42
Иван Алексеевич открыл сам. Он был в квартире один.
— Порядка у тебя, я вижу, мало, — сказал Серпилин, когда они, расцеловавшись, прошли из передней в столовую.
Столовая эта была для Серпилина памятью о прошлом. В тридцатые годы он часто бывал с женой у Ивана Алексеевича. Сидели за этим большим столом и вчетвером, и с другими людьми — и теми, кто жив, и теми, кого давно нет. А сейчас тут все переменилось. Стол отодвинут к стене, и на нем настольная лампа, стулья, кроме двух, куда-то вынесены; на широком знакомом диване застелена постель, накрытая знакомой старой буркой, а к буфету приткнута раскладушка.
— Для меня, что ли? — спросил Серпилин.
— Для тебя. Адъютант иногда ночевал тут в прошедшем времени, — сказал Иван Алексеевич.
Серпилин отметил это "в прошедшем времени" и усмехнулся:
— Ночлежка.
— В сорок первом в спальне и кабинете трубы лопнули — перебрался. Пока за лето починили, уже привык здесь.
— Марию Игнатьевну все еще не вызываешь? — спросил Серпилин.
— Теперь вызову. До осени не вызывал — бомбежки бывали, а в последнее время, когда стал, как зуб, качаться, решил еще обождать. Сидела бы рядом и переживала, кому это нужно? Теперь поеду на фронт — вызову. Пусть сидит, ремонтирует. Ей тут до победы делов хватит. Сам знаешь, какая она у меня.
Иван Алексеевич рассмеялся. Серпилин не удержался и тоже улыбнулся, хотя смешного во всем этом было мало, Мария Игнатьевна была хозяйственная женщина, все у нее всегда блестело, и пироги бывали знаменитые, и полотенца хрустели от чистоты, и простыни, если оставался ночевать, — еще не здесь, а когда в Туркестанском округе служили, — были все в крахмале. А вот о чем они говорят с Иваном Алексеевичем, когда одни, и какой частью души он с ней делится, если вообще делится, — этого Серпилин так и не понял за долгое знакомство. А не понимая этого, не понимал и многого другого. А в сущности, не понимал одного: почему живут вместе, хотя оба хорошие люди, для чего нужна Ивану Алексеевичу такая семейная жизнь? Не спрашивал и не говорил с ним об этом — считал лишним. Но зато и не удивился прошлый раз, когда узнал, что он живет в Москве один, не вызывая жену к себе.
— Когда позвонил к тебе в Генштаб, понял, что перемены. На какой фронт и кем?
— Погоди, — сказал Иван Алексеевич, — сначала о тебе. У самого был?
Серпилин кивнул.
— Так и решил, — сказал Иван Алексеевич. — Один раз — разъединили, потом второй раз — разъединили. Имею опыт. Да и слышал вчера вечером, что тебя вызывают без объяснения причин. А когда без объяснения причин — обычно к нему. Ну как?
— Хорошо. Но я сперва хотел бы...
— Теперь — валяй, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Раз у тебя хорошо, теперь можно и о том, что плохо. Снял меня с должности позавчера, без предупреждений. Вызвал и сказал: "Сдайте дела". — "Есть сдать дела". — "Вы, говорит, выражали желание уехать на фронт — мы решили пойти вам навстречу. А пока — отдохните". — "Есть!" Ему лично я, положим, таких желаний не выражал, а вообще давал понять, что не боюсь этого. Но думаю, соль не в том.
— А в чем?
— А в том, что подтвердились некоторые мои прогнозы, о которых у нас разговор был в прошлый твой приезд.
— Какие прогнозы? — спросил Серпилин.
— Во-первых, что после Котельникова немцы из котла не будут прорываться. Во-вторых, что за первоначально спланированный срок — за неделю — нам с ними в Сталинграде не развязаться при всем желании. Действия ваши я, между прочим, оцениваю высоко, но я и тогда сомневался, что за неделю справимся, не потому что будем действовать плохо. Просто обстановка подсказывала: наша Шестьдесят вторая на последних клочках берега два месяца сидела и усидела, а тут у немцев оказался в руках, по сути дела, громадный укрепленный район — полторы тысячи квадратных километров! Вот и не верил, что за неделю его ликвидируем.
— В их численности сильно просчитались, — сказал Серпилин.
— Ну, тут я, по совести, не могу о себе сказать, что как в воду глядел. Глядел, как все. И обсчитался, как все. А в сроках оказался прав. А если б, решив брать их в Сталинграде на измор, еще месяц назад три армии у вас взяли на усиление Юго-Западного и Воронежского, — какие плюсы это могло нам дать, он сам теперь чувствует. При благоприятном ходе событий уже могли бы с севера резануть на Ростов и всего немца на Кавказе захлопнуть! А раз так, то зачем я тут хожу, отсвечиваю? Напоминаю своим присутствием о своих предложениях!
— И что дальше с тобой? — спросил Серпилин, не убежденный, что Иван Алексеевич прав, но все равно переживавший за него.
— Дальше, между нами говоря, не так плохо, — сказал Иван Алексеевич. — Мой тезка, — он назвал имя одного из командующих фронтов, — не посмотрел на то, что я снят, — сразу же запросил к себе начальником штаба. И как будто получил "добро". Только я еще об этом не знаю. — Иван Алексеевич насмешливо приложил палец к губам.
— То-то, несмотря ни на что, веселый.
— Конечно, веселый, — сказал Иван Алексеевич. — Считаю, что легко отделался. Сердит на меня еще с декабря, — зная это, ожидал большей для себя катастрофы. Видимо, вы помогли, подняли ему настроение своей победой. Орден за участие в разработке операции мне теперь, конечно, не светит, и очередное звание мимо проехало, а в остальном — переживем.
— Если не ошибаешься, что зол на тебя, то действительно легко отделался, — сказал Серпилин, вспомнив глаза Сталина.
— А он вообще, если хочешь знать, сейчас нашим братом не разбрасывается, — сказал Иван Алексеевич. — Сейчас мы нужные. Кто есть — тот есть, а других взять неоткуда, кроме войны, — только она их на ходу рождает. И пока война, лишних нет и не будет. Все, кто действительно может воевать, — все до одного нужны! Со мной — так. А теперь, как с тобой? — Иван Алексеевич перестал ходить по комнате и, остановясь перед Серпилиным, покачивался с каблуков на носки в обратно, заложив руки в карманы бриджей и выкатив широкую грудь, мускулатура которой была видна даже под рыжей верблюжьей, до горла, фуфайкой, надетой по-домашнему вместо кителя.
"Молодой еще, черт, — подумал о нем Серпилин. — И живота нет, и лицо без морщин, гладкое, как будто только сейчас, на ночь, побрился. А может, и побрился. Переживает глубоко, но воли себе не дает — не та натура".
— Давай сядем, а то я, наверное, долго рассказывать буду. Мы не вы, не каждый день с ним встречаемся!
— А ты нам не завидуй, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Может, тебе чаю дать?
— Уже пил.
— Кто тебя поил?
— Кто чаем поил — особая тема, о ней потом. Садись, и я сяду, — сказал Серпилин.
Он рассказывал о своем разговоре со Сталиным долго, с подробностями. Рассказал все, от начала до конца, оставив при себе только одну мысль — ту, самую трудную и страшную — о глазах.
— Да, встречаемся с тобой, как говорится, в острые моменты нашей жизни, — усмехнулся Иван Алексеевич, когда Серпилин кончил. — Все же, значит, рискнул, написал ему про Гринько. Дрожал, пока ждал ответа?
— Старался не думать. Бои помогали.
— Старайся не старайся, — раз ему написал, из головы уже не выбросишь, — сказал Иван Алексеевич. — А в то время за такое письмо, которое ты ему сейчас написал, любой из нас был бы на другой день уже "врагом народа". Даже если б все оставшиеся обо всех взятых разом, в один день, написали... И то не убежден в результате.
— О чем мы говорим, Иван, давай лучше бросим...
— Ладно, бросим. А поговорим о том, что, когда он приезжал к нам, служило нас в полку трое — один остался, второй было помер, да ожил, а третий — будем считать, пока без вести... А могло, оказывается, не быть всего этого. Ты вернулся, если живой — вернут теперь и Гринько. Выходит, все чисты. Выходит, ты мог начать войну, не полком, а корпусом командуя... Да, правильно сказал тебе товарищ Сталин, действительно нашел время, когда сидеть! Тебе эту его мысль еще поглубже обдумать надо! Видишь, как он вопрос поставил? А нам и в голову не приходило. А бросить разговор — давай бросим, тем более что есть другие темы. Говоришь, удивился, что он тебе первый вопрос — о форме?
— Да, откровенно говоря, не ожидал, даже растерялся!
— Ничего, этот вопрос лично для тебя, возможно, как раз к добру, глядишь, одним махом еще и генерал-лейтенанта даст! А что не ожидал — я сам не ожидал от него такой любви к этому вопросу. Еще осенью, в самый накал событий, ночью, вбежал, высунув язык, со сводкой, а у него в приемной — даже глаза протер — трое в эполетах сидят и один с аксельбантами — из военного ателье на пробу! Потом оказалось, что на эполеты чересчур много серебра надо и еще какой-то там канители, а то висела над нами такая угроза!
Иван Алексеевич невесело рассмеялся, подошел к буфету, вынул оттуда и поставил на стол начатую бутылку коньяку и рюмки.
— Назначение твое все же придется обмыть.
— Пока еще не состоялось.
— Можешь считать, что состоялось. Коньяку на двух мужиков по такому поводу, конечно, мало. Но позавчера верхнюю половину сам выпил, сразу, как ночью вернулся. Отчасти с горя, а отчасти с радости, что не до смерти убит. А главное, чтоб заснуть до утра, раз мне отдыхать положено. А вчера в рот не брал, и сегодня — тоже не тянет.
Он налил коньяку и чокнулся с Серпилиным.
— За твою армию. Может, еще и гвардейцами будете... Некоторым собираются присвоить.
— Нам навряд ли. Скорее с Чуйкова, с Шумилова начнут, с тех, кто больше других в самом Сталинграде на себе вынес...
— В общем-то, верно, — сказал Иван Алексеевич. — А с другой стороны, если с лета вспомнить, — всем досталось. У всех армий свои критические моменты были: и у Толбухина, и у Батова, и у Жадова, и у Галанина с Чистяковым. Да и ваша — в обороне хлебнула и в наступлении неплохо выглядела. Не повезло на этот раз Батюку. В сорок первом на Южном провалился — не сняли; прошлым летом из окружения мало чего вывел — не сняли; а теперь, когда наконец успех, — сняли!
— Почему говоришь "сняли"? — Серпилин вспомнил ту удивившую его интонацию, с которой Сталин упомянул о Батюке.
— Снять можно по-разному. Можно вниз, а можно — и вверх, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не знаешь еще этого — будешь теперь знать. Пока еще по старой памяти делятся со мной информацией. Из одного разговора догадываюсь, куда его выдвинуть проектируют. Заместителем командующего на такой фронт, где войск немногим больше, чем в одной вашей армии, а средств усиления меньше. От таких повышений шею ломит.
— А почему, как думаешь?
— Почему?! Ты мое мнение о Батюке знаешь — потому что давно пора! А почему не год в не полгода назад, когда это всем ясно было, а теперь, когда он на твоем горбу, казалось бы, наоборот, капитал заработал, — догадываться не берусь, не моего ума дело. Вот "Войну и мир" дочту до конца, может, и про это что-нибудь вычитаю! Тут про все есть!
Иван Алексеевич взял со стола заложенную очечником книгу и потряс ею в воздухе.
— Сколько раз собирался перечесть, а пока не сняли, так и не удосужился!
Он положил книгу, допил коньяк и заходил по комнате, выпятив грудь и засунув руки в карманы бриджей.
— До трех читал, а утром встал в семь, когда обычно ложился, и затемно к себе на дачу поехал, по Дмитровскому...
— Новость для меня, — улыбнулся Серпилин. — Не знал за тобой, что ты дачник.
Иван Алексеевич виновато усмехнулся:
— Сам не думал. Марья Игнатьевна дожала, на две комнаты с летней кухней. Весной сорок первого. Самое время выбрала! Ковырялась, обставляла, цветочки сажала, всю сберкнижку у меня вытрясла... Считала, что я в июле отпуск там буду сидеть. А пришлось проводить его на казарменном положении. Так, между прочим, в готовом виде и не поглядел на эту дачку. Только сегодня собрался — решил поехать, на свежем воздухе мозги проветрить... От машины два километра топали, да потом вдвоем с водителем по очереди лопатой траншею копали, чтоб в дачу зайти. Походил, дорожки расчистил, нервы успокоил. Коробка целая, но внутри хоть шаром покати, кто только через нее не прошел! А в соседнюю деревню немецкие танки заскакивали. Да, близко от Москвы война была и сейчас еще недалеко! Большую еще группировку он здесь, перед Москвой, держит. Пробовали недавно стукнуть по ней, не имея достаточной амуниции, — не вышло!
— А как ты вообще смотришь на ближайшие перспективы? — спросил Серпилин.
— Если до распутицы освободим Донбасс — это пока предел возможного. А желаемому пределов нет. Разгром, конечно, для немцев небывалый, однако надо считаться с тем, что фронт они уплотняют, резервов еще не исчерпали и жесткую оборону рано или поздно займут. По собственному опыту достаточно хорошо это знаешь. А в наших разведсводках уже заметна тенденция это недоучитывать. Опасно! Не сказал бы, что разведчики сознательно извращают, но настроение сверху давит, и они не ищут горькой правды, а ее надо искать. Иначе можем зарваться и по морде получить. Как считаешь? Прав?
— Считаю, что на сегодня доказали свою способность воевать с немцами на равных, а при превосходстве в силах — бить.
— Скромный итог для сталинградского генерала, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не советую особо широко публиковать!
— А я не собираюсь. За Сталинград нам, конечно, честь и хвала и слава в веках! Но что он на Волге стоит, а не на Буге и что мы к этой славе полтора года пятились — думаю, согласишься, — я, как военный человек, забыть не вправе. А если бы после первой победы считал, что все превзошел, значит, командовать армией еще не созрел!
— Насчет первой большой победы — не широко ли шагнул? Разгром немцев под Москвой забыл?
— Почему забыл? Не забыл. Дивизией командовал, имею что вспомнить... Но помню и другое: как после этого разгрома до Волги отходили, а теперь, после Сталинграда, не имеем права.
— А тогда имели?
Серпилин вздохнул: его рассердило, что Иван Алексеевич почему-то вдруг вздумал поддеть его.
— Слишком густо мы в прошлое лето землю костями засеяли, чтобы шутки шутить вокруг этого... Делали, что умели, а умели еще недостаточно. Возвращаемся к тому, с чего начали.
— Я шутки на такие темы не шучу, — сказал Иван Алексеевич, — напрасно так понял. Просто уточняю, что, по сути, никто и никогда нам такого права не давал. И гляжу в прошлое: когда же это несоответствие начало складываться? Думаю, что согласишься, — в тридцать пятом и тридцать шестом не только не отставали от немцев, а по ряду вопросов были впереди. А к сорок первому оказались сзади.
— Да, наковыряли много, — согласился Серпилин.
— Не уверен, все ли представляешь себе до конца, когда говоришь "наковыряли". Чаще всего мыслим именами: того нет, этот бы пригодился! Чтоб недалеко ходить — Гринько. Мог бы армией командовать, а начали без него. Это, конечно, так! Но дело глубже. Осенью сорокового, уже после финской, генерал-инспектор пехоты проводил проверку командиров полков, а я по долгу службы знакомился с проектом его доклада. Было на сборе двести двадцать пять командиров стрелковых полков. Как думаешь, сколько из них в то время оказалось окончивших Академию Фрунзе?
— Что ж гадать, — сказал Серпилин, — исходя из предыдущих событий, видимо, не так много.
— А если я тебе скажу: ни одного?
— Не может быть...
— Не верь, если тебе так легче. А сколько, думаешь, из двухсот двадцати пяти нормальные училища окончили? Двадцать пять! А двести — только курсы младших лейтенантов да полковые школы.
— Не могу поверить, — сказал Серпилин.
— Что ж, ты не барышня, уговаривать не буду. Сам глазам не верил. Допускал, что не по всем полкам такая статистика. Но все же двести двадцать пять полков — это семьдесят пять дивизий, пол-армии мирного времени, — все равно картина страшная!
— Не могу поверить, все равно не могу поверить, что так армию выбили, — хриплым голосом повторил Серпилин. И пошел по комнате из угла в угол. И когда шел обратно, Иван Алексеевич впервые в своей жизни увидел на его глазах слезы.
— А у немцев, — сказал Иван Алексеевич — голос его дрогнул, когда он увидел эти небывалые на лице Серпилина слезы, — у немцев за полтора года из всех командиров полков, и захваченных в плен и убитых, на ком документы взяли, не встречал случая, чтобы командир полка еще в первую мировую войну не имел боевого опыта в офицерском звании. Вот с чем они начали и с чем мы — если взять на уровне полков! Чего молчишь?
— А чего говорить?
Серпилин подошел к окну. Прямо перед глазами, словно небо в самую непроглядную осеннюю ночь, была без единой щелки закрывавшая сверху донизу все окно бумажная маскировочная штора. Он стоял, молча смотрел в эту глухую, черную штору и думал о том, какую же все-таки непосильную ношу вынесли на своих плечах люди с начала войны. И в первую очередь — эти, о ком говорил Иван Алексеевич. "Ты, комбриг, командир дивизии еще в мирное время, гордился, видишь ли, что в первые дни войны хорошо полком командовал, лучше многих других! А сейчас услышал все это от Ивана Алексеевича, и задним числом — стыдно! Еще бы тебе полком не командовать! Цветков тоже с первого дня войны капитаном полк принял, хотя ни академий, ни нормальных училищ не кончал, пошел в бой без этого. А сегодня — лучший в дивизии. Но чего это ему стоило! Каких трудов! Таким, как Цветков, поклониться надо! Не их вина, что они в те годы из комвзводов — в комбаты, с рот — на полки... А потом война — и воюй! И тут уже не до вопросов: почему я раньше времени полком командую? Тут или научись, или полк погуби! Видел и как губили, видел и как учились, — все видел. А все-таки не представлял всего вместе — как это перед войной выглядело. Ум отказывается верить... Нет, люди не виноваты, что мы так войну начали. И когда считаю, что сейчас на равных с немцами воюем, пусть мне не паяют недооценку и прочее. Я гордо это говорю. И верю, что мы им еще такую кузькину мать покажем, какой они до второго пришествия не забудут! Война на носу, а из двухсот двадцати пяти командиров полков ни одного окончившего академии! "Здравствуйте, господин Гитлер, восемь лет вас дожидались, приготовились!.." Чего молчишь?.."
Серпилин как молча стоял, так молча и отошел от окна. "Спрашиваешь — чего молчу? Молчу потому, что сказал бы по-матушке все, что об этом думаю, да никакого мата не хватит!"
— Одно продолжает беспокоить, — пройдясь по комнате, вслух сказал Серпилин, — все же некоторые из нас с начала войны притерпелись к большим потерям; еще не всегда встречаешь достаточную волю к тому, чтоб не допускать их.
— Ну, эту тему, насколько понял из твоего рассказа, ты сегодня уже развивал.
— Пробовал.
— И особо большого интереса к ней не встретил?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — Может, не сумел изложить.
Иван Алексеевич пожал плечами. "Будем считать, что так", — говорил его жест. Пожал плечами, прошелся, потом сказал:
— Тогда, в конце декабря, мои предложения блокировать Сталинград меньшими силами тоже в одном из пунктов сводились к тому, чтобы избежать лишних потерь.
— А вот тут с тобой не согласен.
— Интересно, — сказал Иван Алексеевич. — Что был неправ, уже знаю в приказном порядке. Но от тебя, в виде исключения, по старой дружбе, интересно все же услышать — почему?
Серпилину после этих слов уже не хотелось говорить; он не ожидал такой ожесточенности, хотя, наверно, за ней стояла не только обида. Однако, раз заговорив, уже не отступил.
— Может, я, как участник, необъективен, но не в силах себе представить, что могли стоять вокруг них и ждать. После всего, что с начала войны пережили, слишком сильная была потребность скорей покончить с ними. И моральный эффект от того, что на трехсоттысячной фашистской армии — крест! — и на фронте, и в тылу, да, наверно, и во всем мире таков, что ради него — считаю — имело смысл те три армии, о которых ты говоришь, и в боях потрепать и высвободить на месяц позже.
— Как уже доложил тебе, спорить лишен возможности, — сказал Иван Алексеевич, — но все же склонен считать, что моральный эффект и на месяц позже был бы неплохой! А с чисто военной точки зрения, по старой дружбе, тоже не скрою, скажу — логика твоя хромает!
— А вопрос такого масштаба, что одной военной точки зрения тут мало.
— Слышал и это. Так что ты как раз в жилу попал. Ладно, давай, добивай меня! — невесело усмехнулся Иван Алексеевич.
— А я тебя не добиваю. Просто говорю, что думаю, независимо ни от чего. Или, раз тебя сняли, — уже нельзя? Не признаю таких отношений.
— Это, положим, верно, хотя нельзя сказать, чтоб ласково.
— Эх, Ваня! — вздохнул Серпилин. — Смотрю сейчас на тебя и думаю: если бы не ты, не был бы я ни жив, ни свободен. Ну чем тебе за это заплатить? Жизнью платить? Этого пока не требуется. А раз пока не требуется, значит, надо правдой платить. Больше печем.
— Напрасно думаешь, что меня обидел. Не убедил, но не обидел.
— А я не думаю, по лицу вижу.
— А, — махнул рукой Иван Алексеевич, — обида давно на дно ушла, а на лице только так, пузыри. Когда тебе отбыть приказано?
— Даны сутки на устройство личных дел.
— На кладбище поедешь?
— Имел в виду.
— Вместе съездим, если не возражаешь.
— Поедем.
— Что так задумчиво ответил? Может, один хочешь?
— Нет, будет легче с тобой. Просто сначала удивился. Не привык, что ты можешь быть свободен.
— Сам не привык, — вздохнул Иван Алексеевич. — И привыкать не хочу. Чаю выпьем, или так напоили, что до сих пор не хочешь?
— Нет, давай выпьем.
— А кто в где тебя чаем доил? — Иван Алексеевич взял с буфета электрический чайник. — Обещал рассказать.
— Кто чаем поил? Жена сына. А сын — убит.
— Убит?! Как убит? — Иван Алексеевич опустил чайник.
— А вот так. Как других людей убивают, так и он убит, — сказал Серпилин, и по той судороге, которая перехватила его горло, сам почувствовал всю неправду своих слов, потому что "как других убивают" все-таки было одно, и он это знал, а как бывает, когда убьют сына, — этого не знаешь, пока не убили.
...Они лежали уже под утро в разных углах комнаты. Серпилин спал, а Иван Алексеевич лежал и думал о своем. Поставив на стул настольную лампу, надев очки и привалясь к высоко положенным одна на другую подушкам, потому что с вечера щемило сердце, он еще раз перечитывал одно место в "Войне и мире", которое раньше не бросалось в глаза, а сегодня вдруг бросилось, — уже прочел страниц тридцать дальше и снова вернулся к нему. Это было место, где Толстой рассуждал про великое, хорошее и дурное. "Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного, — писал Толстой. — Для великого нет дурного. Нет ужаса, который мог бы быть поставлен в вину тому, кто велик". А дальше спорил с этим: "И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости..." И еще — опять о том же: "Нет величия там, где нет простоты, добра и правды".
Иван Алексеевич отложил книгу и снял очки.
"Идеалист, конечно, придумал какую-то общую мерку и хочет все ею мерить! А все-таки что-то так цепляет в этих словах за живое, что вдруг начинаешь спрашивать самого себя: а не слишком ли ты много труда употребил в разное время своей жизни на то, чтобы понять и оправдать такие вещи, в которых величие и добро уже слишком далеки друг от друга? Да, со Сталиным не только говорить трудно, о нем даже думать трудно: столько с ним связано в жизни. Хотя последнее время, конечно, думаешь о нем больше всего в связи с войной. И тут есть над чем подумать. Как должны поступать люди, в руках которых такая непререкаемая власть, а тем более во время войны? Боремся, как можем, с его заранее готовыми решениями, с предвзятыми мнениями, утешаем себя, что прислушивается, а про себя знаем, что все-таки недостаточно прислушивается к советам. Верно! Но советы, они идут с разных сторон и — бывает — противоречат друг другу. И где-то наступает минута, когда уже нельзя прислушиваться, — надо решать. Это с каждым, кто командует на войне, с большим и с маленьким. А вот чтобы люди никому — как бы высоко ни стоял! — не страшились давать советы, не имели нужды угадывать его мнение, чтобы эта нужда постепенно не сделалась потребностью, которая превращает даже самых хороших людей в дрянных, — вот это, как говорится, вопрос вопросов. Конечно, это зависит и от тех, кто дает советы, но гораздо больше — от того, кому дают. От него прежде всего зависит — боятся или не боятся давать ему советы. И, может, все же прав Толстой, когда говорит, что нет величия без простоты, добра и правды? Вроде бы слишком наивно, как в букваре, а возразить этому букварю вдруг оказывается трудно, хоть ты и две академии окончил..."