Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

17

Отпуск для свидания с женой Синцов получил, когда уже и не надеялся, — почти в канун наступления.

Они возвращались с Серпилиным вечером из поездки в войска. Моросил дождик. Серпилин, как выехал с передовой, за всю дорогу не сказал ни слова. Сидел впереди и думал; и Синцов незаметно для себя задремал на заднем сиденье "виллиса", держась здоровой рукой за перекладину тента. Две недели непривычной адъютантской службы измотали его сверх ожидания. Он и сквозь сон сознавал, что они продолжают ехать, и что-то путаное, отрывочное неслось в мыслях вместе с дорогой.

— Как жена? Неужто все еще не прибыла? — раздался с переднего сиденья голос Серпилина.

— Прибыла, — вздрогнув и проснувшись, сказал Синцов.

— Когда же? Помнится, неделю назад тебя спрашивал.

— На другой день после этого прибыла.

— Долго добиралась. Говорил, что самолетом обещала.

Синцову пришлось объяснить, что Тане не удалось улететь из Ташкента самолетом. Ехала поездом до Москвы, потом до Смоленска, потом на попутных автомашинах до штаба фронта, оттуда в армию.

— Обязан доложить, что жена явилась.

— Не до моих докладов вам было, товарищ командующий.

— Повидались хоть за эти дни?

Вопрос лишний. Синцов всякий день, с подъема до отбоя, был безотлучно с ним, но и ночью не позволил бы себе отлучиться без доклада. Но кто знает, может, Серпилин подумал иначе.

— Пока нет, — сказал Синцов. — Только по телефону.

— А где она теперь?

— Как и раньше, в эвакоотделении. Ездит по госпиталям, готовится к приему раненых.

— Хотя и ездит, но ночевать-то куда-то возвращается? Как только принесешь мне метеосводку, бери запасной "виллис" и съезди повидайся. Потом времени действительно не будет. Разрешаю отсутствовать до девяти ровно.

Последнюю метеосводку полагалось приносить в двадцать три часа. Значит, отпуск на целых десять часов!

Но Синцов, хотя и огорошенный такой щедростью, все же напомнил:

— Вы завтра на пять тридцать наметили выезд в войска.

— Что я себе наметил — мое дело, — сказал Серпилин. — Потребуется выехать — выеду и без тебя.

Когда в двадцать три Синцов принес метеосводку и, вытянувшись перед Серпилиным, спросил: "Разрешите отбыть?" — Серпилин, подняв на него глаза от карты, несколько секунд молча смотрел так, словно бы вдруг позавидовал ему, и, ничего не сказав, махнул рукой — отпустил.

Синцов сел в уже стоявший наготове "виллис" и поехал.

Ехать было недалеко. Санотдел армии вместе с другими отделами штаба тыла перешел трое суток назад туда, где раньше стоял штаб армии. Синцов не только знал, куда ехать, но и знал, где там искать Таню. Санотдел разместился в деревне, в ближайших к лесу домах — раньше там, неподалеку от своего закопанного на опушке узла связи, жили связисты.

Где Таня, было известно, а когда удастся увидеть ее, до сегодняшней ночи так и не знал.

Сначала она через своего начальника дозвонилась до дежурного по оперативному отделу, передала, что приехала. Потом Синцов через двое суток — раньше не удалось, — вернувшись ночью с передовой, вызвонил ее там, в санитарном отделе, ждал, прижав трубку к уху, пока сходят, разбудят, приведут к телефону, и боялся, как бы кто не прервал, не занял линию. Потом пришла от нее с Оказией записка. Писала, что туда, где теперь находится он, ее, видимо, не пустят, и как трудно вырваться ему к ней, тоже понимает...

Когда женщина понимает, что ты через минное поле перебежал бы — только б ее увидеть, но все равно не можешь, потому что служба не дает, — такое понимание на войне уже само по себе половина счастья. А когда ты все же вырываешься к ней, к этой женщине, и считаешь оставшиеся до встречи минуты, то какого тебе еще надо счастья?

Сколько бы ни думал раньше Синцов о случившейся с Таней беде, боясь тех внешних и внутренних перемен, которые могли с ней произойти, сейчас у него все это вылетело из головы, и он ехал к ней совершенно счастливый.

Он считал, что проскочит эти пятнадцать километров за тридцать минут, в крайнем случае за сорок. Но дорога заняла час. В одном месте ждали, пока пройдут танки, в другом пришлось делать объезд, потому что на этом участке, еще с прошлой ночи, установили одностороннее движение в сторону фронта. Он знал об этом, но, занятый своими мыслями, забыл предупредить водителя.

Доехав до Аверовки, бывшей штабной деревни, и оставив "виллис" у шлагбаума, — штаб тыла тоже установил здесь свой шлагбаум, — Синцов пошел к третьему с края дому. Здесь, не то в самой хате, не то в пристройке, судя по ее записке, жила теперь Таня.

Подумал: куда тыкаться? Но повезло! Из темноты, с крыльца, его окликнул женский голос:

— Синцов, что ли?

— Я, — отозвался Синцов, вглядываясь в темноту.

На ступеньках крыльца сидела Зинаида Сергеевна, или просто Зинаида, с которой Таня всегда старалась жить вместе, в любом закуте, но вдвоем, ценя ее мужской товарищеский характер и готовность, если надо, выручить, уйти безо всякого.

— Сразу увидела тебя, — сказала Зинаида. — Длинный, тебя не спутаешь. Садись, покурим...

Синцов сел рядом с ней и в темноте пожал ее жесткую и широкую мужскую руку.

— Где Таня? — спросил он, уже понимая, что Тани здесь нет; иначе Зинаида не сказала бы ему: "Садись, покурим". И тревожно подумал: вдруг, как назло, как раз сегодня заночевала в госпитале...

— Здесь она, — сказала Зинаида. — Дежурит по отделу. В двадцать четыре сменится — придет.

— Уже двадцать четыре.

— Подождешь. Ты дольше к ней не являлся.

Зинаида давно привыкла и к Тане, и к Синцову, и к тому, что должна помогать им своим отсутствием. Синцова она звала на "ты" и говорила с ним покровительственно, как старшая, хотя была моложе его.

— Бросил курить или табака нет?

— Есть. — Синцов вынул из планшета папиросу и прикурил.

Зинаида перед тем, как дать ему прикурить, затянулась папиросой, и при свете этой затяжки он различил ее лицо с крупными красивыми губами и немного приплюснутым носом. Зинаида была русская, но Таня за этот приплюснутый нос звала ее калмычкой.

— Почему не являлся? — спросила Зинаида. — Мы, женщины, этого не любим. Тем более после родов... Как только узнал, что вернулась, должен был на карачках приползти!

— Если бы мог, приполз бы.

Синцов не сердился на Зинаиду за ее слова: знал, как бы она ни ругалась, все равно всегда все готова сделать для него, раз он с Таней. А была бы Таня не с ним, а с кем-то другим, сделала бы все для другого...

— Я ей так и объяснила, — сказала Зинаида, — хорошо, если не врешь.

— Как Таня?

— Придет — увидишь. Сколько терпел, еще потерпи. Движок у нас после двадцати трех только штабу энергию дает. А свечка есть. При свечке увидишь какая.

— Пойду водителя отпущу, — подымаясь, сказал Синцов.

— Переночевать можешь?

— Могу. Сегодня разрешили.

— До скольких?

— В девять должен вернуться.

— Смотри-ка! — Зинаида вздохнула. — А у Татьяны подъем в шесть: в семь за нами уже машина будет, поедем в эвакогоспиталь.

— Учту.

Сказав водителю, чтобы ехал ночевать к себе в автороту и был здесь завтра к семи, Синцов вернулся, но Зинаиды на крыльце уже не застал.

"Наверное, ушла в хату, соображает, как оставить нас вдвоем", — с благодарностью подумал он о Зинаиде, которая сама была мужняя жена, но, по словам Тани, сердилась за неверность на своего мужа, начальника госпиталя где-то на другом фронте, и, хотя продолжала любить его, от времени до времени назло ему крутила несчастливые романы. Свидетелем этих романов Синцов не был, а что все они несчастливые, слышал от Тани — ей лучше знать.

Он сидел на скамейке и прислушивался. Внутри в хате стояла тишина. И на дороге, там, откуда должна была прийти Таня, тоже ничего не было слышно, лишь вдали стучал движок.

Ему захотелось пойти туда, навстречу ей, но он удержал себя. После дежурства могли выйти гурьбой, а ему хотелось увидеть Таню одну. Он был рад, что Зинаида не сидит здесь и не курит рядом с ним на крыльце, а ушла в хату.

Как подошла Таня, он не увидел, а услышал. И даже сам не понял, что услышал: то ли особенную легкость именно ее шагов по прибитой дождем пыли, то ли именно ее быстрое дыхание на ходу. Неизвестно, как все это можно отличить издали, но он отличил. И когда она подошла ближе, заранее знал, что это она.

Подняв руки, крепко и больно обхватив его за шею, она повисла на нем всей своей легкой тяжестью, знакомой и в то же время забытой. Сначала повисла, оторвав ноги от земли, а потом, стоя на носках, тянулась к нему и, нагнув к себе его голову, долго целовала в губы. Наконец сказала первое за все время слово — "сядем" и стала толкать его в грудь, чтобы он сел. А когда он сел, сама села рядом, не прикасаясь к нему и зажав лицо руками, вдруг так жалобно заплакала, что у него все перевернулось.

Но когда он обнял ее, сбросила его руку и опять, схватясь за лицо, продолжала плакать. Потом всхлипнула, перестала плакать и, найдя в темноте своей рукой его руку, крепко сжала и сказала: "Не сердись".

Он не сердился и не мог сердиться. Он просто не знал, что делать с ней, потому что она никогда при нем не плакала, только раз, очень давно.

Продолжая крепко держать его за руку, она шмыгнула носом и вдруг сказала другим, счастливым голосом, словно она и не плакала только что:

— Какая радость, что ты на всю ночь! Мне Зинаида сказала. Она мне навстречу пошла. Увидела у нее одеяло через плечо — и сразу поняла, что ты приехал.

Он сидел и ждал, вдруг она все-таки спросит: что же не приехал к ней раньше? Вдали от нее, там, у них на КП, можно было это объяснить и себе и ей. А здесь нельзя было. Но она, наверно, сама понимала это и сидела молча, продолжая держать его за руку. А потом сказала не о нем, а о себе:

— Я понимаю, ты сердишься на меня, что так долго ничего не сообщала, так долго тебя мучила...

Он хотел перебить ее, сказать, что не сердится, но она не дала ему ничего сказать, продолжала сама:

— Я просто не могла написать тебе про это, не было сил, так верила, что она будет жива, что все обойдется... Мне врачи обещали. Обещали-обещали, обманывали, потом стали говорить, что какая-то инфекция у нее, поэтому нельзя принести ко мне... А я все не догадывалась, что они меня обманывают, только потом поняла, что боятся за меня и поэтому лгут. Ты не сердись, я сама долго не знала. А потом, когда узнала, вдруг стало такое равнодушие — подумала: уже не вернусь к тебе! Зачем? А потом самой сделалось плохо, чуть не умерла. А когда осталась жить, так захотелось тебя увидеть и объяснить, как все было. Пусть даже ты рассердишься, что не писала, пусть хоть побьешь меня, только бы самой увидеть и все сказать...

Он снова попытался остановить ее, начал говорить, что все понимает... Но она опять не позволила, перебила:

— А потом, когда самолет не улетел, я даже маме не сообщила, так и сидела там на аэродроме, ждала еще пять дней. Сначала погоды не было, потом народу много — так и не взяли. Пока ехала на поезде, так хотела тебя видеть, что даже перехотела где-то по дороге и опять захотела...

Она в темноте улыбнулась, еще крепче сжала пальцами его руку и тихонько потянула:

— Пойдем туда, к нам...

И они пошли туда, к ним. Через сени, через комнату, где спали и дышали во сне, в какой-то летний чуланчик на другой стороне избы, похожий на те, какие пристраивают иногда в крестьянских домах для дачников. Это он увидел, уже когда она зажгла ту самую свечку, про которую говорила Зинаида.

Чуланчик был крохотный, дощатый, в щелях, с занавешенным мешком окном и щелястой дверью наружу. Он так и не понял, почему Таня повела его через дом, мимо спящих женщин, а не впустила через эту другую дверь.

На полу лежали вещевые мешки и стояли один на другом два знакомых чемодана — Танин и Зинаидин. На чемоданах стояло зеркальце — вот и все женское богатство.

У стены стоял на скорую руку сбитый топчан, и на нем — сенник, наполовину накрытый одеялом, а наполовину ничем не накрытый, — наверное, там лежало одеяло, которое унесла с собой Зинаида. Значит, они спали обе вместе на этом сеннике.

Не поворачиваясь к Синцову, глядя в зеркало и поправляя волосы, Таня виновато сказала:

— Извини, что такой свинюшник, у нас никогда такого не было. Три дня, как приехали, — с утра до ночи, с утра до ночи... Только спали тут. Даже ничего не прибрали.

Все еще не поворачиваясь к Синцову, она подошла к топчану, откинула с сенника одеяло, выпростала из-под него простыню и взбила подушку. Словно все это непременно надо было сделать, прежде чем повернуться к нему.

— Совсем на себя рукой махнули, — сказала она, наконец повернувшись к Синцову.

Сказала про их неприбранный чулан, а не про себя, но вышло так печально, как будто и про себя тоже.

— Я уже примирилась, что не увижу тебя за эти дни. Нет, неправда. Просто боялась об этом думать, не хотела готовиться, чтоб не сглазить. Поэтому все так...

Она говорила, а он смотрел на нее, против его ожиданий не исхудавшую, а, наоборот, словно бы даже успевшую немножко поправиться за эти несколько дней на фронте. Смотрел на ее почти не изменившееся лицо, на котором, однако, было какое-то несвойственное ей отчаянное выражение.

У нее было такое лицо, словно она готовилась не к встрече с ним, а к прощанию, такое лицо, что он почти вскрикнул:

— Да что с тобой?

— Ничего со мной. — Она бросилась к нему на шею и ничего уже больше не говорила, молчала.

Все, что было потом, было молча и торопливо. Он почувствовал ее нетерпеливую поспешность и какую-то беззастенчивую, непривычную открытость; ее лихорадочную тягу, которую она не сдерживала и не хотела сдерживать.

Он чувствовал это тем сильнее, что сам, помня все, что с ней было, и зная себя и силу своей тоски по ней, заранее зарекся — не позволит себе быть нетерпеливым, будет думать о ней, а не о себе. Но ее словно бы даже сердила та нежность, с какой он с ней обращался. И когда он, все еще не уступая ее торопливости, спросил шепотом: "А тебе все можно?" — она ничего не ответила вслух, а, прижимаясь к нему, сердито и быстро закивала, словно злясь на него, что он может еще что-то спрашивать у нее в эту минуту.

И он не решился ни о чем больше спрашивать. Ни о том, как она себя чувствует, ни о том, что можно и чего нельзя, — ни о чем. Он понял: она не хочет никаких вопросов. Хочет одного: чувствовать, что она живая и здоровая и что ему хорошо с нею. И хочет этого с такой требовательной силой, словно старается что-то доказать себе, или ему, или обоим вместе... Она была какая-то шалая, жадная, непохожая на себя. И, нисколько не скрывая этого, спешила исполнить все свои желания.

Потом, обняв его, прижавшись горячей щекой к его груди, стала сердитым шепотом ругать его за то, что пошел в адъютанты к Серпилину, вдруг, ни с того ни с сего, как будто этот разговор нельзя было отложить, как будто непременно сейчас должна была сказать ему это.

Он сначала не хотел отвечать. Гладил ее по голове и молчал. Но она, хотя и поняла, что он хочет ее остановить, продолжала шептать свое:

— Ну зачем, зачем ты согласился?

А когда он ответил, что как раз перед этим просился у Серпилина в строй, и рассказал, как ездил в полк к Ильину, зашептала:

— Вот это и надо было! Я давно чувствовала, что тебе это надо, только не говорила, потому что не знала, можно ли. Но раз это можно, как же ты согласился пойти адъютантом? Ты должен был настоять на своем...

Он стал объяснять, что в конце концов все равно настоит на своем, но сейчас это нельзя, потому что он нужен Серпилину — человеку, которому обязан своим возвращением в армию.

— Ничем ты никому не обязан, — сказала она и снова зашептала свое: — Ну зачем, зачем ты согласился? — с таким укором, словно его согласие пойти в адъютанты не совпадало с ее представлениями о нем.

— Как ты не понимаешь, — наконец сказал он, — что я сам не хотел этого?

— Эх ты, христосик! Не хотел, а пошел...

— И ты бы пошла, если б тебе сказали, что ты нужна.

— Не пошла бы, — сердито сказала Таня.

Он был уверен, что пошла бы, но спорить не стал.

— Ты должен уйти, все равно должен.

— Я и уйду. Будет затишье после боев, и уйду.

— А когда это будет?

— Не знаю.

— Вот видишь, ничего ты не знаешь... — на самом деле хорошо поняв его, придралась она к слову. — А ты сделай так, чтобы он сейчас тебя прогнал.

— Что значит прогнал? Холуй я, что ли?

— Все равно хочу, чтоб он тебя прогнал.

— Не прогонит. Раз я делаю и буду делать все, на что способен, не прогонит.

— Неужели он не видит, что это совсем не по тебе?

— Может, и увидел бы в другое время, а сейчас навряд ли. Сейчас ему привыкать вместо меня к другому человеку уже некогда. Знаешь, какая у него работа?

— Я знаю, какая у тебя работа. Принеси, подай...

— Не совсем так, — сдержался он.

— Не совсем, но так. Все-таки так, — горько прошептала она.

И он почувствовал, что нет, она не разуверилась в нем и понимает, что он не мог в такой момент не пойти адъютантом к Серпилину, не к кому-то вообще, а именно к Серпилину. Но она не может пересилить себя — сердится, потому что боится унижений для него.

Кто знает, может, они все-таки поссорились бы из-за этого адъютантства, потому что она наговорила ему много жестоких глупостей. Но она шептала их, продолжая прижиматься щекой к его груди. Если бы отодвинулись друг от друга, может, и поссорились бы. А так — не могли. Она ссорилась с ним, а ее прижатое к нему тело говорило, что оно не сможет и не захочет быть без него.

В том, как она упрекала и уговаривала его, было какое-то странное ожесточение, словно она уже никогда потом не сумеет убедить его в том, в чем не успеет убедить сегодня.

Он подумал об этом мельком, потому что нелепо было думать об этом. Но все-таки подумал...

И вдруг она замолчала, как будто вспомнила что-то другое, гораздо более важное.

Замолчала и сказала уже не прежним быстрым шепотом, а тихо и спокойно:

— Ах, в конце концов твое дело. Кем хочешь, тем и будь. В общем-то все равно.

— Почему все равно?

— Да так, все равно, — повторила она.

Его удивило, что она вдруг потеряла всякий интерес к тому, из-за чего только что так сердилась. Но что она замолчала, был доволен, потому что разговор бессмысленный: что бы она ни говорила, он не мог переменить своего решения. В этом и состояла его правота перед ней. Ей казалось, что его может унизить кто-то другой, а для него самым главным унижением была бы собственная неспособность сдержать свое слово.

А потом Таня, в первый раз за все время оторвавшись от него, лежа на спине и закинув за голову руки, вдруг сказала:

— А я там, когда была без сил, в госпитале, думала, что после всех моих страданий мне уже никогда ничего не захочется и ни с кем не будет хорошо.

— Что значит "ни с кем"? — невольно спросил он. Не в самой фразе, а в том, как она произнесла ее, было что-то заставившее его спросить.

— Ни с кем, — повторила она. — Ни с тобой, ни с кем! Если б ты ушел от меня, а мне бы пришлось быть с кем-то другим... Ни с кем не было бы хорошо.

— Почему у тебя мысли об этом?

Она долго молчала.

— Не знаю.

Он чувствовал, что она сказала неправду. Просто чтобы что-то ответить. Потом помолчала и сказала, словно продолжая давно, молча, внутри себя начатый рассказ:

— И Кольку моего убили.

Это показалось ему странным: она никогда раньше не называла так при нем своего бывшего мужа...

— Зимой под Корсунь-Шевченковским... Вот так и всегда медиков убивают. Когда немцы прорываются из окружения, тогда чаще всего и убивают. Выходят из окружения, на наши госпиталя напарываются — и убивают...

— Кто тебе о нем сказал?

— Моя мама сказала. А ей его жена сказала... И старый парторг умер, который меня тогда, в сорок третьем, на заводе встречал. Тоже мама сказала, уже когда я поправлялась. Даже поплакали о нем с мамой — хороший был человек!

Она сказала "старый парторг", как и раньше, не называя его по фамилии. И Синцов так и не узнал, что в Ташкенте, на заводе, где в литейке работала мать Тани, прямо там же, на территории, в заводском околотке, умер Малинин — человек, сделавший для него когда-то больше всех остальных людей...

Таня сказала про парторга "поплакали о нем с мамой" так, словно она часто плакала, словно это самое обыкновенное для нее дело — плакать.

И Синцов подумал, что это, наверное, совсем разные для нее слезы: те слезы, про которые она вспомнила, — женские слезы, их женщины между собой за слезы не считают; а слезы при нем, при мужчине, это другие — редкие, тяжелые слезы...

Синцов стал расспрашивать, как все с ней было, из-за чего получились преждевременные роды и как все вышло потом. Но она, видно, так перемучилась со всем этим, что сейчас говорила нехотя. Словно один раз уже все рассказывала ему, а теперь приходилось повторять.

И врачей, и медсестер, и санитарок в роддоме — всех подряд хвалила, хотела подчеркнуть, что никто во всем, что с ней случилось, не виноват, кроме нее самой. Даже про пассажиров в поезде, когда ехала беременная туда, в Ташкент, не забыла сказать, что заботились о ней и за кипятком бегали, не выпускали из вагона, чтоб не поскользнулась и не упала.

А о себе самой сказала сердито, словно о ком-то другом, к кому давно приглядывалась:

— Бывают же такие несчастные, нелепые женщины... Ничего-то у них не выходит, ничего-то не получается, все не как у людей...

Потом сказала про девочку, вдруг сама — он не спрашивал, боялся спросить — сказала, что девочка была не такая уж маленькая, хотя и недоношенная.

— Хорошая девочка. Чистенькая. Когда приносили, показалась здоровенькой. Поэтому и поверила им, что живая, когда потом сказали, что не приносят из-за инфекции. — И горестно заключила: — Никто ни в чем не виноват. Я одна виновата. Дохлая, не смогла тебе родить. Она из-за меня не выжила. Из-за того, что я дохлая такая.

Синцов, придвинувшись к ней, целовал ее руки, лицо и голову. Целовал нежно и долго, стараясь дать ей почувствовать всю свою любовь к ней, заставить понять, насколько он ее любит.

А она лежала неподвижная и печальная. Лежала и молчала. Потом сорвалась с места и изо всей силы прижалась к нему сама. И не хотела отрываться, хотела, чтобы он был с ней. И даже говорила шепотом такие вещи, которых раньше никогда не говорила. Потом снова, как прошлый раз, положив голову ему на грудь, стала рассказывать, как, явившись после возвращения к начальнику медико-санитарной службы, почувствовала себя виноватой, что на три месяца уезжала с фронта.

— А для чего уезжала? Ни для чего! Просто так. А там, в тылу, знаешь, как тяжело живут... Даже говорить не хочется. И перед ними стыдно, что приезжала. И здесь стыдно, когда ни с чем вернулась. Попросила у начмеда, чтобы он меня в полк послал.

— Со мной бы до этого поговорила!

— А что с тобой говорить? Ты же со мной не говорил? А мне было стыдно, хотелось как-то загладить. Все-таки там, считается, тяжелей. Хотя у нас тоже много работы. Работать везде одинаково, а... — Она не договорила, но он понял: речь шла не о тяжести работы, а об опасности.

— Ну и что он? — спросил Синцов про начмеда, вспомнив этого хмурого, бровастого генерал-майора, приезжавшего только вчера к Серпилину с докладом.

— Выгнал. Сказал: "Работай, где работала, а будете трепыхаться, рапорта подавать — я тебя вчистую упеку. Назначу комиссию и признаю ограниченно годной". Вынул из гимнастерки зеркальце и сунул мне в нос: "Погляди, на кого похожа". А мне как раз казалось, что я неплохо выгляжу.

Синцов услышал, как она усмехнулась, дрогнула щекой у него на груди.

— Разве я плохо выгляжу?

— Нет, — сказал он. — Хотел даже сказать тебе, что хорошо.

— А чего же не сказал?

— Побоялся.

— Ну и глупый, — счастливо сказала она. — Я так рада, что сегодня хорошо выгляжу. Я это сразу поняла, когда свечку зажгла, а ты стоял и смотрел на меня. Но все равно хотела от тебя это услышать. Я тебе записку написала такую спокойную, потому что конверта не было, так просто сложила вчетверо. Я, конечно, не думала, что Росляков может ее прочесть, а все-таки неловко, когда незапечатанная. Понял, да?

— Конечно. — Синцов вспомнил завезшего ему записку заместителя начальника медслужбы армии, горбоносого, щеголеватого подполковника Рослякова. — Он никогда не пробовал за тобой ухаживать?

— Только раз, — сказала Таня. — Когда тебя еще не было. А потом понял и переключился. Он хороший, у него только вид такой — бабника.

Но Синцов думал сейчас не о том, хороший или нехороший человек Росляков и какой у него вид, а о ее словах "когда тебя еще не было". В самом деле, было время, когда его еще не было! Смотря что считать этим временем?

Он рассказал ей, как Серпилин во время поездки в войска вспоминал про нее и про то, как они тогда, в сорок первом, все вместе переходили вброд Проню.

— Сказал, что, если у тебя со здоровьем будет плохо, надо полегче должность подыскать.

— Ничего мне от него не надо, — ожесточенно сказала Таня. — И ни от него, ни от кого. Три месяца проболталась в тылу в свое удовольствие, а теперь мне еще должность будут полегче подыскивать!

— Зачем так говоришь о себе?

— Затем говорю, что так и есть. Три месяца в том отпуску пробыла, который на войне никому не положен.

— Как будто от тебя зависело... Что ты себя мучаешь? Ведь если бы...

Но она не дала ему договорить:

— Что "если бы"? Если бы по-другому — не здесь бы я сейчас была и не тебя бы нянчила. — Она сказала это почти враждебно к нему, а в то же время тихонько притянула его голову к своей груди. Снова оторвавшись от него, она полусидела, прислонясь к стене, приткнув за спину подушку. — Вскакивала бы сейчас кормить. У меня знаешь сколько молока было? Когда не надо, так оно бывает!

И он вспомнил, как она, уезжая, говорила ему с тревогой: "А вдруг у меня молока не будет? Единственное, чего боюсь".

— Бабой была бы, с ребенком бы по ночам сидела, а не майора, подругу прогнав, принимала, — сказала она, не отпуская его голову.

— Чего ты плетешь?

— Конечно, плету. Потому что к одному себя приготовила, а другое вышло. Вот и бросаюсь сама на себя. И на тебя тоже, как дура какая-нибудь. Как будто ты в чем-то виноват!

— Никто ни в чем не виноват.

— Конечно, никто ни в чем не виноват. Так легче всего думать, — сказала она таким далеким и отчужденным голосом, словно в эту минуту вспомнила что-то совсем другое, чем все то, о чем они говорили.

И он тоже, может быть из-за этого ее вдруг отчужденного голоса, подумал о другом.

— Когда с Павлом виделся перед своей поездкой в Москву, смотрели с ним по карте. Не исключено, что ваша армия прямо на Гродно выйдет...

— А я почему-то чем дальше, тем все больше верю, что ты ее найдешь, — сказала Таня про дочь Синцова с какой-то даже чрезмерной горячностью, словно должна была убедить его, что правда верит в это." — Найдешь! Ничего с ней не случилось.

Он заговорил о своей дочери, потому что не боялся этой темы. В последний раз они говорили об этом с Таней незадолго перед ее отъездом. "Не бойся, что я теперь сама рожу, — шутила она тогда. — Ты меня не знаешь. Меня на всех вас троих хватит. И накормлю, и обошью, и на службу не опоздаю!"

Но сейчас, заговорив о дочери, он и сам был не рад, потому что Таня никак не могла остановиться, для чего-то все повторяла и повторяла свое: найдешь, найдешь! Как будто это ее уже не касалось, а касалось только его. Как будто это он найдет, а она теперь тут ни при чем. Как будто, когда она раньше сама говорила про его дочь, надеясь, что у нее будет от него вторая, своя, это было одно, а теперь совсем другое.

— Не найдешь, а найдем. Если найдем, — сказал он.

Она ничего не ответила.

— Наверно, я зря заговорил с тобой про это, — сказал он.

— Наверно, — как эхо, отозвалась она и снова замолчала.

Он знал за ней это упрямое молчание, когда она вдруг вот так останавливалась. Это значило, что она может молчать сколько угодно. Нужных слов, чтобы ответить, не находит, а ненужными отвечать не хочет.

Так и молчали. Пока Таня не спросила:

— У Нади там, в Москве, был?

— Был.

— Как у них сейчас с Павлом?

— Не знаю. — Он уклонился от разговора. — Меня встретила хорошо. Накормила и даже ночевать оставляла.

— Почему ж не остался?

— В комендатуру пошел, у меня уже там койка была.

— А ты бы мог с ней? — вдруг непохоже на себя неожиданно грубо спросила Таня.

— При чем тут это?

— Ни при чем. А все-таки мог бы?

— Не приходило в голову, — сказал он, подумав про себя, что, наверно, мог бы, но это действительно не приходило в голову.

И вспомнил, как Надя прищемила пальцы ящиком комода, когда хотела достать белье для их девочки, а он сказал: "Не надо, как бы беды не накликать!"

То, что спросила Таня, было так непохоже на нее, что он ждал продолжения. Но она не продолжала. Помолчала и, следуя какому-то своему ходу мыслей, словно пропустив несколько вопросов и ответов, спросила:

— А мне ты веришь?

Верит ли он ей? На нее можно было злиться или не понимать, почему она делает так, а не иначе, но не верить ей было нельзя. Было в ней что-то исключавшее эту возможность. Да у них как-то и не было таких разговоров: верю, не верю! До сих пор, по крайней мере.

— Требуется ответ? — сердито спросил он. — Или обойдешься тем, что промолчу?

— Обойдусь.

— И на том спасибо.

— Только ты не сердись на меня, — виновато попросила она.

Но, даже услышав этот тихий, виноватый голос, он все равно сердился на нее, не понимая, что с ней; хотел спросить, но удерживал себя. Потому что, наверно, нельзя спрашивать женщину, с которой ты впервые вместе после того, как она потеряла ребенка, почему она какая-то не такая, какая была раньше.

— Не сердись на меня, хорошо? Поспи немножечко, — говорила она все так же виновато и тихо. — Тебе так удобно? — Она снова подоткнула за спиной подушку и подвинула у себя на груди его голову.

В окно сквозь мешковину пробивался пасмурный утренний свет. Было уже половина шестого, но по свету чувствовалось, что на улице нет солнца.

Синцов дремал, подложив левую руку с изувеченной кистью под Танину спину, обняв ее за плечи другой, здоровой рукой и приткнувшись головой к ее груди. А она полусидела-полулежала, не шевелясь, одной рукой придерживая у себя на груди его тяжело лежавшую голову.

Она не заметила, как он проснулся, и Синцов успел увидеть ее смотревшие в стену глаза, остановившиеся и несчастные.

Вышло так, словно он подглядел что-то такое, чего не имел права подглядывать, что-то такое, чего она еще не хотела или не могла разделить с ним. И он снова, закрыв глаза, притворился, что только еще начинает просыпаться.

Она почувствовала, как он пошевелился. Отпустив его голову и соскользнув вниз, тесно прижалась к нему всем телом, торопя его скорее проснуться и именно в эту минуту с ужасом понимая, что все это будет в последний раз.

"Как мужик, — прижимаясь к нему, с грубостью отчаяния подумала она о себе. — Досплю с ним последнюю ночь до конца — и все. И сама уйду от него".

Синцов вдруг спросонья, увидев ее глаза, верно почувствовал, что она не готова разделить с ним всю меру своего несчастья. Но он подумал о том, о чем только и мог подумать, — о несчастье с ребенком. А несчастье, случившееся с ней, было совсем другое и такое огромное, что оно как бы погребло внутри себя все остальное.

Несчастье с ребенком, о котором знали оба, они когда-нибудь могли вместе исправить или вместе забыть.

А о том, другом несчастье знала только она, и оно было только ее несчастьем, а не его. Для него это, наоборот, даже могло оказаться счастьем. А для нее, для того, чтобы это несчастье перестало существовать в ее жизни, должен был перестать существовать другой человек, ни в чем перед ней не виноватый. И в этом состоял весь ужас ее положения.

Несчастье началось с удачи. Она добиралась до своей армии через тыл фронта и в той деревне, где стояло медико-санитарное управление фронта, прямо на улице встретила бывшего командира своей партизанской бригады Каширина. Уже выяснив, что утром в их армию пойдет грузовая машина с перевязочными материалами и можно будет на нее подсесть, шла пристраиваться на ночлег и на деревенской улице нос к носу столкнулась с Кашириным — покруглевшим, веселым, теперь уже не бородатым, как в партизанской бригаде, и не бритым, как в последнюю их встречу в Москве, а с лихими черными подкрученными усами. И еще с двумя орденами на гимнастерке, полученными за то время, что они не виделись.

Каширин, несмотря на то что шел не один, а еще с какими-то командирами и был одет в свою полковничью форму, увидев Таню, сначала вскрикнул от удивления, а потом обнял, расцеловал и, крутанув вокруг себя в воздухе, поставил обратно на землю. Такой уж он был человек. Таким, значит, и остался. Поставил на землю и стал спрашивать, какими она тут судьбами. Таня рассказала, какими судьбами. Сказала все, как было, потому что Каширин — из тех людей, которым надо говорить все. Он ненадолго пригорюнился, даже сдвинул фуражку на лоб и огорченно почесал в затылке, но почти тут же улыбнулся и сказал, что ничего, как только войну закончим, у всех все само собой получится! Сказал с такой уверенностью, что и Таня невольно улыбнулась. И впервые после всего, что с ней случилось, подумала: если война кончится и они с Синцовым останутся живы-здоровы, то она рискнет еще раз.

Узнав, куда направляется Таня, Каширин забрал у нее чемодан — она шла с чемоданом, — повел ее к своей стоявшей за домами "эмке" и сказал, чтоб ждала его в машине: сейчас он сходит, обговорит с медиками то дело, из-за которого сюда приехал, а через полчаса повезет ее в соседнюю деревню, к ним в штаб партизанского движения, и уже оттуда, утром, отправит ее в армию.

У Каширина всегда все выходило хорошо и просто, и притом так, что, казалось, иначе и быть не могло. Вернулся он от медиков но через полчаса, а через десять минут и Таню, сидевшую впереди с шофером, так и оставил там: "Сиди, чтоб тебя поменьше трясло после всего этого". И водителю сразу же приказал, чтобы на случай, если другие машины не пойдут, завтра в восемь был наготове, отвезти капитана медицинской службы. А приехав на место, подняв палец, как учитель в школе, спросил:

— Как мы с тобой ужинать будем, с водкой или без?

И когда она сказала "без", согласился:

— Тогда и я без. Передохну от нее, проклятой.

Вызвав пожилую симпатичную женщину, машинистку Надежду Фроловну, и познакомив с Таней, попросил:

— Лично к себе ее заберите переночевать, чтоб лишних разговоров не было!

Но, несмотря на то что не хотел лишних разговоров, все же поужинал с Таней вдвоем в своей хате, потому что радовался встрече с ней и хотел поговорить с ней именно с глазу на глаз.

И хотя за ужином вспомнил о невеселом — о гибели нескольких товарищей, которых они оба знали, — даже эти воспоминания смягчила его знакомая Тане привычка говорить обо всем тяжелом как о давно прошедшем, а о будущем как о чем-то таком, где уже не будет ничего тяжелого. Он говорил о будущем так, словно, чтобы кончить войну, осталось только собраться с духом и проскочить под обстрелом еще один кусок дороги, а там все! И хотя Таня знала, что это не так и что сам Каширин лучше ее понимает это, но его привычка веселого и сильного человека весело и бесстрашно смотреть в будущее увлекла ее.

Все было хорошо до той минуты, когда Каширин вдруг наморщил лоб и, вспомнив, улыбнулся:

— Каких чудес с людьми не бывает! Веронику помнишь? — И, увидев неподвижное лицо Тани, подумав, что она не вспомнила, повторил: — Ну, Вероничка наша, твоя подружка, вместо которой ты потом в Смоленск на явку пошла. Помнишь?

— Конечно, помню, — все с тем же, остановившимся выражением лица сказала Таня.

— Так она, вполне возможно, живая. Еще прошлой осенью, когда Смоленск освободили, разбираясь там с людьми и документами, заимел такие сведения. Одна женщина после освобождения Смоленска сообщила, что видела ее живую.

"Живую!" — чуть не вскрикнула Таня. Но не вскрикнула, наоборот, промолчала.

— А потом проверили, оказалось, действительно подменили ее документы, — объяснил Каширин. — В партию, которая тогда под расстрел пошла, включили по ее документу умершую в ту же ночь в тюрьме девушку. А ее под документом этой умершей воткнули в ту партию, которую в Германию угоняли. Женщина, которая мне рассказывала это, видела ее, уже когда их в телячьем вагоне везли на Варшаву... Вот какие дела! Думали с тобой: расстреляна, — а она, вполне возможно, живая! Окончательно узнаем, когда в Германию войдем, навряд ли раньше. Они тех, кого на работу к себе угнали, даже в Восточной Пруссии, в приграничной полосе, теперь не держат — дальше на запад отсылают. Работает там, вполне возможно, как и другие, на производстве или арбайтерии — батрачит у какого-нибудь помещика ихнего. Жизнь, конечно... — Каширин вздохнул. — Но все же не мертвая, а живая...

Он посмотрел на Таню и увидел ее белое, без кровинки, лицо. В Тане все дрожало от усилия взять себя в руки. Однако Каширин этого не понял; ему показалось, она сдерживается, чтобы не заплакать.

— Чего ты? Реветь, что ли, собралась? Чего ради? Человек-то, скорей всего, живой. Не реветь, а радоваться надо.

— Я радуюсь, — продолжая дрожать всем телом, сказала Таня и, поднявшись из-за стола, сцепив руки, несколько раз прошлась взад и вперед по комнате и только после этого села, держа теперь сцепленные руки перед собой, на столе, — Иван Иванович, это я сообщила ее мужу, что она погибла. — Таня глядела в глаза Каширину, не сознавая, что, в сущности, еще ничего не сказала.

— Ну и что ж тут такого? — пожал плечами Каширин. — Мало ли мы людей за войну сперва схоронили, а потом обратно оживили. Хуже, когда наоборот: считаем, еще живой, а он уже мертвый. А что же ты еще могла ему сообщить? Сообщила, что знала. Допустим, даже если он, считая себя холостым, нашел себе кого-то за это время, когда с живой женой наново встретятся, все, что было, спишется! Уже имеем такие случаи.

Он говорил все эти слова, лишние, ненужные, не имевшие никакого значения; говорил о каких-то людях, которые встретятся или не встретятся, с которыми что-то может, а чего-то не может быть, а Таня в ужасе сидела напротив него и ждала, когда он замолчит. Ей даже не хотелось прерывать его, потому что и это — будет ли он говорить дальше или остановится и замолчит — тоже не имело теперь для нее значения.

— Я за него замуж вышла, — сказала Таня, когда Каширин замолчал.

— За мужа ее? — остолбенело сказал Каширин.

— Да! За мужа ее.

— Положение... — сказал Каширин и долго молчал. Потом спросил о муже, кто он и где находится.

Таня объяснила. Сказала, что муж работает в оперативном отделе их армии. О том, что Синцов перешел адъютантом к Серпилину, она тогда еще не знала.

Каширин молчал, обдумывая, что ей теперь посоветовать, и, обдумав, стал убеждать, что она до конца войны ничего не должна говорить обо всем этом своему мужу.

— Не знаю, какой он у тебя, — сказал Каширин, — но какой бы ни был — не надо! Только свою жизнь с ним разрушишь. И возможно, зря. Говорим про нее: живая. А кто за это может поручиться? Тем более угнанная в Германию. Сколько из них живыми вернется, этого никто не знает. — Он подумал и привел еще один довод, показавшийся ему важным: — А если и живая, но за три года жизни там, может, с каким-нибудь нашим же угнанным арбайтером тоже встретилась, не хуже тебя, что тогда?

Таня покачала головой. Не потому, что не верила в возможность этого, а потому, что не хотела искать для себя оправданий.

— Зря головой качаешь! Вполне возможная вещь. Что, у тебя с Дегтярем разве не было тогда?

— Было.

— Ну и у нее так же могло быть, как и у тебя. Что ты, плохая, что ли? Наоборот, хорошая. А бывает же! Не рассказывай. Не порть жизни ни себе, ни человеку, пока, по сути, еще ничего неизвестно.

Таня сидела, все еще онемевшая, и смотрела на него. Разве она думала, когда шла сюда к нему, что ее ждет горе? Да, горе. Когда считали, что человек умер, а он на самом деле жив — разве это горе? Да, горе. Вот такая странная жизнь, что это оказывается вдруг горем. Как это может быть? А вот так и может быть.

— Ты ни в чем не виновата. — Каширин принял ее молчание за согласие с собой. — Допустим, так вышло, что именно ты рассказала ему про нее. Но ты же, как и я, действительно считала тогда, что ее нету. Была в этом больше чем уверена!

Он так и сказал: больше чем уверена. Да, больше чем уверена! И он был больше чем уверен. И ты была больше чем уверена. Только одна разница, что ему, мужчине, говорящему все эти, может, и правильные слова, не встречаться с Синцовым, а тебе, женщине, встречаться. Тебе обнимать его, и ложиться с ним в постель, и быть с ним.

"Больше чем уверена". Ее почему-то особенно терзали эти слова: больше чем уверена. Была больше чем уверена и рассказала ему, как умерла его жена, и он стал тоже больше чем уверен. А теперь, когда он больше чем уверен, надо рассказать ему, что его жена не умерла...

Каширин поднялся расстроенный и сказал, что пойдет к себе в штаб. Таня тоже встала.

— Слушай, — вспомнил он, уже надевая фуражку, — я же, наверно, могу до него дозвониться. Не до него, так до дежурного по оперативному отделу. Дозвонюсь и предупрежу, что ты завтра на месте будешь.

— Не надо, — испугалась Таня. — Не надо, — повторила она так, словно Каширин может все-таки сделать по-своему.

Когда Каширин предложил позвонить Синцову, ей пришло в голову: как только она вернется, пойти к начальнику медслужбы и все объяснить и попросить, чтобы ее сразу же, избавив от встречи с мужем, перевели куда-нибудь в другую армию; написать ему обо всем этом уже оттуда.

Начальник медслужбы, наверно, мог бы это сделать для нее, но она сама, оказывается, не могла!

Вместо этого, когда была у генерала, внезапно для себя попросилась, чтобы ее отправили врачом в полк, в санроту. Вспомнила, как в прошлом году одна женщина-врач из их отдела настояла на этом, и пошла в санроту, и уже через неделю погибла. Лихорадочно подумала в ту минуту: "Вот и меня пусть так убьют, и очень хорошо, и лучше всего!"

Но когда генерал, старый и умный человек, отругал ее и высмеял, она не настаивала на своем, потому что все это была только вспышка отчаяния. А она не любила этого ни в себе, ни в других людях — когда на войне что-то делают или хотят сделать с отчаяния.

Всю эту неделю она и ждала и боялась встречи. То убеждала себя, что скажет ему все сразу — как с моста в воду! То, потеряв решимость, виновато представляла себе, как все будет, если она ничего не скажет. Даже встретив Зинаиду с одеялом через плечо, все еще не знала, как будет. И, только потянувшись и прижавшись к нему в темноте на улице и почувствовав, что не может отказаться от этого, поняла, что сейчас ничего не скажет.

Она дала ему этой ночью почувствовать, как ей хорошо с ним, и старалась доказать, что и ему лучше, чем с нею, никогда и ни с кем не будет.

Да, она думала об этом и хотела, чтобы он это почувствовал, и не удерживалась этой ночью от того, от чего раньше часто удерживалась.

Ей хотелось быть такой, чтобы он был не способен думать о других женщинах. Поэтому она так грубо и спросила его про Надю. Хотела услышать от него, что ни о ком, кроме нее, не думает и не может думать.

Когда он заговорил о Гродно и о своей дочери, она поняла, что уже не может думать о его дочери так, как думала раньше. Не может, потому что хотя сама еще по-прежнему здесь, с ним, но там, за линией фронта, у него теперь не только его дочь, но и его жена. О них можно думать, что они умерли и что они живы, но она должна надеяться, что они живы. Не только эта его девочка, но и мать этой девочки, его жена. Или его _настоящая_ жена, как она беспощадно подумала о самой себе.

"Да, я не виновата. Ни в чем не виновата, — вспоминала она слова Каширина. — Да, если она там не осталась жива, а умерла, я действительно ни в чем не виновата. Ну, что же тогда, мне хотеть ее смерти? Хотеть, чтобы она не спаслась, для того чтобы я была не виновата? А я уже почти хочу этого. Потому что я с ним. И хочу и дальше быть с ним. И только если я заставлю себя не быть с ним, только тогда я, даже в глубине души, не буду хотеть ее смерти. А если я останусь с ним и ничего не скажу ему, то — как это ни ужасно — я все равно не смогу хотеть, чтобы она спаслась. Буду только уговаривать себя, что хочу этого. Я не должна больше быть с ним. И все это, что было сегодня, все это должно быть в последний раз", — подумала она, и ей стало безмерно жалко себя и своего тела, которое последний раз прикасалось к нему, которое он в последний раз обнимал, которое будет теперь одно, без него. Если она сделает так, как решила. Так, как она должна сделать.

Она думала о нем, как если бы они этим утром навсегда прощались. Может быть, у нее не хватит на это сил. Но все равно это будет только отсрочка, все равно она не сможет с ним дальше жить, не сказав. И не сможет, сказав. Даже если бы он сам потребовал этого.

"А сможет ли он быть со мной после того, как я скажу ему это?" — подумала она уже не о себе, а о нем.

Ей пришло в голову то, чего никогда не приходило раньше: ведь они сошлись с ним, думая, что той женщины нет на свете; и это совсем другое, чем если бы та женщина была жива, а он все-таки, хотя она была жива, любил бы не ту женщину, а тебя?

Она мысленно с ужасом соединила несоединимое — себя, лежащую с ним здесь, в постели, и ту женщину, там в Германии, которая, среди той жизни, может быть, только и существует силою веры в свое будущее. И даже мысленно лишить ее этой веры — все равно что убить. Одно оправдание, что она ничего не знает. Но достаточное ли?

Она ужаснулась себе и тому, что все-таки встретилась с ним и легла с ним в эту постель, так ничего и не сказав ему. Но в следующую секунду с такой же силой пожалела себя, с какой только что осудила.

"Что ж, мне нельзя было даже и этого, даже в последний раз? Почему мне нельзя? Что, кому плохого я этим сделала?" — с какой-то почти предсмертной тоской подумала она о себе как раз в ту минуту, когда Синцов проснулся и увидел ее несчастное лицо.

Утро было тихое и серенькое. Таня вышла вместе о Синцовым через ту же комнату, через которую он про" ходил ночью, только сначала выглянула и сказала кому" то: "Накройся". Нары, стоявшие в этой комнате, были пустые, все уже встали и ушли. Только в углу Синцов мельком увидел высунувшееся из-под одеяла женское лицо.

— Пришла с дежурства и спала бы, — оглянувшись, сказала Таня. — Сказали тебе, а ты даже с головой не могла накрыться.

Сказала не сердито, а спокойно, с усмешкой и, когда вышли с Синцовым на улицу, продолжая улыбаться, добавила:

— Вот так и на войне все равно бабами остаемся.

Машина, с которой ей надо было ехать, уходила в семь часов. Они вышли раньше, и она предложила проводить Синцова до его "виллиса". А если "виллиса" еще нет, все равно там и проститься, пусть он останется и подождет. А она пойдет.

— Много тебе ездить сегодня? — спросил Синцов.

— Много. В нескольких точках будем. Сейчас каждый день так.

Шла с ним по деревенской улице, нисколько не таясь, и даже взяла его под руку, спросив при этом:

— Больше ни разу не ушибал?

Как раз незадолго до ее отъезда, в марте, он, попав на передовой под обстрел, выскакивая из машины, зашиб свою изуродованную кисть о стойку...

— Не ушибал. Вообще никаких происшествий не было. Только с одного фронта на другой переехали.

— Я, когда мне мама в госпиталь твое письмо принесла, сразу поняла, что вы переехали. Прочла, что теперь живешь там, где с тобой познакомились, и все поняла. Только не представляла себе, что это действительно тай близко.

Она говорила все это, слегка улыбаясь. Была какая-то притихшая и спокойная. Даже странно, до чего спокойная.

Ночью Синцову несколько раз казалось, что все-таки с ней произошло что-то, чего он не знает. Сейчас, утром, глядя на ее спокойное лицо, он не думал этого. Думал, что она просто ужасно устала, и мысленно выругал себя. Даже пусть она всего этого сама хотела, он должен был помнить, что она недавно из больницы. Как-то нужно было ее хоть немножко, сколько можно, поберечь! Но говорить об этом сейчас было бы глупо, и он не сказал, только крепче прижал локтем ее руку.

— Так рад, что ты снова здесь!

— И я рада. — Она вытащила свою руку у него из-под локтя, откозыряла шедшему навстречу военврачу и снова взяла его под руку. — Пока была в больнице, отвыкла козырять. А теперь каждый день езжу, козыряю, козыряю... Хоть бы война кончилась. А хотя, может, и война кончится, а меня в кадрах оставят...

— Кончится — разберемся. — Синцов подумал не о том времени, когда кончится война, а о том все приближающемся дне, когда она, наоборот, со всею силой снова начнется у них на фронте.

— Оставят в кадрах — опять козырять буду, — так, словно не слышала его, сказала она, занятая собственными мыслями о своей отдельной от него судьбе.

Когда они вышли за шлагбаум, "виллис" уже стоял на опушке под деревьями. Синцов еще издали увидел его.

— Еще несколько шагов пройдем. — Таня оглянулась на стоявшего у шлагбаума солдата.

Они прошли еще несколько шагов.

— А теперь остановимся.

Так уж у них сложилось за время их жизни на фронте: когда она бывала у него, он распоряжался, решал, докуда ее проводить и где с ней проститься, а когда он бывал у нее, решала она. Так было и сейчас.

— До свидания, Ваня! — Она вздохнула и закинула ему за шею руки.

Он наклонился и крепко поцеловал ее в губы. Но она оторвалась, отвела губы, словно почему-то не хотела сейчас этого, и несколько раз поцеловала его в глаза неторопливыми, легкими поцелуями.

Он не стал говорить ей, когда они встретятся. Было и так ясно, что до начала наступления уже не встретятся. И в начале наступления — тоже. Не встретятся, пока не будет остановки. Если вдруг встретятся раньше этого, значит, повезло. Но они уже привыкли не говорить заранее о том, что будет, если им вдруг повезет.

"Плохо себя чувствует", — подумал он, увидев у Тани на чуть подрагивавшей губе усталые капельки пота.

— Что ты? — спросил он. Ее глаза показались ему необычно печальными.

Прежде, когда он задавал какой-нибудь зряшный, как ей казалось, вопрос, она отвечала ему, улыбаясь: "Сам дурак". Но сейчас не улыбнулась и, так ничего и не ответив, осталась стоять и смотреть ему вслед, пока он шел к "виллису".

Он сел рядом с водителем и, когда развернулись, помахал ей рукой. Потом еще раз помахал, уже на повороте. А она стояла все так же неподвижно. Стояла и ждала, когда он уедет.

Он подавил в себе чувство тревоги и еще раз подумал о ней, что это все просто от усталости, да и нервы у нее после всего пережитого — на живую нитку. Достаточно вспомнить, как набросилась на него за то, что пошел в адъютанты. Конечно, не о себе при этом думала, а о нем. Расстроилась, что ему, наверно, нелегко привыкать к этой должности. И правильно догадалась. Работая адъютантом у Серпилина, только поспевай слушать, записывать, передавать, уточнять, наносить на карты и при этом еще держать наготове в памяти не одно, так другое. А к ночи такое чувство, словно весь день, восемнадцать часов подряд, шел в затылок начальству, никогда не зная заранее, сколько шагов оно сделает и через сколько остановится, где поспешит и где задержится, где встанет, где сядет, где опять пойдет. Все-таки плохая это должность, даже при хорошем человеке! Будешь относиться к ней по совести, как к исполнению своего долга на войне, значит, никогда и ни в чем не будешь самому себе принадлежать. А будешь относиться к ней как нерадивый раб, выйдет, что ты и есть раб при начальстве, а не солдат на войне.

Вспомнив, как рассердилась на него Таня, Синцов подумал, что им все-таки надо понять друг друга. Надо объяснить ей, что рад или не рад, но презирать себя за то, что пошел на эту должность, не можешь. И не искал себе легкого хлеба, и не нашел.

Направо в лес уходили колеи машин, виднелись следы гусениц. Вдоль дороги лежали вялые ветки — свалившаяся на обочину маскировка проходивших здесь ночью танков. А может быть, реактивных установок. И еще колеи в лес, и еще. Указка направо — в чье-то хозяйство, потом указка налево — в чье-то другое. И вдали шлагбаум, где надо будет предъявлять пропуск. Дальше без пропуска днем не проедешь.

Было последнее утро растянувшегося на два месяца затишья...

Дальше