Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

3

Женщина, к которой Серпилин собирался идти пить чай, сидела одна у себя в комнате и ждала его. Чайник, накрытый сверху салфеткой, а поверх нее ушанкой, стоял у нее под рукой. И, кроме этого чайника, сахарницы и тарелки с печеньем, на столе ничего не было. Она заварила чай заранее, потому что не любила хозяйничать.

Комната, в которой она сидела, была казенная, но она любила ее за чистоту и отсутствие лишних вещей, в которых сейчас, во время войны и разлуки с близкими, есть что-то бессмысленное. Она сидела, положив на стол свои нравившиеся Серпилину красивые руки с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, и думала о том, что ей сегодня сорок лет и хорошо, что в этот день к ней придет человек, которого она хочет видеть.

Она не собиралась говорить Серпилину, что ей сегодня сорок лет, потому что это могло бы повернуть их разговор как-то по-другому, не так, как она хотела. Он бы мог, пожалуй, вернуться к себе в комнату за бутылкой коньяка, стоявшей у него на столе рядом с папиросами, как он смеялся: для борьбы с соблазнами. А ей хотелось, чтобы их разговор сегодня стал продолжением того, вчерашнего, после которого она, кажется, начала понимать, почему ее так тянет к этому некрасивому и немолодому, старше ее на десять лет, человеку.

Она знала Серпилина уже давно, с тех пор как восемь лет назад ее, убитый теперь, муж познакомил их на вокзале; и муж и Серпилин уезжали тогда из академии на большие маневры в Белоруссию. Потом она видела Серпилина мельком еще два раза и смотрела на него тогда, до войны, с интересом и неприязнью, потому что он сам неприязненно относился к ее мужу. Так говорил ей муж, и она верила этому.

Но все эти встречи почти не запомнились ей, а запомнилась та, последняя, уже во время войны, в декабре сорок первого, когда муж был убит при выходе из окружения и она заходила к только что вернувшемуся из госпиталя и вновь уезжавшему на фронт Серпилину, чтобы узнать, как это было.

Эта встреча заставила ее много думать о Серпилине и тогда, сразу, и еще больше потом, через год.

Серпилин, когда она пришла к нему, солгал ей, что ее муж пал смертью храбрых, хотя на самом деле все было иначе. Как потом объяснил ей другой человек, ее муж не пал смертью храбрых, а без документов и переодетый был встречен ими в лесу и, выходя после этого вместе с ними из окружения, где-то по дороге застрелился, не выдержав тяжести физических и нравственных испытаний.

Может быть, она так и не узнала бы всей правды от этого человека, если бы не напросилась на нее, сказав, что Серпилин до войны плохо относился к ее мужу и что ее мучает мысль, действительно ли все было так, как сказал ей Серпилин.

Эта мысль мучила ее, потому что тогда, при разговоре с Серпилиным, ей показалось, что он чего-то недоговорил, сделал странную паузу перед тем, как сказать, что ее муж пал смертью храбрых. Словно заколебался, что ей ответить.

И тогда этот человек, видимо любивший Серпилина, оскорбился за него и ответил, что, наоборот, Серпилин слишком хорошо отнесся тогда к ее мужу, потому что, как он считает, ее муж в той обстановке за свою трусость заслуживал расстрела, и если бы это решал он один, без Серпилина, так и было бы сделано.

Она не заплакала и не вскрикнула от его жестокости, но потребовала от него, раз он посмел ей это сказать, объяснить подробно, как все было. Он объяснил, и она, понимая, что все это правда, и молча выслушав эту правду, спросила только: "Это все?" — и, услышав: "Да, это все", ушла от него, не прощаясь.

С тех пор у нее сохранилось чувство вины перед Серпилиным.

Три недели назад здесь, в Архангельском, в списке прибывших накануне вечером она увидела фамилию Серпилина и утром, на медицинской летучке, оставила его за собой, хотя его могли наблюдать и другие хирурги. Сделала так потому, что хотела ближе узнать этого занимавшего ее мысли человека.

Однажды ей даже захотелось написать ему. Это было после Сталинграда, когда она прочла его фамилию среди фамилий других награжденных орденами генералов. Но подумала, что это будет глупо. Потом ей уже не приходило в голову писать ему, но она следила за его фамилией в газетах и радовалась, что он жив и командует армией. И для такой радости у нее были свои личные причины.

Острота их была связана с воспоминаниями о собственном муже. За несколько лет до войны муж, которого она приучила посвящать ее в свои служебные дела больше, чем это обычно принято у военных, рассказывал ей о своих стычках с Серпилиным, который со странным для такого умного человека упорством не желает понять, что незачем воспитывать слушателей академии на военных примерах, подчеркивающих сильные стороны деятельности германского генерального штаба. "Это наш будущий противник, и слушателей академии незачем размагничивать преувеличенными представлениями о его силе".

Сердясь на Серпилина, а может быть, ревнуя к его авторитету у слушателей, муж говорил тогда и разные другие вещи, которые исчезли из ее памяти. Остался только их общий смысл, с которым она была тогда согласна, потому что смотрела на будущую войну глазами мужа.

Однажды муж вернулся из академии поздно вечером — она хорошо запомнила, как это было, — и возбужденно сказал, что сегодня Серпилин поймал его с глазу на глаз и пытался найти с ним общий язык, обратить в свою веру: "Трезвое сознание силы предполагаемого противника — залог собственной силы", "Лучше переоценить, чем недооценить", "Недовооружить наших слушателей знанием противника — значит разоружить их" и все прочее из его репертуара. И все это свысока, даже не допуская мысли, что я веду свой курс, тоже думая о пользе армии. Пришлось отбрить. Разошлись, не простившись.

Она запомнила этот разговор не только из-за волнения мужа, но и потому, что через неделю после этого Серпилина арестовали. Она не подумала, что ее муж, полковник Баранов, мог куда-то написать о своем разговоре с комбригом Серпилиным, не думала тогда и не думала сейчас. Ее просто ужаснуло: только что говорили, спорили, только что ее муж сердился на Серпилина, возмущался им — и вот его уже нет...

Узнав об аресте, муж развел руками и сказал: "Достукался" — так, словно только этим все и могло кончиться.

Потом, задним числом, вспоминая это "достукался", она доказывала себе, что ее муж не мог быть причастен к этому; если б был причастен, не посмел бы сказать при ней это слово.

Она думала так, но Серпилин мог думать иначе. А может, и думал.

А вскоре все это ушло куда-то далеко, потому что случилось несчастье в их собственной семье, и ее муж перед лицом этого несчастья повел себя так, как, по ее представлениям, не мог и не должен был вести себя мужчина.

Забрав с собой младшего сына, она уехала к своей матери в Саратов и уже второй год жила и работала там, почти приучив себя к одиночеству, когда Баранов приехал за ней и умолил ее вернуться.

В день его приезда туда, в Саратов, она острей, чем когда-нибудь, почувствовала, как он сильно любит ее. Нелегкое сознание, если у тебя самой к этому времени осталось только чувство жалости сильного к слабому да привычная, но уже не дающая прежнего счастья потребность близости.

Есть женщины, которые даже испытывают необходимость чувствовать себя сильнее мужчины. Она знала женщин, для которых как раз это составляло главную остроту счастья, но сама не принадлежала к ним. Жизнь на правах сильнейшего изнуряла ее бессмыслицей душевного неравноправия.

А потом началась финская война, и полковник Баранов уехал на эту войну. Он три месяца воевал там, в оперативном отделе одной из армий, а она и дети боялись за его жизнь и ждали от него писем.

И он вернулся, и не просто так, а с орденом на груди.

Но когда после всех положенных радостей такой встречи они остались на всю ночь, до утра, вдвоем, без детей, эта ночь оказалась ужасной, потому что у него сдали нервы и он на правах слабейшего, на которых уже привык жить рядом с нею, стал, захлебываясь, говорить, говорить без конца, почти в истерике от всего, что он видел на фронте.

Он попал не на Карельский перешеек, где после бестолковщины первых недель, начав заново, хотя и дорогой ценой, все-таки сделали все, что требовалось. Он попал на север, в Карелию, в ту самую неудачливую из всех армий, от которой поначалу больше всего ждали, но которая, так и не успев сделать ничего существенного, понесла потерь больше других.

То, что он рассказывал о большой крови — раньше она от него всегда слышала только о малой, — не так уж удивило ее, потому что она работала хирургом в госпитале и знала, какое количество раненых поступало с этой войны. Но то, как он отзывался о нашем неумении воевать, с каким самооплевыванием и презрением не только к другим, но и к самому себе говорил об этом, поразило ее. Она почувствовала не только силу пережитого им потрясения, но и его собственную слабость перед лицом этого потрясения.

Она слушала его и молча вспоминала все то, совсем непохожее, что он говорил ей о будущей войне за год, и за два, и за три до этого.

Выговорившись и обессилев, муж сказал ей тихим и страшным шепотом то, что потом еще несколько раз повторял ей в минуты откровенности, совпадавшие у него с минутами слабости:

— Боюсь немцев. Если нападут на нас в нашем нынешнем состоянии, даже не знаю, что они с нами сделают!

Так это было в ту ночь. И она помнила об этом в сорок первом году, когда провожала его на войну; Ею владел не только страх женщины, матери двух его сыновей, но и другой страх: каким он будет там, на этой, наверно, действительно страшной войне? Ведь он так боится ее, хотя, уезжая, выглядел одинаково с другими людьми!

И вот прошло три года войны, и она, потеряв мужа, отправив на фронт старшего сына и сама пробыв там два года из трех, встречала свои сорок лет здесь одна, в этой казенной комнате, и кроме своих сыновей, которые не могли приехать, потому что один был на фронте, а другой в военном училище, хотела видеть сегодня только одного человека — Серпилина. Человека, которого она заново узнала здесь всего двадцать дней назад. "Нет, девятнадцать", — сосчитала она и вспомнила, как он сидел перед ней в первый день в операционной, отдыхая от боли после того, как она сняла с него неподвижную повязку и осмотрела ключицу. Улыбнувшись сквозь непрошедшую боль, он сказал, что у него мурашки в пальцах, и внимательно посмотрел на нее.

— Я вас хорошо помню, вы были у меня в декабре сорок первого дома.

— Да, — сказала она.

— Только в первый момент усомнился, потому что у вас теперь другая фамилия. Вышли замуж?

— Нет, — сказала она. — У меня всегда была другая фамилия. Когда я выскочила в двадцать втором году за военного, не захотела смешить своих родителей, беря фамилию мужа. Они у меня оба из земских врачей, люди вольных взглядов, сами расписались только в тридцать втором году, когда им вдруг понадобилось получать паспорта. Так и осталась жить с девичьей фамилией. А вам тогда назвалась Барановой, чтобы сразу поняли, кто я.

— Где ваш сын? Воюет?

Оказывается, он помнил то, что она сказала ему тогда про старшего сына. Она ответила, что ее сын теперь старший лейтенант и воюет на Третьем Украинском фронте, в противотанковой артиллерии. И не был за все это время ни разу ранен.

— Видели с тех пор?

— Один раз.

— А младший?

Оказывается, он запомнил и это, про младшего. Она ответила, что младшему исполнилось семнадцать лет и он пошел в артиллерийское училище.

— Вообще-то правильно. Хорошо бы, война кончилась, прежде чем их выпустят. А сами вы, помнится, служили тогда в каком-то из московских госпиталей. На фронт не попали?

— Попала. Наш госпиталь тогда же отправили на Западный. А здесь оказалась, как и вы, после ранения, — добавила она. — А потом здесь и оставили.

— Куда вас ранили?

— В грудь, в плечо и в лицо во время бомбежки госпиталя.

Он поморщился.

— Чего поморщились?

— Не могу привыкнуть к тому, что убивают и ранят женщин. Хотя пора бы. У меня в армии их ни мало ни много... — Он не договорил, посмотрел ей в лицо и, кажется, только теперь увидел тот довольно заметный шрам над бровью, о котором она помнила, считая, что этот шрам портит ее. Вот и весь их первый разговор, после которого было много других, иногда совсем коротких — когда он приходил к ней на осмотр или на лечебную гимнастику, — а иногда длинных, когда они несколько раз вместе гуляли после ужина в парке.

Вчера, когда она впервые позвала его к себе, их разговор начался с вопроса, который все равно рано или поздно пришлось бы задать ему:

— Почему вы мне тогда сказали неправду про Баранова?

— Неправду? — не отрицая и не подтверждая, переспросил он. — А кто сказал вам правду? С кем говорили после меня?

— Со Шмаковым, с вашим комиссаром.

— Когда с ним говорили?

— В сорок втором году.

— Давно потерял из виду. — Он ничего не добавил, словно считал вопрос исчерпанным.

Но она этого не считала и вновь спросила у него то же самое: почему он сказал ей тогда неправду?

— А вы что, непременно хотели тогда от меня правды?

В глазах его мелькнул отблеск чего-то жестокого, что иногда и раньше проскальзывало в его разговорах с ней, напоминая, что этот человек не только способен жалеть людей, но и способен посылать их на смерть.

— Да, я хотела правды, хотя и боялась ее. Во всяком случае, ложь мне была не нужна.

— А мне показалось — нужна. Хотя бы для сына. После того как узнали от Шмакова, написали сыну все, как было в действительности?

— Нет, не написала. Но когда потом увиделась с ним, сказала. Он самый близкий мне человек, и я не могла заставлять его думать другое, чем думала я.

— Не пожалели его.

— Я его люблю, а не жалею.

— Может, и правы, — сказал он. — Меня жена ругала тогда, что соврал вам.

Он не сказал: "Моя покойная жена", но она знала, что жена его умерла. И знала когда. Такие вещи в госпиталях и санаториях знают с первого дня.

Она никогда не видела покойной жены Серпилина и сейчас не хотела представлять себе, какой она была, его жена, и как выглядела. Но, услышав ответ Серпилина, подумала о ней, что, наверное, это была сильная женщина, под стать ему. Подумала о ней, как о себе самой, а о нем, как о человеке, которого хорошо знает. Она понимала, что до конца оценить нравственную силу такого человека, как Серпилин, можно только там, на фронте, где он воюет, а не здесь, где он лечится, но все равно чувствовала в нем эту силу.

Ей нравилось, как он ходит по аллеям Архангельского своей быстрой, негенеральской походкой, в своем старом синем лыжном костюме, про который не то серьезно, не то смеясь говорит, что когда-то сдавал в нем нормы на значок "Готов к труду и обороне". И в его походке и в его жилистой, широкоплечей фигуре чувствовалась незаурядная выносливость, связанная у таких, как он, людей не столько с физическим здоровьем, сколько с силой духа.

Нравилось ей и его длинное, совсем некрасивое, но сильное и умное лицо, и глаза, где-то в глубине продолжавшие оставаться печальными и когда он улыбался, и когда он сердился, как это было вчера, когда она сказала ему, что у нее там, на фронте, бывали приступы злобы на них, генералов, когда в госпиталь день за днем, ночь за ночью продолжали, как по конвейеру, идти всем своим видом вопившие о спасении, изорванные, изрубленные осколками, посиневшие от контузий, истерзанные людские тела. И так каждое наступление...

— Неужели вы не можете воевать как-то иначе, как-то лучше, чтобы всего этого было хоть немного меньше? — спросила она, подумав в эту минуту не только о тех тяжелораненых, которые чаще всего попадали к ней, как к ведущему хирургу, но и о тех двоих, еще ни разу не лежавших вот так ни на чьем операционном столе, о собственных своих сыновьях.

— Видимо, не можем, не способны, — зло ответил он. — И никогда не будем способны сделать так, чтобы у вас работы не было, — добавил он еще злее, — сколько бы ни старались. А если думаете, что мало стараемся, делаем хоть на грош меньше того, на что способны, так возьмите и плюньте мне в рожу, чем разговаривать. Какой может быть со мной разговор, раз вы так думаете? — сказал беспощадно, а глаза где-то в самой глубине продолжали оставаться печальными.

— Я так не думаю.

— А не думаете, так не трепитесь на такие темы, от которых и без вас три года душа болит. И будет болеть до последнего дня войны. Или хоть держитесь от них подальше, пока обстановка позволяет.

Ее задело не то, что он оборвал ее и сказал "не трепитесь", а эти последние слова — насчет обстановки. Она услышала в них незаслуженный упрек себе, что находится здесь, в Архангельском, а не на фронте.

— К вашему сведению, — сказала она зло и спокойно, — я неделю назад прошла медицинскую комиссию и написала рапорт: прошу отправить меня снова в армейский госпиталь. Еще какие-нибудь вопросы есть?

— Прошу прощения. — Он ощутил глубину ее обиды. — Может, я выразился по-дурацки, но и вы меня тоже не по-умному поняли. Как могли подумать, что я вам, женщине, сделаю такой упрек? Не знаю, как кто, а я лично считаю, что по гроб обязан каждой женщине, которая пошла на фронт. И был бы рад обойтись без этого. Просто хотел сказать вам, чтоб старались освобождать себя от таких мыслей. Это закон войны, нельзя все время об этом думать.

— Хорошо, — сказала она, поверив, что он не отступил перед ее обидой, а действительно думает так, как сказал, и примирительно положила руку поверх его тяжело лежавшего на столе кулака. — Не обиделась. Поняла, вопрос исчерпан... И нечего на меня кулаки сжимать!

Он разжал кулак и усмехнулся.

— Это не на вас. На войну, наверно. — И мягко, другим голосом добавил про то же, о чем говорили до этого: — Вот вы про то, что гоним их к вам на стол. Да, гоним. Но сколько же перед каждой операцией ломаем голову, какая она ни на есть умная или глупая, — над тем, как сделать, чтобы он к вам на стол не попал! Грош цена тому, кто эти слова: "Беречь людей" — только для сотрясения воздуха произносит! Их не говорить, а закладывать в план операции надо! Так у нас, так и у вас, наверно. Разве у вас хорошим врачом считают того, кто громче всех над больным охает?

После этого как-то само собой зашла речь о том, почему она стала хирургом. Она сказала, что теперь, когда давно уже считает это своим призванием, трудно разобраться, как все было вначале.

— Я была близка с родителями, а наш дом жил медициной. Наверно, сыграла роль вера в них, в то, что эти два лучших на свете человека занимаются самым лучшим на свете делом. Да и студенты от нас не вылезали. Отец был из тех профессоров, к которым домой ходят...

Он перебил ее, спросил: живы ли родители? Она ответила, что нет, умерли оба, один за другим, в последний предвоенный год. И продолжала говорить о себе с готовностью, даже удивившей ее самое.

Начав вспоминать про свои два года на фронте, вдруг сказала:

— Хотя и расхвасталась тут перед вами, не думайте, что я человек без сучка и задоринки. Я и с сучками и с задоринками. Даже прошлой осенью, на сороковом году жизни, роман имела с одним выздоравливающим подполковником.

— Ну и как, он выздоровел? — как-то непонятно, по смыслу словно бы шутя, а по выражению лица серьезно, спросил Серпилин.

— Выздоровел.

— А вы? — спросил он так, что она почувствовала: нет, не верит в тот легкий тон, который она взяла, и понимает, что ей почему-то необходимо сказать ему об этом.

— Поставила точный диагноз и выздоровела, — ответила она все в том же легком тоне, от которого не могла избавиться. — Я же хирург, у меня все должно быть просто и ясно.

— Не верю тому, как вы говорите о себе, — сердито сказал он.

И правильно сделал, что не поверил. Все это было совсем не просто, и никакой она не хирург по отношению к себе самой; попробовала и не смогла отсечь в себе то чисто женское, что влекло ее к тому человеку, от всего остального человеческого, и тоже женского, что сопротивлялось в ней этой близости, догадывалась о его духовной нищете. Нравственной близости не могло получиться и не получилось, а физическая так быстро превратилась в какую-то торопливо повторяемую по ночам безрадостную гимнастику, что оборвать все это оказалось проще, чем длить. Она тогда бранила себя за это уродом и насмехалась над собой: занимаюсь решением душевных уравнений там, где все ясно как дважды два — четыре.

И вот с глупым видом согрешившей девицы зачем-то выложила все это перед человеком, который ей действительно и серьезно нравился, который сам никогда не спросил бы ее, сорокалетнюю женщину, ни о чем подобном. И вряд ли хотел слышать это от нее.

А все-таки она почему-то должна была сказать ему об этом. Не так по-глупому, но должна была. И не потому, что все это было так уж важно, а потому, что без этой недавней и неудачной попытки раздвоения на душу и тело она тоже не была бы самой собой. А он должен знать, какая она на самом деле. Иначе вообще все бессмысленно.

После того как он ей ответил "не верю тому, как вы говорите о себе", они оба долго молчали. Потом он сказал:

— То, о чем сказали, было и прошло. Или не так вас понял?

— Поняли правильно.

— А зачем рассказали? — строго спросил он.

"В самом деле, зачем?" — снова подумала она и, растерявшись, попробовала отшутиться:

— Такой уж, видно, стих нашел, — говорю вам все подряд, как на духу.

— Зря, — сказал он, — а то как бы и меня не потянуло. Много лишнего наслушаетесь.

И прежде чем она успела ответить, что не боится этого, поднялся и стал прощаться, так и оставив ее в недоумении, что хотел сказать этим: то ли пригрезился рассказать в ответ о чем-то своем, то ли вспомнил о чем-то, имевшем отношение к ней и к ее мужу, чего считал лучше не касаться.

Сейчас, когда она вспомнила об этом, ей снова сделалось не по себе и даже показалось, что он может не прийти к ней сегодня.

Через приотворенное окно вдруг послышались его шаги на дорожке. Она выглянула, но там никого не было. Сердясь на собственное волнение, она закрыла окно, чтобы больше не прислушиваться, — как раз в ту минуту, когда Серпилин постучал в дверь.

— Простите, что припоздал. Но оказался за одним столом с генерал-полковником Батюком и никак не мог доужинать.

— Что, так вкусно?

— Не сказал бы: творог. Но за творогом обсуждали, как будем воевать летом; и возник длительный спор на тему: можно ли нашего брата в тридцать семь лет командующим фронтом назначать, как это недавно с одним молодым генералом было сделано? Не слишком ли нежный возраст для такой должности? И можно ля к таким незрелым еще годам превзойти все необходимые для войны науки?

— А вы считаете, можно?

— Я считаю, можно, — сказал Серпилин. — Но генерал Батюк разбил меня в пух и прах по всем пунктам. Говорю ему: "Нам с тобой уже по пятьдесят, а всех положенных нашему брату наук все равно еще не превзошли". Отвечает: "Если и не превзошли, зато имеем большой опыт". Говорю: "Давай вспомним гражданскую войну — были же на ней командующие фронтами и по тридцать лет и менее того?" Отвечает: "Это — другое дело, тогда мы вообще все молодые были". Говорю ему, что Наполеон в тридцать три года главнокомандующим был. Отвечает: "Наполеон нам не указ, у нас Суворов и Кутузов есть, а они вон в каком возрасте победы одерживали..." В общем, кто моложе нас годами, выше нас лезть не должен! Я даже на авторитет товарища Сталина пробовал ссылаться. Но и это не помогло. Говорит: "Конечно, товарищу Сталину виднее, но все же эту кандидатуру кто-то подсказал ему. А он только утвердил. И дай бог, чтоб не пожалел!" Так и не пришли к соглашению.

— Хоть не очень кричали друг на друга? — спросила она в тон Серпилину, радуясь, что он пришел в хорошем настроении.

— Умеренно. Здоровья не повредили... Если бы, как в приключениях барона Мюнхгаузена, заморозить все наши генеральские споры здесь, в Архангельском, а потом, после войны, разморозить да послушать, много любопытного услышали бы и о войне и друг о друге.

— Если бы всю войну дневник вести, но только все подряд, потом было бы интересно прочитать даже мой, — сказала она.

— Дневники нам и по закону не положены, и времени на них не отпущено, — сказал он. — Но все равно война после себя столько бумаг оставит, что потом сто лет читай — не перечтешь. Боевые донесения, оперсводки, разведсводки, дневники боевых действий, да еще в каждом полку, каждый день, если есть потери, ПНШ-4 пишет свой синодик: с именами, со званиями, с адресами родственников, с обстоятельствами гибели и местом погребения. И в каждой роте старшина пишет, сколько едоков на довольствии для получения всего по штату положенного. А сколько их, таких старшин, в армии! И все сидят по вечерам и пишут. А ваши медицинские рапортички, сопроводительные, истории болезней? Вся эта ваша бумажная карусель от поля боя до команды выздоравливающих, через все пепеэмы, медсанбаты, эвакогоспитали, санпоезда... Наверное, только одними вашими медицинскими бумагами можно будет после войны четырехэтажный дом набить.

— Почему четырехэтажный?

— Считаю по этажу на год. Или хотите пятиэтажный?

— Уж лучше четырехэтажный.

— И вы будете сидеть там, в этом доме, разбирать эти бумаги и задним числом по ним диссертации писать.

— Что-то вы ополчились сегодня на медицину!

— Напротив. Думаю о серьезности вашего дела, какая сила у вас, врачей, в руках. Из каждых четырех раненых троих даете нам обратно, в строй. Допустим на минуту, что вы нам с начала войны никого обратно не вернули, сегодня воевать уже некем было бы! Я сам, кабы не попал в армейский хомут, наверное, как и вы, стал бы врачом. А может, остался бы фельдшером. Получил бы по случаю войны повестку и по три кубаря на петлицы и служил бы у вас под началом в вашем армейском госпитале. Вы в какой армии были?

— В сорок девятой.

— Допустим, в сорок девятой, направление: Таруса — Кондрово — Юхнов... Так?

— Так. Но что-то плохо представляю себе вас в роли фельдшера, — сказала она.

— И напрасно. Потому что я как раз и был на той мировой войне фельдшером, пока после Октябрьской революции комбатом не выбрали. И отец у меня фельдшер. И по сей день фельдшером, там же, где пятьдесят лет назад был, в Туме, во Владимирской, по-старому, губернии.

— Сколько же ему лет?

— Семьдесят семь. Еще, может, увидите его. Пропуск ему хлопочу, чтобы сюда повидаться приехал. Адъютанта за ним пошлю. Вчера вас спросил, как врачом стали, а вспомнил о себе — как мечтал об этом. И у нас в доме тоже был дух медицины, конечно, не профессорской, как у вас, а скудной, сельской, но зато на все руки. Вам, например, роды приходилось принимать?

— Один раз ассистировала на пятом курсе во время практики.

— Вы ассистировали, а я принимал троекратно и благополучно. Так что, сложись жизнь по-другому, мог бы и до сих пор там у нас, в Мещерской стороне, фельдшером работать.

— А я думала, вы совсем других кровей.

— В каком смысле? — Он в первую секунду не понял ее.

— Думала, что вы из военной семьи, как... — хотела заставить себя сказать "как мой муж", но почему-то не смогла и сказала: — Как Баранов.

— Вот уж этого греха, что из дворян, за мной не было, — рассмеялся Серпилин. — Чего не было, того не было. Даже в такое время, когда всякое на меня писали, до этого не додумались.

Так они наткнулись на то, что она все равно считала неизбежным. Можно было уклониться, но она не уклонилась и спросила:

— Федор Федорович, что вы думали и что думаете о Баранове?

Он медленно поднял на нее глаза, и она поняла: не хотел говорить с ней об этом, но, раз заговорила сама, не отступит и скажет.

— Не знал, что это вам нужно, и сейчас не уверен, — сказал он каким-то не своим, тяжелым голосом и замолчал, словно все еще ожидая, что она избавит его от этого.

Но она не избавила, несмотря на опасность, которую почувствовала в его голосе; смотрела ему в глаза и молчала. И он понял, что придется говорить.

— Учтите, — сказал он, — не способен по правилу; "О мертвых или хорошее, или ничего". Говорю о мертвых, как о живых, то, что думаю. А думаю о нем бесповоротно плохо. — Он замолчал, словно к этому нечего было добавить, но, подняв на нее глаза, все-таки добавил: — Говорю не о войне. Не один он в первые дни струсил. Знаю и других, давно доказавших, что это пора с них списать. Допускаю: останься жив — и с него было бы списано. Не уверен, но допускаю. А думаю о нем бесповоротно плохо по тем временам, которые вы знаете.

— Думаете, что он виноват перед вами? А я не верю в это!

— Вы меня не так поняли.

— Как я вас могла не так понять, господи! — воскликнула она и остановилась под его тяжелым взглядом.

— Ольга Ивановна, — сказал он, — я не хочу говорить об этом даже с вами. И не из страха божьего, а потому, что считаю: долг таких, как я, не вспоминать об этом. Только этого нам сейчас, во время войны, не хватает: рассказов обо всем том, что мы имеем несчастье помнить! А насчет вашей веры в мужа — оставайтесь при ней. Видя, какой вы человек, хочется разделить ее с вами. Хотя это мало что меняет.

— Как это может мало менять?..

— Опять не так меня поняли, — снова перебил он. — Что там было или не было лично со мной — дело десятое. И не про это сказал вам, что я бесповоротного мнения о Баранове, а про то, каким он был в те годы, в академии, и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, до последнего дня, когда его видел. Разве можно было слушателей так готовить, как он готовил, — к такой войне, какую мы с вами видим! И если бы просто язык хорошо подвешен! А то ведь действительно знающий человек был! Но знал одно, а говорил другое. Заведомых неправд глашатай! Да куда бы мы пришли со всем с этим, если б после финской, хоть и с запозданием, за ум не взялись?

Он поднялся и заходил по комнате из угла в угол, недовольный тем, что сорвался и наговорил все это хорошей и даже, может быть, прекрасной женщине, которая ни сном ни духом не виновата в том, за что он не любил ее мужа.

— А вы с самого начала не верили в то, что он так и думает, как говорит? — спросила она.

— Не верил, — не останавливаясь, на ходу сказал Серпилин и мотнул головой.

— А я тогда верила.

— А я не верил. Были и такие, которые искренне считали, что единым махом семерых побивахом! Этим бог простит. Если живы... А он не мог в это верить. Был слишком умен и знающ для этого.

Следя за тем, как он мрачно ходит по ее тесной для него комнате, она уже почти готова была рассказать ему о том давнем, страшном для нее разговоре с Барановым. Сразу после финской войны.

Но удержала себя, нет, не так-то все это просто было тогда. И тот ее ночной разговор с мертвым теперь человеком принадлежал только ей. А старый спор Серпилина с ее мужем — кто был прав и кто неправ — давно решила сама война. Ее муж только делал вид, что не боится этой войны, а Серпилин...

"Серпилин... Что Серпилин?.." Она потеряла продолжение собственной мысли и, глядя на Серпилина, подумала совсем о другом: что он все-таки чуть-чуть прихрамывает после того ранения в сорок первом году, которое записано у него в истории болезни.

Ни разу не замечала этого, а сейчас, когда он заметался взад-вперед по ее комнате, заметила.

— Федор Федорович...

— Что?

— Садитесь. Пришли пить чай, так давайте пить. Наверное, уже остыл...

Серпилин сел за стол, снял с чайника ушанку и салфетку, сам налил себе стакан чая и вдруг отодвинул от себя.

— Простите, но еще несколько слов, для ясности.

— Ну что ж, послушаем, чего нам еще не хватает для ясности, — попробовала пошутить она.

Он перемолчал ее шутку с неподвижным выражением лица.

— Знаю, что наговорил вам много тяжелого. Но при всем своем глубоком уважении к вам ничего из сказанного обратно взять не могу.

— И не берите, — сказала она. — Услышала от вас мало веселого, это верно. Но я ведь веселого и не ждала. И не думайте, что сделали для меня какие-то особенные открытия. К большинству из них я сама пришла. Не сразу, правда. И заговорила с вами обо всем этом не по женской слабости, а тоже, как вы выражаетесь, "для ясности". Так вот, "для ясности": я уже давно существую сама по себе. "Отдельно стоящее дерево", как говорят топографы. Понятно вам? И когда вы отодвинули от себя стакан с таким видом, словно скажете мне что-то такое, после чего нам с вами и чаи гонять будет нельзя, мне захотелось ответить: ладно уж, пейте.

Они пили чай и молчали, чувствуя одновременно и облегчение и усталость. Сейчас, когда этот разговор остался позади, казалось, что он не мог выйти иным, чем вышел. Но на самом деле он мог выйти и иным, как всякий такой разговор, в котором достаточно лишь в одном месте не суметь или не решиться понять друг друга, чтобы дальше все пошло таким колесом, которого уже не повернешь вспять, даже общими усилиями.

— Чего это вам на ум взбрело, что я дворянской кости? — допив чай, спросил Серпилин.

— Есть в вас что-то до того неистребимо военное, словно бы вдобавок еще и с детства в этом воспитаны.

— "Вдобавок", — усмехнулся Серпилин.

— Чего смеетесь?

— Подумал: неужели к тридцати годам моей собственной военной службы нужен какой-то добавок, чтобы я стал еще более военным человеком, чем есть? С тех пор как погоны ввели, иногда замечаю в разговорах излишнее умиление перед нашим старым русским офицерством. Не разделяю. Всякое оно было. И злаки и плевелы. Уж кто-кто, а я, как фельдшер, разного навидался... Недавно услышал от одного умника про командующего тем фронтом, где я раньше был, что, дескать, он очень интеллигентный человек — с чем не спорю, — но почему? Потому, видите ли, что еще в царской армии прапорщиком был! Оказывается, то, что он после этого нашу Академию Фрунзе окончил, в Красной Армии еще в мирное время дивизией и корпусом командовал, а на этой войне — армией и фронтом и такую операцию провел, как в Сталинграде, — все это еще не доказывает, что он интеллигентный человек! А вот то, что он прапорщиком в царской армии был, — вот это да! И добро бы от какого-нибудь лейтенантика это услышал, а то ведь от человека зрелых лет!

— Кстати, — рассмеялась она, вдруг передумав не говорить ему этого, — с сегодняшнего дня я тоже человек зрелых лет. Ровно сорок.

Он посмотрел на нее так, словно она пошутила, слишком уж неожиданными показались ее слова.

— Вполне серьезно. Даже от сыновей два письма получила к этому дню неделю назад. Написали с запасом, чтобы не опоздать. Как почта идет, известно. И не поднимайтесь за своим коньяком, знаю, что он у вас есть, но сегодня не хочу. В другой раз и по другому поводу.

— Благодарен вам, что позвали в такой день, — помолчав, сказал Серпилин. — Поздравляю вас.

Она думала, что он сейчас поцелует ей руку, но он почему-то не поцеловал.

— Это не мне, а вам спасибо, что пришли, — сказала она. — Кроме вас, никого не хотела видеть сегодня, никому и не сказала. Сыновей, конечно, хочу видеть еще больше, чем вас, но это невозможно. Напишу теперь им отчет, как принимала вас у себя и поила чаем с печеньем!

Она решила превратить весь этот разговор о своем дне рождения в шутку, но вышло наоборот; Серпилин неожиданно для нее спросил:

— Напишете сыновьям, что я у вас был?

И она поняла по его лицу, что он посмотрел на то же самое совсем с другой стороны, чем она.

— Напишу, — ответила она так же серьезно, как он спросил. — Я им всегда пишу обо всем важном в своей жизни.

— Для меня это тоже важно, — сказал Серпилин.

— А я поняла это, — сказала она. И после этого так долго молчала, словно ушла из комнаты, словно ее тут и не было.

Вспомнив про ее младшего сына, недавно поступившего в артиллерийское училище, Серпилин заговорил о том, что уже обсуждал сегодня с Батюком, — о введении раздельного обучения для мальчиков и девочек. Спросил, как она думает; много ли даст это с точки зрения физического воспитания.

— С точки зрения физического воспитания, может, и хорошо, — сказала она, — а со всех остальных мне не нравится.

— Почему?

— А вам нравится?

— Мне нравится.

— Тогда первый и скажите: почему?

Он сказал, что в школах, где будут учиться одни мальчики, установится более спартанский дух, в армию после войны начнет приходить более закаленное для военной службы поколение.

— А зачем вам оно? Да еще закаленное, как вы выражаетесь. После войны снова воевать собираетесь? Для этого?

— Насчет "собираемся" — сильно сказано, но думать об этом придется. Такая уж наша стезя.

— Ну, допустим, я задала неумный вопрос, допустим, вы уже сейчас обязаны думать об этом. Но при чем тут девочки? Чем они вам, например, мешали?

— Когда я учился, их, положим, не было. Тем более в фельдшерской школе.

— Ладно, не ловите меня на слове. Спрошу вас по-другому: чем вам женщины в жизни мешали, когда рядом с вами были? Мешали вам быть военным, быть храбрым, долг выполнять вам мешали? Или, может быть, они теперь на войне вам мешают? Отдельную армию из них, что ли, сформировать?.. Нет, нет, — она заметила, что он улыбнулся. — Я очень серьезно. Вот была у вас жена, много лет делила с вами все, что бы ни выпало на вашу долю. Неужели ее присутствие когда-нибудь мешало вам стать тем, кем вы стали? А может, наоборот, помогало?

— Разве я об этом говорю? — Серпилина ошарашила простота, с какой она заговорила о его покойной жене. — Я говорю о школе, о мальчиках и девочках.

— А что ж, вы хотите, чтоб восемнадцатилетний парень, выйдя из школы, смотрел на девушек как баран на новые ворота? Считаете, что это мужества ему прибавит? Не знаю, как у кого, а мои сыновья росли возле моей материнской юбки, и пока ничего худого из этого не вышло. Хотя я военной суровостью воспитания не отличалась. Просто умела говорить им четыре слова: "да", "нет", "хорошо" и "плохо".

Серпилин молчал. Молчал и думал не о раздельном обучении и не о сыновьях этой, все сильней нравившейся ему женщины, а о собственной жизни и собственном сыне, о том, о чем уже не раз, встречая разных людей, с горечью думал на фронте: как далека от истины бывает поговорка "Яблочко от яблоньки...".

— Почему молчите и не спорите? — спросила она.

— Пропала охота. Вспомнил, как сам до двенадцати лет, пока мать не умерла, ходил, как вы выражаетесь, возле ее юбки. Она была у меня татарка, ушла из дома и крестилась, чтоб выйти за отца. И у нее не было ни родни, никого, это все было отрезано, только отец и я. Двое братьев, старше меня, умерли, я единственный, во мне все. Как она только меня не баловала! Иногда думаю, на всю жизнь вперед набаловала, сколько успела.

Она почувствовала в его словах горечь и что-то затаенное, нежное, что, наверное, за его трудную жизнь ему не раз приходилось душить в себе, но оно все равно жило в нем, как отзвук рано оборвавшегося и счастливого детства.

— Отчего она умерла?

— Ее бык убил. Выбежала меня спасти. — Его лицо даже сейчас, через столько лет, содрогнулось от воспоминания о том, как это было. — Сутки промучилась, пока отошла, бредила по-татарски, никто не понимал, только а один. Немножко знал от нее по-татарски и до сих пор знаю.

— Ваш отец, верно, сильно любил ее? — спросила она то, что, наверно, и должна была спросить женщина.

Но Серпилин только молча кивнул, не ответил. В чем дело, что случилось? Что она такого сделала, эта сидевшая перед ним женщина, чтобы вдруг заставить его говорить здесь, при ней, о себе столько, сколько он, кажется, век никому не говорил? Какого черта его потянуло на эту исповедь и как это вообще можно заново рассказывать кому-то свою жизнь, когда тебе пятьдесят лет? И как она выглядит в ее глазах, эта твоя жизнь? Что она о ней думает? И надо ли, чтобы она вообще что-то думала о твоей жизни? При чем тут она?

Он замолчал и уперся, сам себе сопротивляясь. И на его лице от этой борьбы с самим собой появилось то жестокое выражение, которое она сразу же заметила. Он умел быть жестоким к самому себе, таким был и сейчас. Но она не поняла этого; ей показалось, что он сейчас молча упрекает не себя, а ее.

— Не сердитесь, что я проголосовала на дороге и вскочила к вам на подножку. Я могу и соскочить... Но мне не хочется.

И в этот момент — не раньше, когда она ждала этого, а сейчас, когда не ждала, — он наклонился над столом и поцеловал ее лежащие на столе руки; одну и другую. А потом, разогнувшись и откинувшись на стуле, сказал:

— Это не вы проголосовали, а я. Так что если кого и спихивать с подножки, то как раз меня!

Это было сильно сказано. Пожалуй, даже слишком сильно, так, что вроде уже нечего было больше говорить.

Если угодно, это было признание в том, что ты ему необходима, и в устах такого человека оно звучало куда значительнее расхожих мужских слов о том, как ты хороша собой и как ты нравишься. То, что она все еще хороша собой, она знала, то, что нравится, не раз слышала и тоже знала. Знала и сейчас. А вот с какой силой, оказывается, он способен сказать ей про ее необходимость для него — этого не знала. И ни здравый смысл, напомнивший ей сразу же о тысяче вещей — о войне, о годах, о сыновьях, ни ее склонный к иронии ум — ничто не смогло помешать рождению простой и до глупости счастливой мысли: "Вот так и сводит людей судьба!" Хотя судьба еще не свела их и могла не свести.

Ничего не ответив на его слова про подножку, только сказав глазами, что никуда они оба не соскочат, она заговорила о делах. Сегодня — она знала это от начальника санатория — в Москву звонили по ВЧ из штаба фронта и нетерпеливо интересовались здоровьем Серпилина. Говорить ему об этом она не хотела, чтобы зря не волновать его, но некоторые меры считала нужным принять.

— На днях у нас здесь будет на консультациях главный терапевт армии, я вас к нему приведу, а вы уж потрудитесь произвести на него хорошее впечатление своим состоянием здоровья и видом, чтобы вдруг не застрять потом на комиссии. Не хочу, чтоб комиссия закончилась не так, как вы ждете. Если вас задержат, все равно душой будете уже не здесь, а там... А нам таких не надо.

Она улыбнулась, а он подумал, что раз зашла речь о его лечении, наверное, пора подниматься.

— Идите, вам и правда пора, — сказала она, встретив его выжидающий взгляд.

Сказала так потому, что сейчас, после всего уже сказанного ими обоими, ей осталось только одно из двух: или это, или "останьтесь".

Дальше