу эвакуацию морем, — незавидная перспектива, но как раз это и не позволило Ефимову колебаться. Как бы тяжко ни сложилось дело, в душе он верил, что сделает его не хуже, других.

— Слушаюсь, — сказал он, избегая многословия.

— А скажите, Иван Петрович, — спросил член Военного совета, — когда мы получим подтверждение Ставки, — он хотел скачать «если мы получим подтверждение Ставки», но слово «если» показалось ему неловким, — кому предполагаете сдать дивизию?

— Мурадову, — сразу, не думая, ответил Ефимов.

Это было всего два часа назад, а теперь Ковтун поехал принимать мурадовский полк.

Дотянувшись до висевших на стуле бриджей, Ефимов вытащил пристегнутые английской булавкой часы и щелкнул крышкой. Судя по времени, Ковтун подъезжал к полку. Ефимов встал с койки и, покрутив ручку аппарата, вызвал девяносто пятый полк. Телефонист сказал, что комиссар полка спит.

— Разбудите.

Левашова будили несколько минут. Ефимов сидел за столом, положив усталую голову на руку с зажатой в ней телефонной трубкой, закрыв глаза и чувствуя, что его самого начинает клонить ко сну.

— Крепко спишь, Левашов, — сказал он, услышав наконец в трубке сонное: «Слушаю».

— Слушаю, товарищ генерал, — уже звонко, стряхнув дремоту, повторил в трубку Левашов.

— Послал капитана Ковтуна принять полк.

— Так я и знал... — вырвалось у Левашова.

— Что ты знал?

— Что вы Ковтуна нам пришлете.

— Тем лучше, раз ты все заранее знаешь... — усмехнулся Ефимов. — Прошу любить и жаловать и поддержать авторитет нового командира полка перед комбатами, имея в виду, что среди них могут быть недовольные.

— Есть поддержать авторитет перед комбатами.

— Слушай, Левашов, — бросая официальный тон, сказал Ефимов, — я тебя знаю, знаю, какой ты можешь быть хороший, и знаю твои коленца! Так вот, будь добр, чтобы капитану Ковтуну у вас, в мурадовском полку, с первого шага ногу не жало! Ты понял меня или нет?

— Понял, товарищ генерал.

— Сделаешь?

— Будет сделано.

— А насчет Мурадова, — Ефимов пододвинул к себе давешнюю бумагу с записями, — слушай сведения на двадцать три часа. — И он прочел по телефону то, что было им записано со слов комиссара госпиталя. — У меня все. Вопросы есть?

— Есть два вопроса, товарищ генерал. Могу ли я съездить Мурадова навестить?

— Командира полка встретите, вместе с ним операцию проведете, дотемна доживете и можете съездить.

— Есть, — повеселевшим голосом откликнулся Левашов. — II второй вопрос: тут вас корреспондент дожидается.

— Какой еще корреспондент? — спросил Ефимов.

— Что у вас утром был. Вы, говорит, ему у нас в полку свидание назначили.

— А... — сказал Ефимов. — Еще не смылся?

— Нет, у меня...

— Ладно, завтра увижусь. Хочешь узнать, когда приеду? В этом была соль вопроса?

— Так точно, в этом, — признался Левашов.

— Приеду, когда потребует обстановка. Желаю успеха.

Ефимов положил трубку, прошлепал босыми ногами до койки, лег, накрылся одеялом и почему-то, без всякой связи совсем происшедшим за день, вспомнил о Средней Азии и о том, как в двадцать третьем году в Фергане дехкане из отряда самообороны принесли ему голову старого басмача курбаши Закир-хана. Насаженная на пику, бритая, коричневая, поросшая седой щетиной голова лежала на желтом, дышавшем жаром песке, а древко у пики бы то корявое, неструганое, с сучками.

«И откуда только придет на память такая ересь? И почему именно сегодня?» — засыпая, подумал Ефимов.

12

Не торопясь, но и не мешкая, Ковтун побрился, собрал свой единственный чемодан, положил его в кузов ефимовской полуторки, сам сел рядом с шофером и приказал ехать в штаб девяносто пятого. Полуторка была причудой Ефимова, он всегда ездил только на ней, и ее знали все бойцы в дивизии. Сбиться с дороги с ефимовским шофером было немыслимо, и Ковтун, едва машина тронулась, стал думать о предстоящей операции.

Две недели назад дивизия, поддержанная тремя артиллерийскими полками, предприняла удачное наступление и отбросила румын на несколько километров. Было взято полсотни орудий и до тысячи пленных, в том числе немецкие артиллеристы. Горячие головы, и среди них — Левашов, мечтали наступать дальше, но вместо этого был получен приказ закрепляться. Да никакого другого приказа и нельзя было ждать при общей обстановке, сложившейся на Южном фронте. Немцы продвинулись на пятьсот километров восточней Одессы — она держалась, приковывая к себе двухсоттысячную румынскую армию, — и слава богу! Большего от нее нельзя было и требовать.

В сводках Информбюро появилось сообщение о разгроме под Одессой двух румынских дивизий, а через три дня оправившиеся румыны начали жестокие контратаки. Фронт дивизии местами подался назад и принял зигзагообразную форму. Последнюю неделю Ефимов методично, один за другим, срезал эти румынские «языки», или, как он выражался, «подстригал их в свою пользу». Завтрашняя операция, лежавшая теперь на плечах Ковтуна, должна была покончить еще с одним таким «языком».

В темноте забелели первые домики Красного Переселенца. Ковтун вылез у знакомой мурадовской хаты, взял чемодан и, махнув шоферу, чтобы тот ехал обратно, открыл дверь.

Левашов встретил Ковтуна на пороге.

— Ефимов звонил про тебя, — сказал он вместо приветствия. — Садись, подхарчимся, а то потом черта лысого поешь с этими... — Он отпустил ругательство по адресу румын и немцев и первым сел к столу.

На столе стояла бутылка с виноградной водкой, миска с солеными помидорами, кусок брынзы и полкаравая хлеба.

— А где начальник штаба? — спросил Ковтун, тоже садясь. — Надо бы на НП поехать.

— Туда и поехал, — сказал Левашов. — Сейчас машина за нами вернется.

Он налил по полстакана водки себе и Ковтуну и чокнулся.

— Будем знакомы — батальонный комиссар Левашов, Федор Васильевич, комиссар ныне вверенного вам девяносто пятого стрелкового полка. Прошу любить, жаловать и не обижаться.

Он залпом, не дожидаясь Ковтуна, выпил водку и закусил соленым помидором. Они были уже три месяца знакомы с Ковтуном, но своими словами он хотел подчеркнуть, что теперь они одной веревочкой связаны.

Ковтун равнодушно, как воду, выпил свои полстакана, тоже закусил помидором и стал говорить о предстоящей операции. Но Левашов не хотел сейчас говорить о ней.

— Операция как операция. Сами же вы ее в штабе утверждали, чего я тебе добавлю? Вот пойдем на НП, а оттуда в роты — там добавлю, про всех проинформирую — кто чего стоит. А сейчас дай полчаса отдохнуть, ей-богу, устал, как... — И он снова выругался.

Ковтун, как и все в штабе дивизии, знал, что за Левашовым водятся грехи — горяч, иногда выпивает, а уж матершинничает сверх всякой меры. Говорили, что Бастрюков порывался снять его за это с полка и, наверное бы, снял, если б не воспротивился Ефимов, по убеждению которого Левашов, несмотря на все свои коленца, был прирожденный политработник.

— Эх, не комиссаром бы мне быть, — как-то сказал Ефимову Левашов после боя, во время которого он трижды водил бойцов в атаки.

— А кем?

— Прошусь, товарищ генерал, в начальники разведки дивизии. У меня натура рыбацкая — из разведки без улова не вернусь. Уж получше вашего Дятлова буду, ручаюсь! Возьмите, не раскаетесь!

Но Ефимов не взял, и комиссар девяносто пятого полка Левашов сидел сейчас перед Ковтуном и жевал соленые помидоры, закусывая их хлебом.

— Проголодался? — спросил Ковтун.

— Поверишь, двое суток не мог есть, — сказал Левашов. — Третьего дня ходил в атаку, поскользнулся и упал в старый румынский окоп на разложившиеся трупы. И так от трупного запаха спасу нет, по кукурузе валяются, куда ни ступишь. Мяса целый месяц не ем, только одно соленое могу, — а тут, как назло, провалился! Давай еще по половине?

Ковтуну не поправилось это предложение. Конечно, можно было на первый случай не спорить, но он предпочел сразу поставить себя с Левашовым в ясные отношении.

— Не буду. И тебе перед трудным днем не советую, — твердо сказал он, хотя и знал, что Левашов пьет не пьянея. Левашов пожал плечами.

— Виноградная. Мурадов ее уважал. — Он щелкнул пальцем по бутылке и, отставив стакан, сказал: — Не могу пережить, что уже но с Мурадовым воевать буду. Не обижаешься?

— Чего ж обижаться? — как можно равнодушнее пожал плечами Ковтун, хотя оборот разговора был ему неприятен.

— Собачья служба комиссарская, — сказал Левашов. — Чтоб в госпиталь съездить, всего два часа и нужно. Да где там, разве можно!

— А ты попросись завтра, после боя.

— Уже попросился у Ефимова.

— Разрешил?

— Разрешил. Смерть не люблю, когда мне отказывают. Просто больной делаюсь.

В углу хаты кто-то всхрапнул.

— Кто это? — спросил Ковтун, заглядывая через стол.

В углу, на койке, с головой накрытый шинелью, спал какой-то человек. Левашов, прежде чем ответить, поднялся и подошел к спящему.

— Спит, как суслик, — сказал он, вернувшись. — Навязался на мою голову. Только Мурадова вывез, через пять минут этот явился. Корреспондент! Из Крыма прибыл. Говорит, что фашисты уже на Арабатскую Стрелку лазили. Правда, выбили их на первый случай... У меня жена в Керчи, — без паузы добавил Левашов.

— То-то Крым тебя и беспокоит.

— А что ж ты думаешь, — сказал Левашов. — В апреле женился, в июне на войну ушел — веселого мало. Я ж не на два месяца рассчитывал, когда женился. Как вспомню, так дрожу.

— Дрожишь, чтоб но увели? — тяжеловесно пошутил Ковтун.

— Оставь прибаутки для девок, если на старости лет жена надоела, — сердито сказал Левашов. — А я женился не на шутку и шутить про это не желаю.

— Прошу прощенья.

— Крым — и немцы... В голове не укладывается! — Левашов дотянулся до бутылки с водкой, палил себе немножко, на самое дно стакана, и поглядел в глаза Ковтуну.

— Будь здоров, командир полка! Как к политработе относишься?

— Положительно.

— Я серьезно спрашиваю. А то, может, как наш Бастрюков, считаешь, что политработа это дважды два — четыре? Если так смотришь на политработу, не споемся — предупреждаю.

— Война не спевка, прикажут — споемся, — сказал Ковтун.

— Эх, командир полка, командир полка, — сказал Левашов. — Есть у нас такие дубы, стоят и думают, что вся их служба — повторять сто раз на дню, что дважды два — четыре. Это, конечно, нетрудно, а вот научить человека, чтобы он, как и ты сам, если потребуется, пошел и сознательно умер за родину, — это трудно, это не для дубов задача, а для ночи политработников. Если по совести, когда я в дивизионную разведку у Ефимова просился, — это у меня слабина была. Устал от политработы и попросился. А Ефимом, хитрый черт, сразу понял. И если хочешь знать, так из них двоих уж если кто политработник, так Ефимов, а не Бастрюков. По воздействию на самого себя сужу. Согласен или нет?

— Значит, по-твоему, Ефимова в комиссары, а Бастрюкова в комдивы — тогда лучше будет?

— Ну вот, — разочарованно протянул Левашов. Он огорчался, когда его не понимали. — Разве я об этом?

За окном затарахтела машина.

— «Газик» вернулся, — сказал Левашов. — Хотя по штату не положено, но Мурадов хозяйственный мужик был, чего не дадут, сам возьмет. Вот забрал на батарее у немцев радиоприемник, — показал Левашов на тот самый ящик в брезентовом мешке, на который показывал днем Лопатину, — забрал и трофейщикам не отдал, погнал в шею. Ответь мне, Ковтун, почему у нас так делается? Вот мы с тобой — командир и комиссар полка, а приемник этот нам слушать не положено. Нам его положено сдать. А Мурадов обиделся и не сдал.

— Раз положено — надо сдать, — сказал Ковтун.

— Ладно, сдадим, черт с ним. — Левашов махнул рукой. — Ну а все-таки, почему? Или кто-нибудь думает, что мы с тобой перед фашистами руки не поднимем, а перед их радио поднимем? Зачем такая обида?

— А если я тебя спрошу — зачем? — огрызнулся Ковтун, разозлившись оттого, что, несмотря на свою любовь к порядку, по совести не мог ответить на этот вопрос.

— Не знаю.

— Ну и я не знаю.

Левашов подошел к столу, завернул в газету остатки брынзы и сунул сверток в карман.

— У Слепова будем в батальоне — наголодаемся. Ему одно известно — война, а покормить ни себя, ни людей не умеет.

Ковтун тоже встал и подошел к койке, на которой спал корреспондент.

— Тише, — сказал Левашов. — Разбудишь — за нами увяжется.

Он нахлобучил на голову фуражку, поискал глазами шинель и только сейчас вспомнил, что сам же накрыл ею заснувшего корреспондента. Подойдя к койке, он постоял в нерешительности — ночь была холодная, ехать без шинели — мерзнуть до утра — и, махнув рукой, вышел вслед за Ковтуном.

13

Когда Лопатин проснулся, в хате никого не было; взглянув на часы, он понял, что проспал начало операции. Было без четверти десять. Стояла тишина, лишь иногда чуть слышно постреливали.

Вскочив и скинув с себя шинель Левашова, спросонок даже не поглядев на нее, он стал поспешно натягивать сапоги.

В хату зашел дежурный красноармеец с кринкой молока и подбуханной пеклеванного хлеба.

— Спасибо, — сказал Лопатин. — Только сначала, где у вас тут можно умыться?

Красноармеец замялся.

— С водой плоховато, товарищ майор, Беляевка-то у немцев…

Лопатин не знал, что такое Беляевка, о которой говорил красноармеец, но вспомнил слышанные еще в Крыму разговоры о том, что в Одессе не хватает воды, и смутился.

— Ладно, — сказал он, — нет так нет.

Вынув из полевой сумки грязное полотенце, он вылил на него остатки тройного одеколона, вытер лицо и руки и, на ощупь причесав волосы, сел на стол.

— Беда с водой, — проговорил красноармеец, одобрительно наблюдая, как проголодавшийся Лопатин уминает хлеб. — А что делать, воды нету и нету. Вечером бочку на передовую везем, так за ней фрицы охотятся — из пушек бьют, как по танку. На пункте сбора раненых бочонок с молдаванским вином стоит, легкораненым по пол-литра на душу наливают вместо воды. Комиссар дивизии приезжал, ручался, говорит: непорядок, а наш комиссар говорит ему: разрешите доложить, человек не конь, ему это не противопоказано.

— А где комиссар? — спросил Лопатин, вставая. По-прежнему слышались только редкие далекие выстрелы, и он подумал — уж не отменено ли наступление?

— Еще ночью уехали, — сказал красноармеец. — Вместе с новым командиром полка, к Слепову в батальон.

— Штаб полка у вас, по-моему, хаты через три отсюда?

— Да, только навряд ли там кто есть, кроме оперативного. Все вперед ушли. Проводить вас?

— Да, пожалуйста, — сказал Лопатин и надел свою помятую шинель, лежавшую в изголовье. — А это чья? — спросил он, увидев вторую.

— Комиссара. Видно, вас накрыл, а потом будить не хотел.

На улице было пасмурно, накрапывал дождь. Оперативный дежурный подтвердил, что все еще ночью уехали в батальон к Слепову, там же рядом и наблюдательный пункт полна.

— А что, наступление отменилось? Почему тишина? — спросил Лопатин.

— Почему отменилось? — обиженно сказал дежурный. — Два орудия взяли, шесть минометов, пленных девяносто человек, немецкого лейтенанта-артиллериста в штаб дивизии отправили — все как по нотам.

— Отчего же так тихо? — спросил Лопатин.

— Сам удивляюсь, — ответил дежурный. — Обычно, если у них чего возьмешь, до самого вечера изо всех видов оружия стреляют, себя утешают, а сегодня тихо.

— А далеко до НП полка? И вообще, сколько отсюда до передовой? — спросил Лопатин. — Я вчера ездил с комиссаром, но в темноте не сориентировался.

— Напрямую — два километра, — сказал дежурный, — до НП — пять. Он на фланге, — и, вызвав связного, спросил у него, ходил ли тот во второй батальон.

— Ходил, — равнодушно ответил красноармеец.

— Не заблудитесь?

— Чего ж заблуждаться. Ходил.

Лопатин простился с дежурным, и красноармеец, вскинув на плечо винтовку, горбясь под моросившим мелким дождем, пошел рядом с Лопатиным по улице.

Проходя мимо хаты, где он ночевал, Лопатин вспомнил о шинели Левашова, которую тот оставил из-за него и теперь, наверное, мокнет в одной гимнастерке. Он зашел в хату, взял левашовскую шинель и пошел дальше. Невдалеке за хутором дорога начала подниматься в гору, с обеих сторон потянулась неубранная кукуруза. Несмотря на дождь, в воздухе стоял томительный смрад.

— Не хоронят, что ли? — спросил Лопатин у связного.

Связной только махнул рукой, словно одним этим жестом можно было ответить на любой вопрос. Они поднялись на горку, теперь с нее было видно все поле. Оно было черное, истоптанное так, словно по нему ходил скот, и по всему этому большому грязному полю, с торчавшими из грязи пожелтелыми стеблями кукурузы, далеко, сколько было видно глазу, лежали трупы.

Лопатин сделал несколько шагов в сторону от дороги.

— Стойте! Не уходите! — закричал связной.

— Почему? — спросил Лопатин.

— Это минное поле, — сказал связной. — Когда на румын наступали, они побежали со второй на третью линию и на своем же поле подорвались. Тут мы у дороги полосу прибрали, а дальше не разминировано; двое барахолили — взорвались.

Лопатин остановился и несколько секунд продолжал стоять неподвижно. Трупы лежали повсюду. Наверное, тут разом погиб целый батальон, несколько сот человек.

— Товарищ майор, — сказал связной, видя, что Лопатин по-прежнему стоит в стороне от дороги. — Не ровен час... идите лучше обратно след в след, как туда зашли.

Лопатин послушался и, повернувшись, след в след ступая наполнявшиеся водой вмятины, вышел обратно на дорогу.

Они прошли еще сотню шагов, когда сзади заржала лошадь и послышалось шлепанье колес по грязи. С ними поравнялась бричка, запряженная малорослой лошадкой. На переднем сиденье, крепко схватившись за вожжи, ехала девушка в ловко затянутой шипели и ладных, по пояс, сапогах. Поравнявшись с Лопатиным и связным, девушка придержала лошадь.

— Подвезти, товарищ майор?

— Смотря куда едете, — сказал Лопатин.

Девушка ответила, что едет на медпункт второго батальона.

— А далеко оттуда до НП полка?

— Метров семьсот, — опередив девушку, поспешно ответил связной. Он надеялся, что майор решит подъехать на бричке, а его отпустит обратно.

— Хорошо, я подъеду, — сказал Лопатин. — А вы идите. Благодарю вас. — Он махнул рукой связному и, поставив ногу на поломанную железную подножку, стал влезать в бричку.

— Только осторожней, — сказала девушка, — не ушибитесь. Там пулеметы лежат.

Действительно, из наваленной на дно брички соломы торчали стволы двух ручных пулеметов. Лопатин подвинул пулеметы, сел, девушка хлестнула лошадь вожжами, и бричка покатила по дороге.

— Вы военфельдшер? — спросил Лопатин, заметив санитарную сумку, лежавшую на сиденье рядом с девушкой.

— Так точно, — не поворачиваясь, сказала девушка.

— А как вас зовут? — Лопатин не привык обращаться к женщинам по их военным званиям.

— Зовут Тая, Таисья.

— А почему вы пулеметы везете?

— В Одессу за медикаментами ездила, а комиссар полка приказал оттуда, из Январских мастерских, два пулемета прихватить — они на ремонте были.

Девушка по-прежнему не оборачивалась. Она была красива, знала это и, наверно, привыкла к тому, что с нею старались заговаривать. Лопатин замолчал.

— А вы из штаба дивизии? — спросила девушка, первая прерывая молчание и на этот раз обернувшись.

— Нет, — сказал Лопатин.

— Из армии?

— Нет.

— Откуда?

— Из Москвы.

— Из Москвы? — Девушка с любопытством посмотрела на него. — Давно?

— Больше месяца.

— Говорят, Москву сильно разбомбили?

— Врут.

— А вы были там во время бомбежки?

— Был.

— Жутко, наверное, да? — спросила девушка.

— Страшно там, где нас нет, — сказал Лопатин.

— А может, и верно, — сказала она. — Я сначала из медсанбата в батальон до того не хотела идти, плакала, а сейчас привыкла.

— А на фронт добровольно пошли?

— Нет, мобилизовали.

— А если б не мобилизовали, пошли бы?

— Не знаю.

Дорога повернула, и бричка стала приближаться к посадкам акации.

— А скажите... — начал Лопатин.

И тут же навсегда забыл, что хотел сирость у девушки.

Над головой просвистел снаряд и разорвался далеко на поле позади брички. Девушка, соскочив на землю и накрутив на кулак вожжи у самой конской морды, удерживала испуганную лошадь. Лопатин еще сидел в бричке.

— Вылезайте, чего же вы! — крикнула ему девушка.

Он вылез, зацепился за сломанную подножку и упал в грязь. Шинель Левашова была у него в руках. Над головами снова просвистело; девушка, бросив вожжи, легла на землю. Лошадь метнулась и понеслась. Лицо Лопатина было рядом с сапогами девушки.

Третий снаряд разорвался на дороге, лошадь опрокинулась на спину и заметалась, дрыгая ногами.

— Ой! — вскрикнула девушка.

— Вы не ранены? — спросил Лопатин.

Девушка ничего не ответила, только мотнула головой и всхлипнула. Ей было страшно, и она жалела лошадь. Разорвался еще один снаряд, и Лопатин зажмурил глаза. Прошла минута, разрывов больше не было. Лопатин почувствовал толчок в плечо. Девушка, приподнявшись на локте, тихонько толкала его в плечо сапогом.

— А я думала — вы убиты, — сказала она, когда он поднял голову. — Извините.

Лопатин поднялся, и они, озираясь так, словно могли заранее увидеть летящий снаряд, подошли к опрокинутой бричке. Лошадь, у которой была оторвана нога и распорот живот, лежало на дороге, слабо и жалостно подрагивая ногами, культей оторванной — тоже.

Лопатин достал из кобуры наган, обошел лошадь и выстрелил ей в голову.

Девушка, вздрогнув от выстрела, поглядела на затихшую лошадь, вздохнула, подняла с дороги санитарную сумку, отерла ее полой шинели и стала озабоченно шарить внутри.

— Не побился, — образованно сказала она, вынимая из сумки пузырек и встряхивая его. — А я боялась — побился.

— А что это? — спросил Лопатин.

— Мыльный спирт. В Одессе, в аптеке достала. Для волос, а то никак не промоешь.

— Пошли, — сказал Лопатин.

— Давайте пулеметы возьмем, — сказала девушка.

Он забыл, а она помнила.

Вывалившиеся из брички пулеметы лежали тут же, среди разбросанного на дороге сена.

Девушка взвалила себе на плечо один. Лопатин взялся за другой, но ему мешала левашовская шинель.

— А вы наденьте на себя вторую шинель, — посоветовала девушка.

Лопатин натянул левашовскую шинель поверх своей, поднял и взвалил на плечо пулемет.

До посадок оставалось метров двести открытого места.

— По нашему батальону бьют, — сказала девушка, посмотрев в ту сторону.

У Лопатина знакомо засосало под ложечкой — дымы разрывов поднимались там, где через считанные минуты предстояло очутиться им обоим.

14

Перед тем как по всему фронту загремела немецкая артиллерия, Ковтун и Левашов сидели в посадках у наблюдательного пункта и, свесив ноги в окоп, завтракали чем бог послал: черствым хлебом, вареными яйцами и взятой с собой брынзой. Большего у командира второго батальона Слепова бог и не мог послать.

Командир и комиссар полка были довольны друг другом и первым, вместе проведенным боем. Бой сложился удачно, румынский «язык» был отрезан за час с небольшим и почти без потерь.

Левашов сам ходил в атаку и испытывал теперь счастливую усталость. Осмотрительный Ковтун сразу же после боя приказал артиллеристам подготовить данные для заградительного огня перед новой линией переднего края и послал начальника штаба к соседям, в морской полк, лично проверить стык с ними. Лишь после этого он сел завтракать; но зато теперь ел в свое удовольствие, с хрустом круша горбушку.

— Чудное дело — атака, — говорил Левашов, тыча яйцо и соль, горкой насыпанную на газету. — Всего ничего и пробежишь, а топаешь обратно — в ногах чугун, словно кругом света шел. У тебя так бывает?

— Я в атаки с гражданской не ходил, — честно признался Ковтун.

— Что-то сейчас Мурадов делает?.. — Левашов дожевал яйцо и стряхнул скорлупу с колен. — Жив или нет, как ты думаешь?

— Жив, — уверенно сказал Ковтун, не потому, что был уверен в этом, а потому, что сегодня вообще хорошо шли дела. — Не всем же умирать. Будут и такие, что войну и начали и кончат.

— В этом году навряд ли их разобьем, — сказал Левашов. — Даже если прямо с завтрашнего дня начать обратно на них наступать, как они на нас, и то клади три месяца до границы.

Ковтун, ничего не ответив, показал на лежавшую рядом с Левашовым флягу.

— Осталась вода?

— Есть немного.

Ковтун отвинтил пробку, сделал три мелких глотка и снова завинтил ее.

— Мурадов так говорил, — сказал Левашов, возвращаясь в мыслях к бывшему командиру полка. — Насчет воды у нас в Одессе — только станковые пулеметы досыта пьют!

— Забыл свою флягу, — виновато сказал Ковтун.

— Нашел о чем беспокоиться!

— А я не беспокоюсь, — сказал Ковтун. — Я беспокоюсь — почему тихо?

— Вот тебе и тихо, — оживленно и даже весело воскликнул Левашов, когда над их головами провизжал первый снаряд.

Не прошло еще несколько минут, и веселое настроение, с которым Левашов встретил свист первых снарядов, исчезло. К артиллерии прибавились минометы, огонь все разрастался, появились первые убитые и раненые.

— Погоди, не слышу! — кричал в трубку телефонист, беспомощно оглядываясь на Ковтуна.

Ковтун взял трубку сам, но снаряды продолжали рваться без перерыва. В короткую паузу он услышал голос Ефимова, спрашивавшего, надежно ли закрепились на отбитых у румын в позициях и как дела в правофланговом батальоне, по которому артиллерия молотит с особенной силой.

— Вижу это отсюда! — кричал в трубку Ефимов. Очевидно, он был уже не в штабе дивизии, а у соседей.

— Сейчас сам пойду туда! — крикнул Ковтун, но ответа не услышал, связь прервалась.

— Подожди! — перекрикивая разрывы, тряхнул его за плечо Левашов. — Ничего там не сделается, в третьем батальоне! Там Мальцев, мужик надежный.

— Надежный или ненадежный, а раз сказал комдиву, что иду, надо идти, — сказал Ковтун и, нахлобучив фуражку, пошел по окопу.

Ковтун ушел. Прошло пятнадцать, двадцать, тридцать минут, а огонь все продолжался. За желтыми пригорками переднего края с полной нагрузкой работало несколько десятков орудий и минометов.

«Откуда-то поднатащили», — подумал Левашов и, по вновь заработавшему телефону соединившись со Слеповым, спросил, готов ли тот к контратаке румын.

— Мы всегда готовы, — густым, спокойным басом сказал Слепов. — Комдив по телефону командира полка ищет. Он не у вас?

— Пошел в третий батальон, — сказал Левашов.

— У меня все, — сказал Слепов. — Да, товарищ комиссар!

— Что? — спросил Левашов, собиравшийся положить трубку.

— Корреспондент к вам пошел от меня со связным. Не дошел еще?

— На кой он мне черт здесь? Не мог задержать у себя, пока обстрел?

— Он сослался, что вы приказали, чтоб он к вам шел.

— Ерунда, — сказал Левашов.

— А я поверил, — сказал Слепов. — У меня все.

— Ну, все так все, — сердито сказал Левашов и положил трубку. — Нате, здрасьте. — повернулся он к Левашову, мешком свалившемуся в окоп. — Вас тут не хватало!

У измазанного в грязи и одетого в две шинели Лопатина был довольно нелепый вид.

— Не знаю, как и величать вас, — рассмеялся Левашов, глядя на два шинельных воротника с разными петлицами. И, только сказав это, понял, что надетая сверху шинель была его собственная.

— Вот принес вам, — сказал Лопатин, стаскивая ее.

— Только за этим и лезли? — Левашов принял из рук Лопатина шинель и положил ее рядом с собой в окопе. — Садитесь пониже, а то пилотку продырявит! Садись, садись, — вновь, как вчера, переходя на «ты», нажал он на плечо Лопатина. — Пришел посмотреть, чем дышим? До самых главных людей сейчас все равно не доберешься. — Он кивнул на стоявшую впереди стену дыма. — Главные — на переднем крае лежат. А все остальное, до Владивостока, — подсобное хозяйство. И мы с тобой — тоже.

Он испытывал симпатию к добравшемуся-таки до него Лопатину.

— Румын двух для тебя имею, — скатал он гостеприимно. — Хочешь поговорить?

— А что за румыны?

— Подносчики снарядов с немецкой батареи, что мы утром захватили. Сами руки подняли и разрешения попросили из своих же пушек по другой немецкой батарее вдарить. Сказами, что расположение знают, были на ней.

— Ну и как?

— Весь боекомплект выстрелили! Остальных пленных в дивизию отправил, а этих задержал. Хочу ночью с ними поговорить. Обижает меня, что мало к нам с оружием в руках переходят. Где же, думаю, пролетарская солидарность, в которую столько лет верили и которая у меня лично из веры и сейчас еще вся не вышла? Или мы в розовом свете на жизнь смотрели, или положение наше настолько тяжелое, что у людей кишка тонка на нашу сторону перейти, или уж не знаю что! Думаю про это, из головы не выходит. А у тебя?

— У меня? — Лопатину стало стыдно, что он даже наедине с собой все оттирал в сторону этот тяжкий вопрос, о котором батальонный комиссар Левашов не побоялся заговорить вслух.

— Обрадовался я этим двум румынам, — продолжал Левашов, не дождавшись ответа, — ей-богу, больше, чем пушкам! Пушки что? Железо и железо. Одними брошюрками в нашем деле не проживешь! Надо и на поле боя к политбеседам готовиться: видел факт — и делай из него вывод! Так, по-твоему, или не так?

— По-моему, так, — сказал Лопатин.

— Так-то оно так. — И Левашов прищелкнул языком, адресуясь к кому-то, для кого все это было вовсе не так. — Может, подхарчиться хочешь? Тут яйца остались.

— Если только за компанию.

— Мне до ночи недосуг, — сказал Левашов. — Боюсь, скоро контратака будет.

Он посмотрел вправо, где особенно сильно молотила артиллерия, и поморщился.

— Командир полка туда пошел. Беспокоюсь за него.

— Новый? — спросил Лопатин.

— Новый. Пока ты спал, прибыл. — Левашов схватился за трубку, которую ему протянул телефонист.

— Обратно пошел? — закричал он в трубку. — А зачем отпустил? От тебя же идти — плешь! Я отсюда вижу, как они по ней молотят. — И, не отрываясь от трубки, опять посмотрел вправо. — А ты бы сказал: переждите! Так будете действовать — опять без командира полка останетесь! — Левашов с досадой хлопнул себя по ляжке.

Стоя рядом с ним в окопе, Лопатин смотрел на небо. Оно было туманное, шел дождь, облака нависали над самой землей. Из них, как большие рыбы, выныривали одиночные «юнкерсы». Очевидно, боясь на такой малой высоте взрывов собственных бомб, летчики, высмотрев цель, снова уходили в облака и оттуда, с уже невидимых самолетов, на землю сыпались бомбы.

— Бывал раньше под бомбежками? — спросил Левашов, посмотрев сначала на небо, потом на Лопатина.

— Бывал. — Лопатин вспомнил Западный фронт — наверное, он бывал под бомбежками чаще Левашова.

— Не боишься?

— Боюсь. А у вас большие потери в полку?

— Не все еще донесли. В третьем батальоне прямое попадание в окоп. Одиннадцать человек как корова языком слизала! — с горечью сказал Левашов и повторил, что его беспокоит командир полка.

— А я здесь, — сказал Ковтун, влезая в окоп. Шинель его была в земле, на лице — брызги грязи.

— Прибыл... — Левашов выругался, вытащил из кармана грязный платок и вытер Ковтуну щеку. — Я уж тут костил их, что не задержали тебя. Прижало по дороге?

Ковтун кивнул, через силу улыбнулся и посмотрел на незнакомого длинноносого человека в очках и с майорскими шпалами на полевых петлицах.

Левашов сказал, что это корреспондент «Красной звезды» Лопатин.

— Здравствуйте, товарищ Лопатин, — самым обыденным тоном сказал Ковтун. — Извините, как ваше имя и отчество?

— Василий Николаевич.

— Попробуйте вызвать командира дивизии, он у соседей, — повернулся Ковтун к телефонисту и снова вежливо обратился к Лопатину: — Как вам тут у нас нравится, Василий Николаевич?

Лопатину показалось, что командир полка шутит, но Ковтун и не думал шутить. Он никогда не имел дела с корреспондентами и задал свой странно прозвучавший в этой обстановке вопрос, просто чтоб что-нибудь сказать. Голова его была занята другим. Он знал, что контратака румын неотвратимо приближается.

— Товарищ капитан, соединяю! — крикнул телефонист, и Ковтун схватился за трубку.

— Докладывает Ковтун. Перед моим фронтом румыны накапливаются на исходных рубежах для атаки.

— Ну и пусть накапливаются, — сказал Ефимов. — У нас тут тоже накапливаются, ждем. Заградительный огонь подготовили?

— Так точно.

— И ждите. Сейчас еще раз-другой зайдут на бомбежку, и начнут. Взяли в плен офицера. Показывает, что мы им утром все карты спутали. Хотели атаковать нас в девять, а пришлось перенести на тринадцать. Если снова не перенесли, через десять минут пойдут. Судя по всему, будут прорывать не там, где вы, а тут, где я. Так что не нервничайте.

— А мы не нервничаем, — ответил Ковтун.

— Положим, не врите, по голосу слышу, — отоспался Ефимов. — Разберусь тут, приду к вам. Желаю успеха. У меня все.

Ковтун положил трубку и потер ладонями лицо.

— Спать хочется, — сказал он. — Комдив говорят...

— Все слышал, — сказал Левашов, во время разговора стоявший рядом, приблизив ухо к трубке.

— Что ж, будем ждать. — Ковтун еще раз потер руками лицо и, зевнув, обратился к Лопатину: — Долго ли у нас в полку пробудете? — Лицо Ковтуна опять стало вежливо-скучающим. От нервного напряжения его все сильнее одолевала зевота.

— Побуду. Мне ваш командир дивизии назначил здесь свидание. Он придет?

— Сказал, что придет. — Ковтун повернулся к Левашову: — Я вчера надеялся, что он весь первый день у нас просидит.

— А что нам, няньки нужны? Бот уж не ожидал от тебя, — разочарованно сказал Левашов.

— А чего ты ожидал от меня? Что я тебе врать буду? Из тумана вынырнул «юнкерс», строча из пулеметов, низко прошел над землей и, круто взяв вверх, исчез в тумане.

— К нам подбирается, — сказал Левашов. — Сейчас вывалит мешок дерьма!

Бомбы были мелкие, но одна из них разорвалась близко, и удар воздуха опрокинул Лопатина на дно окопа. Он приподнялся, сел и, приложив руку к вдруг заболевшему лицу, наткнулся пальцами сначала на кусок стекла от очков, а потом на что-то мягкое и мокрое.

— По-моему, я ранен, — сказал он, боясь отнять руку от лица, чтобы не причинить себе новую боль, и одним правым глазом совсем близко видя побледневшее квадратное лицо Ковтуна.

Ковтун был человек дела.

— Отнимите руку! — спокойно сказал он и, сжав Лопатину запястье, с силой оторвал его руку от лица. — Сидите смирно!

И Лопатин, скосив правый глаз, увидел, как большие пальцы Ковтуна тянутся к его лицу. Ковтун снял с него окровавленные сломанные очки и, держа их в левой руке, еще раз потянулся пальцами к лицу Лопатина и выдернул воткнувшийся в веко осколок стекла.

— Вот тебе и посидел в полку, — горестно из-за спины Ковтуна сказал Левашов.

Теперь, когда Ковтун отпустил руку Лопатина, Лопатин снова зажал ею щеку и глаз. Он сам не знал, для чего это делает, но ему хотелось прикрыть раненое место.

— Ранение касательное, царапина. А глаз цел, от удара болит, — сказал Ковтун. — Фельдшера бы, а?

— Я уже послал, — сказал Левашов.

В окоп торопливо влезла та самая Таисья, с которой Лопатин ехал на бричке. Она велела Лопатину присесть поудобней, и он, скрипнув зубами от боли, почувствовал прикосновение марли и услышал шипение перекиси водорода.

— Ничего, ничего, товарищ майор! Сейчас, сейчас! Минутку, минуточку, — говорила девушка, повторяя каждое слово по два раза и ловко и быстро накладывая временную повязку.

После бомбежки над фронтом повисла тягостная тишина.

— Идут! — взвинченным, не своим голосом крикнул Ковтун и скомандовал в трубку: — Давай огонь!

Над головами с железным шуршанием прошли наши снаряды, и впереди, закрыв дымом наступавшие румынские цепи, легла первая полоса разрывов.

Лопатин поднялся в окопе, силясь, насколько это удастся без очков, хоть что-то увидеть там, впереди.

— Белкина! — тоже, как и Ковтун, не своим, изменившимся голосом сказал Левашов. — Проводите майора посадками до моего танка. Пусть до медсанбата довезут, и танк сразу же — обратно!

— Я останусь здесь. — Лопатину не хотелось никуда двигаться из этого окопа.

— А идите вы знаете куда... — беззлобно, но строго сказал Левашов. — Не до вас. Не видите, что ли, — атака! Белкина выполняйте приказание! Посадите раненого и возвращайтесь. — Он отвернулся, приложил к глазам бинокль и забыл о существовании Лопатина.

15

Пока Лопатин ехал на левашовском «танке» в медсанбат, румынские атаки шли одна за другой. Сначала Левашов, а потом Ковтун дважды поднимали в контратаку несколько десятков человек — свой полковой резерв. Во время второй контратаки Ковтуна ранило навылет в плечо, и он, из последних сил, на своих ногах, доплелся обратно до наблюдательного пункта, потный и бледный.

Левашов встретил его так, словно был лично виноват в случившемся.

— Давайте сюда Таисью! — кричал Левашов, усаживая Ковтуна. — Ах, Ковтун, Ковтун, что ж это ты, а?

Ковтун, у которого во время боя слетела фуражка, рукой откидывал со лба намокшую челку и, хватая губами воздух, часто и надрывно дышал. Что ему было ответить? Бой затихал, атаки были отбиты, дело, на которое его послали, сделано. Ему несколько раз за день казалось, что его убьют, и он вспоминал о своей уехавшей в эвакуацию на Кавказ семье, большой и, судя по письмам, плохо устроенной. Вспомнил и сейчас, с облегчением подумав, что всего-навсего ранен.

Он сидел в окопе голый до пояса, и сейчас было видно, что ему уже немало лет — на голове ни одного седого волоса, а грудь вся седая.

Таисья туго бинтовала его — кругом тела, под мышкой, через плечо и слова кругом тела, но, сколько бы она ни наматывала бинтов, кровь каждый раз густо проступала сквозь них, и казалось, намотай она целые белые горы, кровь все равно проступит наружу.

Ковтуну показалось, что его не бинтуют, а заворачивают во что-то большое, белое, из-под чего он вот-вот перестанет быть виден. Он закрыл глаза и, поняв, что теряет сознание, собрался с силами и усмехнулся:

— Хватит бинты изводить.

Он прямо взглянул в красивое, потное от усталости лицо девушки. «Красивая какая», — и бессмысленно пожалел, что не останется здесь, что его отправят в госпиталь, а там, может, и совсем увезут из Одессы, и он уже никогда не увидит этой красивой девушки, которая сейчас бинтует его.

— Откомандовался, — сказал он и снова закрыл глаза.

Левашов, наблюдавший за перевязкой, выругался:

— Второго командира полка мне за сутки меняют, паразиты!

— Бой выиграли — и то хлеб, — сказал Ковтун, открыл глаза и первым увидел шедшего по окопу Ефимова.

Ефимов был такой же, как всегда. Мешковатая гимнастерка горбилась на спине, рука висела на черной косынке, а кавалерийский хлыстик пощелкивал по сапогам. Подойдя, он осторожно пожал Ковтуну левую руку и взялся за т рубку телефона.

— Давайте двойку через двадцать третий!

Двадцать третий был штаб дивизии, двойка — штаб армии.

— Товарищ член Военного совета, — с полминуты нетерпеливо продержав трубку около уха, сказал он. — Говорит Ефимов. — Он был взволнован и пренебрег условными позывными. — Отбились. Потери большие. — Он повернулся в сторону Ковтуна. — Два командира полка — девяносто четвертого и девяносто пятого, — один контужен, другой ранен, но отбились! Уложили противника — счету нет, сами такого еще не видели. Благодарю! Понятно. Благодарю! К восемнадцати не успею, а в девятнадцать буду. Собирайте. Хорошо. У меня тоже все... Ах, тришкин кафтан, тришкин кафтан, — вздохнул он, имея в виду не только вышедшего из строя Ковтуна, но и свой разговор с членом Военного совета. Ставка утвердила его командующим, и надо было решать, кому сдавать дивизию. Он вздохнул еще раз и сказал телефонисту, чтобы тог соединил его с командиром второго батальона Слеповым. — А ты, Левашов, — обратился Ефимов к Левашову, пока телефонист вызывал Слепова, — пошли кого-нибудь, чтобы мою полуторку подогнали.

— Как бы не обстреляли, — сказал Левашов.

— Сейчас не обстреляют, — уверенно сказал Ефимов и снова нагнулся к Ковтуну: — Больно?

— Не знаю, товарищ генерал, еще не расчухался.

— Чем санитарки ждать, в кабину моей полуторки сядешь — и прямо до первой градской больницы. Была градская, а стала наша. Полдивизии в ней перележало. Ну, что там у вас? — заторопил он телефониста. — Где Слепов?

— Докладывают — в роту пошел. Сейчас соединят.

— Думаю вместо вас пока Слепова на полк поставить, — Ефимов, обращаясь к Ковтуну. — Какого вы о нем?

— Не успел составить, товарищ генерал, — ответил Ковтун.

— Это, впрочем, верно, — сказал Ефимов. — Вернетесь из госпиталя — составите!

— Утешаете, товарищ генерал.

— А раненых положено утешать.

— Обидно, что обратно в дивизию навряд ли попаду, — с горечью сказал Ковтун.

— Почему? Рапорт по команде: хочу продолжать несение службы в своей части!

— Ответят, что не кадровый. Послужил в одной — послужишь в другой. Да и какие уж тут претензии, когда война.

— А по мне, такие претензии на войне должны больше уважаться, чем в мирное время. И кто имел возможность уважить такой рапорт, а не уважил — дурак! — сердито сказал Ефимов.

Он принял из рук телефониста трубку и, спросив Слепова, через сколько времени тот может прибыль сюда, приказал явиться, сдав батальон заместителю.

Подминая под себя кусты, ефимовская полуторка подъехала к самому окопу. Левашов вместе с Ефимовым помог Ковтуну вылезти из окопа. Хотя в посадках было почти сухо, Ковтуну от потери крови казалось, что он при каждом шаге вытягивает ноги из-под земли.

Доведя Ковтуна до машины, Левашов забежал с другой стороны и, перегнувшись через руль, помог ему усесться в кабине.

Лицо Ковтуна побелело от усилия, с которым он все-таки дошел до машины своими ногами.

— Спасибо за службу, кантам Ковтун! — глядя в бледное лицо Ковтуна, сказал Ефимов. — А вы, Тимченко, отвезете капитана в госпиталь и возвращайтесь за мной в штаб полка. Да поосторожней его везите, — вдруг прикрикнул он. — Знаете, что значит ездить осторожно?

— Так точно! — бодро ответит шофер, хотя за три месяца езды с Ефимовым запамятовал, что значит ездить осторожно.

— Сказка про белого бычка, товарищ генерал, — опечаленно сказал Левашов, когда машина отъехала. — Не везет девяносто пятому.

— Как ваше мнение о Слепове? — вместо ответа спросил Ефимов.

— Как прикажете, — сказал Левашов.

— А ты не фордыбачься, — сказал Ефимов. — Твой характер мне известен. А что заранее с тобой не посоветовался — прошения просить не буду, тем более что ты все равно бы назвал Слепова. Так или нет?

— Так. — Левашов улыбнулся.

— Чего улыбаешься?

— Конечно, есть еще одна кандидатура, — продолжая улыбаться, сказал Левашов.

— Старая песня. Только не пойму, на что напрашиваешься: на похвалу или на выговор?

— На выговор, товарищ генерал. Хотя бывали, конечно, в жизни случаи...

В словах Левашова содержался намек на прошлое самого Ефимова, который перешел с политической работы на строевую только в середине гражданской войны.

— Мало ли что тогда бывало.

— Знаю, полком командовать не дадите, а с батальоном справился бы, — сказал Левашов.

— А мне не надо, чтобы вы справлялись с батальоном. — Ефимов вернулся к обращению на «вы». — Хотел бы верить, что придет время, и вы справитесь с дивизией в качестве ее комиссара. Но для этого вам надо поменьше пить и матершинничать, пореже показывать, заметьте, не проявлять, а показывать свою храбрость, а главное, научиться считать про себя до трех, прежде чем сказать или скомандовать.

— Почему до трех? — но сразу понял Левашов.

— А чтобы за это время успеть подумать, соблюдая нормальный процесс: сперва подумал — потом сказал, а не наоборот. Вот Слепов, — издали кивнув на появившегося в конце окопа саженного капитана в каске и накинутой на плечи плащ-палатке, — тот, наоборот, иногда слишком долго думает. Советую взаимно поделиться опытом. Здравствуйте, Слепов!

Слепов приложил руку к большой лобастой голове и посмотрел на Ефимова внимательным медленным взглядом. Попав в девятнадцатом году воспитанником музыкантской команды в этот самый полк, Слепов служил в нем уже двадцать два года и понемногу, каждый раз с великим трудом, но зато прочно поднимался со ступеньки на ступеньку. Не первый день зная Слепова, Ефимов верил, что этот неповоротливый человек исправно потянет полк в одной упряжке с умным, по зарывающимся Левашовым.

— Принимайте полк, Слепов, — сказал Ефимов и снизу вверх — на Слепова все без исключения смотрели снизу вверх — поглядел в неподвижное, топором вырубленное лицо капитана.

— Слушаюсь, — сказал Слепов, и, хотя это было самое значительное мгновение во всей его армейской жизни, его лицо не выразило никаких чувств.

16

Ефимов пробыл на передовой еще около часа. Весь день, пока шел боя, он чувствовал себя по-прежнему командиром дивизии, но теперь, узнав, что его назначение на армию состоялось, с каждой минутой все больше отвлекался мыслями в будущее.

Уже на обратном пути один из тех снарядов, что немцы наугад бросали перед ужином, чуть не накрыл Ефимова и всех, кто с ним был. Ефимов едва успел соскочить с «танка». Поднявшись, он увидел Левашова, который держался правой рукой за левую.

— Зацепило?

Левашов, закатав рукав гимнастерки, пощупал застрявшие под кожей мелкие осколки.

— Ничего, — сказал он, — как слону дробина — фельдшер вынет.

— Вот что, — сказал Ефимов, — мне надоело с вами возиться. Я вам уже в прошлый раз приказывал пойти после ранения в медсанбат, тогда открутились, но на этот раз — пойдете! Подумаешь мне, незаменимый!

— Так что это за ранение? Курам на смех, бекасинник! — снова ощупывая руку, сказал Левашов. — Вы же в госпиталь с вашей рукой не легли? А если по делу — вас самих давно бы надо отправить!

— Держи карман шире, — сказал Ефимов. Они снова сели на «танк» и поехали.

— Вот что, — сказал Ефимов — они приближались к штабу полка. — Я прямо от вас поеду в Одессу и захвачу вас с собой! Заедете в госпиталь, навестите Мурадова и Ковтуна, а кстати вынете осколки. Дело к ночи, в полку без вас ничего не случится. Так или нет, Слепов?

— Так точно, — сказал Слонов.

Левашов молчал. По правде сказать, он обрадовался.

Приехав в штаб полка и зайдя в хату Левашова, Ефимов посмотрел на часы. Чтобы поспеть в Одессу к девятнадцати, надо было выезжать через пятнадцать минут. Он сел за стол, потянулся и попросил стакан чаю.

За окном остановилась машина, и в хату, широко распахнув дверь, вошел Бастрюков в шинели, перепоясанной новыми ремнями, и в каске.

— С победой, Иван Петрович! — сказал он и стал снимать каску. Но затянутый под подбородком ремешок не расстегивался, каска не снималась, и Бастрюкову пришлось неловко и долго стягивать ее, постепенно сдвигая с затылка на лоб.

— Здравствуй, здравствуй! — наблюдая это занятие и прихлебывая чай, ответил Ефимов. — Как там у вас в дивизии? — Он имел в виду штаб дивизии. — Надеюсь, все в порядке, потерь нет?

— Все в порядке, — сказал Бастрюков, наконец сняв злополучную каску. — С шефами целый день проводился. Приехали с утра и все на передовую рвались. Пришлось, понимаешь, чуть ля не силой удерживать.

— Удержал?

— Привез сюда. Сейчас грузовик подъедет — немного поотстал от меня. Говорят: не вернемся в Одессу, пока на передовой не побываем! Решил их хотя бы сюда, к штабу полка, подвезти под вечер. Вызовем для них с передовой парод, пусть побеседуют!

Оправившись от неудачи с каской, Бастрюков удобно раскинулся на стуле, бросив перед собой на стол до отказа набитую полевую сумку.

В хату вошел отлучавшийся Левашов. Ефимов заметил, что он уже перевязался на скорую руку: из-под обшлага гимнастерки виднелся бинт.

— Слушай, Левашов, — полуоборачиваясь, но не здороваясь, деловым топом сказал Бастрюков. — Сейчас шефы подъедут. Я нарочно от них оторвался, чтобы предупредить тебя. Давай вызови сюда для встречи лучших людей с передовой. Ну, скажем... — Он потянул ремень на полевой сумке и с натугой стал вытаскивать оттуда толстую клеенчатую тетрадь.

— А вы не трудитесь, товарищ полковой комиссар, — сказал Левашов. — Я лучших людей и так знаю. Сейчас вызову.

— Ну, скажем, — наконец вытащив тетрадь и не обращая внимания на слова Левашова, сказал Бастрюков. — Ну, скажем, — повторил он, надевая очки, — из второго батальона Коробков.

— Убит Коробков, — сказал молчавший до этого Слепов. — Утром сегодня.

— Убит? — Бастрюков поверх очков посмотрел на Слепова так строго, словно тот был виноват, что Коробков убит и предполагаемый вызов не может состояться. — Или Горошкин.

— Горошкин жив, можно, — сказал Слепов.

— Давай, — повернулся Бастрюков к Левашову, — сейчас список с тобой набросаем.

— А зачем список, товарищ полковой комиссар? — возразил Левашов. — Просто обзвоню батальоны и вызову.

— Все у тебя всегда просто, Левашов, — сказал Бастрюков. — Слишком все у тебя всегда просто, а кандидатуры надо обдумывать! Одесский пролетариат приезжает, нужно, чтобы действительно лучшие люди полка с ними встретились.

— А у нас в полку плохих нет, — упрямо сказал Левашов. — Даже я для людей вроде ничего, только для вас плох.

Это была уже прямая дерзость. Бастрюков поднялся и не своим голосом крикнул:

— Смирно!

Левашов с искаженным лицом встал в положение «смирно».

— Вот что, — тоже вставая, сказал Ефимов. — Левашов, выйдите. И вы, Слепов, тоже. Мы с полковым комиссаром вызовем вас.

Левашов и Слепов вышли.

— Это ты его распустил, Иван Петрович, своего любимца!

— Он не мой любимец, а полка любимец. Вот в чем суть дела. А тебе даже не интересно знать, почему так? — спокойно возразил Ефимов.

— Все равно, моя бы личная воля, я бы его давно с комиссаров снял, — раздраженно сказал Бастрюков. — Он не комиссар, а хулиган.

— Подожди, Степан Авдеич, — по-прежнему спокойно, но твердо сказал Ефимов, кладя руку на плечо Бастрюкову. — Я его, конечно, не оправдываю. Разговаривать, как он сейчас с тобой, не положено. Но человек весь день в бою был, двух командиров полка потерял, сам ранен...

— Если ранен, пусть в медсанбат идет, — сказал Бастрюков. Он был миролюбив с начальством, но терпеть не мог, когда ему наступали на ноги подчиненные.

— Вот именно, — все так же тихо и твердо сказал Ефимов. — И даже не в медсанбат, а в госпиталь. Я в Одессу еду и, с твоего разрешения, заберу его с собой до ночи, на перевязку.

— А кто же шефов с людьми знакомить будет? Я, что ли? — огрызнулся Бастрюков. При всем своем гневе на Левашова, он не хотел, чтобы тот уехал, оставив его одного с шефами.

— Отпусти его, — повторил Ефимов. — Он поедет, а ты пока тут покомиссарь за него. С шефами посиди, заночуй в полку. Ты тут не так часто бываешь. — В голосе Ефимова послышалась железная нота.

— Ну что же это такое? — вдруг осевшим голосом сказал Бастрюков. — Привез в полк шефов, комиссара полка нет. Сорвем встречу.

Он говорил правду, и Ефимов понимал это. Если Левашов уедет, то действительно под руководством одного Бастрюкова человеческой встречи с шефами не получится.

— Хорошо, — сказал Ефимов, подумав. — Пусть остается. Но только ты, пожалуйста, как только шефов проводите, сразу отпусти его в госпиталь. Ладно?

— А на что он мне потом нужен будет? — с полной искренностью сказал Бастрюков. — Конечно, отпущу. А ты что, уже уезжаешь? — спросил он, увидев, что Ефимов надевает фуражку. — Не встретишься с шефами?

— К сожалению, не могу, — сказал Ефимов. — На девятнадцать вызван в штаб армии, — и быстро вышел из хаты.

Бастрюков, выходя вслед за ним, с трудом удержался от готового сорваться с языка вопроса — среди дня он услышал по телефону от одного политотдельского работника, что Ефимова прочат в командующие.

Рядом с «эмкой» Бастрюкова и полуторкой Ефимова стоял грузовик, на котором только что приехали шефы. Шефы — рабочие Январских мастерских, семеро мужчин и одна женщина, — толпились у грузовика, как со старым знакомым, разговаривая с Левашовым, — некоторые из них уже бывали в полку раньше.

— Здравствуйте, дорогие товарищи шефы, — сказал Ефимов и стал по очереди здороваться. — Очень хотел бы сам принять вас в полку, но не сумею. Но товарищи вас примут от всей души. — Он кивнул в сторону Левашова. — А пока честь имею кланяться, — приложил он руку к козырьку. — Назначен командующим Приморской группой войск и должен немедля отбыть в Одессу.

Он пожал руку Левашову, Слепову и Бастрюкову, для которого, собственно, и не отказал себе в удовольствии сказать эту последнюю фразу, шагнул к полуторке и, сидя в кабине, еще раз приложил руку к козырьку.

Когда он въезжал в Одессу, уже темнело. Его машина шла по Дерибасовской, а навстречу ей, одни за другим выскакивая из-за поворота, мчались в сторону фронта грузовики, битком набитые стоявшими во весь рост моряками. Моряки, прибывшие в Одессу вчера на том же угольщике, что и Лопатин, были уже переобмундированы в защитное, но переброшенные через плечо черные скатки морских шинелей и видневшиеся под гимнастерками тельняшки упрямо напоминали о том, что это моряки.

На тротуарах толпился народ. Люди махали руками и кричали, радуясь, что в Одессу, после долгого перерыва, прибыли новые морские части и, значит, ее, вопреки пронесшимся слухам, не собираются сдавать. Глаза Ефимова бежали по лицам стоявших на тротуарах людей, он думал о том, что где-то среди них, уже дважды запеленгованный, но все еще не выловленный, стоит человек, который сегодня же ночью отстучит на ключе своего радиопередатчика в штаб румынской армии, что в Одессу прибыло пополнение — матросы. В данном случае это и требовалось, об этом говорили вчера на совещании в Военном совете. Именно ради этого моряков днем, на виду, переобмундировывали, именно поэтому они так шумно и открыто мчались сейчас через весь город на грузовиках. А все это, вместе взятое, было лишь одной из многих мер, предпринятых, чтобы запутать румын и немцев и, в случае эвакуации, обеспечить ее неожиданность.

Но триста ехавших к фронту моряков не знали этого. Пролетая мимо собравшихся на улицах людей, они махали руками и кричали, а на заднем борту последнего грузовика, придерживаемый за плечи товарищами, свесив ноги, сидел моряк в бескозырке, надетой вместо пилотки, и, вовсю растягивая баян, играл «яблочко». Они мчались воевать и умирать на фронт, под Дальник, мимо Ефимова, ехавшего им навстречу в штаб армии принимать ответственность за будущее, а значит, рано или поздно — за эвакуацию Одессы.

Об этом не хотелось думать, но не думать было нельзя.

17

После отъезда Ефимова Бастрюков помрачнел. Случилось как раз то, чего Бастрюков боялся, — Ефимов был назначен командующим. Несмотря на соблюдение всех внешних норм, положенных в общении между командиром и комиссаром, Бастрюков не заблуждался насчет истинного отношения к себе Ефимова. Правда, в таких делах, как оценка комиссара дивизии, последнее слово было за членом Военного совета, но что теперь стоило Ефимову запросто, с глазу на глаз, сказать члену Военного совета:

— А знаешь, Николай Никандрович, ведь Бастрюков-то не соответствует.

Только на редкость выгодное для Бастрюкова стечение обстоятельств до сих пор заставляло Ефимова скрепя сердце держать при себе свое мнение о Бастрюкове. Ефимов пришел на дивизию перед самой войной с понижением в должности и с репутацией неуживчивого человека. На прежнем месте он не сработался с заместителем, а при разборе дела вспылил и нагрубил начальству. Даже сам Ефимов задним числом не считал себя до конца правым в этой истории. И вот в новой дивизии судьба, как назло, свела его с Бастрюковым.

Поначалу, в мирное время, ему показалось, что Бастрюков — человек как человек; чересчур любит с важным видом внедрять в подчиненных прописные истины, но это случается и с хорошими людьми...

Что Бастрюков бумажная и вдобавок трусливая душа, Ефимов понял, как только началась война. Но он оцепил в Бастрюкове и другое — гладчайший послужной список и готовность в случае необходимости защищаться любыми средствами. Равнодушный к делу и людям, Бастрюков был неравнодушен к себе: принужденный к самозащите, он мог оказаться вулканом энергии. А тут еще предыстория самого Ефимова, которая сразу пошла бы в ход, поставь он вопрос о несоответствии своего комиссара занимаемой должности!

Ефимов понаблюдал Бастрюкова, подумал и на время смирился. И в стрелковых полках и в артиллерийском были на подбор хорошие комиссары; инструкторов политотдела Бастрюков, возмещая на их шкуре собственную неподвижность, беспощадно гонял на передовую; Ефимов нашел там с ними со всеми общий язык и свыкся с мыслью, что у него в дивизии не как у людей; вместо комиссара — скоросшиватель. В общем, он ужился с Бастрюковым, а верней, обходился без него. В этом и состоял секрет их внешне терпимых отношений. Ефимов злился на себя за то, что все это не слишком принципиально, но освободить дивизию от Бастрюкова пока не чувствовал себя в силах, а начинать с ним войну, без твердых надежд на разлуку, не желал.

За все время у них произошел только одни по-настоящему крупный разговор из-за Левашова: Левашов во время кровавых сентябрьских боев, когда появились случаи недовода пленных до сборных пунктов, созвал в полку делегатское собранно от всех рот и на нем устроил допрос нескольким пленным румынским солдатам. Пленные — по большей части крестьяне и батраки — рассказывали мрачные вещи о румынской деревне, об армии и о том, что они терпят от своих офицеров. Собрание произвело впечатление на делегатов, и случаи недовода пленных солдат в полку Левашова сразу прекратились.

Бастрюков разозлился — и потому, что ему не понравилась вся эта затея вообще, и потому, что делегатское собрание было проведено без спросу; он обвинил Левашова во всех смертных грехах, включая разложение бойцов, и потребовал, как самое меньшее, снять его с полка. Ефимов в ответ вспылил и сказал, что, по его мнению, таких, как Левашов, надо не снимать, а повышать, потому что живая душа дороже бумажной, а на войне — вдвойне!

Бастрюков, побледнев, сказал, что Ефимову не мешало бы научиться по-партийному разговаривать хотя бы со своим комиссаром.

— А вы меня партийности не учите, — побагровев, сказал Ефимов. — Я, кстати, и постарше вас, и в партии подавней, с шестнадцатого года. Левашова вам на съедение не дам, и не вздумайте капать на меня в Военный совет. Мне с вами воевать некогда, мне с противником воевать надо, но, уж если вы сами проявите инициативу, я в свою очередь выкрою на вас время!

Эта была прямая угроза. Бастрюков, не только не любивший, но и боявшийся Ефимова, сказал, что ради пользы дела не станет обострять отношения с командиром дивизии и оставит его невыдержанные слова без последствий.

Тем и кончилась их перепалка тогда.

Теперь Ефимов был назначен командующим, а Левашов, из-за которого тогда загорелся сыр-бор, этот чертов партизан и любимчик Ефимова, сидел рядом с Бастрюковым в хате и разговаривал с шефами.

«Очередное звание ему ускорит и начнет в комиссары дивизии тащить», — с раздраженном подумал Бастрюков, одним ухом слушая, как Левашов рассказывает шефам то о том, то о другом бойце, попавшем в полк из Январских мастерских и уже успевшем выбыть из строя за последние две недели боев. Об одном он рассказывал, как тот погиб: «Пошел в атаку, и убили вот так, рядом со мной, как вы сидите», о другом — при каких обстоятельствах был ранен, про третьего, смеясь, вспоминал, как его пришлось силком отправлять с позиций в госпиталь...

Шефы слушали, и Бастрюков тоже сидел рядом, слушал и молчал — ему нечего было добавить к тому, что говорил Левашов. Когда же он попытался добавить несколько слов от себя, чтобы перевести разговор с частностей в общеполитическое русло, шефы внимательно выслушали его и сразу же, перебивая друг друга, снова стали расспрашивать Левашова так, словно тут и не было комиссара дивизии.

Одни из пришедших с передовой бойцов, молодой слесарек из Январских мастерских, ласково сказал в разговоре про Левашова «наш батя». «Не батя, а батька Махно», — подумал Бастрюков, глядя на Левашова.

Он болезненно завидовал сейчас Левашову, хотя сам никогда не признал бы это чувство завистью. Он с осуждением думал о том, что Левашов зарабатывает себе в полку дешевую популярность, шутит шутки, ведет себя с бойцами запанибрата и вообще все делает не так, как надо, не так, как сделал бы он, Бастрюков, окажись он на месте Левашова.

Но как бы сделал он сам, окажись на месте Левашова, Бастрюков не знал и не мог знать. Потому что он, такой, каким он был, не мог оказаться на место Левашова, не мог своими глазами видеть, как тот боец погиб в атаке, не мог знать тех людей, которых знал Левашов, не мог помнить их имена и фамилии. Несмотря на свой здоровый, сытый вид, уверенный голос и привычную фразеологию, полковой комиссар Бастрюков внутренне представлял собой груду развалин. Он бесшумно и незаметно для окружающих рухнул и рассыпался на куски еще в первые дни войны, когда вдруг все произошло совершенно не так, как говорили и писали, как учили его и как он учил других. Теперь, не признаваясь в этом себе и, уж конечно, никому другому, он в глубине души не верил, что мы сможем победить немцев. Чувство самосохранения, и раньше, до войны, ему не чуждое, чем дальше, тем больше преобладало в нем теперь над всеми остальными чувствами. Стремясь оправдаться перед самим собой количеством дел и забот, якобы против воли приковывавших его к штабу дивизии, он все более бесстыдно уклонялся от поездок на передовую.

Сидевшие в хате шефы, конечно, не могли знать, что представляет собой Бастрюков, но, как видно, их сердца что-то подсказывали им, да и сам вид усталого, заморенного, посеревшего от бессонницы Левашова, с его перевязанной рукой, с его охрипшим, простуженным голосом, уж больно разительно противостоял виду отоспавшегося полкового комиссара. У шефов из Январских мастерских было молчаливое рабочее чутье на людей, и это ощущали и Левашов и Бастрюков: один — испытывая благодарность, другой — раздраженно.

Когда шефы поднялись уезжать, Бастрюков, вконец измученный завистью к Левашову, нашел, однако, силы переломить себя. Слишком очевидно было и то, какое впечатление произвел Левашов на шефов, и то, что Ефимов, сделавшись командующим, не только не даст в обиду Левашова, но и постарается выдвинуть его.

«Хорошо бы в другую дивизию». — подумал Бастрюков и, встав проститься с шефами, положил руку на плечо Левашову:

— Вот какие у нас в дивизии комиссары, товарищи шефы. Хотим, чтоб вы знали — такие, как Левашов, Одессу не сдадут!

Слова Бастрюкова понравились шефам и в последнюю минуту переменили в лучшую сторону сложившееся о нем впечатление.

Левашов тоже обрадовался: неожиданно благодушное настроение комиссара дивизии облегчало ему задачу отпроситься в Одессу.

— Товарищ полковой комиссар, — сказал он, когда они, проводив шефов, вернулись в хату, — разрешите отлучиться, в госпиталь съездить — перевязку сделать и на Мурадова и Ковтуна поглядеть. — Он хотел добавить, что Ефимов уже разрешил ему это, но, чтобы не испортить дело, сдипломатничал и промолчал.

Бастрюков посмотрел на него долгим остановившимся взглядом.

— Что я, — сказал он. — Можно съездить. Ужинал?

— Нет, — спохватился Левашов. — Сейчас соберем поужинать.

— Не надо, — махнул рукой Бастрюков. — Пока будешь собирать... Мы короче сделаем. Сейчас сядем в мою машину. Заедешь со мной в Дальник, там у меня перекусим, а потом я дам тебе машину до госпиталя.

Это было уж вовсе неожиданное и даже странное в устах Бастрюкова предложение.

— Есть, товарищ полковой комиссар! Я только командиру полка скажу, что отлучаюсь, — еще не придя в себя от удивления, сказал Левашов и быстро вышел.

Бастрюков был и сам удивлен неожиданностью собственного решения. Похвалив Левашова при шефах и заметив мелькнувший в его глазах довольный огонек, Бастрюков самолюбиво подумал, что но только Ефимову дано подбирать ключи к таким, как Левашов; потом представил себе ночную степь, по которой не хотелось возвращаться одному, — и вдруг пригласил Левашова — слово не воробей, вылетит — но поймаешь!

Через пять минут, сидя бок о бок в «эмке» Бастрюкова, они ехали по черной ночной степи в Дальник.

Сначала оба молчали.

Левашов думал о том, как бы, не задев самолюбия полкового комиссара, побыстрей закруглиться с ужином и попасть к Муратову.

Бастрюков думал — выставлять или не выставлять к ужину водку.

Его считали в дивизии непьющим, но на самом деле в последнее время он пил почти всякий раз, когда неотступно мучивший его страх смерти обострялся из-за бомбежки, обстрела или поездки на передовую. Собравшись спать, он доставал из чемодана водку и, выпив чайный стакан, ложился с приятным безрассудным ощущением равнодушия к завтрашнему дню. А встав утром, жевал сухой чай и, наказывая себя, особенно долго, до седьмого пота, занимался гимнастикой.

Так и не решив, как быть с водкой, Бастрюков повернулся к Левашову и спросил его — какой заслуживающий внимания материал накопился в полку для завтрашнего политдонесения?

Левашов вспомнил о двух пленных румынах, о которых он рассказывал Лопатину.

— Здорово! Значит, сами по своим взялись лупить? Это уж действительно перетрусили! — выслушав все до конца, заключил Бастрюков.

— Не так перетрусили, как похоже, что классовое сознание заговорило, — отозвался Левашов.

Бастрюков фыркнул:

— Держи карман шире! Наклали от страха в штаны — и все тут! Проще пареной репы! Я почему тебя тогда за делегатское собрание гонял, — помолчав, благодушно вспомнил он, — потому что размагничивать себя нельзя: бедные пленные, насильно мобилизованные, классово угнетенные... Враг есть враг! И все!

— Я в бою злой, — сказал Левашов, — я вот этой рукой больше людей убил, чем пальцев на ней. — Он сунул чуть не под нос Бастрюкову свою перевязанную, пахнувшую йодом руку. — А про классовое сознание — размагнититься не могу, так уж меня намагнитили!

— Вот и выходит, что ты самый настоящий формалист! — довольно сказал Бастрюков. — Не я, как ты меня за глаза считаешь, а как раз — ты! Чему научили тебя когда-то в школе, то и бубнишь, без учета перемены обстановки. А обстановка повернулась на сто восемьдесят градусов. Я это учитываю, а ты нет.

Левашов ничего не ответил. «Ну и черт с тобой, учитывай», — подумал он, поскучнев от невозможности сцепиться с Бастрюковым. Мешал и сидевший впереди шофер, и их с Бастрюковым обоюдное служебное положение.

Бастрюков понял его молчание по-своему. «Замолчал, потому что нечем крыть», — подумал он и от чувства собственного превосходства подобрел настолько, что все же решил выставить к ужину водку.

Когда «эмка» остановилась в Дальнике, у комиссарского дома, Бастрюков сказал шоферу, чтобы тот не отлучался — через полчаса он поедет с батальонным комиссаром Левашовым в Одессу.

Сказав это, он поднялся на крыльцо, Левашов за ним. У крыльца стоял часовой, а в сенях, в боковом закутке, спал ординарец, вскочивший, лишь когда Бастрюков тряхнул его за плечо.

— Ужин стоит? — спросил Бастрюков.

— Все подготовлено, товарищ полковой комиссар.

— Поставьте еще прибор.

Ординарец порылся в деревенском, крашенном синей масляной краской буфете, достал оттуда тарелку, вилку и нож и, пока Бастрюков и Левашов снимали в сенях шипели, раньше их проскользнул в комнату.

— Ложитесь, спите, — сказал Бастрюков ординарцу. — Заходи, — поманил он за собой Левашова, который привычно забыл на голове фуражку и сиял ее только в комнате.

Левашов не один раз бывал по вызовам Бастрюкова здесь, в этой комнате, всегда содержавшейся в образцовом порядке, таком, что даже бастрюковские подчеркивания красным карандашом на сложенных вчетверо газетах казались неотъемлемой частью этого порядка. Сейчас письменный стол Бастрюкова, большой, канцелярский, привезенный из Одессы, был застелен белой салфеткой; на ней стоял накрытый второй салфеткой ужин.

— Садись, времени много нет, — кивнул Бастрюков, снял салфетку, под которой стояли тарелка с винегретом и тарелка с сырниками, потом, посмотрев зачем-то на дверь, — Левашов не понял зачем, — поплотнее прикрыл ее, крякнув, нагнулся и вытащил из-под кровати чемодан. Когда он снова задвинул чемодан, в руках у него оказалась бутылка водки.

Левашов не скрыл своего удивления.

— Вообще-то я не пью, — сказал Бастрюков, — это ты прав, но в частности могу и выпить, зависит от того, сколько, когда и с кем.

Он разлил водку в стаканы и предложил выпить за Ефимова и его новое назначение.

— Рад за Ефимова, — сказал он. — Хотя жаль расставаться. Я тебя вне службы позвал, и разговор наш — на откровенность! Сегодня пришлось тебя, комиссара, по стойке «смирно» поставить. А зачем сам нарывался на это? Вот и поставил. Я тебе твои нервы спускать не могу! А вообще я за мир. За мир! — со значением повторил Бастрюков.

— Эх, Степан Авдеич, какой уж тут мир, когда кругом одна война, — отшутился Левашов. Он не хотел ни объясняться, поспорить, хотел только одного — поскорей дожевать бастрюковские сырники и ехать к Мурадову.

— Ладно, шути, шути, — сказал Бастрюков. — Но имей в виду — я не первый год служу и находил с людьми общий язык. Если только они сами хотели.

Дальше, наверное, не произошло бы ничего особенного и они бы мирно расстались — Бастрюков в убеждении, что он, если понадобится, найдет общий язык с комиссаром девяносто пятого, а Левашов — мало переменив свои мысли о Бастрюкове; но все вышло по-другому, потому что слегка захмелевшему Бастрюкову вдруг захотелось до конца высказаться перед Левашовым о том, о чем он заговорил еще в машине, — о повороте на сто восемьдесят градусов.

До войны он недрогнувшей рукой испортил бы послужной список всякому, кто вслух, хоть на йоту, усомнился в быстрой и легкой победе. А сейчас был так потрясен случившимся, что искренне готов был свалить всю вину на наше неправильное довоенное воспитание; если еще можно хоть как-то спастись от нагрянувшей беды, надо поскорей и навсегда выкинуть из голов добрую половину того, во что верили раньше! Это казалось ему до того бесспорным, что он не сомневался в действии своих слов на Левашова. Эта уверенность и толкнула его на откровенность.

— Вообще-то, конечно, в гражданскую, — сказал он, — в головах было еще молодо-зелено... Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны... У нас, в запасном полку, Миккелайнен начштаба был, его потом посадили — оказался шпион. Думали — интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» сняли. «Смерть немецким оккупантам!» — и все, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочел!

Левашов, в противоположность Бастрюкову, не был рад, когда увидел, что над заголовком армейской газеты исчезли привычные с детства слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» — пришлись ему по душе, но он тут же подумал — неужели нельзя было, написав их с одной стороны, с другой поставить по-прежнему — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ему казалось, что это вполне можно было сделать. Он даже тогда вгорячах поделился своими мыслями с Мурадовым, но Мурадов отрезал, что, может, он и прав, но их дело солдатское — воевать, а не рассуждать о заголовках.

Но сейчас об этом заговорил сам Бастрюков, и заговорил так, что Левашов понял: да, есть люди, которые считают, что раз на газетах не пишут «Пролетарии всех стран...», то для них теперь все проще пареной репы! Они рады не думать надо всем тем, над чем бьется он, Левашов: как же так — были Тельман, юнгштурм, Рот фронт, Германская компартия — и вдруг сто семьдесят дивизий фашистов! И человек, который не хотел ни о чем этом думать, сидел перед ним и был комиссаром его дивизии!

— А как же вы теперь думаете насчет мировой революции, товарищ полковой комиссар? — до крайности взволнованный собственными мыслями, спросил Левашов.

— А я об ней не думаю, — отрезал Бастрюков. — Фашисты почему сильно воюют? Они не думают, они знают одно — бей, и все! А у нас какое было воспитание? Это — можно! То — нельзя! Да как же все так случилось? Да почему ж этому в Германии рабочий класс не помешал?.. Вот и проудивлялись, пока треть России не отдали! А по-моему, будь у нас поменьше этого интернационализма раньше — позлей воевали бы теперь! Тем более что время само показало, как иностранец — так через одного, хоть и с партбилетом, а шпион!

У Левашова даже подкатил комок к горлу от этих слов. У него не исчезло и, наверное, никогда не исчезнет удивление — как же это все получилось, как Германия стала фашистской? Но он никогда не боялся фашистов и не боится их сейчас; он убивал их, и будет убивать, и, пока жив, никуда не уйдет с передовой. Но он так же твердо был уверен, что Бастрюков, которого не мучили никакие такие мысли и который считал, что мы будем сильней воевать без этих мыслей, что этот самый Бастрюков боятся и боится фашистов и употребляет и будет употреблять всю свою изворотливость, чтобы продержаться всю войну подальше от передовой.

«Нет, врешь, — подумал Левашов, задетый за то самое святое в своих чувствах, из-за чего он считал себя коммунистом и был им на самом деле. — Врешь, меня-то правильно воспитали, хоть ты и говоришь, что я отдал треть России, а вот тебя...»

— Так как же все-таки с мировой революцией, товарищ полковой комиссар? — все еще борясь с собой, с угрожающим спокойствием спросил он. — Будет она когда-нибудь, по-вашему, или не будет?

— А пес с ней, потом разберемся... — не заметив его состояния, с хмельным упорством ответил Бастрюков.

И тут все, о чем, с трудом сдерживая себя до сих пор, помнил Левашов и в дороге и здесь, разом выскочило у него из головы.

— Какой же вы после этого полковой комиссар? — бешено прошептал он в лицо Бастрюкову.

— Ты чего, ты чего, — отстранился испуганный его страшным лицом Бастрюков, — напился, с ума сошел...

— Я — не вы... Со стакана не хмелею. А вот вы... Интересно бы на вас посмотреть, если б вы в плен к фашистам попали, как бы вы там заговорили? Может, и на Россию без большевиков согласились, раз вам — пес с ней, с мировой революцией?

— Говори, да не заговаривайся! — поднялся Бастрюков. — Встать!

Но Левашов уже стоял на ногах.

— Вы меня вне службы позвали, на откровенность? — по-прежнему не повышая голоса, сказал он. — Так вот вам на откровенность: паникер вы и сволочь, а не комиссар. И когда-нибудь вам это в послужной список так и впишут — уволить, как сволочь!

Левашов надвинул на лоб фуражку и вылетел из комнаты, прежде чем вконец опешивший Бастрюков успел что-нибудь ответить.

Ординарец в сенях спал как ни в чем не бывало. Левашов схватил с гвоздя шинель и оказался на улице. Он выскочил, не думая, как ему быть дальше, но, увидев у крыльца «эмку» и дремавшего в ней шофера, мгновенно решился: семь бед — один ответ!

— Поехали! — беря себя в руки, спокойно сказал он шоферу. — Полковой комиссар приказал вам съездить со мной в Одессу.

Когда Левашов выскочил из комнаты, Бастрюков хотел крикнуть, задержать его, вообще сделать что-то — он еще сам не знал что, но и голос и силы отказали ему. За окном зафырчал мотор, и Бастрюков услышал, как отъехала машина.

— Сиротин!.. — заорал он, только в эту секунду наконец освободившись от оцепенения. — Сиротин!

В дверях появился ординарец. Он испуганно смотрел в перекошенное лицо Бастрюкова.

— Где вы были?

— Здесь, в той комнате, вздремнул немножко, товарищ полковой комиссар.

Бастрюков окинул взглядом ординарца, увидел красную полосу на его щеке и понял, что тот говорит правду, — он спал и ничего не слышал. Посмотрев на стол с пустой водочной бутылкой и остатками ужина, потом еще раз на ординарца и поняв всю абсолютную невозможность без вреда для себя официально донести о случившемся, Бастрюков подумал о Левашове с тяжелой беспощадной ненавистью и, вытащив из кармана платок, вытер холодный пот.

18

Всю дорогу до госпиталя Левашов торопил шофера. Удовлетворение от того, что он врезал Бастрюкову правду-матку, сменилось досадой: с кем поделишься этим и кто тебе поверит? Ты ведь и сам еле поверил своим ушам! Только открой рот — и Бастрюков отопрется и вывернет все наизнанку, и еще тебя же затаскает по комиссиям. Нет, он не доставит Бастрюкову такого удовольствия.

А Бастрюков? Если Бастрюков сейчас же, сгоряча, не поедет жаловаться начальству, то, остыв, не сделает этого. Правды он не скажет, — не может, но, даже если переврет все вкривь и вкось, все равно останется неприятная для него двусмысленность: пригласил, выпили, поскандалил с подчиненным, и вдобавок все это вне службы, с глазу на глаз... Другое дело, что Бастрюков завтра же начнет мстить. Ну что ж, сам знал, на что шел — жизнь теперь будет лютая. А впрочем, война может все списать на одну минуту, был Левашов — и нет его! Против обыкновения вдруг допустив мысль о возможности собственной смерти, Левашов с двойным ожесточением подумал о Бастрюкове: «Как же так — меня не будет, а он будет? И после войны будет?»

— Нет, врешь, не умру! — яростно прошептал он, как будто Бастрюков хотел и дожидался его смерти.

* * *

Городские улицы были пусты и черны. В порту горело, в небе вспыхивали разрывы зенитных снарядов. В Одессе было тревожно, как во всяком ночном городе, над которым кружат чужие самолеты.

Подъехав к госпиталю, Левашов вылез из машины и саданул кулаком в закрытые железные ворота.

В приемном покое все спали. Дежурная сестра спала, положив одну руку под щеку, а другую на телефон так, словно заснула, не успев снять трубку. На кушетке, накрытой рваной, нечистой клеенкой, спал дежурный врач. Один сапог у него был сброшен на пол, а другой не снят. «Видно, сил у бедного не хватило», — сочувственно подумал Левашов о враче, но подошел и растолкал его.

— Чего вам? — сонно откидывая голову к стене, спросил врач, глядя припухшими глазами на стоявшего перед ним батальонного комиссара в сдвинутой на затылок грязной фуражке.

— Два небольших осколочка вынуть надо, — дотрагиваясь до вылезавшего из-под обшлага гимнастерки бинта, сказал Левашов. — Но это потом. Дайте мне сведения, в каких у вас палатах находятся полковник Мурадов, капитан Ковтун и, возможно, интендант второго ранга Лопатин, — добавил он, вспомнив, что Лопатина с его хотя и легким, но лицевым ранением тоже могли переправить сюда из медсанбата. — Хочу их навестить.

— Время неподходящее, товарищ батальонный комиссар. Ночь. Госпиталь спит.

— А нам по утрам нельзя сюда, товарищ военврач третьего ранга. Мы по утрам воюем. Так что будьте добры проводить меня к ним.

— Добрым-то я, возможно, и буду, — вставая наконец на ноги, сказал врач. — Только вот вопрос: не отправлены ли они на эсминец. Триста душ отгрузили. Видите, с ног сбились, спим на дежурстве. Марья Петровна, а Марья Петровна! — Врач сиял руку медсестры с телефона, и рычажок звякнул. Медсестра проснулась не от его слов и прикосновения, а от этого звука. — Где регистрационная книга? Поживей просыпайтесь. Видите, человек ждет.

Сестра вздохнула, протерла глаза и выдвинула ящик стола, в котором лежала большая регистрационная книга.

— Сейчас посмотрим, где они, ваши, — сказал врач, перегибаясь через плечо сестры и перелистывая книгу. — А, б, в, г, д...

— Первым Ковтуна смотрите, — сказал Левашов. — Он на «к» — Ковтун.

Военврач продолжал перелистывать книгу.

— Карпов, Кавтарадзе... — под нос бормотал он. — Колоколов, Корниенко... Вот — Ковтун! Выбыл, отгрузили. Ковтун — плечевое, пулевое. Ваш?

— Наш.

— Отгрузили. Кто дальше? Муратов?

— Мурадов, — поправил Левашов.

— Все равно на «м», — сказал врач и опять начал перелистывать книгу. — Полковник Мурадов. Ранение в область кишечника. Ваш?

— Мой, — сказал Левашов.

— Тоже отправлен. Этого помню. Тяжелый. Кто еще?

— Переверните обратно на один лист, — сказал Левашов, — на «л» посмотрите. Лопатин.

Лопатина в книге не было.

— Когда отвалит эсминец?

— А это уж нам неведомо, — сказал врач. — Мы отгрузили — и все! А когда отплытие? — Он пожал плечами. — Это и говорить не положено. Этим немцы интересуются!

— А это точно, что вы их обоих отправили? — строго спросил Левашов.

— Вы что, смеетесь? — обиженно сказал врач. — Будите людей, вам по-человечески объясняют, а вы начинаете дурака валять! Вы что, выпили, что ли?

— Я не выпил, — вдруг обидясь, крикнул Левашов: у себя в полку за все эти тяжкие сутки он не взял в рот ни глотка, а про выпитый у Бастрюкова стакан забыл, словно его и не было. — Я не выпил. Я в бою был. Устал. Соображаю плохо. Почему вы смеете говорить мне, что я выпил?

— Не шумите, — примирительно, но твердо сказал врач. — У вас нервы, у нас нервы. Вы их на немцев и румын расходуйте, а на меня нечего! Сказал, что отправил ваших товарищей, значит, отправил.

— Извиняюсь. — Левашов показал на стоявший на подоконнике графин. — Вода?

— Вода.

Левашов налил из графина стакан мутной теплой воды и жадно выпил ее.

— Спасибо, — сказал он, вытирая рукой губы. — Поехал.

— А как же осколки? — окликнул его военврач, когда он был уже в дверях.

— Осколки? — переспросил Левашов. Он и забыл про свои осколки. — Из порта обратно заеду.

На стоявшем у пирса эсминце поспешно заканчивались приготовления к отплытию. Чтобы уменьшить опасность бомбежек, надо было затемно пройти Тендерову косу и попасть в зону прикрытия своих истребителей. Раненые были погружены, но к пирсу все подъезжали и подъезжали новые грузовики с ящиками: по приказу Военного совета из Одессы эвакуировали музейные ценности.

У двух трапов стояли моряки с винтовками. Они не пропускали на эсминец ни одного человека. Бойцы и гражданские разгружали и складывали ящики у трапов, а на эсминец их таскала команда.

Посмотрев на строгих морячков, стоявших с винтовками по обеим сторонам трапов, Левашов понял, что тут не проскочишь, и стал высматривать какое-нибудь морское начальство.

— Калюжный, Калюжный, не прохлаждайся! Этот ящик краном надо брать. Кран давай! — кричал, стоя в двадцати шагах от Левашова, спиной к нему, короткий, плотный морячок-командир, в куцем кительке и с пистолетом на длинных морских ремнях, при каждом движении хлопавшим его по толстой ляжке.

— Слушайте, товарищ морской бог, — сказал Левашов, подходя к нему сзади. — Как бы попасть на вашу посудину?

Морячок повернулся и, вздернув голову, выставил навстречу Левашову богатырский орлиный нос. Он явно собирался выругаться, но вместо этого расплылся в улыбке и, протянув Левашову коротенькую руку, воскликнул: «Федя!» — с таким выражением, словно только и ждал встретить Левашова, именно сейчас и здесь, в Одесском порту, около своего эсминца. Это был Гришка Кариофили, керченский грек, земляк Левашова, а потом его однокашник по военно-политическому училищу. Они не виделись семь лет.

— Ты чего здесь делаешь, Гришка? — спросит Левашов.

— Комиссарю на этом красавце, — сказал Кариофили. — А ты?

— С утра был комиссаром полка.

— А теперь чего?

— А теперь хочу драпануть вместе с тобой из Одессы. Возьмешь?

— А если серьезно?

— Приехал попрощаться, ты сегодня за одни рейс двух моих бывших командиров полка увозишь.

— Двух сразу? — спросил Кариофили. — Слыхал, что у вас туго, но не думал, что так!

— А ты съезди на передовую, погляди. С воды не все видать! — сказал Левашов.

— Сахаров! — крикнул Кариофили стоявшему у трапа моряку. Он за время погрузки отвык говорить и только кричал. — Проводите батальонного комиссара в кают-компанию. Учти, через десять минут отвалим! — крикнул Кариофили Левашову, когда тот поднимался по трапу. — А то и правда в дезертиры попадешь!

В кают-компании эсминца на диванах и на матрацах, разложенных по всему полу, и даже на длинном столе лежали раненые командиры. Когда Левашов вошел, врач в морской форме, согнувшись над лежавшим на тюфяке у самых дверей раненым, впрыскивал ему что-то в бессильную, неподвижную руку. В кают-компании стоял запах ксероформа.

Осторожно пробираясь между матрацами, Левашов наконец нашел Ковтуна. Ковтун лежал в углу кают-компании и смотрел в одну точку перед собой, не обращая внимания на окружающее. Он не сразу заметил Левашова, а узнав его, хотя и обрадовался, но уже посторонней, вялой радостью человека, которого пришли навестить из другого, надолго отрезанного мира.

— Как дела? — спросил Левашов. — Живой еще?

— Живой, — сказал Ковтун. — Мне бы только эту чертову воду переплыть. Лежу и думаю: разбомбят на воде, и уйдешь вниз, как гиря. Плавать не умею, боюсь — и все тут. Если б хоть боли мучили — воткнули бы, как другим, шприц, и проспал до Севастополя.

— А ты скажи, что болит, — посоветовал Левашов, — Где Мурадов, не знаешь?

— Не видал, — сказал Ковтун. — Мы теперь — дрова, куда положили, там и лежим.

— Я к тебе еще зайду, — сказал Левашов. — Пойду его поищу.

Пройдя мимо остальных раненых и убедившись, что в кают-компании Мурадова нет, Левашов вернулся к дверям. Врач в морской форме распоряжался выносом того, кому он пять минут назад делал укол. Раненый, не приходя в сознание, умер; два краснофлотца поднимали мертвеца.

— Не скажете, товарищ военврач, где у вас тут полковник Мурадов? У него тяжелое, в живот, — добавил Левашов, понимая, что это стало теперь главным отличительным признаком полковника Мурадова.

— Двое самых тяжелых в каюте первого помощника. Налево первая.

«Плохо дело», — подумал Левашов.

В каюте на койке и на диване лежали раненые. У стола, повернувшись на винтовом кресле лицом к двери, спал санитар в халате поверх общевойсковой формы.

«Наверное, взад и вперед плавает, сопровождает», — подумал о нем Левашов и узнал лежавшего на койке Мурадова.

Мурадов был в жару и без памяти. Его башкирское, скуластое лицо похудело, заострилось, глаза были зажмурены, а изо рта вырывалось клокотанье вперемежку с обрывками непонятных слов. Мурадов, от которого Левашов никогда не слышал ни слова на его родном языке, в беспамятстве бредил по-башкирски.

Странное чувство испытывал Левашов, стоя над бредившим Мурадовым. Он оставил полк, поднял на ноги госпиталь, проник на эсминец и вот, стоя над этим человеком, ради которого добирался сюда, ничего не мог ни сказать ему, ни спросить у него.

Так он стоял над Мурадовым молча минуту, две и наконец, не зная, как сделать то, ради чего ехал сюда, — как проститься с ним, нерешительно положил свою руку на бессильно лежавшую на простыне большую, потную, горячую ладонь Мурадова. И вдруг пальцы Мурадова дрогнули, его рука, словно сведенная судорогой, сжала руку Левашова с такой силой, что Левашов чуть не вскрикнул, и лишь через минуту, когда пальцы Мурадова ослабели, с трудом высвободил руку.

Таким было их последнее рукопожатие, о котором Левашов еще долго помнил потом, — не просто держал в памяти, а помнил рукою, кожею пальцев.

Ковтун терпеливо ждал возвращения Левашова и думал о том, что едва ли в Крыму дислоцируется сейчас много тыловых госпиталей. Наверно, раненых перегрузят в Севастополе с эсминца на транспорт и опять по воде отправят в Новороссийск или Туапсе. Жена, эвакуированная в Сочи, писала ему, что там теперь кругом во всех санаториях госпитали.

«Возможно, там и увидимся», — думал Ковтун с надеждой и тревогой.

Левашов вошел тихий, потерянный, не похожий на себя.

— Нашел Мурадова? — спросил Ковтун.

— Нашел. — Левашов безнадежно мотнул головой. В глазах его стояли слезы. — Ладно, — сказал он и пожал здоровую руку Ковтуна. — Прощай, командир полка.

На борту, у трапа, держа на ладони карманные часы и сердито поглядывая на них, стоял Гришка Кариофили.

— Отчаливаешь? — спросил Левашов.

— Сейчас отвалим. С этими армейцами каши не сваришь. Все погрузила, так нет, позвонили на пирс, должны перекинуть в Севастополь двух пленных — румынского полковника и немца-артиллериста.

— Немец наш, — сказал Левашов. — Этого немца мы взяли сегодня.

— Штаб флота ими интересуется, — сказал Кариофили. — А по мне — на черта они сдались! Сунул бы их головой в воду — и все! Если затемно Тендерову не пройдем — начнется обедня! — Он посмотрел на небо и снова на часы. — Слушай, — тихо сказал он, отведя Левашова в сторону от трапа, — хреновые новости. Немецкое радио вторые сутки травит, что они к Вязьме прорвались.

— К Вязьме? — пораженно переспросил Левашов. — К какой Вязьме?

— Одна Вязьма — под Москвой.

— Врут, — сказал Левашов, хотя сердце у него похолодело.

Четверо матросов подвели к трапу двух людей с мешками на головах. Они сослепу неуверенно нащупывали доски, и Левашов заметил, как у обоих дрожат ноги.

— Все, — сказал Кариофили, когда пленные прошли мимо них. — Отдаем концы. Иди. А то прыгать придется!

Все мысли, которые только что владели Левашовым, — что вот отойдет эсминец и на нем навсегда уплывут из Одессы два его бывших командира полка, что Ковтун выздоровеет, а Мурадов, скорей всего, умрет, что Ефимов уходит на армию, а Бастрюков остается в дивизии и что вообще больно уж каторжными для него, Левашова, оказались последние сутки, — все эти мысли отвалились в сторону, и вместо них возникло одно страшное слово: «Вязьма».

— Врут! — еще раз вслух сказал Левашов, и его потянуло скорей обратно в свой полк, который стоял и будет стоять и драться здесь, под Одессой, хотя румыны и немцы еще месяц назад, так же как, наверно, сейчас про Вязьму, врали, что с Одессой покончено.

Через час, так и не заехав в госпиталь и заставив упиравшегося бастрюковского шофера довезти себя до самого штаба полка, Левашов вылез у своей хаты.

— Кто идет? — окликнул его часовой.

— Комиссар полка! — громко откликнулся Левашов и вошел в хату.

На койке Мурадова, закинув длинные ноги в сапогах на застеленный газетой табурет, спал одетый Слепов, а за столом сидел Лопатин и, боком нагнув к самому столу наискось обвязанную бинтами голову, что-то писал.

— Ты что тут колдуешь? — удивленно спросил Левашов, сбрасывая шинель. — Я его по госпиталям ищу, а он тут!

Лопатин объяснил, что решил все-таки вернуться в дивизию — доделать недоделанное. Ранение у него, как выяснилось, действительно пустяковое, царапина. Но из-за ушиба глаза придется несколько дней ходить с повязкой и ставить на ночь вот такие компрессы, какой у него сейчас.

— Так обмотали, что даже очки сверху не лезут, — сказал он. — Но утром, когда сниму компресс, полезут.

— А откуда очки? Твои ж — в лепешку!

— Запасные. Заказал, на свое счастье, в Симферополе.

— Какое уж тут счастье, когда чуть без глаза не остался, — вздохнул Левашов, — это я виноват — пихнуть бы тебя тогда головой вниз поглубже, и был бы кругом цел. У нас, уже после тебя, Ковтуна ранило.

— Я знаю, мне сказали, — кивнул Лопатин на спавшего Слепова.

Левашов стащил сапоги, сиял ремень с наганом и. расстегнув ворот гимнастерки, присел на край широкой деревянной кровати.

— Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, а то меня могут к телефону поднять.

— Я еще посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, — сказал Лопатин.

— А что забудешь, то и шут с ним — значит, неважное. — Левашов лег на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью. — Чудная вещь война, — помолчав, сказал он. — Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они почему-то наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю — не замечал?

— Замечал, — отозвался Лопатин.

— Думал, думал и решил — наверное, потому, что на войне сегодня не доскажешь, а завтра не придется: или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время жизни нескольких своих мыслей разным людям не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда — иногда. Но все равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днем и ночью, готов боевую проверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?

— Я слушаю...

— Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только не думай, что я умный, я и дурак бываю.

Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложив руки за голову и закрыл глаза.

На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка. Дотянувшись до трубки, еще только поднося ее к уху, он услышал далекий и, как ему показалось, злой голос Ефимова:

— Левашова!

«Все же нажаловался, — подумал он о Бастрюкове с неожиданно нахлынувшим облегчением. — Черт с ним! Выложу все — и будь что будет!»

— Левашов слушает, товарищ командующий!

— Был у Мурадова? — спросил Ефимов, и Левашов понял, что ошибся.

— Был.

— Как он?

— Похоже, не выживет.

— А я, как только кончился Военный совет, поехал и опоздал, эсминец отвалил. — Ефимов вздохнул в телефон.

— Все равно он без сознания, — сказал Левашов, почувствовав горечь в голосе Ефимова.

— Ему все равно, мне не все равно, — сказал Ефимов. — Сейчас! — оторвался он куда-то в сторону — наверно, его звали к другому телефону. — Спали?

— Нет еще.

— Поспите, сколько удастся. Завтра надо ждать новых атак. Доброго здоровья.

— Который час? — положив трубку и снова улегшись и накрывшись шинелью, спросил Левашов у Лопатина. Свои часы он вдребезги разбил еще днем в бою.

— Ровно двенадцать.

— Сделай одолжение — поставь ходики, подыматься неохота.

Лопатин подошел к висевшим на стене ходикам и, поставив стрелки на двенадцать, подтянул гирю.

— Вот и еще день прошел, — сказал Левашов и, откинув шинель, приподнялся на локтях, так, словно увидел что-то встревожившее его.

Лопатин повернулся к двери, по там никого не было.

— Ты говоришь, что все лето на Западном был; от Вязьмы до Москвы, если машиной, сколько? — неожиданно для Лопатина спросил Левашов.

— В разное время по-разному ездили. Если днем, без задержек — часов шесть. Ночью, без фар, конечно, дольше.

— А от Вязьмы до передовой — сколько?

— Смотря куда ехать. Я последний раз был под Ярцевом; туда от Вязьмы, если по карте, — сто десять, а если с объездами — сто тридцать, даже сто сорок. А что? — спросил Лопатин, почувствовав за неожиданными вопросами что-то недоброе.

— Так, просто подумал, как тут у нас и как в других местах, — покривил душой Левашов. Сначала, спрашивая об этой, не выходившей у него из головы, Вязьме, он смутно надеялся — а вдруг корреспондент «Красной звезды» знает и расскажет ему про Вязьму совсем другое, чем Гришка Кариофили, снимет камень с души. Но когда вместо этого услышал от Лопатина «а что?» — вопрос ничего не знавшего человека, — сдержался, решил и сам не делиться с ним тем, что услышал.

Лопатин сидел, повернувшись к нему, и молчал, словно ожидая чего-то еще несказанного; и Левашову стало неловко.

— Вы меня извините, что я вас все на «ты». Хотя и по дружбе, но привычка дурацкая, тем более что вы постарше меня, — виновато сказал он.

— За это — бог простит, — сказал Лопатин. — А вот с чего это вы вдруг меня — про Вязьму? Не хотите — не отвечайте. Но имейте в виду: в вашу байку — что просто так — не поверил.

— Значит, не выходит у меня врать, — усмехнулся Левашов. — Сколько жизнь ни учила, все равно не выходит. Натрепался мне тут один, что немцы к Вязьме прорвались. Думал — а вдруг вы чего-нибудь знаете.

— Ровно ничего не знаю.

— А что думаете?

— Ничего не думаю. Кроме того, что не хочу этому верить, — сказал Лопатин.

— У вас жена где, не в Москве? — спросил Левашов.

— Нет, не в Москве. В Казани. Во всяком случае, по моим последним сведениям.

— А кто она у вас?

«И в самом деле, кто она у меня?» — внутренне усмехнувшись, подумал Лопатин; ему не хотелось говорить о своей жене с этим, не умевшим кривить душой и располагавшим к ответной откровенности, человеком.

— Работает в театре, по литературной части.

— А фото у вас есть с собой?

— Фото нет. Не вожу, — сказал Лопатин.

— А я бы возил. Но нету, — сказал Левашов. — Когда поженились, снялись вместе. А потом все хотел к фотографу ее сводить, чтобы одну снять. Так до двадцать второго июня и прособирался. Я почти перед самой войной на ней женился.

В голосе его была нескрываемая тоска. Наступило молчание. Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его перевязанной головы шевелилась на стене.

Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать, —

вдруг за спиной у Лопатина нараспев прочел Левашов есенинские строчки, прочел и остановился, словно колеблясь, читать ли дальше. Но читать не стал, а снова, как раньше, на «ты», спросил Лопатина:

— Наверно, тяжело тебе на войне? Сегодня — у этих, завтра — у тех. Ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Когда все время в одной части — легче. Верно?

— Не думаю, — продолжая писать, сказал Лопатин. Он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.

Дальше