38
Они встали совсем рано. Она еще среди ночи сказала, что в половине седьмого уйдет, иначе не вернется вовремя к себе в санитарный отдел.
— Будет еще совсем темно, — сказал Синцов.
— Вот и хорошо.
Под утро он два раза сквозь сон чувствовал, как она брала и поворачивала его руку и, приблизив к глазам, смотрела на светящийся циферблат часов. А в половине седьмого тихо, на ухо, сказала, что встает, и, когда он в ответ обнял ее, коротко и крепко прижалась к нему и так же быстро оторвалась.
И в ее движении было что-то так твердо решенное, что он не посмел удерживать ее, а, полежав несколько минут один, тоже поднялся и стал одеваться.
— Где твоя зажигалка? Посвети, я не найду ремень, — сказала она, двигаясь в темноте.
Он посветил и увидел, что она стоит уже одетая, в полушубке.
— Твой ремень на кресле, — сказал он. — Я зажгу "катюшу".
— Еще лучше.
Он подошел к столу и зажег "катюшу". Ее ремень с пистолетом действительно лежал на кресле. Но Таня, взяв его в руки, не стала опоясываться, а положила перед собой на стол, опустилась в кресло и, глядя на стоявшего перед ней Синцова, глубоко вздохнула.
— Если б ты знал, какая я счастливая и какая усталая. Ноги подкашиваются.
— Ну и приляг здесь хоть ненадолго, вот так, одетая, — сказал Синцов, показывая на пустой диван Завалишина. — Не стесняйся. Все равно никто ничего не скажет.
— А я не стесняюсь. Просто мне надо идти. Вот если опоздаю к девяти, как обещала Рослякову, тогда будет стыдно. А так пусть говорят, что хотят. И ты что хочешь говори и что хочешь думай.
— А я сейчас сам не знаю, что думать о тебе, — сказал Синцов и, поколебавшись, добавил: — По-моему, я люблю тебя.
И она, заметив его колебание, чуть не спросила: "А что будешь делать со своей памятью, тоже не знаешь? Или уже придумал?" Чуть не спросила, потому что не могла примирить свое представление о нем с мыслью, что он мог так скоро забыть свою жену.
— Ну вот и посидела, — так ничего и не спросив, сказала она и поднялась.
— Я провожу тебя.
— А ты можешь?
Она не хотела просить об этом сама. Боялась, что ему нельзя по службе.
— Пока могу. До артиллерийских позиций. Возможно, от них пойдут в тыл обратные машины, тогда подсажу тебя и отправлю.
Он подошел и тихо поцеловал ее. Она улыбнулась.
— Так виновато меня поцеловал, словно я ухожу на работу, а ты остаешься тут спать и бездельничать.
— Спать уже не придется. А бездельничать — вполне возможно. Как рассветет — сдадутся наши фрицы, вот и будем бездельничать.
— А ты веришь в это? — Она с надеждой посмотрела ему в глаза.
— В смысле бездельничать, конечно, шутка, так и так будет хлопот полон рот, а что сдадутся — вполне верю. Вчера они уже дрались, можно сказать... — Он так и не подобрал слова, чтобы объяснить, как вчера дрались немцы. — Пошли?
В соседнем подвале за столом спал Ильин, положив на телефон руку, словно больше надеясь на нее, чем на свой слух.
Когда они вошли, он проснулся: сначала пошевелил рукой на телефоне, потом открыл глаза и спросонок качнулся.
— Я пойду провожу, — кивнул на Таню Синцов. — До артиллеристов, до огневых. Буду через тридцать минут самое большее.
— Ясно. — Ильин встал.
— Здравствуйте. — Таня заметила, что Ильин смотрит на нее, шагнула к нему и первая протянула руку. — И до свидания. И спасибо за все.
И Синцов удивился той смелости и внутренней силе, с которой она это сказала. И еще раз подумал, что, хотя их швырнуло друг к другу, прежде чем они сами успели опомниться, он все равно уже любит эту женщину. А Ильин, который, наверно, ожидал, что она смутится сейчас, утром, его присутствия, смутился сам и неловко спросил:
— Как, хорошо у нас выспались?
— Хорошо, — серьезно и просто ответила Таня.
И, не оглядываясь, прошла через подвал впереди Синцова. А когда вышли наружу, остановилась, протянула в темноте назад руку и, найдя его руку, сказала:
— Самой не верится, что я тебя все-таки встретила.
— Как будет дальше? — спросил он.
— Не знаю. Куда нам идти — в эту сторону?
— Да.
Они пошли, и она еще раз молча подумала: "Не знаю". Не о своих чувствах к нему, а все о том же: сдадутся ли немцы или еще будут бои? Если будут, значит, ему опять воевать. И может быть, уже сегодня, через несколько часов. Эта мысль привязалась к ней, как проклятая, в середине ночи и никак не отвязывалась. И в то же время эта проклятая мысль означала, что она счастлива, что у нее есть теперь на свете человек, ее человек, и она смертельно боится за этого своего человека.
— Ты спросил, как будет дальше, — сказала она, отрываясь от этой одновременно и счастливой и несчастной мысли о нем. — Я сделаю все, чтобы видеть тебя. Каждый раз, как смогу.
— И я тоже, — сказал он.
Сказал весело и уверенно, хотя понимал, что за этим так просто сказанным "каждый раз, как смогу" стоит бесконечное число раз "не смогу" — из-за людей, из-за службы, из-за собственного понимания своего долга на войне.
А все-таки как здорово было услышать эти слова! Удивительное это дело — остаться в живых, и встретиться с женщиной, и вдруг почувствовать в полную силу, что это значит — остаться в живых!
"Ну и как все-таки все это у нас будет, трезво говоря?" — мысленно остановил себя он.
Но как раз этого сейчас и не хотелось — ни трезво говорить, ни трезво думать. Хотелось просто верить, что все будет хорошо.
Она сказала ему ночью, что с самого начала просила Серпилина послать ее в полк, в санроту. И об этом можно попросить еще раз. Если не в санроту, то хотя бы в медсанбат их дивизии.
Наверно, он был обязан подумать, что работать в санитарном отделе армии безопасней, чем в медсанбате или в полку, но он не подумал. В этой маленькой женщине было что-то такое, что не позволяло против ее воли бояться за нее того, чего она сама не боялась.
Она споткнулась в темноте, и он поддержал ее, не дав упасть.
— Да, ночи в январе длинные, — сказала она. — А хотя сегодня уже февраль.
И он подумал, что в самом деле сегодня первое февраля, значит, пошел уже двадцать третий день наступления.
— Позавчера иду, вижу, лошадь с санями, на санях полковой миномет, а сзади топает солдат. Подошли к развилке, лошадь, смотрю, пошла в одну сторону, а солдат — в другую. Окликнул его, оказывается, заснул на ходу. Вот до чего люди устали.
— И ты тоже, — сказала она, потому что всю эту ночь и все это утро думала только о нем.
Еще подходя к огневым позициям артиллеристов, они услышали, как невдалеке урчит полуторка. Наверно, водитель, пока выгружали снаряды, не хотел выключать на морозе мотор.
Из темноты вышел знакомый Синцову командир дивизиона.
— Богу войны! — сказал Синцов. — У тебя что, порожние машины назад пойдут?
— Сейчас одна пойдет, — сказал командир дивизиона, вглядываясь в малопонятную ему маленькую фигуру рядом с Синцовым.
— Все же, значит, пополнили тебя боеприпасами.
— Все же пополнили. А ты чего?
— Хочу вот военврача, — кивнул Синцов на Таню, — посадить в кабину. Ей в санитарный отдел армии надо.
— До развилки довезут. Пойдем посадим, — сказал командир дивизиона.
Они подошли к полуторке.
— Сажай, — сказал командир дивизиона Синцову и пошел вокруг кузова назад, туда, где слышались солдатские голоса.
Синцов распахнул дверцу кабины:
— Садись.
Таня влезла на подножку и села. Он стоял рядом, совсем близко. Потом, не дав снять варежку, коротко стиснул ей руку и отодвинулся.
— Я закрою, холодно.
Но ей было не важно, что холодно, а важно, чтобы он еще несколько секунд пробыл рядом с ней. И она, поставив валенок на подножку, помешала ему закрыть дверцу.
— Ну вот. — Он нажал на дверцу и не сразу понял, почему не смог закрыть ее. — Ногу же мог сломать тебе!
Она убрала ногу, потому что с другой стороны в кабину уже влез водитель. Синцов захлопнул дверцу со своей стороны, машина рванула и выехала, оставив его вдвоем с командиром дивизиона.
— Чего это ты с утра на огневых? — спросил Синцов.
— Заночевал здесь. С вечера работу с личным составом проводил.
— Насчет чего?
— Чтобы сверхметкий огонь сегодня дали, все живое мертвым сделали...
— Значит, ваши начальники с утра на "хенде хох" не надеются?
— Не похоже, — сказал командир дивизиона. — Боекомплект за ночь опять до полного довели.
— А я вчера, когда о Паулюсе узнал, подумал, что и наши фрицы сдадутся.
— То-то, я вижу, ты мирным настроениям поддался, ночей не спишь, военврачей по утрам провожаешь...
Синцов не ответил. Да, может быть, и поддался.
— Ладно, пошел, — сказал он, помолчав. — Если вас за ночь до боекомплекта довели, значит, и нам с утра накрутку будут делать.
Светало медленно. Пока шел обратно, так до конца и не рассвело. Только кое-где из морозного утреннего тумана вылезали зубцы развалин. Да и шут с ним, что еще не рассвело! По правде говоря, смотреть на все это не хотелось.
Мысли о том, будет или не будет сегодня бой, путались с мыслями о женщине, за которой захлопнул дверцу кабины и остался опять один на один со своей обычной жизнью — войной.
Ночью с тревогой подумал, как будут расставаться утром, а оказалось все просто. Это она так сделала, что оказалось все просто. И ничего лишнего и глупого друг другу утром не сказали. А ночью он говорил ей много лишнего и глупого. Даже сам удивлялся, считал себя уже неспособным на такую нежность к женщине и на такую благодарность к ней.
Он говорил, а она молчала. Потом сказала: "Какой ты нежный". Сначала сказала: "Я не думала, что ты можешь быть таким грубым", а под утро: "Я не думала, что ты можешь быть таким нежным".
Ничего удивительного. Он и сам давно забыл, каким он может быть — грубым, или нежным, или еще каким-нибудь.
Кто знает, может быть, он с такой силой жег себя все эти полтора года воспоминаниями о жене, что они выгорели дотла. Или это только так кажется сегодня? Он подумал об этом, когда утром запнулся, прежде чем сказать ей: "По-моему, я люблю тебя".
Говоря это, он не вкладывал в слово "люблю" какой-то особенный, необыкновенный смысл, который как бы отделял это слово от всех других и необъяснимо приподнимал над ними. Само по себе это слово в общем-то ничего не значило, — просто он не нашел других слов для того, чтобы коротко сказать ей самое главное: что он уже не может представить себя без нее.
Да, с ними произошло чудо. И он шел и улыбался этому чуду. И так, продолжая улыбаться, вошел к себе в подземелье, увидел сидевшего за столом и пьющего чай Ильина и сел за стол напротив него, все еще не заметив своей улыбки.
Ильин наклонил чайник, молча налил и пододвинул кружку. Ни вчера, когда все это началось, ни сегодня, когда кончилось, он, несмотря на всю свою молодую строгость, не осудил Синцова. За время их совместной службы Синцов всегда был в его глазах безотказным человеком, старавшимся взять на себя больше всех, и когда такому человеку вдруг повезло с бабой, можно сказать, само счастье пришло в руки, — в чем его тут можно упрекнуть? Ровно ни в чем, считал Ильин. Завидно — это другое дело!
Сделав все, что от него требовалось, чтобы оставить комбата вдвоем с этой женщиной, Ильин считал, что имеет право на откровенность с его стороны теперь, когда она ушла.
— Ну, как же у вас с ней получилось? — спросил он, дождавшись, пока Синцов выпил полкружки чаю.
— Все хорошо. Лучше не бывает. Спасибо вам, ребята. — Синцов поднял глаза на Ильина.
И хотя глаза у него были добрые и даже веселые, но было в них что-то другое, удержавшее Ильина от попытки узнать подробности.
— Долей чаю.
— Тогда больше вопросов нет. — Ильин долил кружку. — Пей. Пока тебя не было, Туманян звонил. Вызывает к себе комбатов на девять ровно.
— Вчера всех нас, грешных, вызывали, — сказал Завалишин, вошедший, пока говорил Ильин, — разъясняли, как щадить, если капитулируют, а сегодня вас будут накачивать, как добивать, если упрутся.
— Похоже, что так, — сказал Синцов. — У Ермакова был в дивизионе, им до полного боекомплекта довели.
— Значит, ударим. — Завалишин вздохнул. — А ночью, по совести говоря, уже настроения воевать не было.
— Ну это у тебя не было, а у комбата... — не удержался Ильин.
Но Синцов остановил его, мягко положив ему на запястье свою тяжелую руку.
— Насчет моего настроения, Коля, я уже тебе сказал — оно хорошее. И не порть мне его. Ясно?
— Мне все ясно, — сказал Ильин. — А тебе время выходит являться перед светлые очи Туманяна. Бриться уже не будешь?
— Еще успею, — взглянул на часы Синцов. И, допив последний глоток, снова налил полкружки. — Придется для скорости — чаем.
На совещании у Туманяна командирам батальонов было приказано продолжать активные действия и одновременно готовиться к общему наступлению, намеченному на завтрашнее утро. Из всего этого было ясно, что немцы здесь, в заводском районе, по нашим сведениям, капитулировать пока не думают и ждать этого дольше завтрашнего дня мы не будем.
Когда кончилось совещание, Синцов задержался поздравить своего бывшего соседа Зырянова, которого Туманян два дня назад выдвинул — взял к себе в заместители.
— Быстро ты в гору пошел!
— Быстро под гору катился, теперь требуется быстро в гору идти.
— Даже, откровенно говоря, удивился, — сказал Синцов, — что он тебя перед самым концом боев из батальона забрал.
— А он хитрый, — сказал Зырянов о Туманяне. — Пронюхал, что командир дивизии прочит меня в замы к Колокольникову, и не дал, сам взял. А насчет конца боев, пока не кончили — еще не конец. Патроны у них еще есть, мины есть, укрытия — будь здоров... Могут, несмотря на голод, еще неделю драться — вопрос воли! Я бы, например, на месте их командования каждого, кто руки поднял, своей рукой уложил и сам последним лег, а не сдался.
— Не каждый так на жизнь смотрит.
— А что за жизнь в плену, что в ихнем, что в нашем! — махнул рукой Зырянов.
— Значит, хорошо, что не все у них такие отпетые, как ты! Паулюс-то с пятнадцатью генералами сдался...
— Слух прошел, — тихо сказал Зырянов, — что ночью в армии Военный совет был, стоял вопрос, как с нашими фрицами быть после того, как Паулюс капитулировал: ждать, пока и эти с голоду лапки поднимут, или добивать? Говорят, только один наш Кузьмич голос поднял — ждать! И ему духу дали.
— К нам придешь? — прощаясь, спросил Синцов.
— Завтра плохо воевать будешь — приду нажимать, — усмехнулся Зырянов, — а сегодня навряд ли потребуется.
Они хорошо поняли друг друга, и Синцов продолжал думать об этом, возвращаясь в батальон и прислушиваясь к редкой стрельбе, доносившейся с переднего края. Что значит "продолжать активные действия", одновременно готовясь к завтрашнему наступлению? Все, снизу доверху, прекрасно понимают, что раз так, то сделаем вид и донесем, как положено, а на самом деле будем беречь себя к завтрему. Просто такая привычка сложилась — сами себя обманываем: раз начали, то считается, что наступаем все время, как заведенная машина. А на самом деле, хотя и не даем себе пощады, а все-таки день на день не приходится, передышки есть и будут, без них на войне не живут. И все умные это понимают, а вот если на дурака нарвешься, тогда, конечно, плохо!
Когда вернулся в батальон и сказал о приказе, почувствовал: мнения об этом разные. Завалишин, кажется, ждал другого — понурился и сказал, что сразу пойдет в роты, говорить с людьми. Рыбочкин, наоборот, был доволен. Второй день переживал, что Синцов не взял его с собой, когда захватывали в плен генерала, и, видимо, надеялся что-нибудь еще совершить завтра, в последнем бою. Ильин при других сдержанно ответил: "Что ж, будем готовиться!" — а когда остался вдвоем с Синцовым, злобно сказал о немцах:
— Не хотят сдаваться, паразиты! — и матюкнулся, первый раз за все время.
Синцов смотрел на свирепо ходившего по подземелью Ильина и вполне понимал его чувства, — сам испытывал то же самое. Сколько раз за последние три недели боев возникало это чувство злобы против немцев, которые сидят, не сдаются, заставляют нас снова и снова идти на жертвы. Про своих в таких же обстоятельствах сказали бы "молодцы!", а про немцев — "паразиты!". И что же еще было сказать о них, если завтра из-за этих паразитов опять идти и класть головы. Сколько — неизвестно, но сколько-то класть! Вчера, когда узнали про Паулюса, в первый момент почудилось, что все выпавшее на твою долю здесь, в Сталинграде, уже за спиной. Если еще не все и не всюду сдались, так через час или два сдадутся. И конец! Тишина. А сегодня выходило, что тишина сама не придет, за ней еще надо идти туда, вперед, где стреляют. А если не идти, а ждать, когда придет сама, тогда все зависит уже не от тебя, а от немцев. И неизвестно, как бы ты сам решил, если бы сказали: "Действуй на свое усмотрение!" Неизвестно, насколько хватило бы нервов топтаться на месте и ждать тишины. Вполне возможно, что, напротив, рванулся бы вперед: будь что будет, только бы оставить за спиной еще один кусок войны, расстегнуть ворот, потянуться, погладить ладонью грудь под гимнастеркой и сказать себе: пока все!
— Видал "В последний час"? Уже листовкой выпустили! — Ильин перестал ходить и взял со стола листовку, в которой было напечатано о пленении Паулюса.
— Видел в штабе полка.
— Факт победы, можно считать, состоялся, а нам еще воевать, — вздохнул Ильин и вдруг спросил: — Что, не дожидаясь завтрашнего, сдадутся, не допускаешь?
Синцов пожал плечами.
— Раз заодно с остальными не сдались, теперь без нового толчка навряд ли посыплются.
— Ну что ж, толкать так толкать, — сказал Ильин. — Хорошо было бы толкать тем, что вначале имели. Сколько можно без пополнения!
— Праздный разговор. Давай еще друг другу пожалуемся. А дальше?
— Дальше воевать будем.
— Жалобы наши, конечно, с одной стороны, законные, — помолчав, сказал Синцов. — А с другой, в последних боях, грубо считая, имеем на каждые пять душ ствол. Никогда еще за войну такой артиллерии не имели.
— Так-то оно так, — сказал Ильин, — да не всюду у нее на горбу въедешь.
И они занялись практическими подсчетами, как и чем им придется в своих, батальонных масштабах завтра толкать немцев.
Утро прошло в хлопотах, а после полудня приехал Кузьмич наградить медалями разведчиков за пленение немецкого генерала. Разведчики, как водится, размещались тут же, рядом со штабом батальона. Они же и не положенная по штату разведка, они же и последний резерв, они же, в случае чего, и охрана штаба. Все — они.
Девяти разведчикам генерал самолично привинтил медали, а десятая осталась в коробочке. Разведчика Цыбенко вчера вечером ранило миной: шел с котелком от кухни, большим осколком выбило котелок из рук, а маленьким — самого по носу. Ранение было с большой потерей крови, но легкое — не дальше медсанбата.
— Нос у него был больно видный, римский, — усмехнулся командир отделения разведчиков Колесов. — Фриц на его нос позавидовал — укоротил. Теперь Цыбенко не жених у нас больше!
— Ничего, — сказал Кузьмин. — Мне в гражданскую белые всю башку изрубили, как капусту сечкой, а до сих пор бабы заглядываются, — сказал и первый засмеялся своей шутке.
Разведчики уже думали, что все — сейчас отпустит, но Кузьмич поманил еще раз адъютанта и взял у него из рук удостоверение и коробочку.
— А теперь при вас награжу вашего комбата...
Синцов даже растерялся. В первый день наступления за ту, взятую высоту и Туманян грозился представить, и Кузьмин обнимал, а потом не то забыли, не то в армии похерили. На этот раз, услышав вчера от Серпилина, верил, что дадут, но не ожидал, что так скоро.
Когда Кузьмич привинчивал ему орден Красной Звезды, Синцов вспомнил, как получал свой первый, тоже Звезду, под Москвой, из рук генерала Орлова. Вспомнил даже холодок, когда генеральская рука просунулась под расстегнутую гимнастерку. Так же было холодно, так же стояли у развалин под прикрытием стены, а через полчаса генерала Орлова убило рядом с ним. "Тоже был маленького роста, как Кузьмич, — тянулся, когда орден привинчивал", — вспомнил Синцов с внезапной тревогой, но отогнал эту мысль: не каждый день так, за здорово живешь, убивают генералов!
После награждения Кузьмич согласился пообедать, но был не в настроении. Водку только пригубил, сидел и молчал, потом вдруг сказал:
— Вот так и живет и живет человек, и дальше жить думает. А судьба ему говорит: нет. Ну что ж, нет так нет... — К чему сказал, так и осталось непонятным, а спросить было неудобно. Потом спросил: — От вас ни с какой точки не наблюдается, как немцев через Волгу гонят?
Ильин сказал, что Волга у них ни с одной точки не просматривается: ее заслоняют развалины цехов.
— А я до вас у Цветкова был, — сказал Кузьмич. — От него с одной точки в бинокль просматривается. С самого утра ползут через Волгу, как черный змий. Уже много тысяч прошло. Мы наблюдаем, и они наблюдают. — Он повел головой, и Синцов и Ильин поняли, что он имеет в виду немцев, еще стоящих перед фронтом их дивизии. — Видят, а не сдаются. Утром опять в рупора душераздирающие средства применяли, но это им как глухому колокольный звон... Горячего у вас похлебал, а больше ничего не буду. Коли чаю дадите, выпью, да и поеду.
Пока ему заваривали крепкий чай, он сидел и молчал, продолжая думать о своем. Слухи, о которых Зырянов сказал Синцову, были верны. Ночью действительно созывали Военный совет, и на нем стоял вопрос, как быть с северной немецкой группировкой. Ждать или бить? Кто его знает почему, но Батюк первым спросил Кузьмича. Может быть, отвечай он не первым, послушай сначала других, он и заколебался бы в своей правоте и все вышло бы по-другому, но когда Батюк спросил его первым, он сказал первое, что было на уме:
— Для чего на них, дохляков, людей тратить, товарищ командующий? Нам люди и далее пригодятся. Погодим еще немного, пока голод их до ума доведет...
Сказал так, потому что, еще днем узнав о капитуляции Паулюса и считая это концом, приказал дать себе итоговую сводку учета потерь за все время боев. Из этой сводки выходило, что если даже удастся часть своих людей подгрести обратно в дивизию из армейских госпиталей, то все равно надо пополняться на две трети.
С этим в душе и поехал на Военный совет и сказал, как думал.
Батюк ничего не ответил, сразу дал слово следующему. Начали высказываться все другие командиры дивизий, и все предлагали наоборот: не ждать, а потратить сутки на подготовку и ударить.
Сначала Кузьмич надеялся, что его поддержит Серпилин. Но Серпилин тоже не поддержал его, а лишь предостерег других:
— Если кто считает, что ему суток мало, пусть говорит сразу. Подготовиться необходимо безукоризненно, чтобы покончить с немцами одним ударом!
Батюк, заключая Военный совет, не сказал о Кузьмиче ни слова, как будто его и не было. Сказал, что рад проявленному на Военном совете единодушию, и объявил свое решение — наступать второго утром. И, только уже прощаясь с отбывавшими командирами дивизий, негромко и спокойно, при всех, сказал Кузьмину, как видно, заранее приготовленную фразу: "Обошел вас молчанием только потому, что не хотел позорить ваши седины... Тем более вы с самим Фрунзе служили!"
Но главным для Кузьмича была все же не эта обида, а то одиночество, в котором он оказался на Военном совете. Он ехал обратно к себе в дивизию и мучился этим. Безусловно, двое или трое на Военном совете были, из тех, что своего мнения не имеют, заранее смотрели в рот Батюку, но об остальных Кузьмич так по думал, остальные действительно были другого мнения, чем он.
"Как же так, — думал он, — неужели в самом деле устарел, отошел в прошлое или выдохся, волевое начало кончилось? Бывает и так. Вот он на глазах — Колокольников... Считаешь, что людей бережешь, а люди ни при чем, просто уже самого себя не хватает еще на одно усилие".
Сегодня с утра он поехал в полки. Сначала был у Колокольникова и порадовался, что Артемьев за эти несколько дней, не унижая командира полка, все же сумел навести через его голову порядок. Немного успокоившись, поехал к Цветкову, и там вдруг с глазу на глаз с Цветковым вышел разговор, которого от кого, от кого, а от Цветкова не ожидал!
Цветков сначала подробно доложил о всех мерах, принятых им во исполнение приказа о наступлении, а потом спросил каким-то особенным голосом:
— Разрешите, товарищ генерал, обратиться за разъяснением?
— Валяй! — ответил Кузьмич, недоумевая, что такое стряслось с Цветковым.
И Цветков, беспрекословный Цветков, понизив голос, сказал:
— Разъясните мне, товарищ генерал, почему не можем обождать еще три-четыре дня, чтобы людей не терять? Я сегодня лично семь немцев допросил — у них последний рацион пищи кончился. Я всегда все приказы выполнял, товарищ генерал, а сейчас прошу разъяснений. Почему людей сберечь не хотим? После тех боев, через которые прошли, каждый бывалый солдат на вес золота. Какое бы пополнение ни дали, а костяк — они! Как же такими людьми бросаться? Я лично считаю, товарищ генерал, что принятое решение нецелесообразно.
Впервые на памяти Кузьмича Цветков подверг сомнению приказ. А "нецелесообразно" сказал — как выстрелил! В этом и была для него суть вопроса. Пока считал целесообразным, готов был хоть две собственных жизни за один день отдать, а раз считал, что нецелесообразно, не хотел отдавать ничьей жизни — ни своей, ни чужой.
— У тебя все? — спросил Кузьмич, дослушав до конца Цветкова.
— Все.
— Разъяснений дать не могу. Могу повторить приказ. Повторить?
— Приказ мне известен.
— А известен — так исполняй его, — сказал Кузьмич и ушел от Цветкова.
Сначала хотел добавить: действуй по приказу, но при этом старайся сберечь людей. Но что значило сказать так? Напоминать Цветкову, чтобы берег людей, лишнее. Значит, дать ему понять в другом смысле: что я с тобой в душе согласен и поэтому особо не старайся, не жми. Но что значит — не старайся, не жми? Пусть другие стараются, жмут? Нет, согласен или не согласен с тем или другим приказом, а жить на крови соседа Кузьмич не привык. Безвыходность этой мысли и сейчас, когда он сидел у Синцова, не давала ему покоя.
— Пора поспешать, вы у меня не одни. — Он допил стакан крепчайшего чая и, преодолев заминку, вызванную боязнью ступить на больную ногу, поднялся. — Завтра в эту же пору приду — лично от вас доклад принять, что задачу выполнили.
— Доложим, товарищ генерал! Раз и дальше воевать, надо и дальше первыми быть, — самолюбиво сказал Ильин.
— Это верно, — сказал Кузьмич, не столько отвечая Ильину, сколько собственным мыслям. — Раз есть приказ, то кому-то надоть первым его исполнить. У соседей тоже люди и тоже помирать не хочут. Так или нет, Синцов?
— Так, товарищ генерал.
— А так, то иди и дальше первым.
"Ну что ж, пойдем и дальше первыми", — подумал Синцов, проводив Кузьмина до машины и вернувшись к себе. Слова командира дивизии настроили его на какой-то радостный, рискованный, обычно не свойственный ему лад. Показалось, что и завтра все непременно удастся, как удавалось все последние дни, и больших потерь, как все эти дни, тоже не будет. И, вполне возможно, завтра в это время все уже будет кончено. Одни сутки всего-навсего.
"Да, вчера и сегодня все заранее отпраздновал сполна, — подумал он, мысленно включая в это и Таню. — А теперь надо добить то, что не добил". Подумал об этом так, словно задолжал кому-то.
День шел своим чередом. Немцы стреляли даже активней, чем вчера. Нервничали и поддерживали в себе дух этой стрельбой. Так и у нас бывало в другие времена.
После обеда Синцов ходил в две роты. Не было ни особых событий, ни потерь. Люди, как можно было понять из разговоров, испытывали примерно то же, что он сам: с разной мерой нетерпения и страха за свою жизнь ждали завтрашнего дня, хотели, чтобы все скорей кончилось, и готовы были ради этого воевать.
Чугунов, хотя и понимал не хуже других все оттенки в приказах и знал, что до завтрашнего дня с него ничего не потребуют, все равно действовал с утра по букве приказа и немножко продвинулся, не потеряв ни одного человека.
Когда Синцов к вечеру вернулся из рот, оказалось, что Туманян все же забрал их вчерашнее генеральское помещение, а их вытеснил в другой, маленький подвал в развалинах того же здания. Впрочем, теперь все это уже не имело значения.
У входа в развалины двое разведчиков топором и саперной лопаткой распарывали полутораметровую "сигару", одну из тех, что немцы каждую ночь сбрасывали своим на парашютах. За последние дни в расположение батальона упало уже несколько таких "сигар". Тело их было из прессованного картона, а наконечник мягкий, алюминиевый, амортизирующий при ударе о землю. Зато картон был такой крепкий, что, вскрывая "сигару", его рубили топором.
Содержимое каждой такой "сигары" было стандартным: большая часть — на выброс: снаряды для немецких малокалиберных орудий, мины, патроны. Но было и кое-что полезное: галеты, колбаса, шоколад, пищевые концентраты.
Днем самолетов не было, и "сигары" не падали. Значит, Ильин зажал "сигару" еще вчера и сегодня дал разведчикам, чтоб вытряхнули из нее себе дополнительный паек по случаю награждения.
— Ногу не отрубите напоследок, — сказал Синцов разведчику, который, прижав "сигару" валенком, наотмашь рубил топором картон.
— Нет расчету, товарищ капитан, — улыбнулся разведчик. — Мне мои подставки еще до старой границы идти сгодятся...
"Да, старая граница..." Синцов вспомнил Гродно. Почти не верилось, что среди всего того ада, который он сам пережил в сорок первом, старуха с годовалой девочкой, бежавшие из горящего Гродно, могли уцелеть на дорогах войны.
Но сегодня ночью Таня спрашивала его про дочь и старалась уверить, что девочка жива, что это вполне возможно. Старуху вместе с ней могли укрыть, поселить где-нибудь в деревне. Уверяла, ссылаясь на примеры из своей партизанской жизни.
Да, вдруг после войны где-то там, около Гродно, у каких-то неизвестных ему людей найдется девочка, его дочь. Непривычно странно было думать об этом.
"Если будет жива, и мы будем живы, и все будет хорошо — будем после войны все вместе..." — подумал он о дочери, о себе и о женщине, которая ушла от него сегодня утром. Наверное, и она думала о том же самом — что его дочь может стать ее дочерью, когда ночью так горячо уверяла его, что девочка жива.
В новом подвале, где теперь разместились, после того как прежний забрал Туманян, генеральских удобств не было. Но хозяйственный Ильин уже позаботился: у стены поверх набросанной на пол соломы лежал знакомый брезент, содранный еще на второй день наступления с немецкой машины.
На знакомом брезенте, знакомо зажав во сне руками уши, так, словно просил не шуметь, спал в полушубке и валенках Завалишин.
— Старший политрук сказал, чтобы разбудили, если надо, — тихо сказал из угла подвала телефонист.
— А давно спит? — спросил Синцов.
— Минут пятнадцать.
— Я тоже немного подремлю, — сказал Синцов. — Если что, сразу будите...
И лег рядом с Завалишиным на спину, как всегда, закинув за голову руки. У каждого своя привычка спать. Рыбочкин даже карикатуру нарисовал, всех на одном листе, как кто спит, — и себя в том числе.
"Хорошо бы так все и осталось", — подумал Синцов, в данном случае имея в виду их четверых — Завалишина, Ильина, Рыбочкина и себя, подумал не только о бое, который будет завтра, но вообще о дальнейшем. Чтобы никого не убило и не ранило, но и никуда не брали и не перемещали, чтобы все осталось так, как свыклись.
Он закрыл глаза, и едва закрыл, как услышал тяжелый близкий грохот, глухо смягченный стенами подвала, — значит, все же наши перед темнотой наносят по немцам еще один бомбовый удар. Один уже был с утра. Потом два раза, по часу, била тяжелая артиллерия с левого берега, а теперь снова бомбим — стремимся сделать все, чтобы завтра понести наименьшие потери.
С этим заснул, а проснулся оттого, что над ним стоял откуда-то взявшийся Левашов. Бросил взгляд налево от себя — Завалишина уже не было — и сел на брезенте, намереваясь подняться.
— Лежи, — сказал Левашов. — Я свои дела с Завалишиным обговорил. Зашел к тебе чисто по-товарищески, соскучился.
— Тогда садись. — Синцов спросонок пробовал сообразить, сколько же он проспал.
— Не только сяду, а и прилягу. Нездоровится.
Еще когда Левашов был на ногах, Синцов при слабом свете горевшей в углу у телефона "катюши" заметил в нем что-то необычное, а теперь, когда Левашов лег рядом, увидел, что гимнастерка у него на две пуговицы расстегнута, а шея до подбородка замотана бинтами с высовывающейся ватой.
— Чиряк, что ли?
— Ангина душит с утра, — сказал Левашов тихим, хриплым голосом. — Попросил Феоктистова компресс из водки сделать, а он намотал, постарался сверх меры.
— Зачем же компресс, раз на ногах? Хуже простынешь. Просто потеплее повязался бы, безо всякого компресса.
— Больно ты много знаешь, — сказал Левашов все тем же хриплым, незнакомым полушепотом. — А хотя, впрочем... — Он чему-то усмехнулся про себя и вдруг спросил: — Как теперь думаешь дальше со своей докторшей?
Синцов посмотрел на него с неудовольствием:
— Вроде бы не делился с тобой этим...
— Ты не делился, а я в курсе.
— От кого?
— От Завалишина.
— Не ожидал от него.
— А он не виноват. Так вышло. Она, когда к вам вчера шла, меня встретила, я же ей и Феоктистова дал в провожатые. Не говорила тебе?
— Нет.
— Значит, не считала существенным, — сказал Левашов. — А я, зная, что к вам пошла, спросил Завалишина. А он в таких делах — Иисус Христос... Сам знаешь.
— Мог бы меня спросить, — все еще недовольно сказал Синцов.
— Ты спал, а мне интересно было, — улыбнулся Левашов. — А теперь, раз проснулся, спрашиваю: что дальше?
— Дальше? — переспросил Синцов. — Дальше, когда еще раз встречусь, спрошу, пойдет ли замуж.
— От предложения замуж бабы нынче редко отказываются. А дальше, практически?
— А как практически, еще не решался думать. Судя по ней, будет добиваться к нам, в санроту полка или в медсанбат дивизии.
— А не рано ли судишь по ней? После одной ночи?
— А я не одну ночь с ней провел; я с ней до этого много провел и дней и ночей... Только не в этом смысле.
— Ну что ж, — сказал Левашов, — если так, то вполне возможная вещь, что и выйдет. Если завтра бои закончим, сразу начнется усушка, утруска, переброска туда-сюда... Одни вверх, другие вниз. На одного врача в дивизии всегда вакансия откроется. Это не вопрос. Вопрос в том, чтоб ошибки не вышло, чтобы вдруг потом не оказалось, что стерва...
— Это исключено, — сказал Синцов.
— Я тоже так, когда перед войной женился, думал: исключено, — сказал Левашов. — А потом выяснилось: как раз не исключено. А я оказался дурак безглазый, а еще политработник, людей воспитывал... Да, усушка, утруска, — повторил он. — Возможно, и я в эту усушку-утруску попаду и из полка выскочу, когда новое звание присвоят.
— Если так — жаль!
— Отчасти и самому будет жаль, — сказал Левашов, — а отчасти нет. Говорил вчера с командиром дивизии, что хочу на строевую. Дал мне понять, что если при переаттестации майора дадут, то на заместителя командира полка по строевой не возражает, к Колокольникову.
— А если сразу полк дадут? — спросил Синцов, вспомнив о своем разговоре с ним и с Гурским в первую ночь наступления.
— Навряд ли. Я уже рукой махнул на то, чтобы вверх лезть, лишь бы вниз не посыпаться. Вроде все ничего, а нет-нет да что-нибудь ляпну. А у политработника каждое лыко в строку. От строевика услышат — мимо ушей, а раз ты политработник, тебя за шкирку... А у меня строевая жилка в душе — чувствую ее с самого начала войны. Откровенно говоря, покомандовать полком охота! Вера в себя есть, что пойду на строевую и проявлю свой талант. Глядишь, еще и дивизией покомандую... Бывает же так: судьба у человека одна, а призвание другое!
Левашов помолчал и вдруг спросил:
— О Зырянове какого мнения?
— Высокого. Почему спрашиваешь?
— Рекомендацию ему вчера написал, заново в партию вступает. У тебя не просил?
— А я ж еще кандидат. Сам только в октябре заново вступил.
— Верно. Забыл. Ну ладно, лежи еще, коли хочешь, а я встаю.
— И я встаю, дел еще много. — Синцов сел. — Федор Васильевич...
— Ну?
— Помнишь тот наш разговор?
— Что за разговор?
— А про этого твоего крымского друга...
— Почему вспомнил? Снова появился на горизонте товарищ Бастрюков?
— Не появлялся, — сказал Синцов, — но из головы не выходит. Неужели так и не сообщишь, что он за птица?
— Видимо, пока нет.
— Пока чего?
— Пока характер свой не переменю.
— Неправильно это!
— А я вообще мужик неправильный. — Левашов хрипло рассмеялся и схватился рукой за горло. — Болит, холера...
Провожая Левашова, Синцов вышел из подвала. И когда проводил, простоял несколько минут, не заходя обратно. Небо было на редкость чистое, со звездами.
"Неужели завтра будет солнечная погода?" — подумал он с удивлением, так, словно, пока идут бои, этой солнечной погоды не может и не должно быть.