43
Таня сидела в палате у Синцова и рассказывала ему, как выглядит сейчас Сталинград, через который она только что проехала, переправившись с той стороны Волги.
— Все разминируют, разминируют... Одна наша санитарка вчера подорвалась — мотор вырвало, и водителя с врачом в кабине — наповал. А кто ехал в кузове, никого даже не поцарапало. А есть раненые просто от того, что стены рушатся. Стоит, стоит, а потом как завалится... Сейчас такие стены даже подрывать приказали. На проезжей части трупы убрали, а под развалинами, говорят, еще много тысяч... Все равно до весны всех не выкопают. А как только тепло станет, сразу начнутся инфекции. В общем, работы у всех ужас сколько! А жителей еще совсем мало. Когда был митинг, казалось, все-таки много пришло на площадь, а сейчас едешь — и почти никого. А в снегу столько железа: водители только и делают, что колеса качают...
Она говорила про Сталинград, а Синцов сидел рядом с ней на койке, слушал и думал о том водителе и враче, которые подорвались вчера на мине. Сегодня, значит, уже зарыты в сталинградской земле или на том берегу, за Волгой... А мог сидеть рядом с тем водителем на той машине не тот врач, а вот этот, который сидит сейчас рядом с ним на койке...
Да, судя по ее рассказу, невесело выглядит сейчас город Сталинград. И стерегут людей среди его развалин ржавые, залежавшиеся смерти! Вчера в их госпиталь привезли трех таких, при смерти, хотя война уже за шестьсот километров — позавчера взяли Ростов, а сегодня по радио передавали, что и Харьков...
— Сидела бы уж лучше там у себя, за Волгой, чем взад и вперед ездить... — сказал он.
Таня в первую секунду обиделась. Она по-прежнему работала в эвакоотделении, и ей приходилось бывать в разных госпиталях, но чтобы трижды за это время из-за Волги, где теперь был санитарный отдел армии, попадать именно сюда, к нему, ей приходилось каждый раз идти на душевно трудные для нее личные просьбы. Неужели он сам до этого не додумался? Неужели надо объяснять это? И, уже обидевшись, поняла, что он не об этом, а о той машине с убитыми водителем и врачом, про которую она с маху ляпнула. Поняла и сказала:
— Совершенно зря ты об этом подумал. Если уже сейчас об этом думать, что же мы с тобой на войне будем делать? Ничего у нас с тобой тогда не выйдет...
— Выйдет! Это я пока в госпитале такой психованный. А вернусь на войну, буду опять нормальный.
— Кто-нибудь был за это время у тебя?
— Нет. Как приехал Завалишин тогда, в то же утро, что и ты, с тех пор больше никого не было. Наверное, слишком заняты.
— Сверх головы, — сказала она. — И тем более твоя дивизия теперь уже сорок километров за Волгой.
— Не знал. Тогда понятно.
— Вчера у нас прошел слух, что скоро начнем грузить свое хозяйство в эшелоны, — сказала Таня. — Из трех госпиталей раненых уже эвакуировали, можем хоть завтра грузиться.
— А как с нашим? — с тревогой спросил Синцов.
— С вашим пока решают: или догрузить вас за счет других, или свернуть и готовить к погрузке.
— Если свернут — плохо, — сказал Синцов. — Тогда не зацепишься. А я уже написал рапорт на имя командующего, чтобы оставили в нашей армии.
— Когда?
— В тот же день, как ты была. Чтобы по выздоровлении послали на любую должность, на какую сочтут пригодным. — Он чуть заметно шевельнул своей подвязанной на косынке, забинтованной рукой. — О батальоне думать не приходится.
Таня все еще не могла привыкнуть к этой высовывавшейся из рукава халата укороченной, без пальцев, руке. Сколько она видела таких рук и не таких, а обрубленных и по локоть и по плечо, а вот на его руку даже боялась глядеть, чтобы он вдруг не почувствовал, что она еще не привыкла. Она помнила, как лежали у нее на плечах его большие, тяжелые, добрые руки там, в госпитале, где они вдруг встретились, когда он приехал искать своего командира роты. Помнила и не могла привыкнуть. Она уже готова была любить эту обрубленную, беспомощную, какую-то вдруг детскую руку, любить так же, как любила его глаза, или волосы, или сутулые сильные плечи. Любить была готова, а привыкнуть еще не могла.
— Не знаю, — сказал он, — может быть, в штабе полка или в штабе дивизии найдут для меня место. Дальше бы уходить не хотелось. Но это, конечно, как скажут. Скажут, замполитом этого госпиталя пойти — готов и на это. Опыт как-никак имею, четвертый раз лежу. — Он усмехнулся, и она поняла, что он шутит: быть замполитом в госпитале, конечно, не согласится, станет добиваться своего.
— Вчера ждал тебя...
— Вчера не могла, — перебила она. — Никак не могла.
— А разве я говорю, что могла? Я говорю, что ждал. Я и позавчера ждал. И третьего дня ждал. И когда ты у меня днем была, вечером опять ждал.
— Но это уж просто глупо.
— Конечно, глупо, — улыбнулся он. — А чем мне еще заниматься, кроме этого? Ждал тебя вчера и в первый раз сам побрился.
— И весь изрезался. Зачем это нужно было делать?
"Вот так всегда, — подумал он. — Говорит совершенно не то, что сказали бы на ее месте другие. Другие бы похвалили: молодец, как это у тебя хорошо вышло одной рукой, а она ругается".
— Зачем это было нужно? — сердито повторила она. — Хочешь доказать, что уже привык к своей руке? Зачем? Попросил бы, чтоб побрили. Вон как порезался! Я сначала говорить даже не хотела.
— Кожу не мог оттянуть, вот и порезался.
— И зачем было спешить? Кому это надо? Заживет рука, все, что сможешь, будешь ею делать.
Она говорила с ним, как сама с собой, совершенно не думая, что можно и чего нельзя ему сказать, говорила, считая, что ему можно сказать все, как себе.
— Медленно заживает, надоело, — сказал он.
— Ничего подобного, я вашего ведущего хирурга спрашивала. Он говорит: быстро. Такие раны знаешь как долго заживают. Еще будет болеть, давать знать о себе, так что приготовься. И не сердись, я нарочно тебе говорю, чтобы помнил об этом, когда будешь требовать выписки или решать, на какую должность проситься. Во всяком случае, в первое время.
Она не собиралась его утешать, она хотела думать о его жизни вместе с ним, и это было сильнее всяких слов о любви. Она не говорила их ни в прошлый раз, ни сегодня, просто вела себя как человек, который уже не думает ни о нем, ни о себе отдельно друг от Друга.
— Ну, как ты решила? — спросил он. — Я уже все узнал.
Он говорил о том же, о чем и в прошлый раз, — узнавал, где и как, находясь в армии, можно это оформить, чтобы они считались мужем и женой. А она, когда он спросил: "Ну, как ты решила?" — подумала, что ей решать нечего. Просто надо сообразить, как лучше сделать. Когда неделю назад он заговорил об этом, она не ответила потому, что думала о другом — беспокоилась за него. Он, сам того не зная, был тогда на волоске от второй ампутации. А сегодня выглядел совсем иначе, не лежал с температурой, а сидел на койке и даже успел, оказывается, порезаться в пяти местах, пока брился. Может быть, и в самом деле его рапорт удовлетворят и оставят в армии? Тем более что рапорт пошел к Серпилину. Серпилин, правда, такой человек, что все равно не поступит против совести, но разве это будет против совести? Ни против чьей совестя это не будет!
— Я тоже думала об этом, — сказала она вслух. — Если это поможет нам быть вместе, давай сделаем, как ты хочешь. Но я сначала должна послать маме в Ташкент заявление о разводе, чтобы она сходила в загс и прислала мне справку. А то у меня в личном деле стоит, что я замужем.
— Я почему-то считал, что ты это уже сделала.
— Ничего я не сделала!
Сейчас, задним числом, она сердилась на себя: было неприятно просить об этом мать. И кто его знает, сразу ли мать все сделает. Может сначала еще прислать письмо с разными уговорами. Все-таки мать не все понимает в ее жизни и, наверное, никогда не поймет.
"А он будет переживать, пока все это тянется", — подумала она, посмотрев на Синцова. Она чувствовала себя виноватой перед ним за то, что не сделала там, в Ташкенте, такой простой вещи.
— Сразу же, прямо сегодня, напиши, — помолчав, сказал он.
— Хорошо, — сказала она и, не успев остановить себя, притронулась рукой ко лбу.
— Что ты?
— Ничего. — Она сделала вид, что просто потерла пальцами лоб. — Вспомнила, что пора идти!
Но дело было не в этом, хотя идти действительно пора, а в том, что она все последние дни боялась заболеть, а сейчас, когда сидела у него, вдруг почувствовала, что у нее, кажется, и правда жар.
Неделю назад, когда она в прошлый раз вернулась от него, вдруг выяснилось, что сразу, в один день, заболели сыпным тифом пять девушек из банно-прачечного, те, что вместе с ней тогда занимались санобработкой наших, освобожденных из плена. А на другой день заболел старичок, батальонный комиссар Степан Никанорович. А потом опять сразу еще четверо девушек, и два санитара, и парикмахер. Все-таки проморгали тогда, сначала думали об этом, а потом забыли. Росляков ходил черный, ни с кем не разговаривал, переживал свою ответственность, особенно со вчерашнего дня, когда две девушки и Степан Никанорович умерли. И все переживали, и она тоже. Но сделать было уже ничего нельзя, — оставалось только ждать, когда кончится инкубационный период: заболею или не заболею? Вчера был двадцатый, последний день, никто больше не заболел, и она перестала волноваться и за других и за себя, а сейчас вдруг зазнобило. Может, показалось, может быть, никакой это не тиф, просто простудилась, когда была вчера в бане. Она пробовала уговорить себя, но это плохо выходило, потому что она очень боялась заболеть. Он боялся за нее, что она ездит через неразминированный город, а она нисколько этого не боялась, даже не думала. А тифа боялась. Наверно, еще и оттого, что у них сначала все было так хорошо, а потом вдруг случилось с ним, с этой рукой. А теперь, когда немного успокоилась за него, вдруг заболеет сама?
Когда она пришла сегодня, он сразу заметил, что она в новом обмундировании, и посмеялся над ее слишком большой гимнастеркой: так спешила переобмундироваться, что даже не подобрала себе мало-мальски по росту! Она не стала ему объяснять — отшутилась, а на самом деле подбирать было некогда и не из чего: как только узнали про тиф, сразу всех, кто имел хоть малейшее отношение, заставили еще раз пройти санобработку, а всю одежду, с ушанок до портянок, — в дезинфекцию.
Хорошо, что сюда пока не дошли никакие слухи, только этого не хватало! Хотя знаешь, что все на тебе чистое, и сама чистая, и понимаешь, как врач, что не можешь его заразить, а все равно сначала, когда садилась сегодня к нему на койку, в первую минуту боялась и дотронуться и прижаться, и только потом преодолела в себе эту глупость. Господи, хоть бы это было воспаление легких, что угодно, только не тиф!
— Пора идти, — повторила она, посмотрев на его часы с черным циферблатом, которые он в прошлый раз подарил ей и заставил надеть на руку. — Росляков сказал, чтобы я в четырнадцать ровно была уже у машины. Он к этому времени кончит тут, в госпитале, все свои дела.
— А ты сходи посмотри. Может, он еще задержится.
— Не задержится, он у нас точный.
Синцов понимал, что теперь говорить что-нибудь еще значит мучить ее, и, когда она встала с койки, молча встал вслед за ней.
— А вставать и ходить надо поменьше, — нравоучительно сказала она. — У тебя еще недавно была температура.
— Ладно, учту на будущее.
— А докторов, между прочим, надо слушать.
— Ну какой ты мне доктор! Сама подумай, ну какой ты мне доктор? — Он здоровой рукой загреб ее за плечи и прижал к себе так, что она счастливо задохнулась, но все-таки сказала:
— Осторожно, ту руку заденешь!
Они вышли из палаты и остановились у дверей в коридоре.
— Здесь дует, — сказала Таня.
— Ну и ладно.
Теперь они говорили громко, а в палате все время говорили вполголоса, хотя двое соседей Синцова — оба ходячие — шлялись где-то по другим палатам, а третий сосед спал, накрывшись с головой одеялом. Но им, то одному, то другому, казалось, что он не спит.
— И куда вы сейчас поедете? — спросил Синцов.
Она сказала, что поедут с Росляковым еще дальше, на железную дорогу, проверять эвакоприемник.
— А оттуда?
— А оттуда, наверное, мимо вас обратно.
— Хоть бы вдруг какие-нибудь снежные заносы! — сказал он. — Вернулись бы к вечеру сюда и застряли у нас на всю ночь.
— А ты меня не мучай. — Она подняла на него глаза. — Я сама этого знаешь как хочу? — Сказала то, что почувствовала, и обрадовалась своему чувству: "И ничего я не заболела, просто показалось. А жар, потому что все время думала об этом".
— Ладно, виноват, — сказал он.
— Если бы я могла что-нибудь придумать, я бы придумала. Понял?
— Понял, товарищ доктор.
— Не зови меня "товарищ доктор", а то я тебя стукну. И вообще нечестно вдруг заводить такие разговоры, когда мне надо идти.
— Ну иди, раз надо. — Он прихватил ее правой рукой, приподнял и поцеловал в губы. Потом отпустил и улыбнулся.
А она, с испугом почувствовав, какие у него холодные губы, поняла, что — нет, не показалось, у нее самый настоящий жар. И, ничего не сказав, быстро повернулась и пошла.
Синцов вернулся в палату и, как был, в халате, лег на койку и укрылся с головой одеялом.
Да, он любил ее, и эта скоропостижная, ни на что не похожая любовь сильнее всего, что было до сих пор в его жизни, сильнее даже той большой и долгой любви, которая у него была к Маше. В глубине души у него еще не исчезло ощущение греха сравнения, и, однако, он уже не впервые мысленно сравнивал их. И ему все чаще казалось, что эта новая любовь сильнее той, прежней. А может быть, просто необходимость в другом человеке, существовавшая в нем самом, была сейчас, в середине войны, сильней, чем тогда, и от этого и любовь казалась тоже сильнее.
Когда она сегодня пришла к нему, то сразу, почти с первых слов, призналась:
— Я такая счастливая, что ничего не могу с собой поделать!
Сказала так, словно что-то должна делать с собой, чтобы не чувствовать себя такой счастливой. А что надо делать, когда человек чувствует себя счастливым? Разве что-нибудь надо делать? Наоборот, как раз ничего и не надо делать!
Все-таки глупеешь, когда лежишь в госпитале! Невольно начинаешь думать о самом себе гораздо больше, чем на войне, и глупеешь от этого. И без всего того, к чему привык у себя в батальоне, начинаешь чувствовать себя песчинкой. Не на войне, а в госпитале — вот где действительно чувствуешь себя песчинкой, хотя как раз тут больше всего думаешь и заботишься о самом себе.
На этот раз война все-таки добилась своего — укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело. Думаешь, война без тебя не обойдется? Надо будет — вполне обойдется.
Он подумал об этом ожесточенно и с долей самоуничижения. Но и в этом ожесточении, и в этом самоуничижении было что-то несправедливое, он сам чувствовал это. "Что значит — обойдется, не обойдется? При чем тут это? Разве я прошу, чтобы меня не демобилизовывали, потому, что не могу обойтись без войны? Да я мечтаю обойтись без нее! Я готов хоть завтра обойтись без нее, если завтра вообще все кончится. Не в этом дело, и никакой у меня привычки к войне нет. Это вообще глупости — привычка к войне. Просто у меня есть привычка быть на войне, раз она идет. Разные люди лежат в госпиталях. Одни психуют, что им уже не вернуться в строй, а другие, наоборот, переживают, боятся своего возвращения на войну, жалеют, что рана недостаточно тяжелая, чтоб уволили вчистую. И если бы можно поменяться ранами, некоторые бы поменялись. Но меняться ранами никому не дано, и каждого при выписке ждет то будущее, какое ему выпало. А совпадает оно с твоим желанием или не совпадает, этого жизнь не спрашивает. И пойти ей наперекор не так-то просто".
Утром и вечером в госпитальном коридоре хрипит и трещит черная тарелка громкоговорителя, и все, кто способен передвигаться, сходятся и сползаются к ней. Каждый день отбираем обратно город за городом и на Кавказе, и на Дону, и на Украине.
Конечно, командующий армией может в ответ на рапорт и оставить тебя в армии, найти подходящую должность. Если захочет. А вот если в ближайшие дни ваш госпиталь свернут, а раненых растасуют, тут за одни сутки можно оказаться за пределами и армии и фронта. И напоминать о себе не отсюда, а оттуда, писать повторные рапорты — наполовину дохлое дело! Может выйти и так: в конце концов добьешься, а попадешь не в свою армию. Лишь бы все сложилось так, как хочется! А рука ничего, с такой рукой на войне еще можно жить.
Он вспомнил выписавшегося вчера майора-артиллериста, начальника штаба полка. Попал в их палату по поводу легкого осколочного ранения в голову, а до этого, зимой сорок первого, потерял под Москвой руку — вместо своей кисти была теперь "казенная", обтянутая черной кожей.
— Видишь, как управляюсь ею, — вчера перед своей выпиской весело хвалился он, ловко прихватывая и прижимая черной "казенной" рукой разные предметы: краюху хлеба, полотенце, папиросы, спички. И спички зажигал, и давал прикуривать, и брился сам опасной бритвой, "казенной" рукой оттягивая кожу...
Синцов вспомнил однорукого майора, улыбнулся в темноте под одеялом — какие хорошие люди живут на свете! — и вдруг почувствовал, что кто-то подошел к койке. Сначала подумал: сестра — хочет поставить градусник, но когда приоткрыл одеяло, оказалось — над койкой стоит замполит госпиталя, пожилой старший политрук, тот самый, про которого он шутя говорил сегодня Тане, что готов на худой конец занять его место.
— Вставай, капитан! Давай бриться!
— А я бритый.
— Тогда порядок! Командующий приехал. Ходит по палатам, лежачим ордена вручает. О тебе спросил, скоро посетит!
Синцов сел на кровати и стал здоровой рукой подтягивать надетые поверх кальсон нитяные госпитальные носки.
— Наверное, по рапорту твоему, — сказал замполит, знавший о рапорте, который Синцов направлял через него, и прислушался к голосам в коридоре. — Идут! Койку оправь!
Серпилин вошел в госпитальном халате, надетом поверх кителя. За его спиной остановились начальник госпиталя и адъютант.
Синцов встал с койки и вытянулся.
— Рад, что живой, здоровый и из нашей армии не выбыл, — сказал Серпилин.
— Еще не вполне здоровый, товарищ командующий, — сказал из-за его спины начальник госпиталя.
— А рапорт мне написал, что вполне. — Серпилин оглянулся.
Адъютант подумал, что он ищет, куда сесть, и подставил табуретку. Но Серпилин не сел.
— Сколько ему еще здесь положено быть? — кивнул он на Синцова, обращаясь к начальнику госпиталя.
— Не меньше двух недель при благоприятном ходе заживления.
— Ясно! А теперь вы, пожалуй, свободны, — сказал Серпилин начальнику госпиталя. — И вы, — кивнул он замполиту. — Не буду больше отрывать, занимайтесь своими делами. — Он отвернул рукав халата, посмотрел на часы и обратился к адъютанту: — Выедем через двадцать минут. До перекрестка возьмите у них для страховки "студебеккер", чтоб не сидеть, как по дороге сюда.
— Снег, как из бочки, валит, за всю зиму сразу. Дополнительные трудности создает, а то нам тех, что имеются, мало! — Это было первое, что Серпилин сказал Синцову, когда все вышли. — Ложись. Не делай при мне вид, что здоровый.
— Только что сами это сказали, товарищ командующий.
— Это я при врачах сказал, чтобы лишнее время тебя не держали. А выглядишь еще хреново.
— Если разрешите, все же сяду, — сказал Синцов, садясь на койку напротив опустившегося на табурет Серпилина.
Серпилин ничего не ответил, только кивнул.
— Рапорт твой получил. Мнение командира полка и нового командира вашей дивизии запросил и получил.
"Значит, уже назначили командира дивизии вместо Кузьмича, — подумал Синцов. — Интересно, кого. Наверное, все-таки Пикина".
— Мнения они неплохого. Считают, что в роли комбата, как говорится, нашел себя на войне. Но, трезво глядя, после такого ранения комбатом тебе не быть. Неразумно.
— Я не прошусь обратно в комбаты, товарищ командующий.
— Тогда легче, — сказал Серпилин. — И для тебя и для меня. Боялся, будешь проситься обратно в комбаты и придется отказать. Хотя и жаль — все же с начала войны, с первых синяков и шишек знакомы.
— Я на это не ссылался, товарищ командующий.
— Что не ссылался — оценил. В комбаты не вернешься, а другие варианты в штабе дивизии или в штабе армии возможны. Выздоровеешь — явишься. Решим. Если в штаб армии — сам решу, если в штаб дивизии — не только от меня, от комдива зависит.
— Полковник Пикин, правда, лично меня мало знает.
— А Пикин тут ни при чем, — сказал Серпилин. — Три дня назад Артемьева утвердили комдивом вашей Сто одиннадцатой.
— А Пикин? — невольно спросил Синцов.
— В штаб армии перешел, — сказал Серпилин, не объяснив кем.
Значит, Артемьев стал теперь комдивом, и напрашиваться туда к нему со своей одной рукой, по-родственному, немыслимо. Сразу, с одной фразы, как только Серпилин сказал про Артемьева, Синцов уже понял, что теперь в дивизию обратно не попросится. В другую — да, а в свою — нет.
— Все ясно, товарищ командующий. Как выпишут, с вашего разрешения, явлюсь.
Серпилин посмотрел на него и улыбнулся:
— Это как понять, что тебе все ясно? Значит, могу считать себя свободным? А если мне еще поговорить с тобой охота и временем, как ни странно, располагаю?
Синцов только улыбнулся в ответ.
— Да, — сказал Серпилин серьезно. — Не думал, когда ты явился ко мне в самую кашу под Могилевом с этим своим лохматым фотографом, что с течением времени вырастет из тебя комбат. А хотя солдатами не рождаются. В мирное время вырастить хорошего комбата нужно десять лет. Но у войны, как говорится, свои университеты, и не каждый отличник мирного времени их так проходит, как о нем заранее думали.
Серпилин замолчал, и в его глазах несколько секунд стояла какая-то другая мысль, далекая от того, с чего он начал.
— В общем, явишься, подыщем тебе дело, чтоб воевал и рос как офицер.
Говоря это, Серпилин про себя подумал, что такого человека, как Синцов, вполне можно взять в оперативный отдел армии. Человек грамотный, с боевым опытом, такого с уверенностью можно послать на передний край посмотреть и доложить обстановку. Тот, кто сам в прошлом командовал и знает, почем фунт лиха, подводит реже других. И до переднего края доберется, и очки не даст себе втереть, и где там, под огнем, в действительности лежит граница между желаемым и возможным, как правило, поймет и правдиво доложит. А что прохождение службы, судя по личному делу, после всех окружений заново с нуля начал, но сейчас молчит, не ловит случая пожаловаться, — это только в его пользу.
— А не приходила тебе в голову мысль, — снова вспомнив о Могилеве, спросил Серпилин, — вернуться к тому, с чего войну начинал?
— Не дай бог, товарищ командующий, вернуться к тому, с чего начинали, — сказал Синцов. Хотя и понял, что Серпилин имеет в виду его работу в газете, но всколыхнувшиеся в душе воспоминания того времени почему-то вдруг заставили сказать эту тревожную и даже нелепую фразу.
Но Серпилина она не удивила.
— Возвращаться к тому, с чего начали, — об этом речи нет и не будет, — сказал он. — Другой вопрос, сколько еще войны впереди? Гадать трудно, потому что хочется гадать в свою пользу. Но сколько бы еще ни воевать, а эта зима все равно — начало их конца. Так как тебя понять, — он вернулся к тому, с чего начал, — вкус к своей старой профессии совсем потерял или нет?
— Не знаю, — сказал Синцов. — Давно не думал над этим, и пока думать неохота.
— Неохота — не думай. А тот лохматый, что был с тобой, где он, не знаешь?
— Он погиб. Не выбрался тогда от нас.
— Так и выходит, — сказал Серпилин. — Про одного думаешь, что спасется, а про другого — что погибнет, а потом сплошь и рядом наоборот. Шмаков тогда все окружение прошел как истинный комиссар, а потом обратно в лекторскую группу взяли, полетел в Керчь свои лекции читать, и ногу бомбой оторвало. Теперь — пишет мне — по Свердловску на костылях шкандыбает, политэкономию читает.
— Батальонного комиссара Левашова в самую последнюю минуту боя убили, — сказал Синцов. — Вот о ком никогда не думал, что умрет на моих глазах!
— Да, очень жаль его, — сказал Серпилин. — Посмертно Красным Знаменем наградили, а извещать об этом некого. Я его уважал, когда дивизией командовал. Прекрасный был политработник, несмотря на все свое сквернословие.
— Товарищ командующий, у вас есть еще три минуты меня выслушать?
Серпилин взглянул на часы.
— Даже пять.
— Я хотел вам сказать про Левашова. Он незадолго до смерти приходил ночью ко мне в батальон, делился. И раз он умер и больше никто этого не знает, я считаю, что обязан сказать вам об этом. Думаю, обязан, — еще раз повторил Синцов.
— А ты не крути вола за хвост. Давай сразу.
— Одного человека в нашей армии надо на чистую воду вывести, — сказал Синцов. — Заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова.
Услышав это, Серпилин поднял глаза на Синцова, и все те три или четыре минуты, что Синцов, торопясь уложиться, рассказывал ему о Бастрюкове, смотрел на него этими внимательными, неподвижными глазами, ничем не выражая своего отношения к услышанному. Потом спросил:
— Все?
— Все.
— Если считаешь достаточно существенным, напиши официально все, что мне сказал, в Военный совет армии.
— Я не думал писать, — сказал Синцов. — Я только решил рассказать вам.
— А я еще раз тебе повторяю: если считаешь достаточно существенным, напиши бумагу официально, — сказал Серпилин, и Синцов по его глазам понял, что он почему-то больше не хочет ни говорить об этом, ни произносить ни единого слова сверх этой дважды повторенной фразы.
Синцову даже показалось, что у Серпилина появился какой-то холодок в глазах. "Может быть, презирает меня? Считает это доносом?" — подумал он. И, как это бывало с ним в жизни, от мысли, что даже Серпилин мог не понять его и отказать ему в доверии, он внутренне сцепил зубы, уперся и упрямо сказал:
— Считаю существенным и напишу, чтоб не вышел сухим из воды.
И по вдруг прищурившимся, уже не холодным, а насмешливым глазам Серпилина понял, что тот не презирает его, а просто по каким-то причинам не хочет иметь личного, неофициального касательства к этому делу, предпочитает, чтобы оно шло своим бумажным ходом.
"Нет, брат, не так-то все это просто, как ты думаешь!" — говорил его насмешливый взгляд.
Серпилин поднялся с табуретки и вдруг увидел на тумбочке у Синцова прислоненную к стопке растрепанных книг маленькую карточку Тани. Ее сняли прямо в Кремле, с орденом, сразу после вручения, и у нее был смешной, испуганный вид. Но никакой другой карточки у нее все равно не было, и она, когда в первый раз приехала к Синцову в госпиталь и уже уходила, вдруг вытащила эту карточку из кармана гимнастерки и молча сунула ему в руку.
И Серпилин теперь стоял и смотрел на эту смешную карточку Тани с испуганным лицом и орденом Красного Знамени на груди.
— Овсянникова? Встретил ее здесь?
— Встретил, — сказал Синцов голосом, который заставил Серпилина посмотреть ему в лицо.
Он взглянул на Синцова, потом на карточку Тани, потом снова на Синцова и вдруг спросил как человек, имеющий право это спросить:
— Что, любовь?
— Любовь, — сказал Синцов.
— Это хорошо, — сказал Серпилин и, наверно, подумал о себе, потому что Синцова поразило странное, противоречившее словам выражение его лица.
— Это хорошо, — повторил Серпилин таким голосом, словно что-то другое, о чем он не хотел говорить, было нехорошо, очень, совсем нехорошо. — Поправляйся. Но не спеши. Войны на тебя еще хватит и останется. Отдыхай, пока есть возможность. А я поеду. С тех пор, как армию принял, дел через голову, — вздохнуть некогда! — Только что голос был глухой, усталый, а об этом сказал весело и громко, как о счастье!
Серпилин вышел, но Синцову захотелось посмотреть ему вслед. Он приоткрыл дверь и выглянул в коридор.
Серпилин, удаляясь, шел по длинному госпитальному коридору своей крупной быстрой походкой, разбрасывая на ходу белые полы халата и сутуля широкие плечи. По госпитальному коридору шел один из тех людей, про которых очень редко думают, что там у них самих: жена умерла, или сын погиб, или еще что-нибудь, — один из тех, о ком чаще всего думают только в прямой связи с делом, которое взвалила война на их широкие плечи — армию или фронт, и, оценивая их действия, говорят, как про лошадь, — потянет или не потянет?
Но за этой кажущейся грубостью слов стоит неотступная тревожная мысль о десятках и сотнях тысяч человеческих жизней, ответственность за которые война положила на плечи именно этого, а не какого-то другого человека. И рядом с этим неотступным и грозным почти ни у кого не остается сил и времени думать о тех всего-навсего двух или трех людских жизнях, которые составляют или составляли семью этого человека. О них мало кто думает, думая о нем. И он сам бы удивился, если бы о нем думали иначе.
И Синцов, как и большинство других людей, которые могли бы оказаться на его месте, глядя сейчас в спину Серпилину, думал не о том личном, что он понаслышке знал о жизни Серпилина, а о том, что ему казалось и что на самом деле было самым важным в этом удалявшемся по коридору человеке: хорошо, когда такой человек приходит командовать армией, потому что такой человек потянет, и хорошо потянет — гораздо лучше, чем тот, кто был до него...