23
В этот же самый день капитана медицинской службы Овсянникову ранило при исполнении служебных обязанностей.
Обстоятельства ранения в другое время показались бы необычными, но в эти дни наступления к таким обстоятельствам уже привыкли и в медсанбатах и в госпиталях, куда то и дело попадали солдаты и офицеры, раненные во время передвижения по дорогам при стычках с выходившими из окружения группами немцев. Обстоятельства таких ранений то и дело мелькали в медицинских рапортичках, но когда Тане самой пришлось столкнуться с тем, о чем она столько слышала, все это вышло так неожиданно, что она не успела ни удивиться, ни опомниться, как уже была ранена.
Она ехала среди бела дня на грузовике из медсанбата. Сидела в кабине с водителем, а сзади, в кузове, было восемь раненых и санитар.
Раненный в руку и в лицо лейтенант, которого Таня хотела посадить вместо себя в кабину, отказался и ехал вместе с другими ранеными в кузове. Если бы он не заупрямился, Таня, наверно, была бы убита вместо него. И вообще все могло бы выйти иначе. Кто знает как? А в жизни все вышло очень просто и глупо. Так, во всяком случае, казалось ей самой в первые минуты после этого.
У грузовика спустил скат, а запаски не было. Водитель сделал уже два конца — снаряды туда, раненых обратно — и не имел времени ее смонтировать. Ему пришлось снимать колесо, латать камеру и вдвоем с санитаром ставить колесо обратно. Лейтенант, раненный в руку и в лицо, сидел на заднем борту грузовика и, высовываясь из-под брезента, подавал советы. Остальные раненые сидели и лежали в кузове, под брезентом, не вылезали оттуда.
Таня подошла к водителю и санитару. Санитар с веселым круглощеким лицом, помогавший водителю монтировать скат, оказался старым знакомым. Еще под Сталинградом, когда отбили у немцев лагерь наших военнопленных, Таня вместе с этим санитаром оказывала первую помощь оставшимся в живых и с тех пор запомнила его фамилию: Христофоров.
Таня стояла на дороге и смотрела, как водитель и Христофоров монтируют скат, но потом, чувствуя себя бесполезной — водитель и так злился на докучавшие ему советы лейтенанта, — присела на подножку грузовика у открытой дверцы кабины. День был жаркий, дверца нагрелась от солнца, и Таня, прислонившись к ней плечом, чувствовала, какая она теплая.
Сидела и думала о том, что теперь нужно порвать лежавшее у нее в кармане письмо. Зачем оно после того, как уже все сказала? Она вспомнила лицо Синцова и как он заслонился от ее слов своей изуродованной рукой в черной перчатке и, хотя только что перед этим курила, снова свернула цигарку. И едва свернула, как сразу раздалось несколько слившихся громких выстрелов.
Водитель лежал плашмя на дороге около заднего колеса с гаечным ключом в руке, а из лесу на дорогу выходили немцы с винтовками.
Может быть, потому, что у нее прямо перед глазами лежал на дороге водитель, Таня, увидев выходивших из лесу немцев, вспомнила не о маленьком трофейном "вальтере", висевшем у нее на поясе, а о немецком автомате, лежавшем сзади нее в кабине грузовика. Винтовка водителя была аккуратно приспособлена в гнездах самодельными пружинками так, чтобы ее сразу можно было выхватить из этих гнезд над ветровым стеклом. А этот лежавший на полу кабины трофейный автомат, пока ехали, несколько раз попадал Тане под ноги, и водитель объяснял ей, что и для автомата сделает удобное гнездо, только не как для винтовки — впереди, а справа, на дверце.
Вспомнив об этом автомате, лежавшем у нее за спиной, она дернула его к себе за ремень и, так не встав, продолжая почему-то сидеть на подножке грузовика, прижала автомат к животу и дала из него очередь по немцам. Сначала длинную — по всем, а потом успела еще одну, короткую, по немцу, подбежавшему совсем близко к машине и замахнувшемуся гранатой. Не их немецкой — длинной, а какой-то другой, может быть нашей. Когда Таня дала по нему вторую короткую очередь, немец уже бросил гранату. Ей так показалось. Сначала бросил, а уже потом упал. А может, это было и не так, может, в него сначала попала ее очередь, а потом он уже не бросил, а уронил гранату под колеса машины.
Под машиной раздался взрыв. Таню встряхнуло и сбросило с подножки. Она больно ударилась обо что-то головой и, поднимаясь с земли, еще не поняла, куда ранена: ей казалось, что в голову. Но на самом деле она просто ударилась головой и поцарапала лоб и щеку о борт грузовика, а ранена была осколком гранаты. Осколок вылетел снизу, из-под машины, пробил подножку и застрял у нее под ребром, выше почки и ниже легкого.
Все это ей сказали уже потом, в госпитале, после операции, объясняя, что она в сорочке родилась! И, наверное, были правы, если не считать всего другого, что у нее было в жизни и о чем она знала, а они нет.
Уже поднявшись с земли, Таня вспомнила про автомат и, нагибаясь за ним, почувствовала боль в спине, от которой чуть не упала, но все-таки подняла его. Один немец лежал совсем близко, головой к ней, тот, который бросил гранату. Два других, в которых она стреляла первой длинной очередью, лежали рядом около пня, у самой дороги. И еще один, чуть подальше, и еще дальше, в лесу, кто-то полусидел-полулежал ничком.
Водитель по-прежнему лежал с гаечным ключом в руке, только теперь под головой у него натекла лужа крови. Тогда не было, а сейчас натекла. И с грузовика из-под борта тоже капала кровь. А борт был расщеплен — торчали отколотые белые щепки.
Сзади, из-за грузовика, раздался выстрел. И Таня, еще прижимая к животу автомат, про который она не знала, что он уже пустой, сделала шаг вперед, посмотрела направо и увидела, что это, прислонившись плечом к заднему борту грузовика, стреляет куда-то в лес из своей винтовки Христофоров. "Наверное, вдогонку немцам", — сообразила она. И пошла к нему.
Он увидел ее, опустил винтовку и сказал:
— Ушли!
У Тани было окровавленное лицо; Христофоров подумал, что она ранена в голову, и торопливо, прислонив винтовку к борту грузовика, полез за индивидуальным пакетом. Но Таня, опять почувствовав сильную боль в спине, села на корточки над лежавшим у машины водителем и, приподняв его голову, поняла, что он мертвый: пуля попала ему сзади, прямо в мозжечок. Она опустила его голову и, все еще сидя на корточках, повернулась к Христофорову, который рвал зубами обертку индивидуального пакета.
— Посмотрите, что там, в кузове?
И в эту минуту сзади них затормозил "студебеккер", к которому была прицеплена противотанковая пушка.
Потом, на этом же "студебеккере", который отгонял пушку на ремонт, они добрались до госпиталя. У их грузовика от разрыва гранаты, оказывается, был расколот картер. Если б граната не попала туда, под картер, вообще неизвестно, что было бы. А как только Таню ранило одним осколком, да еще другим, пробившим снизу кузов, убило лежавшего по этому борту в беспамятстве тяжелораненого. Так в беспамятстве и добило!
А все остальные раненые, ехавшие в кузове, оказались живы. Кроме того лейтенанта, раненного в руку и в лицо, который сидел на заднем борту и смотрел, как монтируют скат. Его немцы застрелили.
А в Христофорова не попали. И он, схватив винтовку, которая стояла у него под рукой, прислоненная к кузову, стал стрелять в немцев и убил первым выстрелом, как потом оказалось, офицера, капитана. И Таня убила троих. И Христофоров застрелил еще одного, уже в спину, когда немцы побежали назад.
В передовом госпитале, куда Таня и так собиралась попасть по служебным делам, а теперь попала раненая, хвалили обоих: и ее и Христофорова. Помимо того, что они действительно не растерялись, они еще были оба свои, медики. А своих в таких случаях особенно хвалят. Вроде им и воевать-то не положено по штату, а вот пришлось — и не растерялись!
Пока Таню готовили к операции, зашел начальник госпиталя, старый военный врач, служивший еще в ту германскую войну. Она давно знала его, но побаивалась и с трудом перебарывала себя, если приходилось спорить с ним по службе из-за эвакуации раненых.
Обычно сердитый, на этот раз он пришел такой добрый, прямо как дед-мороз, только бороды не хватало. Спрашивал, не хочет ли она перед операцией глотнуть коньячку, — у него есть! Но она не захотела.
А потом стал говорить, что сегодня же напишет реляцию и на Христофорова и на нее.
— Одно Красное Знамя имеешь, будет и второе! И раненых защитила и трех немцев сама лично из автомата уложила! Даже трофейное оружие освоила, не растерялась, повела из него огонь!
Таня в ответ сказала, что она знает этот автомат, у него только отдача сильная, а так он хороший. Хотела добавить, что в своей жизни много раз и разбирала, и собирала этот автомат, и стреляла из него, когда была в партизанской бригаде. Но потом не стала говорить об этом, чтоб не вышло так, словно она не просто объясняет про автомат, а хочет еще похвастать своим прошлым, сверх того, за что ее и так сейчас все хвалят.
Когда услышала от начальника госпиталя, что он напишет реляцию, с удовольствием подумала, как, если правда наградят, будет носить два ордена Красного Знамени. Чтобы кто-то из женщин носил два ордена Красного Знамени — она сама еще не видела. Наверно, у летчиц есть, а так не видела.
Женщина-хирург, показывая ей после операции вынутый осколок, сказала, что у нее просто-напросто счастливое ранение: осколок не маленький, прошел бы чуть выше — порвал легкие, а чуть ниже — почку. А он словно специально просунулся, чтобы ничего не задеть. Ранение надо считать средней тяжести, а могло — "сама понимаешь, что тебе объяснять", — сказала женщина-хирург и, держа пинцетом осколок, спросила:
— Оставить тебе на память?
— Ну его, брось, — сказала Таня.
Женщина-хирург была та самая, у которой Таня три дня назад присутствовала на операции, когда умер на столе артиллерийский капитан, вспоминавший свою мать.
Тогда плакала над тем капитаном, а сейчас радовалась, какое счастливое ранение у Тани.
А Таня, еще не зная, какое у нее счастливое ранение, когда ее собирались оперировать, вспомнила про того капитана и впервые за последние дни подумала о своей матери.
Ей сделали операцию, а голову перевязывать не стали. Ниже виска просто сорвало лоскут кожи, когда она ударилась головой о борт машины. Промыли, помазали и заклеили пластырем.
Дали немного отдохнуть после операции и вместе с другими отправили на санитарной машине в тыл.
За вторую половину дня она вместе с другими ранеными совершила тот путь, который так хорошо знала по своей работе у Рослякова, тот самый путь, за которым всегда следила сама, чтобы раненые на нем не задерживались.
В том, чтобы на этом пути не было никаких проволочек, в сущности, и состояла почти вся ее служба на войне, начиная со Сталинграда. Но теперь, когда она проделывала этот путь раненой, он казался ей длиннее, чем когда она была врачом.
Во втором эшелоне армии, в госпитале, куда она попала уже к вечеру, хорошо знакомый ей начальник отделения, прочитав историю болезни, которая теперь следовала вместе с Таней, сказал ей, что по характеру ранения хотя и с натяжкой, но можно сделать так, чтобы она застряла тут, у них, не выходя за пределы армии.
— Не надо, — неожиданно для него сказала Таня. — Пусть как будет, так и будет.
— Имей в виду, через полчаса повезем грузить раненых на летучку, и тогда уже... — Он не договорил, было и так ясно, что если из санитарной летучки попадешь во фронтовой госпиталь, а оттуда вывезут, как это называется у медиков, в госпитальные базы внутренних районов, то вернешься сюда не скоро, только после окончательного выздоровления.
Начальник отделения знал про Таню, что у нее здесь, в армии, муж. Поэтому, желая сделать лучше, готов был нарушить общий порядок. И удивился, когда Таня так решительно отказалась от этого. Не понял, что отказалась именно потому, что у нее здесь, в армии, был муж.
Сначала, после ранения, она думала о другом: радовалась, что жива, переживала за убитых, особенно за водителя машины, с которым перед этим так хорошо ехали и разговаривали, думала о себе и о том, что с ней случилось сейчас, только что. И лишь потом, после операции, уже по пути сюда, стала думать о том, что случилось с ней не сейчас, а до этого.
Это и заставило ее сказать "пусть будет, как будет". Надо было только, сказав это, так и сделать, не передумать за то время, что еще оставалось до отхода санитарной летучки. Главное — найти в себе силы не передумать сейчас, а потом, когда уже поедешь в тыл, передумывать будет поздно.
Господи боже мой, конечно же она и во сне не видела, что все это случится именно сегодня! И не думала об этом. И не хотела этого. А все-таки вышло так, словно подала ходатайство самой судьбе. Генералу тогда не решилась, не подала ходатайства, чтобы ее перевели отсюда в какую-нибудь другую армию, а судьбе подала. И судьба распорядилась так, как нужно, и не отняла у нее при этом жизни, а только ранила. "Ранение средней тяжести..."
Таня с тоской вспомнила Синцова и шесть нашивок за ранения, которые были у него на гимнастерке, три — красные, три — золотые. Всего полдня назад, там, у переправы через Березину, когда он притянул ее к себе, поцеловал и хотел еще раз, а она оторвалась, сказав "неудобно", она увидела у него над правым карманом гимнастерки, прямо перед глазами, эти нашивки и даже почему-то сосчитала их в тот момент, хотя хорошо знала, что их шесть, а не пять и не семь, и знала все его ранения, за которые была каждая из этих нашивок. Не только слышала от него, а знала сама. Знала на ощупь и шрам на боку, выше третьего ребра, от первого ранения, и шрам под волосами на голове — после второго, и шрам от третьего, самого тяжелого, от которого он чуть не умер, большой, на спине — от позвоночника до бедра; все это было еще до нее, вернее, до того, как они стали вместе. А его рука — это уже потом, когда она уже была с ним.
"Была с ним, была с ним", — беззвучно, печально повторяла она про себя.
Таня знала, что там, на станции, где формировались и отправлялись санитарные летучки, все это время, все одиннадцать дней наступления, работала Зинаида. Ее потому туда и послали, что она как раз подходила для этого с ее громким, мужским голосом и женской неотвязной заботой о раненых. Там, на станции, на скорую руку сбивали в составы порожняк, только что освободившийся от прибывших на фронт грузов, грузили в этот порожняк заранее приготовленные нары, тюфяки, одеяла, прицепляли к составу перевязочную, кухню, вагон для медперсонала и гнали без проволочек подальше от фронта, для перегрузки в сортировочные эвакогоспитали.
Погрузкой раненых занималась Зинаида, про которую говорили, что она лучше любого другого находит общий язык с военными железнодорожниками.
Таня знала, что Зинаида и сегодня должна быть там, на станции снабжения, но все-таки переспросила у начальника отделения, там ли доктор Барышева.
— Там, как всегда. Увидишь ее.
Зинаиду там, на станции, она увидела сразу. И окликнула издали, но слишком тихо, и та не услышала и пронеслась мимо, ругаясь на ходу с каким-то капитаном.
А второй раз увидела Зинаиду лишь в последние минуты, когда лежала уже в теплушке у двери на положенном поверх сена тюфяке; попросила положить себя поближе к двери, чтобы, когда поедут, видеть дорогу, если даже задвинут двери, смотреть хотя бы через щели.
Таня боялась, что так и не встретится с Зинаидой, но этого не могло случиться и не случилось, потому что Зинаида обходила одну за другой все теплушки, начиная с хвоста, проверяя, как разместили раненых.
Только что на отдельной машине провезли какого-то летчика и, подвинув других раненых, положили в теплушку. Таня услышала, как Зинаида еще издали, подходя к их теплушке, спросила:
— Летчика положили, как я сказала?
И кто-то ответил:
— Все сделано, положили.
— Ну, как? — спросила Зинаида, подходя к теплушке и обращаясь к летчику, лежавшему рядом с Таней.
— Спасибо, — сказал летчик.
— Выздоравливайте, — сказала Зинаида и увидела Таню, и лицо у нее было такое, словно она сейчас спросит: "А ты что тут делаешь?"
Но удивилась она, оказывается, не тому, что Таня ранена, а тому, что лежит в этой теплушке. Она уже все впала про Таню и распорядилась, чтобы ее устроили рядом, в первый от паровоза вагон, к медикам, но кто-то что-то напутал. Зинаида выругалась и только после этого поцеловала Таню и виновато сказала, что теперь уже поздно.
— Мне и так хорошо, — ответила Таня.
— Здесь плечо короткое, к утру уже будете на месте, — пообещала Зинаида. И вдруг спросила: — Почему не осталась у нас в госпитале? Тебе разрешили бы.
— Не хочу, — сказала Таня.
Когда ее прооперировали и перевязали, на нее снова надели гимнастерку, потому что ранение позволяло это, и ее письмо, написанное Синцову, по-прежнему лежало в кармане.
Но сейчас, после того как она была ранена, ей уже не хотелось порвать это письмо! Теперь ей казалось, что там, на переправе, все вышло так коротко, что Синцов мог не до конца понять ее. А надо, чтобы он понял все до конца, иначе ему будет еще тяжелее. Пусть лучше прочтет еще и это письмо, раз оно написано...
— Мне уже звонили из госпиталя про тебя, у меня с ними телефон, — сказала Зинаида, словно объясняя, почему ничего не расспрашивает у Тани про ее ранение. — Зря не осталась у них. Сразу же напиши мне оттуда, куда попадешь.
— Хорошо, — сказала Таня.
И, отстегнув пуговицу на кармане гимнастерки, вынула письмо и оттого, как вдруг трудно оказалось это сделать, почувствовала, какая она стала слабая.
— Отдай Синцову.
— То самое? — спросила Зинаида, хотя уже видела, что это то самое письмо. Ее поразило, что Таня хочет сейчас отправить Синцову письмо, которое написано давным-давно, когда все было по-другому, когда она еще не была ранена.
— Отдай Синцову, — повторила Таня.
— А что еще? Может, припишешь, хотя бы на конверте? Я дам тебе карандаш. — Зинаида стала рыться в планшетке.
— Не надо, — сказала Таня. — Добавь на словах, что ничего серьезного, он тебе поверит.
Зинаида, хотя ей очень не нравилось, что придется отдавать Синцову это давно написанное письмо, взяла его, не сказав больше ни слова. Только вздохнула и еще раз поцеловала Таню. Уже была дана команда отправлять состав, и сопровождавшие теплушки санитары стали изнутри закрывать двери.
— Эй, дядя, не до конца, — сказал летчик.
— Положено.
— Мало что положено. Душно будет.
И усатый санитар послушался молоденького летчика, потому что это был летчик, и закрыл дверь теплушки не до конца, и поэтому, когда теплушка тронулась, Таня еще раз увидела Зинаиду.
Зинаида говорила с Таней так, словно ничего не случилось, а сейчас, не зная, что Таня ее видит, стояла и плакала.
Полуоткрытая дверь теплушки протащилась мимо Зинаиды, мимо санитаров и железнодорожников, мимо только что выгруженных из этих же самых теплушек штабелей снарядов, мимо разбитой водокачки и тоже разбитой кирпичной будки с полустертой надписью "кипяток".
Таня ехала в тыл после того, как с ней проделали все, что называется в медицинских документах "первичной обработкой". Ехала рядом с другими такими же, как и она, ранеными, лежавшими справа и слева от нее.
Так она еще никогда не ездила. Когда-то, после первого ранения, когда ее вывозили на Большую землю, она летела. И не на санитарном У-2, а на обыкновенном, скрючившись в кабине позади летчика. А сейчас впервые в жизни ехала на летучке и тоже рядом с летчиком, только раненым.
Таня лежала на животе — лежать так было удобнее, меньше чувствовалась боль в спине — и смотрела сквозь приоткрытую дверь теплушки на небыстро проезжавшую мимо землю.
Земля эта была то живая, то мертвая, то снова живая. То воронки и колья с ржавой проволокой, то зеленые поля и дальний лес, и над лесом, до самого верха теплушки, во весь проем темно-синее, начинающее чернеть небо. То сброшенные с путей сгоревшие, исковерканные вагоны, разбитые путевые будки с сорванными крышами, трубы от сгоревшего жилья, то выбегающие к самой дороге курчавые березовые рощи, такие, словно нет и не было на свете никакой войны...
Все это чем-то походило на ее собственную жизнь, вернее, на ее ощущение своей собственной жизни. Она вспомнила, как Зинаида с сомнением брала у нее это давно написанное и заклеенное письмо, и подумала, что с Зинаиды станется расклеить и прочесть его, не потому что любопытная, наоборот, она не любопытная, а потому, что считает, что всегда все делает так, как лучше. И если прочтет, может решить, что лучше не отдавать письма, и не отдаст, не зная, что он все равно уже знает.
Таня вдруг представила себе, что она снова рядом с Синцовым, что ее не ранило и она еще в армии и они опять увиделись. И он говорит ей тем хорошо знакомым ей, особенно спокойным голосом, которым разговаривает, когда с трудом держит себя в руках: "Зачем ты мне все это сказала? Не могла подождать хотя бы, пока мы кончим наступать?" — "А когда мы кончим?" — "Не знаю когда, но когда-нибудь кончим. Не вечно же мы будем наступать..." — "А как же я могла тебе этого не сказать? Я должна была сказать!" — "Почему?" — "А почему я должна знать все это одна? Почему я должна, а ты нет?" — мысленно ответила она на его воображаемый вопрос, но ответила уже не в разговоре с ним, а про себя, потому что даже в воображаемом разговоре не могла ему так ответить. Могла только подумать.
"Значит, решила уехать от меня. И что ж ты будешь делать?" — спросил он. Спросил снова вслух в том воображаемом ею разговоре.
И она ответила ему тоже вслух, дерзко и даже грубо: "Что буду делать? Замуж выйду. Законный муж у меня убит, а тебя теперь все равно что нет. — И еще раз повторила: — Замуж выйду".
И самое странное, что не только с вызовом сказала это в том, воображаемом разговоре, но и действительно подумала сейчас об этом. Подумала серьезно и отчаянно, как о чем-то вдруг ставившем непреодолимую преграду между ней и Синцовым, спасавшем не только ее от него, но и его от нее. И после этого несколько минут лежала, уже не глядя в дверь теплушки, закрыв глаза.
А когда снова открыла их и увидела снова выбежавшую к самой железной дороге зеленую опушку леса, подумала о себе, что все это неправда, все то, о чем она только что подумала как о спасении. Ничего этого не будет, и никакое это не спасение.
"Я все равно буду в душе надеяться, что, если она не найдется, мы будем опять с ним. Да, буду надеяться. Ну и что? И кому какое до этого дело? Раз я сразу, когда выпишусь, попрошусь на другой фронт, в другую армию и буду отдельно от него до конца войны, совсем в другом месте, никто уже не будет иметь права требовать от меня еще чего-то. Мало ли на что я могу в душе надеяться... Раз не буду с ним, раз сама отказываюсь быть с ним — это уже будет мое дело!"
Она вспомнила, что ее могли сегодня убить, а она осталась жива, и не только осталась жива, но вдвоем с Христофоровым спасла от смерти других людей. И растроганно подумала о себе как о человеке, только что сделавшем что-то очень хорошее и у которого поэтому у самого все должно быть хорошо. Иначе будет несправедливо.
И в полном противоречии с тяжелыми мыслями, которые только что ею владели, бессмысленно подумала, что у них с Синцовым в конце концов все будет хорошо. Как и почему будет хорошо и что должно произойти, чтобы им снова стало хорошо, она сейчас уже не думала. Отбросила эти вопросы так, словно кто-то вдруг дал ей на это право...
Она лежала усталая и притихшая, ослабевшая от потери крови, готовая вот-вот заснуть. В вагонном проеме стало темно, санитар закрыл дверь и, пройдя в угол теплушки, присел и закурил там в уголке.
А летчик, лежавший рядом с Таней, после того как санитар отошел от них, тихо сказал ей:
— А я вас помню. Я вас возил один раз.
И Таня тоже вспомнила, как она летела с этим летчиком в прошлом году зимой на У-2, когда нужно было срочно доставить кровь, медикаменты и перевязочный материал в один из медсанбатов, оказавшийся тогда на несколько дней отрезанным вместе со всей дивизией. Не удавалось туда проехать, можно было только лететь. И она вызвалась и полетела с этим летчиком.
Но тогда он был одет по-зимнему, поэтому она его не сразу узнала.
— Что с вами, доктор? — спросил летчик.
— Немец напал на санитарную машину на дороге, — сказала Таня. И больше ничего не добавила; ее клонило ко сну.
— А мне с земли ногу прострелили, — сказал летчик. — Возвращался с офицером связи. Еле машину дотащил. Только сел, подбегают, говорят: "Не выключай мотора, члена Военного совета повезешь". А я на вид вроде ничего, сижу, а сапог полный крови!
Он подвинулся на своем тюфяке ближе к Тане и добавил тихо:
— Командующего убили. Член Военного совета туда, на место полетел, где его убили. Хотел со мной, а я не смог.
— Как командующего? — Таня даже не сразу поняла. — Какого командующего? — повторила она, подумав, что, может быть, погиб командующий воздушной армией, про которого — неизвестно, правда или нет, — но рассказывали, что он сам участвует в боевых вылетах. "Может, он погиб?" — подумала она. — Какого командующего?
— Какого? Серпилина. Кого же еще. Ехал на машине, и немцы из засады убили, — все так же вполголоса сказал летчик.
24
То, о чем Таня услышала от летчика и чему в первую минуту не поверила, произошло на самом деле, только не так, как сказал ей летчик, а по-другому.
Серпилин не был убит из засады, а был смертельно ранен осколком снаряда в три часа дня третьего июля, за Березиной, в районе Червеня, сравнительно далеко от передовой, на рокадной полевой дороге, почти у самого пересечения ее с шоссе Могилев — Минск, и умер, не приходя в сознание, через пятнадцать или двадцать минут после этого. Точнее установить было некому, потому что, когда все это вышло, врача не оказалось. А когда через двадцать минут Серпилина довезли до медсанбата и положили на операционный стол, он был уже мертв.
Немецкий крупнокалиберный снаряд разорвался на дороге, между машиной, на которой ехал командарм, и отставшим от нее бронетранспортером. В бронетранспортер не попало ни одного осколка, а в "виллис" — всего один. Но этот единственный осколок пробил заднюю стенку "виллиса", пропорол карту, которую в этот момент держал Синцов, сидевший позади Серпилина вдвоем с заместителем начальника оперативного отдела Прокудиным, пробил спинку переднего сиденья "виллиса", попал в спину Серпилину, вышел наружу спереди, ударился в передний щиток и уже после этого удара рикошетом перебил кисть водителю Гудкову.
Выстрел был одиночный. Немцы вели по дорогам беспокоящий огонь, но как раз на этой, все время, пока ехали по ней, было тихо. Машина остановилась не потому, что был смертельно ранен командарм — этого в первую секунду как раз не заметили, — а потому, что, удержав руль одной рукой. Гудков закричал, поднял вверх другую, окровавленную, и круто затормозил — не мог дальше вести машину.
Когда машина затормозила, Серпилин начал валиться вперед и вбок из "виллиса". Синцов едва успел прихватить его за плечи и прижать к спинке переднего сиденья. В первую секунду, когда Серпилина бросило вперед и он начал валиться, Синцов все еще не понял, что случилось. Ему показалось, что командарма просто сильно тряхнуло от слишком резкого торможения. И, только уже крепко обхватив Серпилина руками, прижав его бессильно валившееся тело к спинке сиденья, понял, что командующий или убит, или тяжело ранен.
Второй "виллис" со связистами, шедший на этот раз впереди, заметил и разрыв снаряда и остановку машины и сдал назад. Отставший бронетранспортер остановился рядом.
— Гудков, в ту машину... Выходи! А ты — за руль! — крикнул Синцов, когда "виллис" со связистами поравнялся с их "виллисом".
Крикнул, продолжая обнимать обеими руками обвисшее тело Серпилина.
Гудков вылез, держа правой рукой окровавленную левую и глядя на Серпилина, словно все еще не понимая, что произошло. А водитель со второго "виллиса" вскочил на место Гудкова, и Синцов крикнул ему "Давай, вперед!" таким голосом, что было ясно: надо гнать вовсю.
Так, гоня вовсю, проскочили метров пятьсот, пока Синцов не приказал: "Стоп!" Пока гнали эти пятьсот метров, он думал только об одном, что Серпилина, если он еще жив, может добить вторым попаданием. Если это не одиночный снаряд, а огневой налет, надо выскочить как можно скорее из зоны огня, а все остальное — потом!
Бронетранспортер шел сзади впритирку. Синцов увидел это, обернувшись. Второй "виллис" немного отстал; за рулем сидел командир рации.
Когда остановились, Синцов, продолжая держать тело Серпилина, повернулся к неподвижно сидевшему рядом, словно окаменевшему, Прокудину:
— Давай на рацию, сообщи в штаб, что тяжело ранен. А мы — прямо в медсанбат. Тут всего четыре километра. В Плесенки, где утром были, в этот. Передай по рации, чтоб туда главного хирурга армии на самолете послали. Там у них площадка, можно сесть.
Прокудин, так и не сказав ни слова, вылез из "виллиса" и пошел к рации. В такие моменты не играет роли, кто старше по званию. Кто первым почувствовал в себе силы распорядиться, выйти из состояния шока, тот и распоряжается.
У Синцова мелькнула мысль так и довезти эти четыре километра Серпилина, как он сидит. Посадить в ноги одного из автоматчиков, держать его и везти, чтобы не стронуть. Но потом испугался, что так будет хуже, что Серпилин может изойти кровью, и, когда Прокудин пошел к рации, приказал подбежавшим к "виллису" автоматчикам — класть на плащ-палатку! Вытащил ее из-под себя с сиденья и бросил на траву.
Серпилина вынули и положили. Он слабо дышал. Совсем слабо, но все-таки дышал. Раздирая зубами, приготовили сразу несколько индивидуальных пакетов — все, сколько нашлось, расстегнули ремень на гимнастерке, приподняли раненого за плечи, подсовывая ему под лопатки руки, положили с обеих сторон раны марлевые подушечки, обкрутили рану бинтами. Рана кровоточила. Когда обвязывали, марля сразу набухла от крови.
Синцов приказал накидать шинели и все, что было при себе мягкого, на дно бронетранспортера, а после этого, вшестером, держа за края плащ-палатку, перенесли в бронетранспортер раненого. Положили и сразу же, не дожидаясь, когда тронется рация, по которой еще только связывались со штабом, поехали в медсанбат.
Дорога впереди была известна, проезжали по ней и, где медсанбат, знали. Но все-таки Синцов не остался там, в бронетранспортере с Серпилиным, а перешел обратно в "виллис" и сел впереди на его место показывать водителю дорогу, чтобы сгоряча после всего происшедшего не потерять времени, не заплутаться.
В этом медсанбате уже были сегодня. Вчера командир стрелкового полка подполковник Шевчук первым в армии взял в плен немецкого генерала. Был при этом легко ранен и, попав в медсанбат, просил разрешения вернуться в строй. Серпилин, когда ему доложили, велел, чтобы командира полка оставили лечиться, но пообещал, что сам заедет вручить ему орден Красного Знамени. "Пусть лежит и ждет в медсанбате".
Так и было сделано. Заехали в медсанбат, Серпилин вручил орден, воспользовавшись случаем, поговорил с врачами; еще заметил, что медсанбат хорошо стоит, в удачном месте. При возможности и медсанбаты и госпитали первой линии так и надо располагать, чтобы где-нибудь поблизости или луг, или полянка, или хоть какая-нибудь проплешина в лесу — У-2 посадить, если вдруг кого-то надо срочно привезти или вывезти. Всяко бывает!
Тогда Синцов и заметил то, о чем сказал теперь Прокудину, — что там есть куда посадить У-2. А теперь сами ехали в этот медсанбат!
Синцов разрывался между двумя желаниями — поскорей доехать и поаккуратней везти Серпилина. Растрясешь — больше крови потеряет. А позже на пять минут привезешь — опоздаешь с операцией, может из-за этого погибнуть. В таких случаях неизвестно, что лучше, что хуже. Все-таки решил ехать побыстрей, хотя каждый раз, когда на лесной дороге под колеса попадало какое-нибудь корневище, вздрагивал, словно его самого били телом о землю. И, не сознавая нелепости того, что говорил, несколько раз повторял водителю:
— Выжимай, выжимай сцепление, выжимай... Что ты дергаешь? — как будто Серпилина везли в этой машине. Хотя его везли на бронетранспортере и там был другой водитель, который по-другому выжимал сцепление на этих ухабах.
Пока человек жив — про него никогда не говорят "смертельно ранен". Только задним числом, после смерти. А до этого, как ни безнадежно положение, все равно говорят: тяжело ранен.
Именно так и сказал Бойко Захарову, найдя его по телефону на командном пункте корпуса, откуда Серпилин уехал меньше часа назад.
За десять минут перед этим Бойко звонил туда же, к Миронову, и, разговаривая с Захаровым, спрашивал, где командарм. Захаров ответил, что, прилетев на У-2 из дивизии, уже не застал Серпилина, тот не дождался, уехал один к Кирпичникову. Узнав, что командарм в дороге, Бойко сказал, что ничего сверхсрочного нет, позвонит к соседям, когда Серпилин туда доедет.
И вдруг снова позвонил. С Мироновым говорить не стал, попросил сразу передать трубку члену Военного совета, если он еще там, и без предисловий сказал по телефону то, что только что сам услышал по рации от Прокудина: "Первый тяжело ранен, находится без сознания, и его везут от места ранения на хутор Плесенки". От себя Бойко добавил, что хутор этот располагается в треугольнике между дорогой Могилев — Минск, лесной дорогой на Буйничи и опушкой урочища Вербово. "Как сообщил Прокудин, там есть посадочная площадка для У-2. Главному хирургу армии уже приказано вылететь. В санитарное управление фронта сейчас звонят одновременно по другому телефону".
Захаров несколько секунд молчал, держа трубку. Молчал и Бойко на другом конце провода.
— Командующему фронтом доложили? — спросил Захаров.
— Как только закончу разговор с вами, доложу. У меня все.
— Сейчас полечу туда, раз там есть площадка, — сказал Захаров. — У меня самолет здесь.
— Ясно, — сказал Бойко. И повторил: — У меня все.
Наверное, спешил доложить во фронт, да и как иначе, раз командарм выбыл из строя, — должен сразу же брать командование на себя!
Захаров положил трубку и посмотрел на командира корпуса Миронова, уже понявшего, что произошло что-то чрезвычайное.
— Где летчик? Вызывайте его, полечу, — сказал Захаров.
— Вы его покушать отпустили, — напомнил адъютант Захарова.
— Беги за ним немедля! — крикнул Захаров. — Пусть все бросит — и к самолету. Летим!
Он оглянулся. В палатке кроме них был офицер оперативного отдела, наносивший на карту последнюю обстановку. Взяв под руку Миронова, Захаров вышел из палатки. И, только отойдя несколько шагов, сказал:
— Командарма тяжело ранили. Везут сейчас в медсанбат в Плесенки. Полечу туда.
За последние дни при небольших сравнительно потерях в боях было особенно много всяких случайностей из-за того, что все плотней окружали немцев, а те все отчаянней вырывались и мелкими и большими группами. И летчики гибли, и офицеры связи, и самые неожиданные люди оказывались убитыми или раненными в самых неожиданных местах. Но сколько ни привыкай к этому, а все равно с Серпилиным — как обухом по голове.
— Как, где? — растерянно повторял Захаров, идя с Мироновым к своему стоявшему на краю поляны "У-2". — Только что у тебя был. Какой дорогой его отправили? Не знаете, что у вас в собственном расположении происходит! — не в силах сдержаться, крикнул Захаров. — Подвели командующего под пулю...
Бойко не сказал ему по телефону, как ранен Серпилин, но Захарову почему-то казалось, что именно — под пулю.
Миронов стал объяснять, что наоборот: это едучи к нему, командующий спрямил, прибыл от соседа по дороге, которая с утра обстреливалась. А он как раз отговорил ехать обратно по этой дороге, просил не спрямлять, показал по карте объезд. И командующий, уезжая, согласился, сказал: "Ладно, себе дороже. Объедем".
— Вот и объехали! — горько сказал Захаров, думая о том, куда все же ранен Серпилин, какая это рана, если сразу — без сознания! И, содрогнувшись, впервые подумал: возможно, даже и убит, только не захотели сообщать открытым текстом.
И, продолжая идти об руку с Мироновым, которого, как взял, так от растерянности и не отпускал, все сжимал рукой под локоть, услышал над головой стрекот самолета — на полянку садился еще один У-2.
Летчика, с которым прилетел Захаров, еще не нашли. Захаров вспомнил, как, отпуская, разрешил ему час отдохнуть. Может, и есть не пошел, а лежит под деревом и спит. Ищи его теперь!
— Кто это прилетел, как думаешь? — спросил Захаров у Миронова, показывая на самолет, который чуть не задел при посадке за деревья. — Я с ним полечу.
— Должно быть, мой оператор, в дивизию летал. Да, "восьмерка", наш... — сказал Миронов и заторопился навстречу самолету. — Может, и заправлять не надо... Тут всего лететь-то минут двенадцать!
Но когда подошли к самолету, оказалось, что лететь нельзя. Летчик доложил, что его обстреляли с земли немцы, ранили в ногу, сапог полон крови; доложил смущенно, словно провинился.
Это был тот самый летчик, который потом сказал Тане, что Серпилина убили из засады. И кто его знает, может, путаница вышла из-за кем-то услышанных слов Захарова: "Подвели под пулю!"
Захаров уже решил ехать на машине, уже крикнул водителю, чтоб подгонял "виллис", но в это время прибежал летчик с другого У-2. Минута ушла на то, чтобы уточнить по карте расположение медсанбата, — летчик сказал, что найдет безо всяких и сядет при всех случаях. Захаров залез в кабину, самолет поднялся, развернулся и пошел на северо-восток, к шоссе Могилев — Минск.
Летели над лесом, на высоте двухсот метров. Сверху было видно все то же самое, на что Захаров уже насмотрелся сегодня, пока летал в дивизию и обратно. Сквозь кроны берез и елок тут и там были видны следы немецкого отступления и разгрома, все эти разбитые и искореженные машины, брошенные орудия, минометы, снаряжение, снарядные ящики, неснятые, так и брошенные в лесу палатки — следы торопливо покинутого ночлега... Все это пятнами просматривалось по всему лесу, пока летели над ним. Просматривалось и утром, когда летал до этого, и сейчас. Все было то же самое, только смотрел на все это совсем по-другому, чем с утра, — безрадостно, как будто это уже ни к чему.
Нелепо, конечно. Как так ни к чему? Ничье ранение или даже смерть не может изменить ни того, что происходит, ни того настроения, которое все равно есть и будет в армии от всего происходящего. Но уж там нелепо или не нелепо, а сейчас, когда Захаров летел, ему и смотреть на все это не хотелось!
Самолет сильно закачало над лесом, один раз, казалось, совсем бросило на верхушки берез. И Захаров почему-то подумал о себе, Серпилине и Львове и о том, как Львов перед началом наступления, по сути дела, хотел разъединить их с Серпилиным. Хотел, но не разъединил. А теперь вот война разъединяет... Раз тяжело ранен — армией уже не командовать. И сразу же подумал о худшем: а вдруг не застану?
Но, отбросив эту мысль, вытолкав ее из головы, словно она сама по себе была какой-то опасностью для жизни Серпилина, принудил себя думать о делах.
Дела сегодня весь день шли как нельзя лучше, и вдруг именно в такой день — такая беда!
Ну, а в другой день, что же, это не беда была бы? Беда дней не выбирает, когда приходит, тогда и приходит. День сегодня хороший не тем, что он легкий. Наоборот, день трудный. Еще с утра поняли по ожесточению немцев, что густо их зацепили, много окружили.
"Сосед слева как раз сегодня легче пошел вперед. А мы тащим, тащим, заводим все глубже, и уже чувствуется, что вся рыба внутри, в бредне".
Говорили об этом с Серпилиным в корпусе у Миронова, перед тем как Захаров улетел в дивизию. Серпилин предполагал, что, возможно, в этом бредне, в мотне его, или штабы двух корпусов, или даже штаб армии. Чувствуется по характеру сопротивления немцев, когда одни вдруг сдаются, а другие воюют до последнего, что там, внутри, есть какой-то центр, к которому одни стягиваются, а другие, наоборот, оторвавшись от него, уже не видят надежды и поднимают руки. "Загребли что-то там, внутри, чувствую", — говорил Серпилин всего несколько часов назад.
Из последней оперативной сводки теперь уже известно, что соседние фронты не только замкнули кольцо, но и ведут бои в самом Минске. И об этом уже говорили с Серпилиным и радовались этому. Даже уговорились: глядя на ночь за такое дело по чарке... Серпилин последние дни, вопреки обыкновению, даже и по вечерам не брал ни капли в рот. Как Могилев освободили, сказал: "Теперь до Минска. Пока за Минск салюта не будет". И объяснил, что хотя и кажется, что лучше спишь, приняв полстакана, но при слишком большой усталости это самообман.
Захаров вдруг вспомнил, что перед операцией раненым иногда дают спирт или водку. Есть хирурги, которые считают, что никакого в этом худа нет. Наоборот! В том числе и главный хирург армии.
Подумав об операции, которую сейчас, возможно, уже делают или вот-вот начнут делать Серпилину, Захаров с надеждой вспомнил этого главного хирурга армии, которого, несмотря на все его хорошие качества, приходилось несколько раз, как мальчишку, ругать за нарушения в быту. Но сейчас Захаров подумал о нем со слепой, безраздельной верой. Сам готовый на все, чтобы спасти Серпилина, он ничем не мог помочь, и ему оставалось только верить, что Серпилина спасет кто-то другой. И все его нравственные силы превратились сейчас в эту непреклонную веру в того, другого человека, который сделает то, чего ты сам не можешь. "Только бы скорее прилетел!" — подумал Захаров так, словно жизнь Серпилина зависела от того, когда прилетит главный хирург армии.
Летчик заложил вираж. Они оказались над маленькой полянкой. Никакого другого самолета на полянке не было, — значит, хирург еще не прилетел... Пилот пошел вкось, над самыми макушками деревьев, показалось даже, что ветки хлестнули по колесам машины. А в следующую секунду самолет уже катился по траве и остановился, не докатившись до опушки. Полянка оказалась не такой коротенькой, как выглядела с самолета.
Едва Захаров вылез, как с опушки к самолету подъехала полуторка. На подножке ее, держась за открытую дверцу, ехал капитан-военврач.
— Ну... что?!! — крикнул Захаров сквозь шум еще не выключенного мотора.
— Не знаю, как... товарищ член Военного совета, — сказал, спрыгивая с подножки, военврач. — Меня сразу послали ждать здесь с полуторкой, чтобы к операционной подвезти...
Захаров сел в кабину рядом с водителем, так и оставив ногу на подножке, только придерживая дверцу рукой. И они поехали через лес.
Медсанбат стоял в лесном хуторе. Рядом с избами были разбиты две большие палатки.
Первым, кого увидел Захаров, был Гудков. Он сидел на пеньке у входа в операционную палатку и, когда Захаров выскочил из полуторки, встал навстречу, прижимая к груди левую забинтованную, подвешенную на лямке руку. Глаза у него были как мертвые. И Захаров, увидев эти глаза, понял, что Серпилина нет на свете, еще раньше, чем Гудков, с трудом шевеля губами, сказал еле слышно:
— Помер.
Кроме Гудкова, у палатки никого не было. Вдали стоял бронетранспортер, и около него — автоматчики Серпилина. Захарова не ждали, его никто не встречал. Ждали главного хирурга, которого уже тоже незачем было ждать. Захаров шагнул в палатку, прошел через предоперационное отделение, в котором кто-то стонал, и только у входа в операционную встретил командира медсанбата.
В операционной стояло два стола: слева — пустой, справа — накрытый простынею. У пустого стола, привалясь к нему боком, сидел на табуретке военврач в белой шапочке и халате и, макая ручку в школьную чернильницу, что-то писал на листе бумаги. Синцов, сидевший около другого стола, закрытого белой простыней, увидев Захарова, встал.
— Товарищ член Военного совета... — начал доклад командир медсанбата, но Захаров остановил его:
— Когда?
Командир медсанбата не успел ответить. Хирург, сидевший на табуретке и писавший, поднялся и, подойдя к Захарову, сказал, что командующего положили на стол в пятнадцать часов двадцать четыре минуты, уже имея к тому времени все признаки клинической смерти, а после осмотра, в пятнадцать часов тридцать одну минуту, констатировали смерть, последовавшую от разрыва осколком аорты примерно за пятнадцать минут до этого, по дороге между местом ранения и медсанбатом.
Хирург устало и как-то отрешенно добавил, что ранение было с самого начала безнадежное и через сколько минут после него наступит момент клинической смерти — от принятых мер не зависит. Оперативное вмешательство, когда положили на стол, было бесполезно. Остается сделать вскрытие — здесь, в медсанбате, или в другом месте. Рана такая, что смерть могла быть и мгновенной. Но, судя по показаниям сопровождавших лиц, произошла уже в дороге.
— Все это я изложил в заключении. Как раз закончил, — сказал хирург.
— На черта вы годитесь! — горько сказал Захаров. — Говорят про вас, что мертвых оживляете, а тут через двадцать минут вам на стол положили — и ничего не смогли сделать!
— Товарищ генерал, — то ли не узнав Захарова, то ли не придавая значения, как и к кому обращаться, все тем же усталым голосом сказал врач, — главный хирург армии приедет, свои выводы вам доложит. Но через мои руки за войну не меньше людей прошло, чем через его. Кого могли оживить — оживляли, а из мертвого живого не сделаешь, как бы ни хотел. Неужели не сделали бы всего, что могли? Неужели вы сами этого не понимаете? Что ж нам, вид делать, что оживляем, раствор вводить, массировать мертвого? Для чего, для какого доклада, кому и зачем?
Сказал так убежденно хриповатый этот, невидный, немолодой, усталый медик в белой докторской шапочке и забрызганном мелкими каплями крови халате, что Захаров так ничего и не возразил ему. Понял, что тот прав. Для врача есть человек, которого можно спасти, а есть, которого нельзя. Есть живой человек, а есть мертвый — и ничего с этим не поделаешь.
— Ранение показать вам? — спросил хирург, глядя на молчавшего Захарова.
— Покажите.
— Сейчас... Климова, — повернулся хирург к сестре, — давайте на стол, готовьте к операции того сапера с оторванной стопой. Он из шока вышел?
— Вышел, стонет.
— Готовьте.
И только после этого пошел с Захаровым к накрытому простыней столу.
Открыв простыню и показав Захарову, где вошел и где вышел осколок, убивший Серпилина, хирург хотел снова накрыть тело простыней, но, когда он уже натянул простыню до плеч, Захаров задержал его движением руки. Тот понял и отпустил простыню.
Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого...
В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть.
Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет.
От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой.
— Николай Иванович, может, я его прооперирую, — сказал этот, другой голос.
— Нет, я сам, — сказал голос хирурга.
— Давайте лучше я.
— Нет, я сам.
Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул — не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, — чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: "Все. Выйдем отсюда!"
Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: "Перчатки!" Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать.
— Вот так, Синцов, — выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью.
Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват — тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал!
— Где Прокудин? — спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: — Где Прокудин, я вас спрашиваю? — Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека:
— На рации, — совладав с собой, ответил Синцов. — Пошел радировать о заключении врачей.
— Он уже передал, он сдублировать пошел — на телефон, к командиру медсанбата, — высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом — искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга...
— Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, — сказал Захаров о Прокудине. — Раз его нет, доложишь ты, — повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем.
Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого "этого" не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того... О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь...
Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить.
Все, что "до" и "после", Синцов доложил по порядку. Сначала — то, что "после", — какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда... Потом — то, что было "до". Об этом, собственно, и рассказывать было нечего — всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали — тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим?
— Как обещали, так и поехали. — Синцов вспомнил слова Серпилина: "Ладно, себе дороже, объедем". Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые.
А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно.
Синцов рассказал, как они остановились на открытом месте на безлесной высотке и как Серпилин вылез покурить, а радистам велел попробовать еще раз поймать немцев. И они поймали, — немцы снова передавали открытым текстом направление, по которому надо выходить из котла.
Задержались на этой высотке всего три минуты. И опять-таки сейчас было ясно, что именно из-за этой задержки все и вышло: не задержись — успели бы проехать то место, где разорвался снаряд.
Синцов рассказывал, и ему одно за другим приходило в голову все то, о чем обычно не думает сколько-нибудь привыкший к войне человек. Потому что, если все время думать об этом, воевать невозможно. Все это приходит в голову только после чьей-то внезапной гибели, когда сопоставляешь все случайности войны со смертью именно этого человека, который из-за сцепления всех предшествующих обстоятельств встретился со своей смертью именно в том месте и в ту минуту.
Хотя во всех этих обстоятельствах, взятых по отдельности, не было ничего особенного, ничего такого, что предвещало бы гибель Серпилина или толкало к ней. Наоборот. Как раз сегодня ездили даже сверхаккуратно.
Захаров, который еще ни разу не перебил Синцова, вдруг спросил:
— Ну, и в самую, в самую-то минуту перед этим что было?
Синцов не сразу понял вопрос; ему казалось, что он уже все объяснил. И вдруг вспомнил то, что почему-то пропускал до этого, — как в последнюю минуту Серпилин повернулся с переднего сиденья к нему с Прокудиным и сказал: "А все-таки, Прокудин, помяни мое слово, и по радиоперехватам и по пленным видно, что в этом мешке, который завязываем, у них все-таки два ядра, два больших штаба идут. И никак не могут соединиться, — мешаем им, не даем..." И приказал Синцову посмотреть по карте — если взять направление, которое дают немцы по радио, от Буды на Матвеевку, куда оно дальше выйдет, по азимуту, на какие населенные пункты.
Синцов развернул карту, стал смотреть, и в этот момент все и произошло...
— Товарищ член Военного совета... — вытянулся перед Захаровым подъехавший и соскочивший с "виллиса" Кирпичников.
Но Захаров только сказал:
— Иди, прощайся, там... — и махнул рукой на палатку.
Кирпичников прошел в операционную, и сразу вслед за этим рявкнула тормозами полуторка — наконец-то прилетел главный хирург армии и тоже потянул руку к козырьку, чтобы доложиться. Но Захаров и ему не дал:
— Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется...
И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: "Делайте, что от вас требуется" — так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке.
Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки — как снял, так и оставил ее в хирургической, — повернулся к Синцову:
— Фуражка-то там осталась...
Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее.
— Спасибо, — сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке.
Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации.
— Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти.
— А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый? — спросил Захаров.
— Да.
— Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, — сказал Захаров. И махнул рукой: — А, хотя им теперь не до этого!
— Извините, товарищ член Военного совета, — сказал Прокудин, — сам понимаю. Но... растерялись!
Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса:
— Простился?
— Простился.
По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса.
— Ты откуда сюда приехал? — спросил Захаров.
— Из двести второй, с их КП.
— Какая последняя обстановка?
— Последняя обстановка — дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился — хочет прорваться. Обстановка острая.
— Ясно, — сказал Захаров. — Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей.
Сказал, не понять кому — не то Кирпичникову, не то самому себе.
Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину:
— Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя "виллисами" поедем. Подгоняй их сюда.
Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом.
— Заключение верное, товарищ член Военного совета, — сказал главный хирург. — Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью.
— Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, — хмуро сказал Захаров. — Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы... Идите пишите.
И снова остался вдвоем с Синцовым.
Вывертывая между деревьев, "виллисы" выходили на полянку к госпитальным палаткам.
— Мы поедем, — сказал Захаров, — а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда — позвоним, пока они тут все опишут — решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах... Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело.
Захаров шагнул к "виллису", но Синцов задержал его:
— Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места.
— Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить.
— Он просил, — повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова.
Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул:
— Гудков!
Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова.
Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал:
— Что же это такое, а, Гудков? — всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к "виллису", сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок.
А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие "виллисы", подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти.
Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе — до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал:
— От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил.
И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других.
"Вот это и было предчувствие смерти", — подумал Синцов.