Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

36

На Донском фронте уже пятые сутки происходило то, что потом немецкие военные историки назвали "последним актом трагедии 6-й армии".

Артемьев участвовал в этом последнем акте в качестве заместителя командира 111-й стрелковой дивизии. Дивизия вместе с другими нашими частями добивала так называемую северную группу немцев, окруженную в заводском районе Сталинграда. За спиной, южнее, слышалось все удалявшееся громыханье боев в центральной части Сталинграда — там сопротивлялись главные силы 6-й армии, но и здесь, в северной группе, судя по силе отпора, у немцев еще оставались в строю десятки тысяч человек.

За эти пять суток Артемьев как нельзя лучше сработался с Кузьмичом. Начало их отношений облегчила откровенность Кузьмича, в которой, казалось бы, не было прямой необходимости: ну, пришел к тебе в дивизию заместитель и пусть служит, как положено. Но, видимо, Кузьмич испытывал потребность в такой откровенности.

— После конца боев в госпиталь лягу раны лечить. Не слыхал, не говорили? — спросил он, посадив напротив себя Артемьева.

— Не слыхал.

— Выходит, правильные люди Пикин и Бережной: сказал, чужим не говорить — и не сказали. А ты чужой был — глаз начальства! А теперь свой, теперь и ты знать обязан. Что после госпиталя не располагаю вернуться на фронт — ложь! Располагаю! Но на этой дивизии — крест, на ней меня ждать не будут, не знают, на сколько уйду и какой потом буду. Так что об том, как со мной сработаться, головы не ломай. С Пикиным ищи, как сработаться. После меня он в комдивы выйдет, с ним тебе и служить. А мне, старику, раз пришел — помоги. За этим тебя и дали. Со всей душой, как дело требует. А где без души поступишь, там и дружба наша врозь. Собрались мы тут в дивизии с Никиным старики, он еще дюжий, но и ему шестой десяток. А ты молодой. Это хорошо. Я как привык? Я привык приказ отдать, а потом начштаба — на месте, а я — к исполнителям, как приказ исполняют? Говорят, теперь по-другому командовать думают. Но я пока этого еще мало вижу, только слышу про это. Ты академик, тебе видней. А я считаю, что другого, лучшего пока не придумано. А вывод какой? Вывод мой такой: где я при своем здоровье не достану — там ты моя рука. Я передний край люблю своей рукой щупать, там ли он есть, как мне в трубку доносят. Понял?

— Понял, — сказал Артемьев. — Надеюсь, упрекнуть меня в робости не дам повода.

— Не так понял, — поморщился Кузьмич. — Не об робости речь. А об том, чтоб где меня привыкли видеть, там и тебя видели. А особенно у Колокольникова в полку. Был, говорят, хороший комполка, а мне достался как пуля на излете. В донесениях путает и пьет по ночам. Без этого уже не может с утра храбрым быть. Чего с человеком не бывает! Говорят, и железо устает. Снимать сейчас жаль, а подменять собой — тебе придется. Такая уж ваша судьба, заместительская. Полком командовал?

— Командовал.

— Тем более, дело знакомое. Будешь жить у Колокольникова, а в другие полки по мере необходимости.

Таким был их первый разговор, положивший начало и служебным и личным отношениям.

За эти пять дней Артемьев успел убедиться, что Кузьмич человек золотой души, непривычной, даже лишней откровенности в разговорах и той устойчивой, молчаливой, истинно русской твердости в бою, которая раз навсегда выразила себя в имевшейся у него на все случаи жизни поговорке: "Надоть — так надоть!" Были у него другие присказки, к которым Артемьев тоже успел привыкнуть за пять дней. Когда Кузьмич удивлялся чему-нибудь, говорил скороговорочкой: "Туточки вам пожалуйста!"; когда упрекал, спрашивал: "Почему без меня не смикитили? Вас много, а я один. Это и есть вся история нашего военного искусства". А когда не уважал кого-нибудь, отзывался с усмешкой: "Ничего об нем не могу плохого сказать, а еще меньше — хорошего".

Один раз вдруг сказал Артемьеву, после того, как у них на глазах убило молоденького лейтенанта: "А по сути, воюют-то совсем еще мальчишечки у меня! Первая война для них". Сказал с горечью, словно о малых детях.

При всей задушевности их первого разговора у старика заранее был твердый план, как использовать Артемьева, раз его дали в заместители. И в соответствии с этим планом Артемьев из пяти суток почти четверо не вылезал от Колокольникова — так оно и было нужно по Делу.

Сам старик, хотя все равно ездил в полки, но по сравнению с прежним сдерживал свой характер: ни за что не хотел свалиться с катушек до победы.

Работа у Артемьева все эти дни была черная, кропотливая и, строго говоря, если взять ее безотносительно к моменту, с чисто военной точки зрения, не такая, на которой можно показать все, на что способен. Но рассматривать свою работу безотносительно к моменту было невозможно.

Да, день за днем, день за днем, не за страх, а за совесть, не щадя себя и стараясь в меру сил сберечь людей, которых давно уже небогато, — словом, такая карусель, что не поймешь, где одно кончается, а другое начинается! И как это часто бывает в ходе долгих боев, масштаб происходящего не до конца очевиден. Позавчера двести метров, вчера триста, сегодня еще сто.

Конечно, не просто метры считали. Кончала свои дни целая немецкая армия. Происходило такое, о чем еще четыре-пять месяцев назад и не думали. И чувство этого происходящего жило в душе под обыденностью ежедневных забот, под привычной заурядностью донесений: прошли... заняли... уничтожили... захватили... потеряли...

Сводки, как всегда, не отличались торжественностью. А жизнь была полна ожидания великого. Но и сегодня все еще реально не представляли себе: как все это может вдруг взять и кончиться? Не представляли, несмотря на всю силу своего ожидания.

Сегодня Артемьев снова заночевал в штабе у Колокольникова. Вчера был удачный день: Колокольников клином продвинулся вперед. Теперь они вместе с соседом Туманяном полуобхватили целый квартал развалин бывшего заводского поселка. В развалинах полно немецких трупов. И половина — просто замерзшие. Два взятых вчера в плен обер-лейтенанта выглядели чуть лучше своих солдат, но тоже были до крайности истощены и голодны. И от вида этих мертвецов и этих пленных больше чем когда-нибудь пахнуло концом.

С самого утра позвонил Пикин и сообщил план на сегодня — утверждалось ночное предложение Артемьева, сделанное отсюда, от Колокольникова: после сильного артналета на узком фронте, ударив с двух сторон — и от Колокольникова и от Туманяна, — окружить немцев в развалинах поселка.

Артемьев с Колокольниковым уже подготовили все необходимое для выполнения приказа, но Пикин снова позвонил: начнут часом позже, чем думали, — Артемьев должен сначала явиться к командиру дивизии, который сейчас у Туманяна, и лично договориться с ним о взаимодействии.

В голосе Пикина звучало недовольство: он сердился на проволочки, считал, что и сам из штаба дивизии может с успехом увязать действия обоих полков, без того, чтобы Артемьев ездил к Кузьмину.

Но Кузьмич по своей привычке все потрогать руками решил иначе.

Торопясь и огибая на машине, близко к переднему краю, мешок, в котором находились немцы, Артемьев в просвете между развалинами нарвался на пулеметную очередь и еще раз мысленно обругал старика за то, что вызвал к себе. Крышу "эмки" в двух местах пробило пулями, и шофер, пока ехали дальше, то и дело задирал голову и недовольно смотрел на эти дырки — сквозь них свистел ветер.

Артемьев застал Кузьмича на командном пункте Туманяна, в довольно хорошем немецком блиндаже с насвежо подправленными накатами. Чувствовалось, что тут ночью поработали саперы, а впрочем, как уже успел заметить Артемьев, у Туманяна командные пункты всегда и всюду были в ажуре.

Кузьмич сидел на лавке в своем неизменном, надетом поверх меховой безрукавки коротком ватничке, подпоясанном солдатским, с железной пряжкой, ремнем. Шапку он снял — короткие непричесанные седые волосы петушились, а ноги в валенках были прикрыты лежавшим на коленях полушубком: ноги он берег.

— Пикин передал ваше приказание прибыть, увязать, — доложил Артемьев.

— Обожди, — неожиданно сказал Кузьмич. — Надо будет — враз увяжем, а то и не потребуется. Сейчас поглядим.

Артемьев удивленно посмотрел на него и со злостью подумал о простреленной пулями "эмке".

— Садись, Павел Трофимович, — улыбнулся Кузьмич, — в ногах правды нет.

Артемьев, искоса бросив удивленный взгляд на Туманяна, увидел и на его неулыбчивом лице что-то вроде улыбки.

— Покуда мы с тобой их окружать да уничтожать собирались, тут у него, — кивнул Кузьмич на Туманяна, — комбат-три сподобился! Ткнулся со своими разведчиками втихую в один дом не то через ход какой-то, не то через подкоп, и туточки вам пожалуйста — командира ихней дивизии в плен взял. Так по телефону донес! Сейчас приведут, посмотрим, какие они из себя, ихние генералы... Может, он всей своей дивизии теперь присоветует, чтоб сдавались? Они же порядок любят. Как так без генерала дальше воевать? Только меня сомнение берет: как это в крайнем доме, на переднем краю — и вдруг генерал!

— А что, разве не бывает, товарищ генерал? — не скрывая иронии, спросил Туманян.

Кузьмич покосился на него и весело шмыгнул носом.

— С нашими бывает, потому что воюем не по закону, а с ихними — нет. Первый случай. Хотя, конечно, окружение с людьми все по-своему делает. Я весной сорок второго под Вязьмой два месяца лесами скитался. Считалось, что вошли в прорыв, — а потом выйти не могли. И главное, я скажу, в окружении — даже не харчи. А вот ляжешь в лесу на хвое спать, попьешь водички с размоченным сухарем и думаешь: чем же завтра стрелять будем? Сбросят тебе или не сбросят? Там, в окружении, психология какая у бойца: дай хоть на затяжку махорки да патронов — диск зарядить. А у радиста психология другая: готов от махорки и от сухаря отказаться, только бы ему питание для рации сбросили, чтобы глухонемым не стать.

— А какая, товарищ генерал, у генерала психология в окружении? — улыбнулся Артемьев.

А у генерала такая психология, что лучше бы меня мама на свет не рожала! Видать, в окружении не был, что спрашиваешь.

— Не был.

— И желаю не бывать.

Плащ-палатка, закрывавшая вход, колыхнулась. Первым вошел Синцов, а за ним — высокий старый немец в шинели с меховым воротником и в зимней суконной шапке. Последним вошел Завалишин и стал рядом с немцем.

Кузьмин мельком взглянул на немца, сбросил с колен полушубок и встал, поморщившись от боли в ноге.

— Товарищ генерал, — делая два быстрых шага вперед, оставляя позади себя немца, сказал Синцов. — Захваченный в плен командир двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии генерал-майор... — Он запнулся от волнения и забыл фамилию генерала.

— Инсфельд, — подсказал сзади Завалишин.

— ...по вашему приказанию доставлен!

Синцова удивило, что Кузьмин стоит и молча с любопытством смотрит на него, а не на немца. Наверное, другой на его месте смотрел бы сейчас на немца, а Кузьмич смотрит на него, Синцова.

— Сам лично генерала взял? Ильин нам так по телефону доложил.

— Так вышло. Сам даже не ожидал. Пролезли с разведчиками по старому минному подкопу в подвал дома, только начали там продвигаться и сразу на четырех офицеров попали. Они руки подняли. А потом... — Синцов, не поворачиваясь, кивнул на немца, — этот со своим адъютантом вышел и тоже сдался. Без сопротивления.

— А точно, что генерал? — спросил Кузьмич и лишь после этого в первый раз внимательно поглядел на немца.

— Вот его документ, тут и звание и должность указаны. — Синцов протянул Кузьмичу солдатскую книжку немца.

Кузьмич взял, коротко взглянул, отдал книжку обратно Синцову и спросил Завалишина:

— Русского языка не знает?

— По-моему, нет. На наши вопросы отвечать отказался, только предъявил документ и заявил, что будет отвечать, когда доставим его к нашему генералу, — сказал Завалишин и повернулся к немцу: — Вир хабен ирэ битте эрфюльт унд зи цу унзерем генерал гебрахт! [Мы выполнили вашу просьбу и доставили вас к нашему генералу!]

— Во ист герр генерал? [А где господин генерал?] — спросил немец.

Кузьмич без перевода понял его удивленное восклицание, усмехнулся не обиженно, а, наоборот, удовлетворенно и, расстегнув на один крючок ватник, показав свои генеральские звезды на петлицах гимнастерки, сказал Завалишину:

— Спроси, как, убедился или документы ему предъявлять? Так я этого все равно не стану. Не я у него в плену, а он у меня.

Но задавать этот вопрос не пришлось. Немец сдвинул каблуки, приложил руку к своей егерской шапке и отчеканил имя, звание и должность.

— А я командир Сто одиннадцатой дивизии генерал-майор Кузьмич, переведи ему, — сказал Кузьмич, — и пусть садится, подвинь ему табуретку.

— Разрешите вернуться в батальон? — спросил Синцов.

— Погоди, — сказал Кузьмич. — Я тебе еще спасибо не сказал.

Он подошел к Синцову и крепко пожал руку.

— Обнял бы тебя ото всей души, да при нем не хочу. Чтоб много о себе не думал. Как ты на этот минный подкоп напал?

— А я знал про него, когда еще в своей старой дивизии был, — сказал Синцов. — Наши саперы вели тогда ход под улицей, с той стороны, к немцам, хотели фугас под ними рвануть, и уже почти довели — вдруг тяжелый снаряд попал и крышу хода пробил. Не у нас в полку было, но вся дивизия знала об этой неудаче.

— Да, — сказал Кузьмич. — То-то командир полка хвалит тебя последние дни, говорит, хорошо воюешь. Теперь понятно, раз места знакомые. Хотя дураку и это без пользы, только умному впрок. Раз действительно генерал, — обратился Кузьмич к Туманяну, — звони Пикину, пусть дальше, наверх, докладывает.

— Сейчас вас соединю, — сказал Туманян.

— А чего меня соединять? Твой полк взял — ты и доноси в свое удовольствие. — Кузьмич повернулся к Завалишину: — Спроси его: как так? Почему у него командный пункт на переднем краю оказался?

Завалишин перевел немцу вопрос Кузьмина и, выслушав ответ немца, сказал:

— Он объясняет, что за эти дни два раза менял командные пункты. А вчера к вечеру потерял связь с частями, ночью пытался восстановить, но люди не вернулись.

— Наша работа, — кивнул Синцов. — Трое было, один — офицер.

— В общем ясно, — сказал Кузьмич, — что довели их вчера до ручки. Переведи ему: раз сдался — гарантируем ему жизнь согласно условиям капитуляции.

— Он говорил, что имеет при себе условия капитуляции, он их знает, — сказал Завалишин.

— А раз знает, мы ему немного погодя радиорупор дадим. Пусть объяснит своим солдатам и офицерам, кто у него еще живой остался, что сидит в плену и им того же желает.

Пока Завалишин переводил это немцу, Кузьмич прислушивался к разговору Туманяна с Пикиным по телефону.

— Ну, чего там?

— Пикин приказал трубку не класть, пока со штабом армии не переговорит.

Кузьмич снова повернулся к Завалишину:

— Какой его ответ?

— Говорит, что раз он отрезан от своей дивизии, то его приказы недействительны, в командование ею вступил начальник штаба. И что попал к нам в плен — говорить по радио отказывается. Если мы считаем нужным, пусть мы сами и сообщим.

— А сколько у него людей в дивизии на сегодня в точности осталось? Навряд ли ответит, но, на всякий случай, спроси. Известно это ему?

Немец отрицательно мотнул головой.

— Скажи ему, — обратился Кузьмич к Завалишину, — что больше спрашивать про это не буду, пущай остается при своей присяге. Скажи: добьем к завтрему всю его дивизию и сами, без него, узнаем, что у них было и чего не стало.

Немец выслушал и пожал плечами. В выражении его усталого, но тщательно приведенного в порядок лица было что-то отрешенное: он перешел черту и за ней, за этой чертой, кажется, уже не думал о судьбе своей дивизии.

— Артемьев, ты, я видел, с "Казбеком" ходил, предложи ему.

Артемьев вынул пачку и протянул немцу.

Немец отрицательно качнул головой и что-то сказал Завалишину.

— Он не курит.

— Ко всему некурящий. — Кузьмич еще раз взглянул на немецкого генерала, отвернулся, сказал, обращаясь ко всем, кто был в землянке: — Перед той войной служил я сверхсрочную в драгунском полку. А шефом у нас был его высочество кронпринц Фридрих-Вильгельм. А наш эскадронный, между прочим, тоже был немец, Гарденберг. И был такой случай: в одно лето этот Фридрих-Вильгельм сделал через границу поездку в наш полк верхом. Мы в Царстве Польском у самой границы стояли. Был смотр, и как сейчас помню его личность: длинный, как жердь, форма гусарская, а сам конопатый, словно мухи на нем сидели. Когда мимо ехал, глаза на нас лупил, — Кузьмич кивнул в сторону немца, — как этот сейчас. Здоровался с нами по-русски. А после смотра приказал раздать рядовым по целковому, а старшим унтер-офицерам — по пять. Так что мне пятерка от него досталась. Он с какого года, спроси, — снова кивнул Кузьмич на немецкого генерала.

— Тысяча восемьсот восемьдесят седьмого, — перевел Завалишин.

— А я с восемьдесят шестого, — сказал Кузьмич, — можно сказать, погодки. — И, словно вдруг перестали существовать и этот немецкий генерал, и все окружающие, надолго задумался над чем-то, чего, наверное, нельзя было высказать вслух.

— Пикин вас к телефону, — нарушил тишину голос Туманяна.

Кузьмич с усилием поднялся и, подволакивая ногу, мягко ступая разбитыми валенками по полу блиндажа, пошел к телефону.

— Спасибо, — сказал он в трубку. — Ясно. — И еще раз повторил: — Ясно, что немедленно! Нам тут с ним христосоваться самим время нет. — И, положив трубку, спросил у Туманяна: — Без своего комбата полдня обойдешься? Можешь ему в награду отпуск дать?

— Если прикажете, за него Ильин останется, — сказал Туманян.

Кузьмин повернулся к Синцову:

— В армию к начальнику штаба генералу Серпилину пленного лично доставишь. На моей машине и с двумя автоматчиками, с теми, с которыми брал его.

— Я языком не владею, товарищ генерал, всего сотню слов знаю, — признался Синцов, хотя боялся, что напоминает об этом во вред себе. Могут перерешить и послать Завалишина.

— А ты вези и молчи. С него допросов снимать нам аккурат не ведено. И он пусть помолчит, подумает. Есть об чем. Еще в ту войну небось в господах офицерах был, академии кончал — сперва Вильгельму: "Ваше императорское!", потом Гитлеру: "Хайль!", и вдруг к бывшему унтер-офицеру драгунского полка в плен! Как это понять?

— Перевести ему? — спросил Завалишин, заметивший, как напряженно вслушивался немец в знакомые слова.

— Переводи, что отвезут в штаб армии. А все другое-прочее не для его ушей.

Завалишин перевел. Немец, который встал и продолжал стоять с тех пор, как встал Кузьмин, вдруг быстро и озабоченно сказал что-то Завалишину.

— Просит, чтобы ему была обеспечена безопасность.

— Давайте выводите его, — ничего не ответив на это, сказал Кузьмич, обращаясь сразу к Артемьеву и Завалишину. — А ты, — обернулся он к Синцову, — обожди. Догонишь. — И, когда Артемьев и Завалишин вышли с немцем, посмотрев в глаза Синцову, спросил: — С начальником штаба армии лично знаком?

— Был знаком.

— А я помню, что знаком, — сказал Кузьмич. — Я тебе от него привет передавал. Из окружения вместе с ним выходил, так?

— Так.

— Вот ты и доставь ему немца! — Он обнял и поцеловал Синцова. — А мы тут обратно воевать начнем. А ты не спеши. И обедом начальник штаба угостит — пообедай. И водки предложит с ним выпить — выпей. Заслужил. И к ночи будь, потому что свыше этого отпуска тебе дать не вправе. А замполиту скажи, чтоб теперь же, зараз реляции на бойцов готовил. Если к вечеру сочинит, завтра же всем до единого "Отвагу" вручу!

— Ну и везучий же ты, черт! — сказал Синцову Артемьев, когда немецкий генерал уже был усажен в машину между двумя автоматчиками. — Если б мне кто-нибудь до войны сказал, что Ванька Синцов возьмет в плен немецкого генерала, я бы со смеху помер! Ты не обижайся, но, ей-богу, до сих пор в голове не укладывается! И завидую, конечно! Вот так! — Он провел пальцами по горлу, широко улыбнулся, и у Синцова отлегло от сердца — пропал неприятный осадок от первых слов Артемьева.

Он простился, сел рядом с водителем и поехал, первое время с усилием заставляя себя не оглядываться на немца и продолжая испытывать удивление перед тем, как неожиданно и просто все это произошло.

Что немцы, сидевшие в развалинах этого дома, отрезаны от остальных. Синцов почувствовал еще вчера поздно вечером, когда солдаты убили троих, вылезших из развалин. Договорились с артиллеристами, что они к утру подтянут две батареи на прямую наводку и еще раз как следует дадут по развалинам, — может быть, немцы не выдержат и сдадутся без боя. За последние дни уже несколько раз так бывало. Но все же огонь огнем, а решили ночью, заранее прощупать подходы к развалинам на случай, если артиллерия дела не решит.

Нащупывая подходы, разведчики напоролись на яму посреди улицы. Доложили, что яма какая-то странная, вроде бы с лазом... Синцов пошел туда сам. Прикинул на местности и подумал: а не тот ли это самый, не доведенный до конца, пробитый снарядом подкоп? Лаз расчистили и нашли в нем вмерзшие в землю остатки тел двух саперов, которые были в голове хода в момент, когда его пробило.

С этого все началось ночью, а на рассвете после разведки, в которую Синцов сначала сползал вдвоем, пролезли через ход в развалины уже вдесятером. И, застигнутые врасплох, немцы сдались без единого выстрела.

Все это до сих пор как-то не умещалось в уме. Сколько, бывало, трудов и крови стоил какой-нибудь "язык", сколько людей из-за него лишались жизни! А тут взяли генерала и пять офицеров, не говоря уже о солдатах, и даже волос не упал ни с чьей головы. Вот уж действительно удача!

Артемьев сказал откровенно: не ожидал! "Ясно, не ожидал, я сам не ожидал. А вот взял. Ей-богу, честное слово, взял", — Синцов даже улыбнулся собственным мыслям и подумал, что хорошо бы поскорей увидеть еще раз маленькую докторшу Таню Овсянникову и рассказать ей о такой редкой удаче. Почему вспомнил о ней? Потому что когда-то скитались вместе в окружении и она больше чем кто-нибудь поймет тебя? А в общем, ерунда, не поэтому. Просто хочется увидеть ее. В конце концов еще не вечер жизни — всего тридцать лет...

Ему снова захотелось повернуться и посмотреть на немецкого генерала: какое у него сейчас выражение лица?

Но, несмотря на все свое хорошее настроение, удержался и только весело спросил сидевших сзади автоматчиков:

— Как там немец, ребята? Не ерзает?

— Не-е, смирный, — сказал один из автоматчиков, и в голосе его была снисходительность. — Может, дать ему закурить?

— Ему уже предлагали — он некурящий.

— А может, он пьющий? У меня во фляге есть немного. А он все время щекой дергает, видать, знобит его.

— Ничего, скоро доедем до места, там, найдут нужным, дадут, — сказал Синцов. — Только следите, чтоб он у вас там не глотнул какую-нибудь пилюлю — и на тот свет!

— У нас не глотнет! — откликнулся второй автоматчик. — Он у нас крепко зажатый.

— А как вы считаете, товарищ капитан, — помолчав, спросил первый, — будет нам всем, например, сегодня награда?

— Это как наверху скажут, — строго ответил недовольный вопросом Синцов.

— А мы не про то, что наверху скажут, — рассмеялся автоматчик, — мы про то, за чем недалеко ходить! Будет от вас старшине приказание нам перед отбоем двойную норму дать по такому случаю?

— А вы как думали?

— А мы так и думаем.

— Значит, как в воду глядите!

Синцов довольно потянулся: самому хотелось сегодня выпить. Выпить, согреться, накрыться полушубком и проспать подряд так часов двенадцать или больше, сколько поспится. Подумал об этом и усмехнулся несбыточности своего желания.

"Дать тебе медаль может и командир дивизии, дать орден — командующий армией... А твердо обещать тебе, комбату, что ты, находясь не в госпитале и не во втором эшелоне, а у себя в батальоне, на передовой, проспишь двенадцать часов подряд, — этого тебе на войне не может обещать и сам господь бог".

— Зайдите сперва один. — Адъютант кивнул на дверь, из которой вышел.

Синцов, сидевший вместе с немцем в адъютантской у Серпилина, увидел, как немец тоже поднимается, и сказал ему:

— Вартен! Зетцен зи зих! [Подождите! Посидите!] — и один вошел к Серпилину.

— Товарищ генерал, по приказанию командира Сто одиннадцатой дивизии генерал-майор Инсфельд, командир двадцать седьмой немецкой пехотной дивизии, в штаб армии доставлен.

Когда Синцов вошел и, закрыв за собой дверь, вытянулся у порога, Серпилин стоял у стола, опираясь на него пальцами левой руки. Убрав со стола руку, он чуть заметным движением плеч подчеркнул, что принимает рапорт. Лицо у него было такое, что Синцову показалось: Серпилин его не узнал.

— Благодарю, — сказал Серпилин все с тем же удивившим Синцова неподвижным, неузнающим выражением лица, сделал два шага навстречу и протянул руку: — Здравствуй, Иван Петрович, вот ты какой стал!

— Что, сразу не узнали, товарищ генерал?

— Из дивизии позвонили, доложили, кто сопровождает. А так, пожалуй, не узнал бы.

— Переводчик явится через пять минут, — сказал за спиной Синцова адъютант.

— Значит, пять минут имеем. Присаживайся.

Серпилин сел сбоку у стола и, подперев щеку рукой, некоторое время молча глядел на Синцова.

— Нет, узнал бы. Скажи откровенно: ты в силах забыть, как мы тогда из окружения выходили?

— Никогда этого не забуду.

— И я не в силах, — сказал Серпилин. — Хочу и не могу. А может, это так и надо, что мы не в силах все это забыть?

Сказал так, словно думал еще о чем-то. Словно был одновременно и близок в своих мыслях к тому, о чем говорил, и очень далек от этого.

— А я вас в первый же день, как в армию прибыл, видел, в пяти шагах.

— Отчего же не подошел?

Синцов запнулся. Надо было объяснить, что он нечаянно оказался свидетелем тогдашнего крупного разговора Серпилина с командующим, а объяснять это было неудобно.

— Вы заняты были.

— Все равно, зря не подошел. Когда это было?

— Девятого января, накануне наступления.

— Да, накануне наступления... — Серпилин почему-то вздохнул и вдруг, словно стряхнув с себя что-то мешавшее ему, сказал другим, изменившимся голосом:

— Когда командующему по телефону доложил, он сказал: "За первого генерала — орден!" Можешь считать, что уже получил. Поздравляю.

Синцов встал с табуретки.

— Служу Советскому Союзу!

Серпилин показал было рукой, чтоб Синцов садился, но взглянул на часы и сам встал.

— Да, далеко он нас с тобой тогда гнал. — Серпилин кивнул на дверь, за которой там, во второй комнате, сидел немец. — Мертвых жаль. Всех мертвых жаль. А тех жальче всего. Тем мертвым немецких генералов в плен уже не брать. И даже во сне этого не увидеть... Как ты, комбат, сегодня со своей колокольни смотришь, после того как генерала в плен взял, — надолго их еще хватит?

— С моей колокольни трудно судить, товарищ генерал...

— Неверно, — прервал Серпилин. — Об этом как раз без тебя трудно судить.

— По-моему, уже ненадолго.

— А конкретно?

— Дня на два, на три.

— Сколько у тебя в батальоне в строю осталось?

— На сегодня сто девять.

— Не густо, — сказал Серпилин. — На немца у адъютанта расписку возьми. И поезжай. Береги себя по мере возможности, раз, по-твоему, уже только два-три дня осталось.

— Как-нибудь, — сказал Синцов. — Я за то время, что с вами не виделись, уже четыре раза был ранен. Пора на этом остановиться.

Серпилин посмотрел на него внимательно и вдруг спросил:

— Ты какого года?

— Двенадцатого, товарищ генерал.

— Да, — задумчиво сказал Серпилин, и лицо у него снова стало отсутствующим. — Ну, иди.

Пожал руку, повернулся и пошел к своему столу, а когда сел и поднял глаза, Синцова уже не было, в дверях стоял адъютант. — Где переводчик? Шесть минут прошло.

— Еще не явился.

— А зачем доложил, что через пять минут будет? Как явится, пусть заходит сразу с немцем. И пока немец у меня будет, по телефону не соединяй. При неотложном звонке доложи — буду от тебя говорить. Все.

Посмотрев вслед адъютанту, виноватым движением закрывавшему за собой дверь, Серпилин сел за стол и тяжело вздохнул. Оказывается, даже при встрече с Синцовым ему не удалось вполне скрыть то, что он переживал сейчас сам, — поймал на себе удивленный взгляд капитана.

А сейчас надо было собраться во что бы то ни стало и наконец хотя бы через силу начать думать об этом немце, а не о себе и о сыне, извещение о смерти которого с изложением обстоятельств прислал сегодня утром по полевой почте неизвестный ему батальонный комиссар Чернов, замполит 96-й танковой бригады и, видимо, добрый человек.

Оказывается, сын служил помпотехом батальона в этой бригаде, был смертельно ранен и умер на поле боя.

Обо всем этом сообщалось в письме, и все это было именно так, очень просто, слишком просто, даже, наверное, еще проще, чем писал батальонный комиссар Чернов, словно старавшийся доказать, что его сын действительно пал смертью храбрых. Как будто тут нужны какие-то особые объяснения!

Почти про всякую смерть на войне, кроме слишком уж всем очевидной смерти из-за собственной подлости или трусости, пишут родным, что "пал смертью храбрых"... И так и должны писать. Как же иначе? В общем-то, это чаще всего правда, хотя и мало что объясняющая.

Из письма было ясно, что через неделю после того, как бригаду выгрузили из эшелонов, был первый бой и в самом конце этого первого боя снаряд попал в танк, на котором шел сын, чтобы отбуксировать из-под огня другую, поврежденную машину. Сына вытащили из танка на снег, и он умер через несколько минут, не приходя в сознание, прежде чем ему было оказана первая помощь. Вот и все. Ни что он думал в этом своем первом бою, ни что чувствовал, ни чего боялся, узнать было уже нельзя. Ясно было только одно, что о возможной своей смерти он думал и хотел, чтобы Серпилин сразу узнал об этом, если это случится. Батальонный комиссар Чернов так и писал: "Ваш приемный сын Вадим Васильевич Толстиков перед началом боя просил меня в случае смерти или тяжелого ранения сообщить вам и одновременно с вами его супруге Анне Петровне..."

Анна Петровна... "Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь Толстикову А.П. с дочерью Ольгой". Серпилин с механической точностью вспомнил, как сын тогда сидел перед ним, а он писал это заявление. Успел сын перевезти ее в Москву или она все еще живет там, в Чите? Батальонный комиссар Чернов не писал, куда послал извещение жене сына, наверное, считал, что Серпилин знает. А он не знал.

"Что, совсем один хочешь остаться?" — вспомнил Серпилин горький вопрос сына, тогда, в последнюю минуту их встречи. Нет, он не хотел оставаться один, но он все равно не мог сделать тогда ничего другого. У него не было и не могло быть свободы выбора, он все равно обязан был потребовать, чтобы сын шел на войну, а не терся в Москве. И если в его душе, несмотря ни на что, все-таки не умерла любовь к сыну, — она не умерла потому, что сын сказал тогда "да".

Любовь, оказывается, не умерла. А сын умер. Война поступила по-своему и убила сына в первом же бою. Поступила так, словно хотела сделать его, Серпилина, кругом во всем виноватым.

Он подумал, что теперь надо высылать свой аттестат этой женщине и девочке, которых он никогда не видел и которые даже неизвестно где — в Чите или в Москве. И это надо будет узнать прежде, чем выписывать на них аттестат...

И еще подумал: что знает и чего не знает эта женщина про их отношения с сыном?

Батальонный комиссар Чернов написал про смертельную рану, но куда эта смертельная рана, не написал. А когда не пишут, обычно значит — в лицо или в голову, об этом трудней всего писать родным; знал по себе.

Он подумал об этом и увидел входящего в дверь капитана-переводчика и за ним высокого немецкого генерала в кителе с темно-зеленым воротником, с "Рыцарским крестом" на шее и с нашивкой за зимнюю кампанию сорок первого года. У генерала были седые виски, глубоко запавшие глаза и сильно втянутые щеки. Френч был ему заметно широк.

"Голодал", — подумал Серпилин с оттенком невольного уважения к генералу, разделявшему судьбу своих солдат.

Немец остановился и резко выкинул вперед руку. Левая щека у него нервно дернулась, но он все-таки сделал усилие над собой и заставил себя сделать этот жест, несмотря на положение, в котором оказался. Потом, опустив руку, назвал свое имя, звание и должность.

Переводчик начал переводить, но Серпилин остановил его.

— Переводите только то, что буду говорить я. Я понимаю по-немецки. А если не пойму, скажу. Сообщите ему, кто я, и от моего имени пригласите сесть. А после этого спросите, почему он позволил себе обратиться ко мне, генералу Советской Армии, с фашистским приветствием?

Немец ответил, что он употребил то приветствие, к которому привык.

Серпилин внимательно посмотрел на него, — это был первый немецкий пленный, который в его присутствии решился на такое приветствие.

— Спросите его о прохождении службы, — сказал Серпилин переводчику.

Немец ответил, что окончил юнкерское училище в 1908 году, первую мировую войну начал командиром роты, а эту — начальником штаба корпуса. Был ранен в зимних боях под Москвой и уехал на лечение в Германию, а с мая 1942 года — командир 27-й пехотной дивизии.

— Спросите, сколько солдат оставалось в его дивизии. — Серпилин не был уверен, что немец ответит. Но немец ответил, что пять дней назад, когда северная группа была отрезана от главных сил и вышла из подчинения армии, в его дивизии по спискам насчитывалось вместе с тылами четыре тысячи шестьсот человек. Но с тех пор были очень большие потери, их практически перестали учитывать. И сегодня он не может точно ответить на этот вопрос. Он просит поверить, что говорит правду — за последние дни, несмотря на доблесть своих солдат, 6-я армия перестала быть армией.

Немец пожал плечами и, чуть подавшись вперед, как бы подчеркнуто отстраняя от разговора переводчика и обращаясь к одному Серпилину, добавил:

— К сожалению, мы, кажется, научим вас воевать!

— А мы вас отучим! — Серпилин повернулся к переводчику: — Переведите ему и спросите, значат ли его слова о шестой армии, что он считает дальнейшее сопротивление бесполезным?

— Да, — сказал немец. — С двадцать шестого января, с тех пор, как северная группа отрезана от южной.

— А почему же, если он так считает, он сдался только сегодня?

Немец ответил, что он сдался сегодня утром потому, что был отрезан и оказался в безнадежном положении. Но части его дивизии обязаны и будут продолжать сопротивление, так как приказа прекратить его пока нет.

"Ну и дрался бы до конца, раз ты такой принципиальный, — подумал Серпилин. — Как доносят, пять офицеров с тобой было, десяток солдат, все вооруженные. Дрался бы, пока тебя не убили, раз не получил другого приказа. А то выходит, если ты лично оказался сегодня в безнадежном положении, то руки поднял. А все остальные твои подчиненные, отрезанные от тебя вчера, они что, не в безнадежном? У них надежда, что ли, есть? Сволочь ты, фашист!"

Хотя, вполне возможно, этому немцу нельзя отказать в личной храбрости, а все же было что-то сволочное в том, как он, уже пять суток считающий, что сопротивление бесполезно и сам уже сдавшийся, заявляет, что солдаты его дивизии все равно должны продолжать драться и не сдаваться, пока не получат приказа. И как спокойно говорит об этом! Как быстро умыл руки! А от кого его солдаты должны ждать приказа о сдаче?

— Спросите его, — сказал Серпилин резко, — от кого солдаты и офицеры его дивизии должны получить приказ о сдаче, если он, их командир, в плену?

— От начальника штаба, исполняющего мои обязанности, — сказал немец. От него не ускользнула перемена в тоне Серпилина. И он, видимо желая смягчить ситуацию, добавил, что отказался обратиться к своим солдатам с предложением о сдаче не потому, что считает необходимым дальнейшее сопротивление, а потому, что это бесполезно: солдаты и офицеры его дивизии больше не подчиняются его приказам. Если у господина генерала есть какие-нибудь другие вопросы, на которые он в состоянии ответить, он готов это сделать. Сказав это, он довольно долго молчал и ждал.

Серпилин тоже молчал. Очень хотелось сказать этому немцу: "Поздно! Поздно набивать себе цену, поздно отвечать на интересующие нас вопросы, потому что, строго говоря, сегодня этих вопросов уже нет. Только за вчерашний день взято больше тысячи пленных, известен и состав вашей группировки, и номера частей, и размеры голода, и масштабы потерь. И хотя из штаба фронта звонили, чтобы я недолго задерживал тебя, потому что основной допрос будет там, но, откровенно говоря, я не предвижу особой пользы от этого допроса. Сегодня, 31 января 1943 года, все, что ты можешь сказать нам существенного, — это то, что твоя дошедшая до Волги проклятая шестая фашистская армия на краю гибели и погибнет до последнего человека, если не сдастся в самые ближайшие дни. Но это я знаю и без тебя. И знаю лучше тебя. И ты нужен нам не потому, что можешь сказать что-то такое, чего мы не знаем, а потому, что нам важен сам факт взятия в плен первого немецкого генерала на фронте нашей армии. Значит, дело дошло уже и до этого!"

Серпилин молча смотрел на генерал-майора Инсфельда, командира 27-й немецкой пехотной дивизии, и ему казалось сейчас, что вот этот сидящий перед ним фашист виноват во всем тяжком, что было в его жизни. Виноват и в смерти жены, и в смерти сына, и в том страшном разговоре с сыном там, в Москве, и в том, что сам он, Серпилин, был загнан в лагеря за "пропаганду превосходства фашистского вермахта", и вообще во всем том, что у нас в армии пошло кувырком после тридцать шестого года. Этот немец казался Серпилину сейчас виноватым в том, что фашизм пришел к власти в Германии. А именно с фашизма в Германии все и началось! Именно с него! Испугались мы его, что ли, что стали делать глупость за глупостью, нелепость за нелепостью?..

"А что значит "мы"? Что значит "мы"? — переспросил себя Серпилин. — Нет, я тогда не испугался немцев, я понимал, что они сильны, но я не испугался их, а, наоборот, с самого начала думал о том, что нам следует делать, чтобы все равно оказаться сильнее их. Об этом думал, об этом говорил... Наконец, об этом читал лекции, именно те, за которые меня посадили тогда. Нет, я не испугался. А кто же испугался?.. Испугался тот, кто посадил меня, испугался тот, кто, с одной стороны, боялся знать всю правду о силе фашизма, а с другой стороны, подозревал, что чуть ли не каждый из нас готов склониться перед этой фашистской силой, готов продаться ей. Какое проклятое время мы пережили и во что оно нам обошлось! И как, наверное, этот вот фашист, сидящий сейчас передо мной, торжествовал тогда, в тридцать седьмом и тридцать восьмом году, когда у нас с армией делали, казалось, буквально все, что могло облегчить им победу над нами!"

Еще никогда в своей жизни, в самые тяжелые минуты ее Серпилин не думал об этом с такой силой и яростью, как сейчас, глядя на этого фашиста.

Под напором всех этих мыслей он даже забыл, что немецкого генерала положено накормить и в соседней комнате его ждет обед, о котором заранее дано распоряжение.

Да, это необходимо сделать, прежде чем отправлять его дальше. Но Серпилину была сейчас неприятна мысль — самому сидеть и обедать с этим немцем, как он собирался сделать сначала.

— Обед готов? — спросил Серпилин вдруг приоткрывшего дверь адъютанта.

Адъютант сказал, что все сделано, как приказано, но на проводе начальник штаба фронта. Серпилин пошел к телефону и уже на ходу сказал адъютанту, чтобы третий прибор убрали: немецкий генерал будет обедать вдвоем с переводчиком.

— Почему не докладываете, что пленный у вас? — спросил начальник штаба фронта.

Серпилин замялся: был непривычен врать. Час назад он доложил в штаб фронта, что немца везут с передовой, и сразу же позвонил Батюку, находившемуся в одной из дивизий. Батюк, очень довольный, сказал ему, чтобы немного потянул время: хотел своими глазами увидеть взятого в плен немецкого генерала, "а то потом отправим во фронт, и хрен его увидишь!". Замечание, не лишенное оснований. Но Батюк все еще не приехал, а начальник штаба фронта требовал немедленной отправки пленного.

Серпилин сказал, что, прежде чем отправлять дальше, хочет покормить немца, и, не кривя душой, упомянул о Батюке.

Видимо, начальнику штаба фронта было понятно желание командующего армией посмотреть своими глазами на взятого им немецкого генерала.

— Тридцать минут даю, а больше не могу, — сказал он. — Вернется или не вернется командующий, через тридцать минут отправьте и донесите!

— Будет сделано! — Серпилин понимал, что там, в штабе фронта, по существу, правы.

Немец сидел и ждал, ни на йоту не изменив лозы, в которой оставил его Серпилин. Надо отдать должное, у него была хорошая выдержка.

— Переведите ему, — сказал Серпилин, — сейчас он будет отправлен в штаб фронта. Но перед этим приглашаю его пообедать.

Немец выслушал и поклонился.

— А теперь переведите ему, что будет обедать с вами.

По лицу немца было видно, что он настроился на другое. Он поджал тонкие губы и поспешно встал.

— Идите, — сказал Серпилин капитану-переводчику. — В вашем распоряжении полчаса. Не канительтесь.

Немец напряженно стоял, ожидая, что ему переведут слова Серпилина. Но переводчик только сказал:

— Битте... [Прошу...]

И показал на дверь.

Немец щелкнул каблуками и вышел.

Глядя вслед ему, Серпилин вспомнил о себе — как шел в сорок первом из окружения через смоленские леса вместе с политруком Синцовым, который теперь взял в плен и доставил сюда этого немца. Шел в опорках, в рваной гимнастерке, и ромб на левой петлице был вырезан из околыша фуражки. Вот таким и попал бы в плен к этому или к другому немцу, если бы в ночь прорыва, раненного в обе ноги, не вынесли на шинели солдаты... А хотя все равно: не попал бы — застрелился, заранее, без колебаний, приготовил себя к этому.

"И все же, несмотря ни на что, — вдруг подумал он, — мог оказаться и в плену, если б не вынесли на шинели: потерял бы сознание, или застрелился бы не до смерти, или еще по какой-то другой случайности, по которой оказались в плену другие люди, наверное нисколько не худшие, чем ты".

Он снял трубку и стал искать Батюка. Из дивизии ответили, что командующий недавно выехал.

"Может не застать немца", — с досадой подумал Серпилин и вспомнил вчерашнюю вечернюю сводку, в которой говорилось о продолжающемся успешном наступлении и больших трофеях войск Воронежского фронта. Судя по датам и некоторым другим признакам, содержавшимся в письме батальонного комиссара Чернова, сын, наверное, погиб там, на Воронежском.

Да, крутится, вертится бешеное колесо войны, и каждый день кого-то переезжает и теперь переехало его сына в первом же бою. И хотя при желании сын мог оказаться на фронте гораздо раньше, еще год назад, но в том, что он после всего, что было, погиб именно в первом же своем бою, было что-то необъяснимо жестокое, не выходившее из головы...

Затрещал телефон. Из той дивизии, откуда недавно уехал Батюк, сообщили, что взят в плен полковник — командир немецкого артиллерийского полка. Едва положил трубку, как из другой дивизии сообщили, что захвачен квартирмейстер не то армии, не то корпуса: не успели разобраться и, судя по объяснениям, толком не знали, что это за должность — квартирмейстер.

Эти два звонка подряд еще усилили ощущение чего-то огромного, совершающегося на твоих глазах. "Да, понемногу привыкаем побеждать".

Он посмотрел на часы и вновь взялся за телефон. Батюка все еще нет, а немца пора отправлять в штаб фронта.

В дверях появился переводчик.

"Точный", — про себя отметил Серпилин.

— Товарищ генерал, второе заканчивает, а третье еще не ел. Как прикажете поступить?

— Подождите, — сказал Серпилин и, услышав в трубке голос начальника штаба фронта, спросил: — Товарищ генерал-лейтенант, отправлять к вам немца, хотя и не дообедал?

— Пусть дообедывает, можешь теперь не торопиться, — донесся неожиданно веселый голос начальника штаба фронта. — Обстоятельства изменились. Паулюс со всем своим штабом Шумилову сдался. Не то шестнадцать, не то семнадцать генералов сразу. Сейчас пересчитывают.

И начальник штаба фронта положил трубку. Видимо, там у них была большая горячка.

Серпилин тоже положил трубку и, впервые усмехнувшись за все это тяжелое для него утро, спросил переводчика:

— Второе заканчивает, а на третье у вас что?

— Компот.

— Пусть ест компот и не давится. Пока он первое и второе ел, наши Паулюса со всем его штабом взяли...

Дальше