Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

39

Мы молчали, а немцы всю ночь до утра то здесь, то там стреляли как припадочные, — наверно, нервы кончались, а предчувствие конца росло. И это радовало, позволяло думать, что сегодня бой действительно будет последний и недолгий.

Уже когда началась наша артподготовка, в батальон пришел Левашов. Пришел, взял за плечо наблюдавшего за разрывами Синцова и хрипло сказал прямо в ухо:

— Сегодня я с вами.

Шея у него была, как и вчера, замотана, а глаза веселые, лихорадочные: чувствовалось, что у него жар.

— Без вас не успеешь соскучиться, товарищ батальонный комиссар, — сказал Синцов в паузе между разрывами. Он был рад, что в этом последнем бою, как и в первом, Левашов опять у него в батальоне.

— Еще успеешь, соскучишься, — улыбнулся Левашов, видимо намекая на то, о чем говорил вчера: что скоро уйдет из полка на строевую.

Артподготовка подходила к концу. Сегодня работала главным образом артиллерия средних калибров, на прямую наводку: ее подтащили за ночь везде, где только можно, впритык. Того глухого, глубокого содрогания земли, которое вызывают близкие удары больших калибров, не было, но кругом все гремело и стукало, а одна батарея лепила по немцам совсем рядом, казалось, у тебя над ухом кто-то все время с треском грызет огромные орехи.

Звуки боя бывают разными: иногда они тяготят, тоскливо капают, как вода в пустое ведро, иногда оглушают несоразмерностью своих масштабов с тем крошечным тихим кусочком железа, который достаточен для смерти человека. Сейчас, во время этой последней артподготовки, в звуках боя было что-то ледяное и звонкое, может быть, оттого, что стоял мороз и с белого морозного неба светило солнце.

Развалины дома, где ночевали прошлую ночь и где за ночь до этого взяли в плен генерала, были всего в двухстах метрах за спиной, а здесь, впереди, где в ожидании будущего броска находились теперь Синцов с Ильиным, Рыбочкиным и связистами, был самый что ни на есть передний край. Он шел на этом участке по развалинам трех крайних домов отбитого у немцев заводского поселка. Впереди лежало метров восемьдесят открытого места, а за ним тянулась избитая снарядами невысокая, метра в два, бетонная стенка, огораживавшая заводскую территорию. Артиллерия продолжала гвоздить по ней и сейчас.

Вчера до вечера немцы пряталась там, прямо за стенкой, били оттуда из пулеметов и автоматов.

Возможно, теперь они уже отошли вглубь, к цехам, но это станет ясно лишь через несколько минут, когда роты сделают первый бросок. Все этого ждут. Ждет Чугунов, сидящий тут же, рядом, слева. Он только что высовывался, отдавал какое-то приказание, и Синцов видел его. Ждет вторая рота, залегшая в других развалинах, правее. Ждут пулеметчики, которые будут прикрывать огнем бросок рот. Они еще вчера днем засекали все точки, откуда немцы вели огонь, а ночью дополнительно наблюдали по вспышкам. Второй роте бежать до стенки совсем близко, а здесь, у Чугунова, расстояние побольше. Место открытое, снега почти нет, поверх мостовой намерз черный от разрывов лед. В нескольких местах воронки и разбросанный взрывами булыжник. Прямо изо льда торчит кривой, как вопросительный знак, рельс. И лежит на боку остов сгоревшего трамвайного вагона. Вот и все. Да еще в поле зрения густо лежат немецкие трупы, десятка три. Наверное, еще давно когда-то накрыло здесь залпом "катюш".

Когда роты сделают первый бросок, он, Синцов, со штабом батальона не пойдет с ними сразу, а останется здесь, с прикрывающими атаку пулеметчиками. Если бросок будет удачным, то и он сразу же вслед за ротами, взяв с собою связистов, перескочит туда, под прикрытие стенки. А если выйдет заминка, тогда — смотря по обстановке. Артиллеристы помогут, еще раз обработают участок прямой наводкой, и снова попробуем. Может, еще и самому придется подняться и вести. Всяко бывает. Хотя сегодня не верится в такую неудачу, кажется, что все получится сразу, с первых минут, даже есть надежда, что, как только оборвется артподготовка, прежде чем бросимся вперед, из-за стенки появится белый флаг, как это, говорят, было два дня назад в центре Сталинграда.

Но своей надеждой делиться пока не с кем, и готовить себя и людей надо не к этому, а к бою.

Когда над ухом один за другим треснули два последних ореха и наступила мгновенная пауза, и в ней свисток, еще свисток, и крики, и люди слева и справа кинулись через открытое пространство к стенке, оттуда не раздалось ни одного выстрела. Люди бежали через открытое место, а немцы не стреляли. Потом вдруг в поле зрения Синцова кто-то упал. "Значит, все же стреляют", — подумал он, но тут же понял, что солдат просто поскользнулся. И еще один поскользнулся, упал, вскочил и побежал вперед.

Белых флагов не было, но немцы не стреляли. Через три или четыре минуты все, кому было положено сделать это в первый бросок, были у стенки; некоторые залегли за ней, а другие через проломы и дыры уже пробирались на ту сторону. И, не дожидаясь команды, уже снялись с позиций и стали перебегать вперед пулеметчики, когда там, за стенкой, наконец началась стрельба.

Слева, вдали послышались одиночные разрывы "ванюш". "Все-таки до последнего доберегли мины к "ванюшам", — подумал Синцов и повернулся к связисту:

— Тяни, пошли!

Вылезая из развалин на открытое место, успел заметить, что Ильин и Рыбочкин шагах в пятнадцати левей тоже вылезли и пошли. На ходу обернулся посмотреть, где Левашов. Левашов задержался: отстегивал ремешок у кобуры. Отстегнул и сунул голый наган за борт полушубка.

За стенкой продолжали стрелять.

Поглядев налево, Синцов увидел, как пулеметчики, добежав до стенки с "максимом", протащили его на ту сторону через пролом. Судя по тому, что уже многие наши зашли за стенку, понял, что, наверно, там есть какое-то укрытие, — может быть, прежние немецкие окопы. Подумал об этом, потом, поглядев направо, на скелет трамвая, увидел на площадке медную ручку. Подумал, что вагоновожатый, когда уходит с трамвая, каждый раз снимает эту ручку, а тут она вон сколько месяцев так и не снятая. Подумал, что до стенки осталось меньше трети расстояния. И больше ни о чем подумать уже не успел. По левой руке ударило с такой силой, что, потеряв равновесие, поскользнулся и упал на правый бок, а когда, опершись об лед автоматом, поднялся и поглядел на левую руку, то не узнал ее. Был рукав полушубка, а ниже ни пальцев, ни рваного белого шрама между большим и указательным, ничего, кроме острых осколков кости, торчащих из залитой кровью обрубленной кисти.

Не выпуская из правой руки автомат, а левую отведя в сторону, словно боялся задеть ею за себя, побежал вперед, к стенке, и остановился, только когда добежал. Остановился, увидел рядом рвавшего зубами индивидуальный пакет Авдеича и сказал зло, со слезами в голосе:

— Добили, гады, руку!

Прислонившись спиной к стенке и почувствовав, как Авдеич взял выше локтя его раненую руку, закусил губу и отвернулся. Знал, какая сейчас будет боль, но еще надеялся, что не закричит от нее. Отвернувшись, про себя отметил, что там, за стенкой, продолжают стрелять, и, глядя на оставшееся сзади открытое пространство, увидел, что там никто не лежит. Значит, кроме него, никого не задело. А через секунду, сначала не поняв, что же это такое, увидел огромного левашовского ординарца Феоктистова, который шел прямо к нему, неся на руках Левашова. Что Феоктистов нес Левашова, ошибиться было нельзя: на том, кого он нес, был желтый левашовский полушубок и черные левашовские валенки. А шапки не было, голова моталась без шапки.

Синцов стоял, прислонясь к стенке, смотрел, как Феоктистов все ближе и ближе подносит к нему Левашова, и, чувствуя, как Авдеич делает с его рукой такое, чего нет сил терпеть, мычал от боли сквозь закушенную губу. А Феоктистов все еще нес к нему Левашова, и донес, и не положил, а посадил на снег у стенки. Но Левашов не сидел, а сразу начал падать на бок, потому что все горло у него было разорвано большим осколком. Из распоротых бинтов и ваты выпирало розовое и серое, и весь полушубок спереди до самого подола был в крови.

Но Феоктистов еще не понимал, что Левашов мертвый, потому что глядел не на его шею, а на его лицо, лицо его было нетронутое, с открытыми глазами. Не давая телу Левашова упасть, Феоктистов сел рядом на снег и, взявшись руками за голову Левашова, стал смотреть веки, как смотрят врачи, когда хотят убедиться, наступила ли смерть.

А Синцов продолжал стоять и смотреть на Левашова и Феоктистова, понимая, что Левашов уже мертвый, потому что ничего другого не могло быть, но все равно еще не допуская мысли, что это действительно случилось.

Стало так больно, что он понял: сейчас не сдержится и завоет как собака. Не дав себе это сделать, отпустив нижнюю губу и заново закусив ее, он зажмурил глаза, чувствуя, как из них льются слезы от боли. И когда зажмурил, думая, почему Авдеич все еще что-то делает с его рукой, — наверное, бинтует вторым индивидуальным пакетом, — вдруг услышал наступившую тишину. Там, у него за спиной, за стенкой, больше не стреляли. Нигде больше не стреляли. Когда Авдеич перевязывал тем, первым индивидуальным пакетом, еще стреляли, а сейчас уже не стреляли. Ему еще перевязывали руку, а он уже слышал тишину. Война в Сталинграде кончилась. Он без руки, а Левашова убили.

Он еще стоял, зажмурив глаза, когда Авдеич перестал трогать его руку и почему-то взял его за голову. И, уже открывая глаза, понял, что это Авдеич перекинул ему лямку для руки.

Когда открыл глаза, увидел прямо перед глазами свою руку, укороченную, замотанную, как лошадиное копыто, даже не похожую на руку.

Почувствовал слабость и, сказав "дай-ка сяду", сел на снег рядом с Левашовым, которого продолжал поддерживать за плечи Феоктистов.

— Да он же мертвый, не видишь, что ли? — сказал Авдеич.

Феоктистов посмотрел на него, словно не понимая, что ему говорят, и попросил:

— Ты подержи его, а я за шапкой схожу.

С такой верой сказал "подержи его", что Авдеич не возразил и, сев у стенки, стал поддерживать голову Левашова. А Феоктистов, не оглядываясь, пошел назад, к трамвайному остову, возле которого валялась на льду шапка Левашова.

— Сонную артерию перебило. А он шапку ищет, — сказал Авдеич.

Через три или четыре минуты прибежал Ильин. Ему сказали, что убили замполита полка и ранили комбата, и он, узнав это, вернулся оттуда, из-за стенки, бросив все. А как это произошло, в горячке не заметил, потому что бежал тогда вкось, в другом направлении, и сразу, как добежал, заскочил за стенку вместе с Рыбочкиным.

Он объяснял все это сейчас, словно был виноват в том, что не сразу заметил. Объяснял Синцову, а глядел на Левашова, — не мог оторваться.

Феоктистов принес шапку, но уже но придерживал Левашова: все понял. Они с Авдеичем положили мертвого на снег у стенки. На голове у него была теперь шапка, а из-за отворота полушубка торчала ручка нагана. Левашова нет, а наган так и не вывалился.

— Вот добили руку, — сказал Синцов Ильину то же самое, что уже сказал Авдеичу.

Было обидно, что добили ту самую руку, из-за которой столько переживал, спорил, чтобы остаться в строю, которая так долго давала себя звать, пока заживала.

— Товарищ капитан, часы возьмите, — сказал Авдеич.

Синцов сначала не понял, потом посмотрел на протянутую руку, в которой лежали его часы с черным циферблатом и светящимися стрелками, и понял, что Авдеич, когда перевязывал его, не забыл, снял часы. Но понял не только это, а и то, что, протягивая ему сейчас, безотлагательно, эти часы, Авдеич, может и сам не желая, напоминал ему, что он, Синцов, прощается с батальоном. А батальон с ним. Он уйдет от них в госпиталь, и эти часы будут нужны ему там, где он будет уже один.

— Ходят? — спросил Синцов.

— Ходят.

Взяв часы, он отогнул полу полушубка, сунул их в карман штанов и, находясь во власти мысли, которая теперь уже не могла его покинуть, сказал Ильину:

— Будем считать, что сдал тебе батальон.

— Ясно, — сказал Ильин.

— Как там?

— Сдаются. Выползают с простынями, с полотенцами. Колоннами уже начали выходить. Я Рыбочкина там, впереди, оставил. И Завалишин там: с немцами говорить пошел.

— И ты иди, — сказал Синцов. — Получше обыскивайте их, чтобы оружия не оставалось.

— Много их. Всех не обыщешь.

Синцов поднялся и, чувствуя, что силы еще не потерял и ходить может, дошел вместе с Ильиным вдоль стенки до первого пролома. Действительно, вдали, у развалин ближайшего цеха, виднелась целая колонна немцев с большим белым полотнищем впереди, а вторая колонна, пересекая двор, вытягивалась из другого цеха.

— Смотри, сколько их! — удивился он. — Ну, иди. Дел у вас будет сверх головы. А я в медсанбат.

— Санвзвод с волокушами по приказу должен быть прямо за нами, в трехстах шагах, — сказал Ильин.

— Волокуши не потребуются. Мы с Иваном Авдеичем сами дойдем.

— Я тебе Рыбочкина пришлю.

— Не надо Рыбочкина, — сказал Синцов. — Мы дойдем.

Ильин посмотрел на него и вдруг строго, уже как прямой начальник, обратился к Авдеичу:

— Доставьте капитана не до медсанбата, а до госпиталя. Вернетесь и доложите мне, чтоб мы все точно знали и посетить могли. Понятно?

— Понятно, товарищ лейтенант. Чего ж тут непонятного?

Ильин еще раз посмотрел на лежавшего у стены Левашова и свирепо хлопнул руками по полам полушубка:

— Шестистволка, так ее растак!.. Такого человека убили!

— Ругаться поздно, — сказал Синцов. — Лучше напиши с Завалишиным реляцию, что до последней минуты жизни был с нами. Может, хоть посмертно чего дадут.

— Напишем. А проку что? На могилу орден вешать?

— Все же. Ради близких, — сказал Синцов и, вспомнив, добавил: — Хотя он мне говорил, что у него никого нет.

— Сейчас доложим и в полк и в дивизию, — сказал Ильин. — Скоро все сюда набегут. О себе теперь беспокойся.

— Ладно, командуй, мы пошли. — Синцов на прощание обнял Ильина здоровой рукой. Потом, сделав шагов десять, оглянулся.

Ильин, все еще стоявший над Левашовым, поднял голову и крикнул:

— Завтра навестим, жди!

Так Синцов во второй раз сдал батальон Ильину. На этот раз навсегда.

По дороге в санвзвод Авдеич утешал — что почти вся кисть осталась, только пальцев нет, да и то у большого вроде нижняя фаланга целая.

Синцов молчал — говорить не было ни сил, ни желания. Только когда подошли к подвалу, где сегодня ночевали, приказал Авдеичу зайти забрать вещевой мешок. Авдеич ушел, а Синцов остался на воздухе, боялся спускаться вниз: еще заденешь там в темноте обо что-нибудь рукой.

Стоял и ждал. А небо было чистое, как и в начале боя. Была тишина, и светило солнце, а он отвоевался. Неужели отвоевался? Видимо, так. Отвоевался, когда, по сути, все уже решилось...

Авдеич вылез из подвала с вещевым мешком, и они пошли дальше.

Уже почти дойдя до санвзвода, встретили Пикина.

Рядом с Пикиным шагал полковой комиссар в белом полушубке, который увез тогда из батальона флаг. Шагал резво, даже забегая вперед длинноногого Пикина, — наверно, спешил увидеть капитулировавших немцев. Теперь всем интересно, теперь кто и ни разу не был, на бывший передний край полезет!

Не дойдя трех шагов до Пикина, Синцов приложил руку к ушанке. Пикин тоже откозырял и остановился.

— Что с вами, комбат? Какое ранение?

— Пальцы оторвало.

Пикин поморщился, даже крякнул от досады.

— А мы с полковым комиссаром как раз к вам в батальон идем. Донесли, что вы много офицеров в плен взяли. А что вас ранило, еще не донесли. Перед другими полками вообще без выстрела руки подняли, как только артподготовка кончилась.

Синцов пожал плечами.

"Кто его знает, почему там подняли, а не у нас. И почему не донесли — неизвестно. О хорошем вообще быстрей доносят, чем о плохом... О Левашове, значит, тоже еще не донесли..."

— Кому батальон сдали?

— Ильину.

— Какие потери в батальоне?

— Насколько знаю, кроме меня, раненых нет.

Обязан был сказать про Левашова, но не сказал: не захотел говорить при этом толстомордом в белом полушубке, которого так, от всей души ненавидел Левашов. Через пять минут сами все узнают.

— Да, — сказал Пикин, — не повезло, в последние минуты. Сочувствую. — Он протянул на прощание руку. — Доложу командиру дивизии, что видел вас. Навестим. Постарайтесь, чтоб медики не увезли за пределы армии.

— Постараюсь. — Синцов так и не понял, серьезно или в утешение сказал это Пикин, потому что раз оторваны пальцы — значит, вчистую, и какая теперь разница, увезут тебя медики за пределы армии или не увезут.

Рука болела так, словно в нее беспрерывно, один за другим, заколачивали гвозди. Он из последних сил прибавил шагу.

В медсанбате перед чисткой раны дали полтораста граммов водки, и когда Синцов сел после этого в кабину санитарного автобуса, везшего в госпиталь немногочисленных сегодняшних раненых, то, чуть-чуть отойдя от боли, почти сразу уснул.

А проснулся оттого, что автобус не двигался. Машина стояла, и было в этом что-то тревожное, заставившее проснуться. Машина стояла, но что-то шуршало и двигалось, что-то происходило совсем рядом, за ее бортом.

Синцов открыл глаза, посмотрел через закрытое стекло кабины и увидел колонну немцев, идущих в строю по четыре мимо машины, обгоняя ее и шурша плечами по кузову.

Неизвестно, почему стояла машина. Водителя не было. Наверно, пробка: впереди видны другие машины. А немцы идут и идут по обочине впритирку к борту.

Синцов через стекло видел их — их плечи, их лица, их шапки, их шинели с поднятыми воротниками, их головы, обвязанные платками и тряпками поверх пилоток, их исхудалые небритые щеки и иногда их глаза, смотревшие в его сторону, внутрь кабины.

Шли пленные, безоружные немцы. Много, очень много немцев. Всего несколько часов, как наступила тишина, а их уже построили в колонны и гнали в тыл. И они шли, спотыкаясь и падая. Синцов видел, как кто-то упал, его приподняли под мышки и повели. Потом наступил перерыв, показалось, что все немцы прошли. Но это только показалось: через несколько минут о борт уже терлась плечами новая колонна. Во главе ее шло несколько офицеров, тоже изможденные, небритые, худые, в пилотках и меховых шапках с опущенными ушами. А за ними опять солдаты, солдаты...

В машину поспешно влез водитель, захлопнул дверцу и нажал на стартер. Теперь уже не немцы шли мимо машины, машина мимо них — долго, километр или полтора, и Синцов все смотрел на них, не в силах оторваться: неужели мы их столько взяли?

Когда наконец обогнали голову колонны и выехали на чистое место, водитель сказал:

— Отвоевались, товарищ капитан.

Синцов повернулся, подумав, что водитель имеет в виду его, но по выражению лица солдата понял, что тот говорит не о нем, а о немцах, мимо которых только что проехали.

— Да, отвоевались, — сказал Синцов вслух о немцах и подумал о себе: "А я?" Да, и ты тоже отвоевался. И все это уже в прошлом: и назначение в батальон, и вопрос Пикина "как, справитесь?", и твой ответ "справлюсь", и первое знакомство со всеми, вместе с кем пришлось воевать, и хмурый Туманян, и уже неживой теперь Левашов, и Рыбочкин с его стихами, и "декабрист" Завалишин, и Ильин, принявший вместо тебя батальон. Все позади: и первый бой, и последний, и все, что было между ними. А впереди только госпиталь под номером сто пятьдесят три.

Номер этот записан и дан Ивану Авдеичу, которого, несмотря на его возражения, не взял с собой дальше медсанбата, обнял, расцеловал и не взял. И Иван Авдеич теперь тоже там, позади, наверно, топает обратно в батальон, а может, уже и дошел. Вещевой мешок со всем твоим имуществом и с несколькими без твоего ведома запасенными банками консервов удобно пристроен в кабине, у тебя в ногах — последнее, что Авдеич успел и смог для тебя сделать.

Хотя нет, неправда! Еще одно может сделать и сделает. Когда прощались, попросил его, чтобы, если в батальоне снова появится военврач Овсянникова, рассказал ей о ранении в точности, не прибавляя и не убавляя, и дал номер госпиталя. На секунду подумал: хорошо, если бы она была рядом там, когда ранили. И сразу же отмахнулся от этой мысли: не дай бог!

Сейчас, когда обогнали колонну немцев, он, перестав на них смотреть, опять почувствовал в руке незатихающую боль. Вынул из ватных брюк часы и, как во сне, услышал Танин голос под утро: "Мне пора".

Неужели все это было той, прошлой ночью, с которой не минуло еще и полутора суток? И она была у него, и брала, и поворачивала его руку, и смотрела на эти черные со светящимися стрелками часы, которые ему вдруг захотелось сейчас подарить ей на память, чтобы носила. Только когда он ее увидит, вот в чем вопрос. И вообще, как все будет теперь у них? Он не подумал сейчас о себе, как о человеке, потерявшем руку и поэтому обязанном заново взглянуть на свои отношения с женщиной. Наверно, было что-то такое в Тане, что не позволило ему подумать об этом. Он просто подумал, что теперь у них все окончательно запуталось: что с ним будет и куда он попадет после того, как вылечится? Что будет для него возможно и что невозможно, где будет он и где окажется она?

Его снова охватила ярость: за пять минут до тишины! Из всего батальона одного тебя! Да, выбыл из строя. Как-никак шестое ранение, пора и честь знать. Война угощает, не скупится.

Попытался думать об этом спокойно, хладнокровно, не теряя здравого смысла, но из этого ничего не выходило. Что-то мешало представить и себя без войны, и войну без себя, и никакой здравый смысл тут не помогал.

Он отчетливо вспомнил то место, где для него все кончилось, — покрытую черным льдом площадь, изогнутый вопросительным знаком рельс слева, остов трамвая справа и бетонную стенку впереди.

Интересно, где похоронят Левашова? Когда-то Левашов клялся, что добьется и похоронит Героя Советского Союза комбата Поливанова в Сталинграде, на площади Павших борцов. А где теперь похоронят его самого? Конечно, такому человеку, как он, постараются отдать должное. Похоронят с салютом, с представителями от всех батальонов, и временный памятник сделают сегодня же или завтра. Может, там же, у этой стенки, будет заводской сквер или еще что-нибудь? А может, вообще ничего не будет на этом месте — ни скверов, ни заводов? Сровняют после войны с землей все развалины и начнут строить новое на новом месте!

Утром сказал Левашову: "Без вас не успеешь соскучиться!" — и не выходит из головы, что зря сказал, накаркал. Наверно, всю жизнь будешь об этом вспоминать. А жизнь у тебя, если уволят вчистую, теперь долгая.

А с этим полковым комиссаром, который бежал там, в Крыму, так и не довел до конца Левашов, унес в могилу. А тот живет и здравствует, и никто уже теперь не докажет, какая он сволочь!

— Ничего нельзя откладывать в жизни, а тем более на войне. Ничего!

Сказал громко, вслух — водитель даже повернул голову. Сказал так, словно у него еще была возможность спорить с Левашовым.

Левашов говорил, что у него никого нет. А раз никого нет, то кто же будет помнить о нем? Ну, я буду помнить. Да, я буду помнить, сколько буду жить. А Ильин не будет помнить? Будет. И Рыбочкин будет помнить, и Туманян, с которым они ругались, тоже будет помнить. И Феоктистов будет помнить. Хотя он говорил, что у него никого нет, все равно его будет помнить гораздо больше людей, чем некоторых из тех, у кого остаются на свете и жена, и дети, и разная другая близкая и далекая родня...

— Опять нагнали, ты смотри! — удивился водитель.

И действительно, они нагнали еще одну длинную колонну пленных. Она шла медленно, сползая с дороги вправо, проваливаясь в снегу; немцы падали, поднимались, цеплялись друг за друга, снова падали. И в том, как они шли и падали, и как поднимались, и как уже не смотрели в сторону, на теснившие их с дороги машины, чувствовалось отчаяние и перешедшая все границы усталость.

"Да, вот они, те самые немцы", — подумал Синцов. Несмотря на жалкий вид каждого из них по отдельности, зрелище еще одной бесконечной немецкой колонны снова вызвало в нем глухое чувство торжества, пробившееся сквозь боль и подавленность от непоправимости своего ранения.

Пробка, в которой задержалась санитарная машина, возникла по вине Серпилина. Возвращаясь из заводского района Сталинграда в штаб армии почти в то же время и той же дорогой и обогнав длинную колонну пленных, он остановил свой "виллис" в голове и задержал двигавшиеся сзади грузовики. Проверив у лейтенанта, начальника конвоя, какое им дано направление, он снова сел в машину и приказал адъютанту взять на заметку: надо позаботиться о маяках на дорогах, чтобы колонны пленных не вышли к ночи прямо в расположение разных тыловых частей и не получилось стрельбы и других кровавых недоразумений.

То, что пленных, не теряя времени, поспешно вытаскивали из развалин Сталинграда, было, конечно, верно, но с тем, куда и какие колонны вывести к ночи, и где они будут ночевать, и где их кормить сегодня и завтра утром, пока творилась неразбериха.

За всю войну еще никогда не брали такого количества пленных. И вообще до самого конца, пожалуй, не представляли себе истинных масштабов собственной победы над немцами. "А может, и сейчас не представляем", — подумал Серпилин, глядя на еще одну, уже шестую по счету, колонну пленных, которую догнал его "виллис".

Сегодня с утра он был не в штабе, как обычно, а вместе с Батюком и Захаровым на вынесенном вперед временном командном пункте. Командирская жилка, как ни приглушай ее в себе на штабной работе, все же дала себя знать: последний бой, сердце не камень — хотелось быть поближе к нему!

Захаров уехал с командного пункта на передовую сразу, едва рассвело. Батюк дотерпел до первого телефонного звонка: "Сдаются!" — и тоже уехал вперед, а Серпилин остался один за всех. Но когда вскоре раздался звонок комдива 83-й полковника Кортунова, что на его участке командир немецкого корпуса согласен капитулировать только генералу, пришлось выехать и Серпилину. Он приказал сообщить о возникшей ситуации Батюку и Захарову туда, где они находились, и через полчаса уже пробирался на своем "виллисе" через бывшую нашу передовую и бывший немецкий передний край.

Пренебрегая опасностью, потому что все равно уже никто на свете не знал, где в этой многослойной каше лежат наши и немецкие мины, кто, когда и куда их насовал, он благополучно доехал на машине до развалин громадного заводского цеха, в подвале которого сидел штаб немецкого корпуса.

Обстановку Серпилин застал довольно своеобразную. Разоруженных немецких солдат во главе с командирами батальонов и рот уже выводили с заводской территории. Около цеха на дымном снегу топтались несколько десятков тоже обезоруженных немецких офицеров — штаб корпуса. Но командир корпуса и еще два генерала с адъютантами и охраной по-прежнему сидели в подвале.

— Мы их там, конечно, блокировали, товарищ генерал, — сказал встретивший Серпилина командир дивизии полковник Кортунов, немолодой, небритый, усталый и очень злой на немцев, не желавших ему сдаваться. — Я бы вообще с ними долго не разговаривал, я бы их... — Он остановился, не в состоянии высказать всего, что чувствовал. Но это было и так понятно Серпилину. Ни полковника Кортунова, ни его людей не остановила бы фанаберия немецкого командира корпуса, который одному сдаваться желал, а другому не желал. Рванули бы пяток гранат и оставили бы от него и всех, кто с ним, одно воспоминание. Но на этот счет заранее был приказ, и настолько жесткий, что полковник Кортунов не решился переступить его, несмотря на обиду.

Он мог, конечно, призвать на выручку командира соседней дивизии, тот — генерал и охотно бы явился, но это было сверх сил полковника Кортунова, он предпочел позвонить не соседу, а наверх: все же не так обидно.

— Где они у вас? — спросил Серпилин.

— В самом низу. В начале войны здесь каски делали. Под подвалом, еще ниже, тир бетонный, где их испытывали, они в этом тире сидят. Зайдете к ним?

— А чего я туда пойду, — сказал Серпилин. — Переводчик у вас есть?

— Есть.

— Спуститесь и заявите через переводчика, что начальник штаба армии прибыл принять их капитуляцию. Пусть выходят на свежий воздух.

Пока Кортунов с переводчиком лазили вниз выполнять его приказание, он стоял около "виллиса" и искоса наблюдал за немецкими офицерами. Те, что шли в колоннах, судя до их истощенному и грязному виду, тянули в окружении одну лямку с солдатами, а эти стоявшие в две шеренги штабные все же больше сохраняли выправку и одеты были почище, да и лица издали казались посытей, чем у тех, строевых.

Командир немецкого корпуса вышел в сопровождении еще двух генералов и нескольких офицеров, а вслед за ними из подвала стали толпой вылезать обезоруженные солдаты, до последней минуты охранявшие штаб.

Командир корпуса был невысокий, кривоногий генерал-лейтенант, одетый по всей форме — в шинель, сапоги и высокую генеральскую фуражку. Лицо у него было нездоровое, белое, видимо, от долгого сидения в подземельях, горбоносое и неожиданно по-татарски скуластое. Если б не форма, Серпилин никогда бы не принял его за немца.

Два других генерала были в бекешах с меховыми воротниками и ушанках. Командир корпуса был чисто выбрит и стоял на морозе с закинутой головой и голой шеей, а эти оба топтались за его спиной небритые и понурые — или мерзли, или боялись, а может, и то и другое.

Серпилин, сообщив через переводчика свое звание и должность, выслушал фамилии, звания и должности всех трех генералов. Немец сказал, что он готов ответить на вопросы господина генерала, если они у него есть. Серпилин сказал, что вопросов у него нет и что командир корпуса и два других генерала будут сейчас же на машине отправлены в штаб армии в сопровождении полковника. Он показал на приехавшего сюда вслед за ним начальника контрразведки армии Никитина.

— А вторую машину придется у вас одолжить, — повернулся Серпилин к командиру дивизии.

— Слушаюсь. — В подчеркнутой готовности Кортунова был оттенок иронии над самим собой: я их взял, ты тут появился, чтобы они перед тобой капитулировали, а теперь я же должен отдавать свою машину, чтобы везти их, куда тебе надо. Что ж, слушаюсь, наше дело солдатское.

— А мои офицеры не поедут вместе со мной? — спросил немец.

— Нет, их повезут отдельно, — сказал Серпилин.

— Если так, прошу разрешить перед отъездом проститься с офицерами штаба. — Немец сдвинул каблуки и приложил руку к фуражке, подчеркивая важность и официальность своей просьбы.

Переводчик перевел и вопросительно посмотрел на Серпилина. И стоявший рядом с переводчиком Никитин тоже насторожился — Серпилин заметил это, но все равно не переменил сразу пришедшего в голову решения. Если бы продолжались бои, — подумал, как поступить с такой просьбой, а теперь, когда все кончено, пусть прощается!

— Переведите, что разрешаю.

Немец снова вскинул руку к козырьку фуражки, повернулся и пошел к стоявшим поодаль офицерам. Два других генерала не двинулись с места.

Немецкие офицеры, топтавшиеся все это время на снегу в положении "вольно", подравнялись и стали по стойке "смирно".

— Господа офицеры, — срывающимся голосом сказал немец. — Вы мужественно перенесли сталинградский ад, вы мужественно перенесли русскую зиму. Я надеюсь, что вы так же мужественно перенесете русский плен. Прощайте! — Он выкинул руку с фашистским приветствием, повернулся и пошел обратно к "эмке". У нее уже были распахнуты обе дверцы, и рядом ждал Никитин.

Немец шел размеренным шагом, а в глазах у него стояли слезы. Да, его поведение и его речь могли вызвать к нему чувство уважения, а слезы в такую минуту не говорили о слабости, скорей напротив — о силе. Но хотя все это промелькнуло в голове Серпилина, главное, о чем он подумал, глядя на немца, было и не то и не другое, а третье. Он подумал, что война с ними будет еще долгой, и, может быть, очень долгой. Сейчас, после победы, не хочется так думать, но поддаваться этой слабости нельзя.

Никитин с тремя генералами уехал на двух "эмках", своей и Кортунова, а Серпилин приказал комдиву, чтобы тот выделил четыре грузовика и отправил на них офицеров штаба корпуса тоже в штаб армии.

— Чего, полковник, нос повесили? Недовольны, что немец отказался вам капитулировать? Подумаешь какое дело! Все равно его со всем его войском вы и ваша дивизия в плен взяли, а не я и не кто-нибудь другой. А немецкие генералы нам требуются живые, а не мертвые, приходится соблюдать этикет.

— Все ясно, товарищ генерал, — сказал Кортунов. — Откровенно говоря, перед своими людьми стыдно было: мы его в плен взяли, а он мне, их командиру дивизии, капитулировать отказывается.

— Нашли чего стыдиться, — сказал Серпилин. — Пусть немец стыдится, что он генерал-лейтенант и командир корпуса, а вы, полковник, его в плен взяли вместе со всем его штабом, в котором одних полковников штук десять. Сколько пленных за сегодня взяли?

— Пока, по грубому подсчету, больше четырех тысяч.

— А сколько в дивизии людей на сегодня?

— Меньше двух...

— Ну вот, на каждого солдата уже по два пленных приходится, а вы еще чего-то стыдитесь.

— Это все понятно, товарищ генерал. Победа есть победа, конечно! — сказал Кортунов.

Но по его обиженному лицу чувствовалось, что ему продолжает портить настроение то, что немецкий генерал все-таки отказался капитулировать лично ему, полковнику Кортунову, которому уже дважды замотали давно выслуженное генеральское звание, и теперь вот что из этого вышло!

Серпилин прочел в его глазах этот молчаливый укор, но ничего не ответил и, пожав ему руку, поехал обратно на командный пункт армии.

Уже по дороге Серпилин с усмешкой вспомнил, как после прощания немца со своими офицерами, после той выдержки, которая, хочешь не хочешь, вызывала к нему уважение, он, уже готовясь сесть в машину, повернулся и с еще не высохшими от слез глазами спросил:

— Я надеюсь, господин генерал, что, согласно условиям капитуляции, все наше личное имущество...

Серпилин жестом остановил его и, не дав на этот раз потрудиться переводчику, показав на Никитина, ответил по-немецки:

— С заботами о вашем личном имуществе обратитесь к полковнику.

Не отказал себе в удовольствии сказать так и, не добавив ни слова, повернулся и ушел, хотя потом, после их отъезда, на всякий случай, все же посоветовал Кортунову установить особый надзор за генеральскими чемоданами.

— Аккуратный, стребует с вас все, что положено по условиям капитуляции. Обеспечьте, чтобы славяне чего-нибудь, не дай бог, не замахорили!

В штабе армии было не до того, чтобы праздновать победу. Конечно, каждый все равно жил сегодня с праздником в душе, но дел было невпроворот! Батюк, вернувшийся в штаб раньше Серпилина, первым делом позвонил и потребовал, чтобы к вечерней сводке были по всем дивизиям даны полные сведения о количестве взятых пленных и трофеев и чтобы ни в коем случае не упустили точных границ территории, занятой в итоге боев частями их армии. Батюк хотел показать товар лицом, ничего своего не отдать соседям, а если какой-нибудь захваченный танк или зенитка стоят на разграничительной линии, — пусть сосед как хочет, а у нас чтобы фигурировали. Потом хоть локти кусай, больше сводки не будет — последняя!

Все это требовало работы до самой ночи в поте лица.

Батюк звонил еще несколько раз; сначала приказал, чтобы Серпилин, не откладывая, заполнил наградные листы на офицеров штаба армии. "А то будешь после Лазаря петь". Потом позвонил, чтоб выяснить недоразумение: по сведениям из дивизий выходило, что армия взяла сегодня пять генералов, а фронт заявлял, что к ним доставили четырех, одного потеряли. Серпилин, к счастью, был уже в курсе дела и успокоил Батюка, объяснил: донесения правдивые, армия взяла в плен все же пять генералов, этот пятый, спорный, на самом деле бесспорный; Гитлер присвоил ему генеральское звание по радио всего три дня назад и он ходил еще в полковничьей форме, о чем и сообщил, когда сдался в плен.

— У вас все, товарищ командующий?

— Все, — сказал Батюк. — Хотя нет, не все. Когда вечернюю сводку подпишем, поужинаем. Все-таки люди мы или не люди?

Но до двадцати трех, до сводки, было еще далеко, и за это время были еще звонки Батюка, и звонки из дивизии, и, наконец, уже поздно вечером — вызов к Захарову для обсуждения с ним и заместителем командующего по тылу целого короба вопросов, связанных с дальнейшим снабжением и обеспечением армии.

Прообсуждали долго. Чего только не возникает в момент, когда целой армии надо переходить с одних рельсов на другие! Одно дело — бои, когда жил изо дня в день надеждой: вот-вот кончится, а другое дело — тишина, к которой люди пришли на пределе и хотят согреться, помыться, поспать в человеческих условиях. Чего стоит вымыть всех как следует, переобмундировать, сколько солдатского белья надо перестирать, сколько валенок подшить, сапог залатать! А дезинфекция помещений, где были немцы? С тифом не шутят, а у них вшивость. Достаточно мимо колонны пленных проехать, чтобы увидеть, как чухаются... И трупы придется убирать, для начала хотя бы с проезжих мест, не говоря уже о штабелях, которые всюду, в каждом подвале. Никому неохота этим заниматься, а придется.

Даже эгоистично помечтали о том, чтобы их армию поскорей вывели из Сталинграда. Как ни трудно на любом новом месте, а все же меньше хлопот, чем здесь, в развалинах. Конечно, кого-то и здесь оставят, они и будут главные мученики: и расчистка, и разминирование, и уборка трупов. Хорошо бы не нас! Наконец договорились по всем вопросам, и зам командующего поехал к себе во второй эшелон. Серпилин тоже собирался уйти подкрутить своих, чтобы дали сводку пораньше, — хотел оставить себе запас времени — посидеть над сводкой самому. Но Захаров задержал его.

— Пятнадцать минут имеешь?

Как ответить? Хотел бы иметь не пятнадцать минут, а и час, и два, хотел бы откинуться на стуле, потянуться, вынуть папиросу, постучать о коробку и не спеша закурить. Но все это еще невозможно. А пятнадцать минут, конечно, есть. Задания даны, и машина запущена.

— Как, Федор Федорович, откровенно говоря, в голове уже все уместилось, что произошло? У меня, например, еще не до конца.

Серпилин ответил так, как было. И у него тоже, как ни долго ждал этого, а еще сохраняется чувство: неужели правда? Неужели в самом деле кончилось?

И вопросительно посмотрел на Захарова, понимая, что этот разговор так, для начала, что не для него задержан в такое горячее время.

— Хотел спросить тебя, как твое настроение, Федор Федорович. — Захаров помолчал и добавил: — Не по своей инициативе спрашиваю, фронт интересовался. А может, и не только.

— Чем интересовались? — настороженно спросил Серпилин.

— Твоим самочувствием. Я сам только сегодня от них узнал о твоей беде. Ты же мне не сказал.

В словах Захарова была обида. Пожалуй, при их хороших отношениях справедливая. А не сказал ему Серпилин потому, что — если до конца откровенно — слишком многое пришлось бы объяснять. Значит, сейчас задержал из-за этого! А сначала показалось — хочет спросить совсем про другое...

— Что тебе ответить на это, Константин Прокофьевич? Что раньше не поделился, извини. Если бы вообще кому-то сказал, тебе первому. — Серпилин расстегнул карман гимнастерки и вынул письмо. — На, прочти. Что другая фамилия, не удивляйся, он не мою фамилию носил. — И, уже говоря это, по глазам Захарова понял, что тот не удивляется и про другую фамилию знает сам.

Захаров медленно прочел письмо, сложил и отдал Серпилину.

— Что же не сказал, Федор Федорович? Неужели одному об этом легче думать?

— Случай, как говорится, особый. — Серпилин горько усмехнулся. — Сначала ты мне ответь, что знаешь и чего не знаешь.

— Видимо, все знаю, — сказал Захаров.

— Откуда?

— А твой кореш, Иван Алексеич, когда был здесь у нас, рассказал мне об этом деле.

— Зачем и для чего? — сердито спросил Серпилин, считавший, что Иван Алексеевич на этот раз позволил себе сверх того, на что имел право.

— Имелось в виду впоследствии перевести твоего сына к нам в армию на соответствующую должность.

— Без меня, что ли? — по-прежнему сердито спросил Серпилин.

— Не без тебя, а с тобой. Думали, что, когда бои кончатся, начнем пополняться, поговорим по душам...

— А цель какая?

— Хотели помирить тебя с сыном. Считали, что и тебе было бы легче и ему.

— Меня с ним уже война помирила. — Серпилин встал и заходил по комнате.

— Сядь, успокойся. — Захаров предвидел, что разговор будет тяжелый, но избежать его не мог. Звонок из штаба фронта, вдруг сегодня, среди дня, среди всего, что происходило, был один из тех, которые просто так не бывают. Захаров был достаточно опытен в таких делах, чтобы знать — звонок не в штабе фронта придумали, за ним что-то стояло, неизвестно, худое или доброе для Серпилина, судя по звонку, скорей доброе, а хотя черт его разберет в таких случаях.

Он сидел и ждал, что скажет ходивший по комнате Серпилин. Но Серпилин еще долго ходил и молчал, потом остановился и сказал хриплым голосом:

— Что заставил его воевать, все равно прав, а остальное не в моей власти.

Он ходил и думал о сыне. Что значит — любил или не любил, больше или меньше любил? Все это слишком слабые слова для представления о том, что значит, когда до двадцати одного года воспитываешь рядом с собой и говоришь все, что думаешь, и считаешь, что рядом с тобой растет твое, а потом приходит день — и оказывается: нет, не твое. О какой любви или нелюбви тут речь? Тут речь о большем — обо всей жизни.

Он сел, закурил и спросил:

— Исповедаться перед тобой надо?

— Тебе видней, — сказал Захаров.

— Вижу, считаешь себя обязанным слушать. А легко ли?

— Насчет обязанности отчасти верно, — сказал Захаров. — Кто я, в сущности? Политрук на высшем уровне, если исповедуются, обязан слушать. — Сказал и чуть усмехнулся, давая понять, что сказанное — отчасти горькая шутка, а отчасти самая настоящая правда.

— Конечно, тяжело, — сказал Серпилин. — Не говоря уже о том, что у него жена и дочь, которых я еще не видел в глаза. А плюс к этому, как ни уверяешь себя, что прав, и действительно прав, а все же знаешь, что ты к смерти толкнул. Прав или не прав, а толкнул.

— Да, — сказал Захаров. — Когда Иван Алексеич рассказывал мне об этом деле, я еще тогда подумал: до какой степени мы им судьи?

— А почему мы им не судьи?

— Я не говорю, что не судьи, а говорю — до какой степени? Если уж на исповедь пошло, то я в тридцать седьмом в Воронеже жену моего лучшего товарища, когда его арестовали, а квартиру опечатали, к себе жить не пустил. Потом через жену помогал, а жить не пустил. Думал так: спасти не спасу, а пущу — сам погибну. Вчера его квартиру опечатали, завтра — мою. И сейчас спросить меня: прав ли был, так решая в то время? Отвечу: видимо, прав. Прав, а стыдно. Когда он вернулся в тридцать девятом, он к первому ко мне пришел. Про жену знал, но пришел сказать, что понимает: пустил бы ее жить — совершил бы самоубийство. Он-то понимает, а мне от этого не легче. Так и встречаемся с тех пор не по моей, а по его инициативе. Ему со мной легко, а мне с ним трудно. Хотя в то время могло все быть и наоборот: мою бы квартиру опечатали, и не его жена у моих дверей, а моя — у его. Доносы и на меня писали.

Серпилин молчал и курил папиросу.

— Что молчишь?

— Слушаю, — сказал Серпилин. — Все так. Согласен с тобой. — Погасил папиросу и, уже стоя, добавил: — А я, откровенно говоря, другое подумал сначала, когда ты заговорил. Подумал: может, Никитин на меня жаловался?

— Почему Никитин?

— По моей собственной глупости, — сказал Серпилин. — Два дня назад адъютант вышел, я открыл ящик его стола — карту искал — и случайно увидел тетрадочку, а в тетрадочке про меня: "Сегодня С. при мне сказал...", "Сегодня С. при мне сказал..." Дальше смотреть не стал, ящик захлопнул, а днем увидел Никитина и брякнул: "Посоветуйте моему адъютанту, чтобы он завтра от меня попросился, а не попросится — выгоню, потому что думал, он мой адъютант, а он, оказывается, ваш!" Никитин на меня глаза вылупил: "Не понимаю, что вы имеете в виду". Ну, я был в таком настроении, что объяснил ему: хотя, говорю, в армии есть и обязана быть контрразведка, но дураков в ней держать не надо! Объяснил, повернулся и пошел, чтобы еще чего-нибудь не сказать. Пришел к себе — навстречу адъютант. Я ему прямо с ходу: "Пишешь каждый день все, что я при тебе говорю?" — "Да, виноват, я прекращу, я понимаю". — "Чего ты понимаешь?" — "Понимаю, что дневники вести запрещено, я знаю". В общем, слово за слово, притащил мне весь свой дурацкий дневник, оказывается, писателем мечтает быть! Вот как бывает! На кого-нибудь другого за это волком смотришь. а самому шлея под хвост попала — и готово, возвел напраслину на человека! Думал, что Никитин на меня взъелся, сообщил тебе, чтобы ты меня повоспитывал.

— Ни слова не говорил.

— Тем более совестно.

— Адъютанта не прогнал? — спросил Захаров.

— Куда же его теперь прогонишь? Как адъютант оставляет желать лучшего, но чем черт не шутит, вдруг в самом деле писателем окажется. Разрешите идти?

— Потери еще не подсчитали? — провожая Серпилина к выходу, спросил Захаров.

— Грубо уже подсчитали. По всем дивизиям за вчера и сегодня свыше трехсот, из них полсотни убитых.

— Хорошо все же, что немца сегодня добили, не затянули, — сказал Захаров. — Если б затянули, возможно, и больше потеряли бы.

— Возможно, так. А возможно, и не так. — Серпилин уклонился от запоздалых самооправданий. Он уже решил для себя этот вопрос третьего дня на Военном совете, когда подал свой голос за немедленные действия, считая, что жертвы не могут быть особенно велики, а необходимость скорей развязать себе руки для дальнейшего оправдывает их.

— Батюк тебя приглашал? — спросил Захаров.

— Приглашал.

— Значит, как сводку сдашь, увидимся!

Зайдя к себе, Серпилин, не раздеваясь, спросил:

— Как сводка?

Ему ответили, что сводка перепечатывается, через несколько минут будет у него на столе.

— Доложите, когда будет готова, я на улице постою, подышу.

Он вышел из избы и, закинув руки за спину, посмотрел в небо. Небо было темное и беззвездное.

"Значит, погода все-таки испортилась, а я за суетой так и не заметил", — подумал он. И вдруг уловил ноющий звук шедших высоко в небе самолетов. "Юнкерсы", обманывая зенитчиков, обходили Сталинград с севера, чтобы сбросить ночные грузы своим окруженным войскам: еще не верили, что все уже кончилось.

Дальше