Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

25

Вышло так, что Захарову в этот день пришлось от начала и до конца делать все, что выпадает в таких случаях на долю душеприказчика.

Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли.

Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета — при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, — все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо — не выясняют. На тему — кто ты для меня и кто я для тебя? — Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина — случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? — он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь.

Для Серпилина еще с гражданской войны повелось, что самый близкий ему человек по службе — тот, кого он мысленно зовет своим комиссаром. Так это было на гражданской войне с Василием Яковлевичем Толстиковым, погибшим под Царицыном, так сложилось в начале этой войны со Шмаковым. Так было и последние полтора года с Захаровым.

А когда случалось на протяжении долгой военной службы, что тот, кто оказался рядом с ним на этой должности, не соответствовал его пониманию слова "комиссар", тогда, конечно, близости не было и не могло быть, хотя бы уже по одному тому, что человек, к которому слово "комиссар" идет как корове седло, не политработник, а несчастье для дела.

Когда-то вначале, еще в гражданскую войну, по-другому могла бы повернуться и собственная судьба Серпилина. Была где-то на его боевом пути та незаметная развилка, где он со своим первоначальным образованием военного фельдшера и партийным стажем — с весны семнадцатого года — мог бы волей судьбы, а точней сказать, партии, пойти в те годы не по строевой, а по комиссарской стезе.

Прослужив четверть века в строю, уже трудно представить себя в какой-то другой роли, но в душе он считал, что хорошо знает комиссарскую работу, понимает ее как человек, который, повернись по-другому, сам бы с ней справился. И наверное, это тоже имело свое значение в их взаимной близости с Захаровым.

Прямых разговоров об этом у Захарова на памяти не осталось, но все время, пока служили вместе, он твердо знал про себя и Серпилина: не только ты понимаешь его работу, но и он понимает твою, не только ты доверяешь ему как самому себе, но и он тебе — тоже.

Всякий, кто переносил тяжелую для себя потерю среди неотступности продолжающихся служебных дел, знает, что бездействие еще тяжелее.

Сначала, в первые часы, кажется, что нет сил вынести, когда то одно, то другое отрывает тебя от мыслей о только что ушедшем человеке. Кажется, голова и сердце лопаются от этой несовместимости исключительного с повседневным — того, что случилось, с тем, что ты все равно, несмотря на случившееся, обязан делать. И только потом, когда отойдет время, понимаешь, что все наоборот: именно заботы и распоряжения, которые ты давал, и бумаги, которые ты подписывал, и разговоры с людьми о совсем других делах, оказывается, и помогли тебе вынести первый напор горя.

А дел у Захарова было невпроворот, потому что операция шла своим ходом и армии предстояло довершить начатое: как можно тесней обжать скопившуюся восточной Минска многотысячную массу немцев, не дать ей разогнаться, набрать скорость и выпрыгнуть из кольца.

Весь конец дня до глубокой ночи это требовало все новых усилий, распоряжений, приказаний, вызова людей, звонков по телефону, шифровок, донесений, ответов на запросы сверху и ответов на вопросы снизу, разговоров с заместителями командиров корпусов и дивизий по политчасти и с работниками седьмого отделения, приносившими все новые немецкие документы.

Захаров занимался всем этим и в другие дни. Но сегодня ему было трудней, чем всегда, потому что, кроме всех дел, которые все равно продолжались — жив или умер Серпилин, — появились еще и другие дела, связанные именно с тем, что Серпилина не стало.

Надо было не только устно, но и письменно доложить о случившемся во фронт, который требовал этого и от которого, в свою очередь, требовала этого Ставка, потому что гибель командарма в разгар победоносно завершавшейся операции — событие чрезвычайное.

Надо было прочесть заключение главного хирурга, прежде чем оно пошло дальше, и вызвать лично его и начмеда армии, и отдать приказание, как и куда везти тело Серпилина. И говорить о гробе, который уже сколачивали там, в тылу, и о временном памятнике, который, где б ни решили хоронить Серпилина, надо сразу поставить, и о порядке похорон в зависимости от того, где они будут.

Армия — как человек — без головы не живет. Врачи, подтверждавшие смерть Серпилина, еще не отошли там, в медсанбате, от операционного стола, а Бойко, временно вступивший в командование армией, уже подписывал распоряжения и приказы не от его имени, как начальник штаба, а от своего, как исполняющий обязанности командарма. Сегодня еще нет, а завтра в армии сверху донизу все равно станет известно о гибели прежнего командующего, и приходилось думать над тем, как и в какой форме об этом сказать.

А с похоронами до позднего вечера еще не было решено. И хотя затягивать с этим во время боев нельзя, сегодня погиб, завтра простились, и надо воевать дальше — это понимали все, не хуже других понимал и Захаров, — но в их армии командарм погиб впервые, и появились разные мнения: как и где его хоронить?

Сам Захаров, зная от Серпилина про его первый бой в Могилеве, считал, что в Могилеве и надо хоронить. Или на окраине, где он когда-то, командуя полком, держал оборону, или в центре, над обрывом к Днепру, — тоже хорошее место.

Все это Захаров высказал еще днем, когда позвонил о случившемся Львову. Львов не возразил, но велел изложить письменно.

Батюк, который вскоре позвонил сам и расспрашивал у Захарова подробности гибели, оказался другого мнения. Сказал, что надо внести предложение похоронить Серпилина в Минске, поскольку армия под его командованием сыграла большую роль не только в Могилевской, а и во всей Белорусской операции. В оперсводках уже есть, что Минск свободен, в Минске ему и лежать! Воевал бы похуже, позволили бы немцам оторваться от себя — сейчас бы всю эту группировку в Минске добивать пришлось!

В том, что говорил Батюк, чувствовалось желание подчеркнуть: хотя сам Минск выпало брать другим, но и у их фронта роль такая, что погибший в этой операции командарм вправе быть с почестями похоронен в столице Белоруссии.

И хотя Захарову не приходила раньше в голову мысль похоронить Серпилина в Минске, теперь она показалась ему справедливой — и для Серпилина, и для армии, и для фронта.

— Буду в Ставку докладывать, — сказал Батюк. — И по ВЧ с белорусами соединюсь. Больше чем уверен, что они поддержат.

У Бойко оказалось свое мнение. Как это часто с ним бывало, не только собственное, но и неожиданное для других.

— Надо через Москву, через штаб тыла, родственников известить. Запросить их соображения. У него все же отец жив и внучка на иждивении. Где б ни решили хоронить, надо послать самолет за родными, хотя бы за отцом.

Захаров согласился с Бойко и взял это на себя; позвонил командующему воздушной армией и спросил: сможет ли он завтра с утра выделить "дуглас" для рейса в Рязань за отцом Серпилина, чтобы привезти его туда, где будут хоронить сына, скажем, в Могилев? Командующий воздушной армией обещал самолет и стал расспрашивать о подробностях, как погиб Серпилин. Пришлось рассказать еще и ему.

Где все же хоронить Серпилина, не знали до ночи. Уже в одиннадцатом часу позвонил Львов и вдруг поинтересовался, как намерен Захаров поступить с личным имуществом, личными документами и, возможно, перепиской Серпилина, как все это оформляется? Захаров ответил, что попозже займется всем этим сам, а завтра с утра доложит. Ожидал, что последуют возражения, но Львов не возразил, сказал: "Буду ждать".

Тогда Захаров спросил его: нет ли новостей насчет похорон?

— Отправил шифровку товарищу Сталину. Сообщил оба имеющихся у нас предложения: Минск и Могилев. Ответа пока не имею. Если считаете, что вам быстрей ответят, обратитесь по вопросу похорон вашего командарма как член Военного совета армии. Сами...

В первый момент слова насчет того, кому быстрей ответят, показались Захарову издевкой, но потом по тону Львова стало ясно, что тот почему-то всерьез допускает такую возможность.

Закончив разговор со Львовым, Захаров задумался, снял трубку и сделал то, чего еще никогда не делал: вызвал по ВЧ Москву, а там, назвав свою должность, попросил доложить товарищу Семенову — таким в то время был кодовый псевдоним Сталина, — что просит соединить с ним.

Трубку взял не Сталин, а его помощник и сказал, что Сталин занят, но, когда освободится, ему будет доложено о звонке.

Захаров объяснил, что от имени Военного совета армии обращается к товарищу Сталину с просьбой разрешить похоронить погибшего сегодня, в день освобождения Минска, командарма в столице Белоруссии, городе Минске.

И, только положив трубку, догадался, почему Львов сказал ему "обратитесь сами". Наверно, они там разошлись с Батюком, поэтому Львов и вынужден был изложить в своей шифровке оба мнения. Счел ниже своего достоинства заранее спрашивать Захарова, о чем тот будет теперь ходатайствовать: о Минске или о Могилеве, но, наверно, считал, что по-прежнему о Могилеве...

Захаров не знал, ответят ему или нет и что ответят, по, сейчас же после этого зайдя к Бойко подписать итоговое донесение, сказал ему о своем звонке, чтобы Бойко был в курсе дела, не оказался в неловком положении, если его запросят.

Бойко ничего не ответил, только недовольно покачал головой, не скрыл того, что не любит таких звонков в обход установившегося порядка.

Итоговое донесение подписали — за день еще сорок взятых орудий, девятнадцать танков, две тысячи семьсот пленных, — а подписи — не три, а две...

Захаров вернулся к себе и едва успел к звонку из Москвы. Помощник Сталина сказал, что товарищ Семенов просит передать свое соболезнование Военному совету и штабу армии, а в их лице всем солдатам, сержантам, офицерам и генералам в связи с гибелью преданного Родине военачальника, командующего армией, генерал-полковника Серпилина и сообщает, что решено похоронить его с воинскими почестями в Москве на Новодевичьем кладбище, рядом с женой, о чем уже дано распоряжение коменданту города Москвы.

Помощник Сталина говорил все это подряд, так, будто каждое слово записано у него на бумажке. Наверное, так оно и было. И Захаров, держа левой рукой трубку, правой записывал все, что слышал.

— Все поняли? Или повторить?

— Все понял, — сказал Захаров, — повторите только звание.

— Генерал-полковник, — повторил помощник. И уже другим голосом, своими словами объяснил, что это звание было присвоено Серпилину сегодня утром в числе других генералов. — Вы этого еще не знаете, но до фронта уже должно было дойти.

Захаров положил трубку. Все-таки оно состоялось, это присвоение званий! Несколько дней назад сразу после освобождения Могилева через политуправление дошел слух, что несколько генералов с их фронта повысят в званиях. Но потом слух замер, не подтвердился, и Захаров считал, что отложили до освобождения всей Белоруссии. Оказывается, нет, не отложили!

О себе он не думал ни тогда, ни сейчас. Ему, как политработнику, на быстрое повышение рассчитывать не приходилось, а о Бойко подумал: присвоили или нет ему генерал-лейтенанта? Задержится ли Бойко снова только на исполнении обязанностей командарма или на этот раз пойдет дальше, станет командармом? Присвоение звания генерал-лейтенанта могло подтолкнуть решение вопроса. А это, по мнению Захарова, было бы хорошо для армии.

О том, что Серпилин так и не узнал о присвоении звания генерал-полковника, почему-то сейчас не подумалось. Подумалось о другом, о житейском, связанном с похоронами. Раз дана такая команда от самого Сталина, тело завтра же утром надо будет отправлять самолетом в Москву. И надо, чтоб Серпилин лежал в гробу в форме, соответствующей новому званию. А где и у кого взять для этого погоны? На всем фронте генерал-полковник один — Батюк. Не у него же просить!

"А хотя почему не у него? — вдруг подумал Захаров. — Как раз у него и просить — есть же у Батюка запасной китель с погонами. И ничего странного в такой просьбе он не увидит. Уж кому-кому, а ему в этом смысле человеческое не чуждо. Барабанова, адъютанта, на своих плечах из окружения вытаскивал, там, где другие родного отца бросили бы. А Серпилина обрядить в последний путь свои погоны не отдаст? Если б даже дурной приметой считал, все равно бы отдал..."

Подумав так, он не откладывая позвонил в штаб фронта. Бывает, что, казалось бы, мелочь, а в эту минуту важней важного.

Батюка не оказалось на месте.

— Уехал к вам, — сказал дежуривший у телефона Барабанов.

"Значит, все-таки вырвался. Говорил, что обстановка не пускает. Теперь, значит, пустила!" — подумал Захаров, знавший, что несколько часов назад на тылы соседней армии вышла из лесов еще одна трехтысячная группировка немцев и штаб фронта принимал срочные меры, чтобы она не успела наломать дров.

— Слушай, Барабанов, — сказал он. — У командующего запасные погоны есть?

— Есть, — ответил Барабанов после паузы, значения которой Захаров тогда не понял.

Захаров начал объяснять, но, оказывается, Барабанов уже знал об указе.

— Я знаю, для чего, — сказал он.

— На себя возьми, — сказал Захаров, — пошли эти погоны с кем-нибудь к нам в штаб тыла. Чтоб за ночь на китель пришили. А командующему на меня сошлись.

— Зачем ссылаться, товарищ генерал? Что тут такого? Наоборот, дураком обозвал бы меня, если б не сделал.

— Тогда делай. — Захаров положил трубку, сразу же поднял ее и позвонил Бойко о решении хоронить Серпилина в Москве, на Новодевичьем.

— Кого выделим от Военного совета армии? — спросил Бойко. — Ни вы, ни я по обстановке не сможем завтра уехать.

— Пусть фронт решает. По мне, раз сами не можем, надо Кузьмича послать. Заместитель командующего, генерал-лейтенант...

— Сам подумал, — сказал Бойко. — Но не будем пока напрашиваться. Командующий фронтом приедет — решим вопрос здесь.

Оказывается, Бойко уже знал, что Батюк едет к ним.

Едва Захаров кончил разговор с Бойко, как позвонил Львов. Спросил без предисловий:

— Вам сообщили о решении?

— Сообщили.

— Я передал приказание в воздушную армию, — сказал Львов. — К десяти ровно подготовят на могилевском аэродроме самолет.

— Ясно. — Захаров ждал, не добавит ли чего-нибудь Львов.

Но Львов ничего не добавил.

И Захарову пришел на память разговор с Серпилиным про Львова, только что положившего сейчас трубку.

Многого не говорят друг другу люди на войне. И время не позволяет, и обстановка неподходящая, а вдруг, придется к случаю, такое скажут, что ахнешь, не ожидая услышать.

Тогда, в тот вечер, незадолго до наступления, вернулись с передовой и заговорили об артснабжении, о том, сколько снарядов придется выкладывать прямо на грунт в районе артиллерийских позиций, потому что, если складировать их далеко в тылу, при быстром продвижении не успеешь подать вперед. И вдруг Серпилин сказал:

— Пойдем вперед, вполне возможно, что и на Могилевщине и дальше увидим свои довоенные склады...

И стал после этого рассказывать, как гулял по дорожкам Архангельского с другим выздоравливающим, с генералом интендантской службы, и тот вспоминал про Львова — что когда мы в начале войны, отступая, потеряли в западных округах много складов вооружения, особенно винтовок и пулеметов, то вышло это отчасти по вине Львова. В сороковом году Львов написал докладную записку против предложений некоторых военных о более глубоком тыловом складировании и боеприпасов и вооружения и поставил в этой записке вопрос на политическую почву: доказывал, что стремление к глубокому тыловому складированию связано с пораженческими настроениями, и, напротив, выдвигал предложение складировать все это ближе к границе, чтобы в случае войны дополнительные перевозки не вызывали задержек в нашем наступлении. Захаров, услышав об этом, только крякнул от злости. А Серпилин неожиданно для него сказал про Львова:

— Надо признать, что своя логика у него была: раз абсолютно уверен, что с первого дня пойдем наступать по чужой территории, — значит, надо и склады поближе, а то потом вези все с Урала! Если взять его логику за основу, по-своему прав был.

— Он прав, а кто же неправ? — спросил Захаров.

— А это уже более сложный вопрос, кто неправ, — сказал тогда Серпилин. — Как потом война показала, все мы оказались в том или ином неправы. Многое — как вспомнишь — по-другому бы перевоевал!

— Что значит "все"? — возразил Захаров. — Вот ты конкретно, если б с твоим участием обсуждалось, за что бы голос подал?

— Смотря когда, — сказал Серпилин. — Сейчас, когда знаем ход войны, конечно, проголосовал бы безошибочно. А тогда, не предвидя хода войны, не знаю. Скорей всего, исходя из своих представлений о силах противника, насчет размещения складов стоял бы за золотую середину. А вообще-то, кто его знает... Когда задним умом думаешь, надо стараться быть справедливым не только к себе, но и к другим.

"Это верно, — подумал Захаров о Серпилине. — Ты-то всегда старался быть справедливым к другим, а не только к себе".

И мысленно увидел там, на другом конце телефонного провода, только что говорившего с ним Львова, его треугольное лицо. И подумал о себе, что теперь, после гибели Серпилина, у Львова отпадет желание перевести его, Захарова, из этой армии в другую. Теперь не для чего! Тот, с кем он, Захаров, по мнению Львова, спелся, того уже нет. Кончилась спевка.

Сказанное Львовым про самолет требовало немедленных действий, и Захаров стал действовать. Позвонил всем, кому требовалось, что завтра в десять гроб с телом Серпилина должен быть доставлен к уходившему в Москву самолету. Предупредил начальника штаба тыла, который непосредственно занимался всем этим, что привезут генерал-полковничьи погоны и надо пришить их на китель покойного. Приказал прислать сюда на КП Синцова и стал выяснять, вернулся ли с передовой Кузьмич. Оказывается, еще не вернулся. Велел поскорей разыскать, чтоб ехал, а то у Кузьмича была привычка ночевать в частях, любил это.

И, сделав все, что было нужно, вернулся к той же мысли, на которой прервал себя, к мысли о том, что Серпилин — справедливый человек. Еще не привык думать о нем — "был", все еще думал в настоящем времени. Конечно, как всякий привыкший к власти человек, Серпилин не любил, когда что-нибудь вдруг делалось вопреки его намерениям. И когда в его власти оставалось переделать по-своему, переделывал и через чужое самолюбие способен был перешагнуть без колебаний. Но привычка к власти не погасила в нем чувства справедливости. Не считал про себя, что всегда прав — потому что власть в руках. Ломал сопротивленце подчиненных и гнул по-своему, только когда действительно был уверен, что прав. А с другой стороны, если был уверен в своей правоте, без остатка использовал все допустимые возможности, чтобы доказать эту правоту тем, кто над ним. В этом и была его сила.

"Да, в этом и сила", — словно кому-то доказывая это, еще раз мысленно повторил Захаров. А тот, кто гнет только потому, что у него власть, тот и сам легко гнется, как только на него с верхней ступеньки надавят. В таком человеке не сила, а тяжесть: сколько на него сверху положат, столько он и передаст вниз, по нисходящей.

А Серпилин — человек сильный, но не тяжелый.

Захаров снова по привычке подумал о Серпилине в настоящем времени — как о живом.

Главный хирург, когда приезжал, показывал осколок, которым убило Серпилина, как говорится, приобщил к делу, но сначала показал. Оказывается, этот осколок после того, как убил Серпилина и покалечил пальцы Гудкову, упал на дно "виллиса"; сделал все, что было в его силах, и упал, — вот и все, что потребовалось, чтобы лишить армию командующего.

Захаров снова вспомнил лицо Серпилина, как-то неловко повернутое к нему там, на столе, и подумал, что было на этом лице такое выражение, словно Серпилин так и не успел заметить происшедшего с ним.

Для других его смерть — смерть человека, который погиб, не успев доделать до конца самого главного за всю свою жизнь дела. Но если он сам не успел этого осознать, не успел понять, что убит, — может быть, для него самого это и есть самая счастливая смерть. Если можно сказать про смерть, что она счастливая. Про какую бы то ни было смерть вообще.

Захаров вспомнил, как Серпилин только сегодня днем, незадолго до смерти, смеясь, говорил ему: "Смотри, Константин Прокофьевич, береги на У-2 мягкую часть тела, а то немцы снизу в самое беззащитное у начальства место целят, когда оно летит на "русс-фанер". У них инструкция такая!" Об опасности не думал и в последний раз пошутил над ней.

А самое последнее, чему обрадовался, — известию о Минске, что бои на окраинах. А больше уже ничего не услышит, ничему не обрадуется, ничего не узнает из того, что будем знать мы. Хотя, как и все другие люди, думал не только о том, что будет на войне, но и о том, что после...

Даже позабылось, в какой связи, недавно сказал:

— Надо и после войны жить по чести. На войне при всех своих недостатках все же честно живем. Надо и после нее не хуже жить.

Сказал, конечно, не в том смысле, чтобы жить после войны не хуже, чем во время нее. После войны будем жить намного лучше. Какой может быть вопрос! Сказал о себе, как самому после войны жить, не утратив того, с чем жил в войну. "Чтобы в любой, какой хошь момент преставился и перед своим коммунистическим богом чист был", — вдруг вспомнил Захаров слова не Серпилина, а Кузьмича, сказанные в другое время и про другого человека. Но сейчас казалось, что про Серпилина.

Почему все же решено хоронить его в Москве?

Раньше Захаров не думал об этом. Был занят тем, чтобы сделать все необходимое для выполнения этого приказания. А сейчас подумал. И вспомнил, как это было сказано: "На Новодевичьем, рядом с женой". Не только было передано решение Сталина, а именно его слова, те самые, которые он сказал. Никто другой, кроме него, этих слов не сказал бы. Не в Могилеве и не в Минске, а в Москве, на Новодевичьем, рядом с женой. Может быть, именно поэтому. Значит, Сталин откуда-то знал, что Серпилин полтора года назад похоронил там свою жену, или кто-то сообщил это, когда Сталину докладывали о смерти Серпилина, а он, возможно, спросил о родных, хотел распорядиться о пенсии или о чем-то еще. Кто мог там, в Москве, сказать Сталину, что Серпилин полтора года назад приезжал хоронить жену? Из хорошо и давно знавших Серпилина людей там, в Генштабе, в Москве сейчас никого нет. Иван Алексеевич, его корешок с гражданской войны, уже давно не в Москве, стал из стратегов практиком, сформировал в сорок третьем году танковую армию и командует ею. А больше у Серпилина в Москве близких друзей вроде бы и нет. Ну да Сталин, если захотел узнать, располагает возможностью узнать все, что ему надо. Могли и про смерть жены сказать при докладе, а могли и про ту женщину-врача, о которой Серпилин недавно говорил, делился.

"Про нее могли сказать, а похоронить приказано на Новодевичьем, рядом с женой". Мысленно связав одно с другим, Захаров решил, что все могло иметь значение, даже и это.

В последнее время по ряду признаков чувствуется, что Сталин уже начал думать, как будет после войны с теми, кто от старых семей оторвался, а новые на фронте завел. Война не только смертями, но и разлуками много семей надломила. Как после войны: доламывать или чинить? И по проекту закона о браке, который недавно напечатан в газетах, похоже, что там, наверху, настроение чинить, а не доламывать, не считаясь с личными желаниями.

К Серпилину это не относится, ему чинить давно нечего. И все-таки Захарову казалось, что настроение там, наверху, имело отношение к переданным по телефону словам Сталина: "На Новодевичьем, рядом с женой".

Захаров снова подумал о женщине, про которую Серпилин говорил, что получает от нее письма с другого фронта. Надо будет собрать и отправить ей обратно эти письма. Пусть не гуляют по рукам. Женщина, судя по словам Серпилина, заслуживает уважения. И не такая уж молодая — старший сын на фронте. Как ни тяжело, а придется самому написать ей.

И по своей дружбе с Серпилиным, и по своему положению члена Военного совета Захаров лучше чем кто-нибудь другой знал, что Сталин несколько раз имел личное касательство к судьбе Серпилина. Сталин перед самой войной, после ходатайства старых друзей Серпилина, дал указание разыскать его там, где он тогда находился, и вернуть в армию. Сталин осенью сорок первого года, получив письмо от Серпилина из госпиталя, приказал не посылать его после ранения на подготовку резервов, а дать дивизию и отправить на фронт. Сталин вызвал его к себе после Сталинграда, по его письму о Гринько, и поставил на армию и не дал снять потом, после истории с Пикиным. И перед этой операцией снова сохранил на армии, решил по-другому, чем предлагал Львов, а что Львов писал Сталину, у Захарова не было сомнений.

Так уж случилось в жизни Серпилина, что он оказался одним из тех, кто в силу сложившихся обстоятельств был на памяти и на примете лично у Сталина. Сталин сам решил его судьбу, сам распоряжался ею. Еще сегодня утром, подписывая указ о присвоении званий, в последний раз распорядился при жизни. Распорядился и теперь, после смерти, приказав похоронить в Москве, рядом с законной женой. Этого не сказал помощник Сталина, когда передавал его слова по телефону. "Законной", — подумал уже сейчас сам Захаров.

То, что помощник так быстро позвонил Захарову после его звонка, доказывало, насколько большое внимание уделил случившемуся сам Сталин, тем более что он и раньше хорошо относился к Серпилину и делал ему в его жизни одно только хорошее.

Подумав: "Одно только хорошее", Захаров почувствовал, как что-то зацепилось за эту мысль, помешало ей гладко пройти вслед за всеми другими. И это "что-то" было памятью о том, что случилось с Серпилиным за четыре года до того, как Сталин приказал найти его и вернуть в армию. Это "что-то" было тоже связано со Сталиным и мешало думать об одном только хорошем. И если бы Захаров знал больше, чем он знал, и мог бы поглубже задуматься над этим "что-то", мысль его, наверно, потеряла бы свою спасительную прямоту и ясность. Но он не задумался, а только на секунду приостановился перед чем-то невидимым и непонятным. И мысль его осталась такой, какой и была первоначально, — мыслью о том, что Сталин делал Серпилину в его жизни одно только хорошее.

Вошел адъютант и сказал, что в армию приехал командующий фронтом и находится у Бойко.

"Раз не пригласил меня, значит, хочет сначала с глазу на глаз поговорить с Бойко", — подумал немного задетый этим Захаров.

Тотчас после адъютанта зашел Бастрюков, по сути без необходимости; придумал себе дело, чтобы получить возможность сказать, что вернулся с передовой и был там под обстрелом. Может, и так — чего не бывает! Но как самые свежие новости принес то, о чем Захаров знал и без него, еще днем. Очки не втер, но время отнял.

После него зашел редактор армейской газеты. Захаров не особенно совался в его дела, давал думать самому, но сегодня хотел посмотреть статью, которую просил подготовить. Не снижая ненависти к врагу, надо было в то же время подчеркнуть, что брать его в плен, и побольше, — дело полезное и притом такое, за которое не скупясь награждают. Позавчера вместе с Серпилиным слушали соображения об этом начальника отделения по работе среди войск противника.

В статье говорилось о фактах особенно удачного захвата пленных и о награждении отличившихся при этом солдат, сержантов и офицеров. Просмотрев ее, Захаров снова вспомнил Серпилина, при котором, когда сидели вместе, зародилась мысль дать такую статью, и молча возвратил гранки редактору, кивнув, что все в порядке.

Редактор задержался, понимал, что в армейской газете не могут и не будут печатать извещение о гибели командарма, но все же вопросительно посмотрел на Захарова: неужели так ничего и не дадим в своей газете? Редактор до войны не служил в армии, и логика у него в некоторых случаях жизни оставалась еще гражданская.

Захаров понял его немой вопрос и молча покачал головой: иди и не трогай эту тему, без тебя тошно.

Редактор ушел, а Бойко позвонил по телефону. Захаров подумал, что надо идти к Батюку, но оказалось, наоборот.

— Константин Прокофьевич, командующий к вам пошел.

"Вон как! И со мной тоже хочет с глазу на глаз. С ним, со мной, а потом вместе, что ли?" — подумал Захаров и вышел встретить Батюка.

Идти от Бойко — всего ничего! Дольше на "виллис" садиться и слезать. Ночь была темная; адъютант — не Барабанов, а второй — шел рядом с Батюком, держа фонарик.

— Захаров! — окликнул Батюк, подходя.

— Я, товарищ командующий.

Батюк подал ему в темноте свою тяжелую руку и сказал:

— Пойдем к тебе в избу. А ты останься, подыши воздухом, — повернулся он к адъютанту.

Питание от движка было хорошее, и, когда Батюк сказал: "Сели" — и первым опустился на лавку напротив, Захаров на свету мог хорошо разглядеть его лицо. Утомленное лицо человека, впервые присевшего после тяжелой работы. "Да, работа была тяжелая. Была и остается", — глядя на Батюка, подумал Захаров не только о нем одном.

Батюк сидел, подперев кулаком свое тяжелое, усталое лицо. Как сел, как упер локоть в стол, а подбородок уткнул в кулак, так и продолжал сидеть молча, словно собираясь с силами.

— Лежит как живой, — после долгого молчания сказал Батюк и пожал плечами, будто удивился собственным словам. Захаров тоже удивился, но не тому, что было сказано, а тому, что Батюк еще по дороге сюда, никого не предупредив, заехал в Теребеньки, в штаб тыла, проститься с Серпилиным.

— Ты-то уже простился, а я нет. И завтра времени не будет... Все же чересчур много вы давали ему ездить, верно мне Бойко сказал!

"Сказал все же! Этого и следовало от него ожидать. Говорил самому Серпилину, говорил при жизни, сказал и после смерти. В этом весь его неуклончивый характер. Сживемся, но будет нелегко", — подумал Захаров о себе и Бойко, как будто тот уже назначен командармом вместо Серпилина.

А вслух доложил, что сам опросил тех, кто был при этом. Все в один голос подтверждают: случай! Как раз в эту поездку ни на какой риск не шли. Поехали из корпуса в корпус кружным путем, где прицельного огня ни по одному участку не велось.

— Это уже слышал, — прервал Батюк. — Так и бывает на войне. Рискует подряд год, второй, третий — и с рук сходит. А потом за все разом отольется. Не могу примириться, что такого командарма лишился! Сделал в этой операции для ее успеха больше всякого другого, а даже до Минска не дошел, не увидел плоды усилий! Поставил вопрос, чтобы в Минске похоронить его, заслужил это. Может, и согласились бы, да, — он досадливо поморщился, — где сразу два мнения, ни одно не проходит. Я — чтобы в Минске, а Львов уперся — чтоб в Могилеве. В Минске — "чрезмерно", видишь ли! Человек помер, а он все еще меряет его своими мерками, боится лишнего передать. Я уж не удержался, спросил: что вы, гробовщик, что ли, гроб ему примеряете? Пропустил мимо ушей и все равно уперся.

Батюк говорил о Львове не так, как это положено при подчиненных, но, видимо, не вызвав к себе Захарова, а, наоборот, сам придя к нему, считал себя сейчас как бы вне службы и держался по-товарищески.

— Ну, а где два мнения снизу, третье — сверху!.. Бойко предлагает Кузьмича сопровождающим от армии послать. Как ты смотришь?

— Так же, как и он.

— Так и сделаем, — сказал Батюк. — Возложим на него, чтобы и фронт представлял вместе с заместителем начальника политуправления. Другого в таком же звании, как он, сейчас некого оторвать. Пусть проводит своего командарма. Тот его взял из Москвы сюда к нам, пусть теперь этот его до Москвы проводит. Вернется, решим, как дальше. Если Бойко командармом утвердят — староват для него в заместители, в отцы годится.

Сказав это, Батюк поднял глаза на Захарова. То, как он сказал про Бойко, значило, что он уже решил просить Москву об утверждении Бойко командармом. Но хотя уже решил, вопросительный взгляд значит, что желает для очистки совести знать мнение Захарова.

— Генерал-лейтенанта получил, — добавил Батюк про Бойко, как бы еще и этим подкрепляя правильность своего решения.

Захаров сказал то, что думал: Бойко можно и нужно выдвигать в командармы. Хотя есть не только "за", но и "против". "За" — то, что он первоклассный начальник штаба армии, показал себя на штабной работе не слабее, а, может, даже сильнее Серпилина, когда тот был в этой же роли под Сталинградом.

— Равнять не для чего, — перебил Батюк. — С тех пор все ума набрались. Многих не узнать!

Захаров добавил еще одно "за": исполняя перед наступлением обязанности командарма, Бойко хорошо с с ними справлялся; всем — сверху донизу — дал почувствовать, чтоб послаблений не ждали, настоять на своем способен.

"Против", с точки зрения Захарова, было то, что Бойко мало ездит, не стремится бывать в войсках. Принципиально считает, что поездки в войска должны быть сведены до минимума, что управление современным боем почти постоянно требует присутствия на командном пункте. Поэтому в армии хотя уважают Бойко и знают, что у него рука твердая, но самого знают больше по голосу, по телефону, чем в лицо.

— Это поправим, — сказал Батюк. — Потребуем бывать в войсках. Про свои теории пусть после войны в академиях книги пишет. Такая вещь поправима, когда не трус.

— Чего нет, того нет, — сказал Захаров. — Когда не ездит, то из принципа.

— Будем представлять, — сказал Батюк. — А на тебя, понимаешь, имею жалобу по вопросу о трусости. От Львова.

Захаров удивился. Уж чего-чего, а такой жалобы на себя от Львова не ожидал.

Батюк усмехнулся, довольный его удивлением.

— Не о твоей трусости, твоя трусость известная, а из-за Бастрюкова. Говорит: "Захаров непринципиально себя вел: сам знал про Бастрюкова, что трус, а мне не сообщил". А я ему на это говорю: тут, Илья Борисович, наш общий с Захаровым ответ. Бастрюков еще при мне в армии был, оба знали, что храбрости в нем с недоливом. Но, с другой стороны, куда ж их девать, таких? Тех, кто храбрый, — под пули, а тех, у кого поджилки слабые, — в тыл, что ль, списать? Хотим или не хотим, а процент со слабыми поджилками имеем на всех должностях. Никуда не денешься. Только знать надо, от кого и чего можно ждать. Вот мы про Бастрюкова знали, какой он, и жили без происшествий, а вы не знали. А что сами узнали, а не от Захарова, тоже, считаю, правильно с его стороны! Так и отрезал. Тебя в обиду не дал, но Бастрюкова, думаю, на днях лишишься.

— Спасибо, Иван Капитонович.

— За что — за то, что Бастрюкова лишишься? — усмехнулся Батюк. — За это не меня, Львова благодари. А меня поздравь. Генерала армии получил.

— Поздравляю!

— Спасибо. Всех троих в один день. И меня, и Бойко, и покойника. Шут его знает, почему так? Вот погибнет человек, думаешь о нем и о себе, и вроде бы самое время все то добро вспомнить, что ты ему сделал, — тем более есть чего. Так нет! Стоял там над ним, глядел, а в память влезло, как приехал тогда северней Сталинграда к нему в дивизию, когда он прорвать немца не мог, и крестил его так, что еще немного — и, кажется, или застрелил бы, или ударил. А он стоял и молчал, ни слова не говорил. Бледней, чем теперь в гробу... Вспомнил — и словно бы виноват перед ним. Почему мы перед мертвыми чувствуем себя виноватыми, скажи, а, Захаров?

— Наверно, потому, что уже ничего для них сделать не можем.

— Может, и так. А может, просто потому, что они мертвы, а мы живы, а не наоборот. — Батюк встал. — Пойдем к Бойко. Уже предупредил его, чтоб накоротке ужином угостил. И кого нет, помянем, и новые погоны обмоем. Да и не ел я с утра. Что бы ни было, а есть хочется.

После короткого ужина, когда проводили Батюка, а Бойко вернулся в штаб доделывать еще что-то — как он сказал — недоделанное, Захаров пошел к опустевшей избе Серпилина.

"Всего вчера сюда переехали, а сегодня уже дом без хозяина", — подумал Захаров, заходя в избу, где, сидя на табуретке, повалясь головой на стол, спал дожидавшийся его Синцов.

Захаров сел за стол на место Серпилина и, велев Синцову сесть напротив, сказал, что похороны состоятся в Москве, на Новодевичьем; их армию будет представлять генерал Кузьмич, а Синцов пусть готовится к вылету вместе с ним, в десять утра. В шесть утра придет капитан из отдела кадров; Синцов должен вместе с ним составить опись личных вещей, которые надо отвезти родственникам, а также перечень орденов и медалей, с тем чтобы взять их с собой в Москву под расписку для похорон.

— Будешь при нем до конца, — сказал Захаров про Серпилина, словно все, что было, еще не конец, а будет еще какой-то конец, при котором надо быть.

— Ясно! — Синцов понял, что рухнула его надежда завтра среди всего связанного с похоронами, которые, как он считал, будут в Могилеве, все-таки вырваться к Тане и сказать ей, что он сам думает об их дальнейшей жизни. Но хотя этого никак нельзя было откладывать, это все равно откладывалось теперь до возвращения из Москвы.

— А сейчас дай мне те письма, которые он получал. Знаешь, о чем говорю? — сказал Захаров.

Синцов кивнул. Он знал о письмах, которые приходили сначала из Архангельского, а потом о соседнего фронта, и, когда сам сдавал на полевую почту письма, которые Серпилин отправлял в ответ, видел на конвертах имя и фамилию той женщины — лечащего врача, которую видел в Архангельском у Серпилина.

Он уже отложил все четыре ее письма, лежавшие у Серпилина в кармане запасного кителя. Сам собирался спросить у Захарова, что делать с этими письмами, и сейчас достал их, завернутые в газету и перевязанные. У Серпилина они лежали в кармане просто так; это уже Синцов обернул их после того, как достал.

— Извещу ее, — сказал Захаров, взяв письма. — Надо объяснить, как вышло. Полевая почта есть?

— Там на конвертах написано... — Синцов замялся, но все-таки сказал о том деликатном деле, о котором уже думал. Серпилин писал вчера вечером ей письмо, но не докончил и положил в китель вместе с ее письмами. И Синцов, когда брал их, нашел и это недописанное письмо и сначала сам хотел отправить ей, приписав от себя, как все случилось... Он подошел к стенке, где на гвозде висел запасной китель Серпилина, достал письмо — всего полстранички — и положил перед Захаровым.

— Вчера ночью начал писать...

Захаров медленно прочел письмо, низко нагнув над ним седую круглую голову. Потом сложил листок пополам и еще пополам, словно запечатал.

— Пошлю вместе с ее письмами. Пусть все у нее будет. — И, покосясь на Синцова, добавил: — А ты напиши ей после похорон, как хоронили.

— Напишу. — Синцов подумал про себя, что этой женщине нужней всех быть на похоронах Серпилина. Увидеть его в гробу — последнее, что ей остается. И Захаров не такой человек, чтобы не подумать об этом. Но сделать это, наверно, не может, потому и молчит.

— Вернешься, расскажешь, как было, — сказал Захаров. — Выясни, как с его родственниками — в чем нуждаются, что для них сделать, послать из армии. Утром, в семь, зайди ко мне. Может, еще что придет на память, что сейчас из головы вон! Где ночуешь?

— В соседней избе.

— Иди спи. — Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка — и, увидев их, добавил: — Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить — неизвестно, какой завтра день будет.

Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.

Но было приказано, и вышел.

Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.

— Дописать вместо него, — сказал он вслух, в тишине.

Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было — что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, — так и написал — "наилучшим", что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени — "милая Оля".

"Как и не было человека", — подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было "милой Оли", которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли "милой Олей".

На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.

Дописав письмо и положив его вместе с четырьмя ее письмами и неотправленным письмом Серпилина себе в планшет, Захаров подумал, что все это надо послать не полевой почтой, а с оказией. Но как лучше это сделать, сейчас на ум не приходило, голова устала.

Он поднял трубку телефона и приказал соединить себя с Бойко, если еще не спит. Оперативный дежурный доложил, что генерал-лейтенант Бойко вместе с командующим артиллерией выехал в Теребеньки, в штаб тыла, прощаться.

Захаров звонил Бойко, чтобы спросить, появился ли у него Кузьмич. Дежурный сообщил, что генерал Кузьмич еще в дороге. Был в триста седьмой дивизии, а недавно проехал на машине через штаб корпуса.

— Вот оно что. — Захаров, положив трубку, подумал, что Кузьмич сегодня забрался дальше всех. Триста седьмая затягивала горло мешка, и офицеры связи добирались до нее только самолетами. А Кузьмич все же пропер и туда и обратно на машине...

Захаров поднялся из-за стола, собираясь идти, и заметил лежавшую с краю пустую, без бумаг, красную папку. И вспомнил, как не в этой, а в другой избе сидели вместе с Серпилиным и смотрели лежавшие тогда в этой красной папке, пустой сейчас, выборки из разных политдонесений, которые перед наступлением сделаны были для сведения Военного совета армии. В тех выборках, что смотрели тогда с Серпилиным, резюмировались настроения последних недель и отмечался их общий здоровый характер, говоривший об уверенности в победе и готовности разгромить фашистов. Но приводились — как выражались авторы донесений — и отдельные примеры нездоровых настроений. Воевавшие по три года люди порой боялись поверить себе, что они и в будущем наступлении останутся живы. А иногда и в их разговорах и в том, что они писали домой, проглядывала как бы затаенная надежда, простившись перед уходом в бой с близкими, потом все-таки обмануть смерть — остаться живым.

— Ну что ж, — сказал тогда Захаров, довольный, что выборки лишний раз подтверждали, что, несмотря на усталость от войны, настроение в армии перед наступлением хорошее. — В общем, надо считать, документ неплохой!

И вдруг его поразило какое-то странно печальное выражение лица Серпилина.

— В общем-то неплохой, — сказал он. — А еще лучше, если оправдаем возложенные на нас надежды, обойдемся в этом наступлении меньшими потерями, чем когда-нибудь. Столько всего получили, такая сила за плечами, что грех не постараться! "Слишком большие потери" — говорим, а "слишком малые" — разве скажешь? Про какую людскую жизнь язык повернется сказать, что она слишком малая потеря? Как ни мало потеряем, а кто-то все же умрет... Когда возмещаем убыль, заменяем, перемещаем, — говорим и себе и другим, что незаменимых нет. Верно, нет — все так. Но ведь и заменимых тоже нет. Нет на свете ни одного заменимого человека. Потому что как его заменишь? Если его заменить другим — это будет уже другой человек, а не он.

"Да, это будет уже другой человек, а не он", — мысленно повторив слова Серпилина, немного удивившие его тогда, а сейчас показавшиеся такими понятными, подумал Захаров, глядя на эту пустую теперь красную папку, лежавшую на пустом столе.

Дальше