2
После обеда Серпилин так и не заснул.
Стал думать о Батюке, а потом нахлынули мысли о самом себе, и пролежал, глядя в потолок, до конца "мертвого часа".
Удивился тому, как обрадовался при встрече Батюк. Видимо, думал о нем хуже, чем заслуживал. А почему Батюку и не встретиться с тобой по-хорошему? Своих критических мыслей о нем по начальству ты не докладывал — к этому не приучен, — а помогал ему всем, на что был способен. И тем, как исполнял при нем обязанности начальника штаба, и тем, что, когда требовало дело, спорил с ним и склонял к решениям, которые считал верными, и даже тем, что, случалось, поступал по-своему, в пределах возможного для начальника штаба.
А что потом сменил его в должности командарма — тут уж ему не на тебя, а на Сталина обижаться надо.
Но и на Сталина обижаться нечего. То, что послал Батюка заместителем командующего второстепенным фронтом, — радость, конечно, небольшая. Но и за обиду считать нельзя. А потом, через год, снова назначил на армию, притом на гвардейскую и в хороший момент — перед началом дела.
Вот только почему вдруг такое назначение? В роли заместителя командующего фронтом о себе не напомнишь, будь хоть семи пядей во лбу. Значит, все же Сталин держал Батюка в памяти. Война уже длинная, и счет на людей скупой, без большого запаса. Тем более только за последнее время заново сформировано одних танковых армий — шесть. Да несколько общевойсковых. И на каждую нужен командарм. Если порыться в собственной памяти, можно вспомнить, как сам колебался: выдвигать ли даже очень хорошего командира полка сразу в командиры дивизии? На полку был хорош, а каким покажет себя в другой роли, при других масштабах?
А решать, кого на армию, во много раз тяжелей. Иной раз рискнут, выдвинут нового, молодого, а в другой раз, наоборот, понадеются, что старый конь борозды не испортит. У Батюка за спиной все же почти два года командования армией. Разный, конечно, опыт. Но человек он волевой и по-своему трудолюбивый. В штабе лишнего часа не просидит, каждый день с утра в войсках, а это у нас ценят. И личную храбрость, которой Батюку не занимать стать, тоже ценят и даже порой придают ей чрезмерное значение; так уж повелось у нас на Руси. Вот и назначили. Пришел в хорошую армию, сложившуюся, устоявшуюся, с хорошим штабом, с боевыми традициями. Пришел и стал воевать дальше, судя по его словам, не ломая порядков, не перемещая людей. Да это сейчас и не так просто сделать: не дадут! И дело пошло в соответствии с уже продуманным планом операции, обеспеченной достаточными силами и средствами. Судя по результатам, не ошиблись: армия под командованием Батюка там, в Крыму, хорошо себя показала. А могла ли еще лучше показать себя при другом командующем, как проверишь? В том-то и трудность оценок на войне, в том-то и недоказуемость их окончательной справедливости или несправедливости!
Все мы набрались опыта, все или почти все стали лучше воевать, и Батюк тоже, наверно, не исключение. Но насколько лучше? Вот в чем вопрос. И для него, и для тебя, и для всякого другого.
Если без поблажек посмотреть на свои собственные дела за те пятнадцать месяцев, что прокомандовал армией, выходило, что воевал по-разному.
Принимал армию в благоприятной обстановке, позади был опыт сталинградских боев и то настроение после большой победы, когда людям кажется, что они и дальше горы своротят.
Но после такого начала, обещавшего, казалось, одно хорошее, пришлось первую же свою операцию проводить в самых тяжелых условиях. Армию спешно перебросили под Харьков, который снова заняли немцы. Снова пришлось переживать то, от чего уже отвык. Сперва затыкать дыру в тридцать километров, а потом отходить с боями, задерживая немцев на не оборудованных для обороны рубежах. И все это сразу, с колес, едва успев выгрузить армию из эшелонов в мартовскую распутицу, в снег и воду...
Обстановка была незапланированная, не хватало то одного, то другого, тылы выгрузились с опозданием и сразу стали отходить, не успев развернуться.
Не справившегося с критическим положением командующего фронтом заменили, назначили нового. На фронт приехал представитель Ставки; после сталинградского разгрома немцы в марте под Харьковом показали, на что они еще способны. И надо было хоть умереть, но остановить их. Пока останавливали, представитель Ставки трижды был у тебя. В последний раз разговор с ним обернулся так, что подумал: снимет с армии. И хотя делал все, что мог и умел, но, если б сняли, жаловаться было бы не на что, потому что отступал, не мог выполнить приказа — остановить немцев. Пришлось выслушать в последний раз и такое, что лучше бы не слышать: что и армия твоя не сталинградская, и сам ты не командующий, а... Смолчал. Потому что нечего было ответить.
А потом все-таки зацепился в одном месте, во втором, в третьем... Опять не удержался, опять отошел еще на несколько километров и снова зацепился одной дивизией, потом другой... Зацепился и выстоял. Остановил немцев в такой обстановке, в которой, наверно, в сорок втором не остановил бы. Остановил потому, что все-таки после Сталинграда и ты и твои люди были уже не те, что до него.
А после новой переброски началось третье лето войны — долгая, томительная пауза на Курской дуге. Такая томительная, что казалось, нервы не выдержат.
Нет худа без добра. То, что немцы там, под Харьковом, снова напомнили, на что они способны, заставляло готовиться к будущему со старанием, даже выходившим за пределы приказов. Что немцы летом ударят всей своей силой, какую только соберут, чувствовали все — сверху донизу. Такой глубокой обороны еще никогда не строили. Учили войска, не зная отдыха, как будто каждый день учения решал вопрос о жизни и смерти. Да так оно, по сути, и было.
Еще до начала немецкого наступления придали армии два полка самоходок, бригаду "катюш" и девять полков артиллерии. Приходилось учиться уже не тому, как латать дыры — это превзошел раньше, — а тому, как управлять всей этой музыкой.
Конечная проверка всегда одна — бой. И, несмотря на всю подготовку, на уверенность, что устоим, за первые три дня под немецкими ударами все же отступили — где на три, где на пять, а где и на восемь километров. И только ночью на четвертые сутки смогли наконец донести, что немцы перед фронтом армии остановлены повсюду.
На пятый день бои возобновились с прежним ожесточением. Стороннему глазу могло показаться, что происходит все то же самое. Но это было не так. Немцы продолжали действовать по приказу, уже начиная сознавать его невыполнимость.
А утром шестого дня Серпилин почувствовал, что теперь никакая сила не сдвинет его армию с места.
Он ждал и хотел, чтобы немцы снова пошли на него и истратили себя до конца в бесплодных атаках.
И когда минул тот утренний час, когда немцы обычно начинали, а они не начали, и прошел еще час, и еще, а они все не начинали, он испытал не облегчение, как это бывало раньше, в другие времена, а досаду, которая, в сущности, была чувством превосходства над врагом.
А потом перешли в наступление мы. И севернее — под Орлом, и на юге — под Белгородом, и там, где стояла в обороне армия Серпилина. На том направлении, где она шла, не было больших городов из тех, что на памяти у каждого, и она всего три раза попала в приказы Верховного Главнокомандующего за взятие населенных пунктов, о которых, наверное, те, кто слушал радио, только из этих приказов и узнали.
Зато вместо больших городов на долю армии выпало особенно много переправ через малые и средние реки, через торфяные болота и заболоченные поймы. Почти всегда, когда наступают на широком фронте, какая-нибудь армия прет через такую вот глухомань, то отставая, то обгоняя своих более удачливых соседей и обеспечивая им своими действиями лавры в приказах.
На войне складывается по-всякому. И надо иметь достаточно характера, чтобы сознавать необходимость того не всем заметного труда, который вынесла на своих плечах твоя армия, и не кипеть против соседей. А если шире своих разграничительных линий видеть не способен, если к тому, что там справа и слева у соседей, равнодушен — хоть трава не расти! — значит, ты еще не командарм, а куркуль с высшим военным образованием. Конечно, иной раз хочется в общем хоре такое соло рвануть, чтобы все услышали! Но сольного пения на войне сейчас мало и дирижеры строгие. И это хорошо. Это значит, что она вошла в свои рамки.
Человеку, далекому от войны, наверное, показалось бы диким само понятие: вошла или не вошла война в свои рамки. Как будто у войны могут быть какие-то рамки. Но Серпилин думал именно так.
Мысли о предстоящем летнем наступлении заставили его вспомнить про врачебную комиссию, назначенную через десять дней. Он вспомнил и потрогал ключицу: "Врачи говорят, что срослась хорошо, лучше не бывает. И правда, почти не болит. Но рука все еще как чужая".
Он встал с койки и сделал несколько осторожных движений двумя руками, те самые, которые делал на лечебной гимнастике. Потом несколько раз сжал и разжал левый кулак. Рука все-таки немела, и в пальцах покалывало.
А вообще он чувствовал себя намного лучше, чем когда его привезли сюда. И головные боли прошли, и уже не просыпался, как в первое время, по пять раз за ночь от слишком похожих на жизнь утомительных снов.
На фронте думал, как говорится, о душе, а про тело думать было некогда. Оно ездило на "виллисах", ходило по окопам, сидело над картами, говорило по телефону, два раза в сутки наспех ело, максимум возможного спало мертвым сном ночью и еще час или два дремало на ходу, качаясь взад и вперед на "виллисе". Исполняло все, что от него требовалось, не напоминая о себе. Но зато здесь, в Архангельском, врачи сразу чего только не наговорили. Еще недавно, до аварии, считал, что кругом здоров, а по их словам оказалось, кругом болен. Спорить не стал, выполнял все, что приказывали: уколы — уколы, ванны — ванны, гимнастика, электролечение — все, что требовалось. Раз кругом больной, лечите на полную баранку!
Относясь к лечению как к службе, он легче переносил разлуку с армией. Даже некоторые свидания, для которых надо было ездить в Москву, отменил, чтоб не мешали лечению. С самого начала сделал только одно исключение для жены сына, по выходным вместе с внучкой приезжавшей к нему в Архангельское после "мертвого часа".
Он посмотрел на часы и вышел из комнаты в парк. Адъютант задерживался на пятнадцать минут.
"Что у них там случилось? Может, внучка заболела?" — подумал он и почти сразу же увидел своего адъютанта Евстигнеева, шедшего по аллее к корпусу.
Видимо о чем-то задумавшись, Евстигнеев увидел Серпилина неожиданно для себя, и, когда увидел, на лице его был испуг.
— Что у них там случилось? — спросил Серпилин.
— Анна Петровна не приедет... — На лице адъютанта все еще оставалось выражение испуга.
— Как так не приедет? Почему?
— Вот вам записка.
Адъютант подошел и протянул Серпилину зажатую в кулаке записку.
На половинке тетрадочного листа в клетку было написано:
"Здравствуйте, папа! Простите, что я не приехала. Я не могу к вам приехать. Стыдно глядеть в глаза. Анатолий вам все объяснит. Аня".
— Объясняй, коли тебе поручено. — Серпилин медленно поднял глаза от записки на продолжавшего стоять перед ним адъютанта.
Адъютант стоял и молчал. На его круглом, добром юношеском лице были написаны мучение и страх перед тем, что ему предстояло сказать.
— Ну чего молчишь? — нетерпеливо повысил голос Серпилин, всегда, всю жизнь спешивший поскорей узнать плохое, раз уж его все равно предстояло узнать. — Какая там у них беда?
И услышал в ответ совершенно неожиданное и от несоответствия с тем, о чем думал, показавшееся нелепым:
— Мы сошлись с Анной Петровной. Я ее уговаривал, но она сказала, что теперь не смеет вас видеть.
— Что ты ее уговаривал? — все тем же резким тоном, с какого начал, спросил Серпилин и, уже спросив, понял, что Евстигнеев уговаривал ее ехать объясняться вместе, а она не захотела, отправила одного.
Адъютант продолжал стоять руки по швам; разговаривать с ним об этом дальше вот так, в положении "смирно", было неудобно.
— Пойдем на скамейку сядем, — сказал Серпилин. И когда сели на скамейку, добавил: — Фуражку сыми.
Адъютант снял фуражку, вытащил платок и вытер вспотевший под фуражкой лоб.
— Теперь объясняй. Раз тебе ведено. Что значит сошлись, когда сошлись?
"Что значит сошлись", — был, конечно, глупый вопрос. Что это еще может значить? Сошлись — стало быть, сошлись. А если хотел этим спросить, насколько все это серьезно, тоже зря. И так видно по лицу адъютанта.
— Вчера сошлись, — послушно ответил тот, вздохнул и снова надолго замолчал.
— Что ты вообще молчаливый, знаю, — сказал Серпилин. — Но все же придется объяснить, как-никак не ожидал от тебя такого доклада. Войди в мое положение.
Серпилин усмехнулся от сознания глупости своего положения, но адъютанту эта усмешка показалась признаком гнева, и он растерялся еще больше.
Что объяснять? Как они оба изо всех сил держались все эти две недели после того, как пошли вместе в кино и поздно вечером, возвращаясь вдвоем и прощаясь у ее двери, оба почувствовали, что это все равно будет? Объяснять, что он не виноват, потому что она вчера сама, первая, обняла его за шею и замерла и заплакала от своего бессилия что-нибудь изменить, а потом опять сама, первая стала целовать его? Объяснять, что он не виноват, если он все равно виноват, потому что допустил до этого, а допустил потому, что сам хотел этого? И он после долгого молчания сказал только одно то, что чувствовал в эту минуту:
— Виноват, — и привычно добавил: — товарищ командующий.
— Какой я тебе теперь командующий, — сказал Серпилин, — раз ты ко мне в родственники записался? — Сказал так, потому что, зная жену сына, ничего другого не подумал.
"Полюбила мальчишку. Если б не полюбила — так просто не стала б с ним — удержалась бы".
— Мы распишемся, — поспешно сказал адъютант. — Я сегодня хотел, но она не согласилась.
— Почему не согласилась? Что ей, мое разрешение на это требуется?
Серпилин встал, и адъютант вскочил вслед за ним, испугавшись, что это конец разговора. Как ни боялся он этого разговора, когда ехал сюда, но то, что весь разговор на этом и кончится, испугало еще больше.
— Сиди, — сказал Серпилин и, толкнув его на скамейку занывшей в предплечье рукой, стал ходить взад и вперед.
Серпилин ходил мимо скамейки, а адъютант водил за ним направо и налево глазами и вспоминал лицо Ани в это утро после того, как она торопливо заставила его встать и одеться ни свет ни заря, еще задолго до того, как проснулась девочка. Вспомнил ее слова о том, что она теперь несчастная, и ее глаза, говорившие, что, несмотря на эти слова, она все равно счастливая. Вспоминал, как она сунула ему в руки эту записку и вытолкала за дверь. И он опоздал к Серпилину потому, что, уже давно приехав сюда, все ходил по парку и не решался явиться с такой запиской. Опоздал впервые за время своей службы.
А Серпилин шагал взад и вперед и думал не про него, а про жену сына. "Значит, не смеет приехать! Прислала вместо себя этого..." — он искоса глянул на адъютанта. То, что она так сделала, было не похоже на нее. Объяснение одно: наверно, написала, как чувствовала — не смеет явиться ему на глаза, не может себя заставить.
"Ну, а как же дальше-то? Так и будем, что ли, с ней через этого объясняться?" — подумал он без всякой злобы на "этого", просто как о нелепости, без которой следовало бы обойтись.
В сущности, он видел жену сына всего пять раз в жизни: два раза в один и тот же день, в феврале прошлого года, когда ждал у себя на квартире вызова к Сталину и когда потом вернулся от него, и три раза теперь, в Архангельском, когда она приезжала к нему с внучкой. Между тем и другим были только ее письма на фронт.
Вышло так, что она даже никогда не звала его по имени и отчеству — Федор Федорович. Тогда, в первый день их знакомства, говорила ему "вы", "сядьте", "покушайте", "прилягте", "отдохните". А потом в первом же письме на фронт написала: "Здравствуйте, папа". Наверное, в таких понятиях была воспитана. Считала, что как же иначе, раз он отец ее покойного мужа.
Письма от нее были частые, но короткие — тетрадочная страничка и внизу строчка печатными буквами за внучку, от ее имени.
Так, неизвестные ему раньше, до гибели сына, эта женщина и ребенок постепенно нашли свое место в его занятой делами войны жизни. Он отвечал через два письма на третье — чаще не выходило, переводил деньги по аттестату и посылал посылки — последний раз осенью, с этим самым адъютантом, ездившим по другим делам в Москву.
Тогда-то они и познакомились. Адъютант, вернувшись, описывал ему свое посещение, жену сына называл Анна Петровна и рассказывал, как она поила его чаем. Нет, тогда у них ничего не было. Он бы заметил: у адъютанта всегда все наружу. Честный, как некоторые выражаются, даже до глупости. За это, за возможность доверять ему без колебаний, прежде всего и ценил его.
Серпилин подумал о предстоящей утрате, может быть, и не такой чувствительной для человека менее одинокого, чем он. А что утрата будет, закрывать глаза не приходилось. Ей стыдно перед ним. И будет стыдно при ее характере. Не приехала сегодня, стыдясь того, что его сын убит всего год назад, а она уже с другим. Стыдится, что писала ему на фронт "здравствуйте, папа", стыдится, что сошлась с другим, получая деньги по аттестату от него, от отца убитого мужа. И будет теперь отказываться от этих денег, уже, наверное, думала об этом.
Конечно, он сделает так, чтобы она и приехала и поговорила с ним, чтобы все это не выходило так по-дурацки. Но утрата все равно будет, ее не миновать.
И не просто утрата, а двойная утрата, потому что Евстигнеев, который, конечно, распишется с ней, теперь окажется тоже вроде родственника. А родственников в адъютантах не держат. Придется от него отказаться, хотя отказаться трудно: привык к его молчаливому присутствию, уже второй год на войне, день за днем рядом.
"И чего она в нем нашла?.. Очень просто, чего нашла: молодой и сильный. И ласковый, наверно, как телок. Чего же его не любить? И не таких любят. Хуже, что ли, сына? — с обычным своим стремлением к справедливости подумал Серпилин. — А баба второй год без мужика. Почему второй? — поправил он себя, вспомнив, что сын до своей гибели больше года не видел жены. — Не второй, а третий. Удивляться приходится, что так долго одна прожила".
Серпилин посмотрел на адъютанта, все продолжавшего водить за ним глазами, пока он ходил, и сказал:
— Голову отвертишь. Подвинься!
Закинув руки за спинку скамейки, он еще раз искоса взглянул на адъютанта. Тот сидел теперь, уставившись на кончик сапога. Пока стоял во весь рост, казался мужчиной. А вот так, сидя без фуражки, выглядел мальчиком — насупился и губы оттопырил, как маленький.
— Давай подробно выкладывай.
Адъютант еще больше оттопырил вздрогнувшие губы и хотя и тихо, но твердо сказал:
— Подробно — не буду, товарищ командующий.
Вообразил, что у него спрашивают подробности, как все это у них вышло.
— Как так "не буду"? Все же вдову за себя берешь, да с четырехлетним ребенком, да старше себя на шесть лет. На все ли готов, обо всем ли подумал? Про это спрашиваю!
— Ничего я не знаю и даже не думаю, — с каким-то счастливым отчаянием громким шепотом сказал адъютант. — Она еще сама не сказала мне, как будет. Как скажет, так и будет.
— "Скажет, скажет", — проворчал Серпилин. — Что ж теперь, выходит, женщина за тебя еще и решать сама должна?
Он хотел добавить еще что-то в этом же духе, но вдруг пришедшая в голову мысль остановила его.
— Что, она у тебя первая в жизни, что ли?
— Первая, — тихо сказал адъютант и, подняв на Серпилина глаза, посмотрел ему прямо в лицо так пристально, словно от будущих слов Серпилина и даже от выражения его лица в эту минуту зависит, будет ли и дальше так же, как до этого, любить и уважать его этот вымахавший в сажень мальчик с офицерскими погонами на плечах.
"Она-то, конечно, не забыла и что старше тебя на шесть лет, и что в приданое за ней возьмешь чужого ребенка, сто раз все вспомнила, — чувствуя на себе этот взгляд, подумал Серпилин. — И все же как ни страшно, а решилась. Значит, поверила и в твою любовь и в свою силу".
И еще об одном подумал — о войне, о том, что вдовая женщина с ребенком бросается очертя голову на шею тому, кто через неделю будет вновь на фронте, вдали от нее.
А адъютант, глядя на спокойное, печальное лицо Серпилина, с возобновившимся чувством вины перед ним подумал, что лицо командующего стало таким потому, что он, верно, вспомнил о своем убитом сыне.
— Я маме сегодня написал, — сказал адъютант, продолжая глядеть в лицо Серпилина.
"Ну вот, стало быть, теперь еще и мама, — с тем же печальным выражением лица кивнув головой, подумал Серпилин. — Сидит за тридевять земель и ждет каждый день треугольничка, что жив и здоров, и боится каждый день извещения, что "пал смертью храбрых", а теперь сразу из одного треугольничка узнает про себя, что и свекровь и бабушка. Но о самой существенной для нее перемене она из этого письма все-таки не узнает. А самая существенная для матери перемена, которая к тому времени, как она получит письмо, скорей всего уже произойдет, будет не та, что сын женится на вдовой женщине с ребенком, а та, что он перестанет из-за этого быть адъютантом у командующего армией и начнет снова служить в строю, ближе к фронту, а значит, и к смерти. И ничего тут не поделаешь, потому что держать его дальше в адъютантах нельзя, а пристраиваться в тыловые канцелярии он сам не захочет".
— Вот что, Анатолий. — Серпилин непривычно для себя назвал адъютанта по имени, бессознательно стремясь смягчить этим то, что предстояло сказать. — Если нуждаешься в моем благословении, считай, что получил. Как вам обоим лучше, так пусть и будет. Но хочу внести ясность. Когда вернемся на фронт, подумай о новом месте. Ленин еще в двадцатом году нам посоветовал, чтобы родственники в одном учреждении не служили. — Он улыбнулся, еще и этой улыбкой смягчая бесповоротность сказанного.
— Я понимаю. Я ей сегодня утром уже сказал, — ответил адъютант, и по лицу его было видно, что но врет, действительно сказал ей, но видно было и другое, как поразила его быстрота, с которой принял это решение Серпилин.
— В какую она завтра смену? — спросил Серпилин о жене сына.
— Во вторую.
— Скажи, пусть завтра днем до работы ко мне приедет. — Он остановился, вспоминая, какие и когда у него завтра процедуры. — Дай ей "виллис", пусть к тринадцати часам приедет. Одна. — И, увидев на лице адъютанта тревогу, добавил: — Не бойся, не обижу ее. Ты в моих глазах не хуже никого другого, а может, и лучше. — Сказал, подумав не только о нем и о ней, но и о своем покойном сыне. — Поезжай.
Адъютант вскочил и надел фуражку.
— А как ей, дочку с собой к вам брать?
Наверно, решил, что ей будет легче приехать сюда с ребенком.
— Сказано: одной. — Серпилину хотелось увидеть внучку, но при завтрашнем разговоре, а может, и слезах девочка ни к чему, это не для нее.
Адъютант откозырял и пошел по дорожке.
— Евстигнеев! — окликнул его Серпилин.
— Слушаю вас, товарищ командующий!
— Как там с вызовом?
— Обещали завтра оформить.
— Если завтра оформят, послезавтра готовься ехать.
— Ясно. Разрешите идти?
— Иди.
Адъютант снова повернулся и пошел. А Серпилин стоял и долго, до поворота, глядел вслед. И выражение лица у него было такое растерянное, что адъютант, наверное, удивился бы, увидев это выражение на лице человека, который только что, казалось, так легко и быстро, в два счета решил его судьбу.
Растерянность Серпилина относилась к самому себе. Сказав адъютанту, что тот, на его взгляд, не хуже всякого другого, а может, и лучше, он выдал этим меру своей привязанности к нему.
В адъютанты попадают по-разному. Иногда благодаря чьим-то домогательствам. А иногда неизвестно почему. Раньше Евстигнеев был адъютантом у Батюка. Отправив своего Барабанова "расти" на командира полка, Батюк тогда же взял из офицерского резерва этого Евстигнеева. И как-то за ужином, одобрительно отозвавшись о нем, что отлично водит машину, подменяет водителя, сказал про него, что это сын одного его покойного однокашника, с которым вместе кормили вшей еще в германскую войну, потому и взял в адъютанты, когда подвернулся.
Это было все, что знал Серпилин о Евстигнееве к тому времени, когда тот стал его собственным адъютантом.
Когда Серпилина вдруг вызвали в Москву, он отпустил своего прежнего адъютанта, чтоб зря не болтался, попросил, чтоб куда-нибудь пристроили. А вернувшись из Москвы с назначением и уже не застав Батюка, с удивлением увидел представившегося ему Евстигнеева. То ли Батюк не взял его с собой, то ли Евстигнеев сам захотел остаться в армии, Серпилин не стал спрашивать почему. Подойдет — останется, не подойдет — подберут другого.
По его поведению в первые дни увидел: не старается, чтоб оставил его при себе. И это было первое, что тогда понравилось ему в Евстигнееве. Был молчалив, исполнителен, грамотен, хорошо ориентировался по карте и на местности, ни разу не застрял и не заблудился, когда посылал его с приказаниями, всегда находил тех, к кому послан, что на войне свидетельство не только хорошей ориентировки, но и храбрости. Чаще всего не находят не потому, что не нашли, а потому, что не рискнули добраться. Этот всегда находил.
А через полтора месяца, под Харьковом, показал, что способен и на большое.
День был тяжелый с утра до вечера. Началось с того, что утром, поехав в одну из своих отходивших дивизий, наскочили на чьи-то, неизвестно чьи даже, перепутавшиеся и отступавшие чужие тылы. Свои или чужие, а пришлось задержаться для наведения порядка: в армии чужого нет!
Пока доехали до своей дивизии, попали под первую бомбежку, потом, когда добрались из этой дивизии в другую, — под вторую. А когда к концу дня возвращались с передовой на свой командный пункт, заехали под обстрел тяжелых немецких орудий, лупивших по перекрестку дорог. Водителя ранило в спину осколком. И "виллис" перевернулся бы, если бы не Евстигнеев, успевший сзади перехватить баранку и вывернуть машину. Переждав налет в залитом грязью кювете, мокрые, грязные по уши, снова влезли в машину. Водителя положили сзади, а за руль сел Евстигнеев.
Казалось, уже все позади, как вдруг из низких облаков, прямо над дорогой, вынырнули два "мессершмитта" и с визгом прошли над машиной. Евстигнеев, затормозив, всем телом навалился на Серпилина, подмяв его под себя и чуть не вывалив из "виллиса". Серпилин даже не сразу понял, что адъютант хотел закрыть его собой. Понял только потом, когда все кончилось, "мессершмиттов" как не бывало, ушли снова в облака, смотровое стекло в трещинах, а пуля у Евстигнеева в предплечье, в мякоти. Это уже потом выяснилось, а сперва он ничего не сказал, вел машину еще три километра до командного пункта. Спас или не спас, когда кинулся и прижал тебя к сиденью, трудно сказать: пуля — дура. Может быть, спас этим как раз самого себя. Но хотел спасти тебя, о себе не думал.
Когда Евстигнеева отправили на неделю после этого в госпиталь, Серпилин, подписывая на него наградной лист, взял посмотреть его личное дело.
Отец — комполка, убит в 1929 году на КВЖД. Мать — машинистка. Единственный сын, пошел на фронт добровольцем восемнадцати лет в июле сорок первого. Медаль "За отвагу", сержант, ранение, госпиталь. Ускоренный выпуск пехотного училища, окончил с отличием, получил лейтенанта и снова на фронт.
Биография недлинная, но вызывала уважение.
В адъютанты к Батюку навряд ли все-таки с неба свалился. Мелькнула мысль: может быть, мать по знакомству написала, попросила за сына?
Когда адъютант вернулся из госпиталя, Серпилин от себя сказал ему "спасибо" и посмеялся, что от его ручищ неделю ходил с синяками. А от лица службы привинтил на грудь "Звезду".
С тех пор продолжали служить вместе, должно быть любя друг друга каждый по-своему. И служили бы и дальше, если б не сегодняшние новости.
"Да, тяжело его отрывать от себя. Ни разу не подвел, не вышел из веры, ни разу никому не снагличал, пользуясь своим положением адъютанта, — тоже много значит! Пожалуй, сможет пойти помощником начальника штаба полка по разведке: достаточно смелый для этого. Небось уже подъезжает сейчас туда, к своей. Особенно если сам за рулем. Спешит обсудить с пей. А нам тоже надо идти ужинать, есть свой творог с простоквашей. Каждому свое..."
Серпилин вздохнул: жизнь против его воли сама отшвыривала от него людей, то одного, то другого. Не вернуться ли в комнату за лежавшей там на столе коробкой "Казбека", не закурить ли по такому случаю? Но не вернулся, не стал нарушать уговора с самим собой — не курить до выписки.
По дороге в столовую нагнал шедшего туда же Батюка. Днем Батюк был в пижаме, а теперь в полной генеральской форме.
— Жену встречать ездил, — сказал Батюк.
— Встретил?
— А ну их к бесу! — Батюк сердито махнул рукой. — Обещали доставить и не доставили. Лучше б не обещали. Посадили ночевать в Куйбышеве, говорят, в Москве погоды нет. А как нет, когда она есть!
Серпилин посмотрел наверх. Небо было густо затянуто тучами.
— Может, дали прогноз на грозу?
— Какая гроза? Наверное, у пилота жена в Куйбышеве, вот и вся гроза. Разве это плохая погода?
Серпилин не стал спорить. Какая бы ни была погода, а Батюк надеялся встретить сегодня жену, которой не видел с начала войны. Понять можно!
— Федор Федорович, — пройдя рядом с ним несколько шагов, сказал Батюк, — когда ты был у товарища Сталина, он ничего про меня не говорил и не спрашивал?
Наверное, его еще утром тянуло спросить об этом.
— Меня ни о чем не спрашивал.
— А сам говорил? — настороженно спросил Батюк.
В ответ на прямой вопрос пришлось сказать, как было; что когда он спросил Сталина, на какую армию назначен, то Сталин ответил, что на место Батюка, и объяснил почему.
Понимая значение, которое имело для Батюка все сказанное о нем Сталиным, Серпилин повторил слово в слово то, что услышал тогда: что товарищ Батюк засиделся на армии и есть мнение его повысить, дать возможность шире развернуть свои способности!
То, что он почувствовал за словами Сталина какую-то непонятную ему тогда иронию, добавлять не стал, счел, что делать этого не обязан, да и зачем?
— Да, — задумчиво сказал Батюк, — возможно, проектировал тогда повысить, а потом какие-то друзья там, наверху, нашлись и ножку мне подставили... Спасибо, что сказал. Будет над чем подумать. — Потом вздохнул в добавил: — Так и не вызвал меня к себе оба раза: и когда на тот, богом забытый фронт посылал для укрепления, и когда на гвардейскую армию назначал.
То, что Сталин, так хорошо знавший его по гражданской войне, ни разу за всю эту войну так и не вызвал к себе, продолжало тревожить Батюка, хотя он и старался объяснить это в лучшую для себя сторону — просто непомерной занятостью Сталина. А между тем рядом с ним шагал человек, которого Сталин все же нашел время тогда, год назад, вызвать к себе.
— Мне Захаров объяснял, — снова помолчав, сказал он, — что тебя тогда по твоему письму о Гринько вызывали?
— Да.
— Ну и чего?
— Сказал, что вернут, если найдут.
— Видать, не нашли.
— Умер он, — коротко ответил Серпилин.
— Да, не дождался своего часа Павел Ефимович, — сказал Батюк. — А может, и вообще судьба его была б другая, кабы не поехал тогда к нам на Дальний Восток этот, знаешь его... — Батюк назвал хорошо известную в армии фамилию. — Ломал там дрова!
И вдруг без всякой связи с предыдущим сказал:
— А Евстигнеев, оказывается, у тебя до сих пор! Возвращаюсь с аэродрома, вижу, он отсюда на "виллисе" выезжает. Выходит, пришелся ко двору, раз "Звезду" ему дал.
— "Звезду" — за дело, — сказал Серпилин. — Был бы не мой адъютант, мог бы за это и "Знамя" получить. Чего ты его тогда оставил, с собой не взял?
Батюк покачал головой.
— Чудно рассуждаешь. Думаешь, только ты это испытал, когда в Москву вызывали: куда еду, знаю, а что будет, не ведаю! У меня тоже, когда вдруг приказ: "Армию сдать и явиться", — кошки скребли. Все, что за душой было, перебирал, пока ехал. Куда ж тут за собой адъютанта с фронта тащить? Срывать человека с места, не зная, куда и для чего? Тем более парень стоящий, не проныра. Это хорошо, что он у тебя.
"Да, это хорошо, что он у меня, — подумал Серпилин. — Для нее, во всяком случае, оказалось хорошо", — подумал он о жене сына.
Хотел было под настроение объяснить Батюку, что приходится теперь расставаться с Евстигнеевым, но не стал; они уже подходили к столовой.
— После ужина еще погуляем? — спросил Батюк.
— Пойду к себе, уже нагулялся сегодня, — слукавил Серпилин, помнивший, что приглашен пить чай, и не хотевший опаздывать.
— Что-то сердце сегодня щемит, на воздух тянет, — сказал Батюк. — Может, и правда погода меняется. С одной стороны, кулаком еще доску перешибу, а с другой стороны, как вспомнишь: в мировую войну одно ранение, в гражданскую — три, в эту — тяжелое, если все вместе сложить... Иногда все хорошо, а иногда защемит, и подумаешь: вот довоюешь до последнего дня, до победы, и помрешь!
— С чего это вдруг? — спросил Серпилин. — Я, наоборот, считаю, что победа всем нам здоровья прибавит. Только жить и жить, когда война кончится!
И, вспомнив о предстоящем отъезде на фронт, подумал о Львове, корпусном комиссаре, а теперь генерал-лейтенанте, о котором, заговорив про Дальний Восток, помянул Батюк.
— Между прочим, Львова при формировании нашего фронта членом Военного совета назначили.
Батюк даже присвистнул.
— Эту новость не слыхал еще! И куда его только не шлют с места на место! За два года, считай, на пятом фронте! Ни с одним командующим не уживается. И все как с гуся вода. Не завидую вашему командующему фронтом — работать с таким членом Военного совета.
— Не знаю. Первое впечатление от него у меня хорошее. — Серпилину не хотелось спорить с Батюком, но это была правда. — Может, и лишнее про него говорят. Дурная слава прилипчива.
— А сколько ты его видел? — спросил Батюк.
— Пока один раз.
— Ладно, продолжай знакомиться, — усмехнулся Батюк.