31
До своего батальона Синцов добрался быстрей, чем думал. Пока он ездил в госпиталь, дорогу, которая шла через захваченные днем позиции к окраине Сталинграда, расчистили от заграждений, разминировали и уже изрубили гусеницами тягачей, подтаскивая к переднему краю артиллерию. Теперь, когда немцы с каждым днем все жестче экономили снаряды, мы нахально тащили вперед на прямую наводку даже крупные калибры.
Синцов думал сойти раньше, но водитель довез до самого батальона. Дорога переходила здесь в улицу — снежную полосу с двумя рядами развалин. В подвале в глубине вторых слева развалин и разместился сегодня штаб.
— Вижу, подорваться не боитесь, — сказал Синцов.
— Привык. Полковой комиссар всегда приказывает ехать по самое никуда. — В голосе водителя были сразу и недовольство и похвала.
Синцов усмехнулся и вылез из машины.
Что полковой комиссар Бережной никогда не ходит пешком там, где можно проехать, Синцов знал и без водителя, видел своими глазами. И храбрый до бесчувствия, и ленив ходить.
Давно и глубоко еще немцами протоптанная в снегу тропинка сворачивала с улицы в глубь развалин. Мороз с ветром сек лицо. Сколько можно жить на таком морозе!
Вот она, первая сталинградская улица, до которой шли начиная с десятого числа. А дошли до нее только сегодня — на шестнадцатые сутки. Если все они, эти улицы, теперь такие, проще город на новом месте строить. Скоро увидим, какие они. Скоро все увидим.
Вечером по бою было слышно, что перешеек в руках у немцев остался узкий — три-четыре улицы, а с той стороны — уже наши, — сегодня днем понесли потери: одного убитого и трех раненых от своих же перелетов. Потеря чувствительная, — после шестнадцати суток боев людей в батальоне вообще оставалось мало.
Подумал о завтрашнем бое и вспомнил командира артдивизиона Алешу Шенгелая, часто сидевшего у него на КП батальона, когда он был в Шестьдесят второй. Прикажет завтра с утра капитан Шенгелая своим громким грузинским голосом натянуть шнуры и дать огонь по квадрату шестнадцать — и влепит прямым попаданием в старого друга — игра случая! Подумал с усмешкой, а все-таки передернуло.
Дом, где помещался командный пункт, был старый, подвалы глубокие, с толстыми стенами и низкими сводами. Потому и уцелели. За шестнадцать суток разные были ночлеги — не только в окопе под плащ-палаткой, а и в хороших, почти целых блиндажах. Но этот ночлег — первый городской, можно сказать, под крышей, хотя от второго и третьего этажей — одно воспоминание. Если бы не поехал искать Бутусова, можно было бы хорошо выспаться. Подумал об этом, уже проходя через подвал, мимо спящих бойцов и дежурного телефониста, к себе в закут.
В подвале два таких закута: один заняли Ильин и Завалишин — в нем две немецкие складные койки гармошкой, а во втором — двуспальная кровать с периной. Вчера на этой двуспальной спал немецкий командир батальона, а сегодня ты. Документы его захватили, а самого и среди убитых но нашли и в плен не взяли. Пленных вообще мало. Семнадцать человек за весь день, и большая часть обмороженные, полутрупы.
Зайдя в свой закут, он заметил, что на кровати кто-то лежит, накрыв лицо шапкой. Ординарец Иван Авдеич поправлял фитиль в гильзе.
— Кто там разлегся?
— Полковник из штаба армии. В двадцать четыре часа прибыл, вас спросил и сказал: "Пусть разбудит, когда вернется".
— Вот новости! — сказал Синцов и, подойдя к кровати, увидел на подушке рыжий загривок Артемьева. Повернувшись к Ивану Авдеичу, спросил: — Ужином кормили?
— Не захотел, так лег.
— Тогда сообразите чайку на двоих, самому жрать охота.
— Суп гороховый есть, — сказал Иван Авдеич. — Горячую пищу привезли, как только вы уехали.
— Тем более. — Синцов устало опустился в стоявшее у стола обшарпанное бархатное кресло.
— Разрешите? — В закут, приподняв прикрывавшую вход плащ-палатку, заглянул Ильин.
— Чего явился? Сказали, что отдыхаешь.
— Я приказал разбудить, как вы приедете.
— А какая срочность? — спросил Синцов. — Садись.
— Не хочу, — сказал Ильин. — Как сяду, так в сон валит. Перемена на завтра. Артподготовку перенесли с семи на девять, а начало — на десять.
— Это хорошо, — потянулся Синцов, радуясь, что все же можно будет поспать. — А почему?
— Туманян был, сказал, что хотят еще артиллерии подтащить и подождать до полной видимости, чтоб по своим не ударить.
— Все-таки, значит, учли опыт. — Синцов вновь вспомнил о потерянных сегодня четырех бойцах.
Ильин, наверное, подумал о том же, потому что сказал об одном из этих четырех:
— Старший сержант Курилев, минометчик, вернулся с перевязочного пункта в строй. Я сам с ним говорил. Рана, говорит, нетяжелая — довоюю.
— Ну и правильно, — сказал Синцов. — А то обидно. Иди спи пока.
Но Ильин не ушел, а прислонился к стене и спросил на "ты", неофициально:
— Нашел своего командира роты?
— Нашел.
— Чего он рассказывает?
— Ничего он пока не рассказывает, — сказал Синцов. И от воспоминания о Бутусове поморщился, как от боли.
— Еще одного пленного вечером взяли, — почему-то улыбнувшись, сказал Ильин.
— Почему смеешься?
— Здесь взяли. Под кроватью прятался.
Но Синцова это не рассмешило.
— Растяпы! — сердито сказал он. — Вылез бы ночью да гранату кинул, было бы мне потом смеху на том свете.
— Мало их все же, — сказал Ильин. — Боятся нам сдаваться.
— Ясно, боятся, — сказал Синцов. — И я бы на их месте боялся бы после всего, что сделали.
— Приказал разбудить. — Ильин кивнул на всхрапнувшего Артемьева.
— Успею, разбужу. Иди спи.
Ильин вышел, а Синцов с наслаждением окунулся спиной в мягкие, старые, клонившие ко сну пружины кресла. Будить Артемьева было и охота и неохота. Все главное было сказано сразу, полмесяца назад, при первом свидании. А говорить об остальном — нет сил у тебя и у него, наверное, тоже. Настолько нет сил, что кажется, нет и желания, хотя это неправда, желание есть, просто сил нет.
Артемьев повернулся на кровати, шапка свалилась на пол. "Все-таки мало ты переменился", — подумал Синцов, глядя на его тяжело вдавившееся в подушку крупное, спокойное, загорелое лицо.
Еще тогда, две недели назад, когда встретились, он подумал, что брат жены мало переменился. Все такой же, как весной тридцать девятого, при последнем довоенном свидании. Только на петлицах вместо одной шпалы три, да два ордена на груди, да ходит, чуть припадая на раненую ногу. Все переменилось за эти годы, а он — даже до странности — каким был, таким и остался. Может, оттого, что с семнадцати лет, с училища, всю жизнь готовил себя к войне и жил на ней среди того, чего ждал всю жизнь? А хотя можно ли сказать про эту войну, что она была тем, чего ждали даже такие до мозга костей военные люди?
Может, просто не вгляделся в него тогда сразу, и не до того было, и свидание оказалось на людях и короче, чем оба думали. Приехал в батальон вместе с Левашовым, и Левашов почему-то не ушел, сидел все время, пока Павел рассказывал про смерть Маши. Может, и к лучшему, что сидел. А потом Ильин и Завалишин вернулись и тоже сидели, сочувствовали. Наверное, думали потом уйти, оставить вдвоем, но никакого "потом" не вышло из-за немецкой внезапной контратаки. Сразу в тот день из огня да в полымя. Хотя, возможно, и это к лучшему.
Когда он приехал тогда в батальон, прямо так сразу и рубанул про смерть Маши, без предисловий. Сперва обнял, а потом на секунду отстранился, поглядел в глаза и рубанул. Не считал возможным откладывать до другого раза. Да и что значит на войне откладывать до другого раза? Не только в том смысле, что все под богом ходим, а просто — когда еще раз к тебе в батальон попадет? Не прикажут — и не попадет. Не в письмах же описывать про смерть сестры! Хотя уже не первый день знал, что умерла, но и ему, конечно, тяжело было говорить про это. На лице не написано было, но на лице не обязательно и должно быть написано. У тебя тоже, наверное, не было написано, когда слушал. Просто пустота и холод в теле, как будто все из тебя выкачали, и тошнит, как от многодневного голода. Даже Левашов испугался, потряс за плечо: "Что с тобой?"
А сегодня, когда рассказывала маленькая докторша, слушал, как человек, уже привыкший к этой мысли, слушал, как рассказ о том, чего давно нет. И третьего дня, когда Ильин, у которого свое горе, вдруг ночью, после того как выпили по сто граммов, сказал: "Закончим в Сталинграде, возможно, на формирование, пошлют в жилые места. Мы теперь с тобой оба холостые, возьмем и женимся на сестрах, породнимся", в ответ усмехнулся слову "породнимся". Как будто еще какое-то родство могло породнить их с Ильиным больше, чем батальон. Усмехнулся и промолчал. А Ильин подумал, что обидел, поставив себя, неженатого, на одну доску с ним, вдовым, и объяснил: "Я серьезно. Я на это не как другие смотрю. Говорят, сейчас жениться — сирот плодить, но это еще неизвестно. А если даже и так — пусть все равно моего родит и вырастит. Не с аттестатом, так с пенсией. Все равно после такой войны на всех баб мужиков не хватит".
"Ладно, там посмотрим, — сказал тогда Синцов, — давай сперва здесь довоюем".
Сказал, как подумал. Как было — уже не будет, а как будет — посмотрим. Была жена — и погибла больше года назад. Если не врать самому себе, когда бывают просветы в войне, давно уже вспышками чувствуешь, насколько тяжело без женщины. И раньше чувствовал, когда еще не знал о гибели жены. А какой длины будет жизнь, неизвестно.
Иван Авдеич вошел и поставил на стол котелок с супом.
— Не дюже горячий. Боялся, если подогревать — уснете не поемши.
— Какой есть, — сказал Синцов. — Налейте нам по сто граммов. — И, подойдя к постели, опустил руку на плечо Артемьева: — Вставай, Паша.
Артемьев открыл глаза и сел.
— Напорное, раньше тебя обновил, — кивнул он на кровать.
— Да, я еще не успел.
— Нашел, кого искал в госпитале?
— Нашел.
И Артемьев по лицу Синцова увидел, что подробнее отвечать ему неохота.
— А я сегодня по вечерней обстановке в штабе дивизии пришел к выводу, что соединение с Шестьдесят второй, скорее всего, завтра произойдет или у тебя, или у твоего соседа слева, и махнул ночевать к тебе. Третий день у вас в дивизии пасусь! Ты за сегодня здорово продвинулся, вон куда вышел!
— Да, рванули, — сказал Синцов. — Злые были сегодня и вчера после этого лагеря.
— Не видел его, времени не было поехать. Говорят, тяжелая картина.
Синцов невесело усмехнулся:
— Такая картина, что вчера, как ни требовал, ни одного пленного не взяли. Только сегодня к вечеру принудил. А про себя, в душе, подумал: еще слишком отходчивые у нас люди, если на вторые сутки после такой картины все же пленных взяли. Я комбат, мне приказано требовать, а будь я солдат, не поручился бы за себя после этого лагеря.
Ординарец вошел, поставил на стол кружки с водкой и снова вышел.
— Давай супу похлебаем, гороховый... — сказал Синцов.
Половину супа вылил в алюминиевую миску и подвинул Артемьеву, а котелок взял себе.
— Как рука? — спросил Артемьев.
— Действует... — Синцов пошевелил торчавшими из грязных бинтов пальцами. — Только большой чего-то... на морозе немеет... Сегодня немца одного взяли, обмороженного. Когда через пролом из подвала вылезал, кистями оперся; и вдруг на обмороженной руке пальцы сломались, как фарфоровые... Не видел бы сам — не поверил.
— А у нас обмороженные есть?
— Боремся с этим, следим, ночью будим. Ну что, выпьем?
Артемьев кивнул, выпил, закусил густо посоленным сухарем и стал молча хлебать суп.
— Я тоже сегодня проголодался, — сказал Синцов. — Когда в госпиталь поехал — горячую пищу еще не подвезли, а в госпитале дольше, чем думал, задержался. Овсянникову встретил. Оказывается, она в этом госпитале. Еще раз, от нее, все выслушал.
— Теперь все подробности знаешь, — помолчав, сказал Артемьев. — Я тоже мельком видел ее на днях у Серпилина — хотел сказать ей, что ты здесь, но обстановка не позволила.
— Всех подробностей и она не знает.
— Через те же Сциллы и Харибды прошла и жива осталась, — сказал Артемьев про Таню. — А могло быть наоборот...
И Синцов подумал: да, могло быть и наоборот. Маша могла остаться жива, а маленькая докторша могла попасть в руки к немцам. При всей силе привычки жить среди чужих смертей все-таки смерть жены было трудно вставить в этот уже сложившийся за годы войны список неизбежностей. Но думать про нее, что хорошо, если бы она осталась жива, а вместо нее попала к немцам маленькая докторша, было так же нельзя, как нельзя было думать перед завтрашним боем, что хорошо, если бы в нем убили не тебя, а Ильина или Завалишина. Нельзя было хотеть, чтобы кто-то умер вместо кого-то, можно было только хотеть, чтоб все всегда оставались живыми. Но мечтать об этом было Нелепо.
— Отличная она женщина!
Синцов понял, что Артемьев говорит про Таню, и молча кивнул.
— И баба, между прочим, занятная, если вглядеться.
— А ты что, уже вгляделся? — хмуро спросил Синцов, которому вдруг стало досадно от этих слов.
— Я — нет. Она сама в Москве, кажется, на меня глаз положила. Не утверждаю, но показалось. А я — нет. Просто объективно сужу: отличная, золотая женщина. Вот на таких и надо жениться, если дураком не быть, как я... Мне не надо. А тебе вот на такой и надо.
— Смотрю на тебя и думаю: умный ты или глупый? Нашел время!
— А что? Оба живые будете — возьми и женись на такой женщине. Тем более что вас сама судьба второй раз за войну сводит. Ничего не вижу в этом особенного. Что она такая маленькая, а ты под потолок — над этим, конечно, люди смеяться будут... — Артемьев улыбнулся, давая понять Синцову, что в общем-то, скорей, шутит. А серьезное во всем, что он сказал, было одно: сестры нет, и как бы ни любил ее Синцов, надо поставить на этом крест и жить, как судьба подскажет. С того света нас никто не видит, и никто не плачет и не радуется тому — раньше или позже мы их забыли...
— Что она такая маленькая, меня когда-то устраивало, — тоже улыбнувшись, сказал Синцов про Таню. — Когда тащил ее на закорках из окружения, радовался, что легкая.
— А мне вот, кажется, скоро придется на закорки груз потяжелее взвалить. — И, несмотря на усмешку, в глазах Артемьева мелькнуло смущение перед тем, что ему предстояло объяснить. — Видимо, женюсь, а возможно, уже и женился...
— То есть как это — возможно? На ком?
— На ком, на чем?.. — усмехнулся Артемьев. — Все та же сказка про белого бычка — на Надежде. Перед вылетом из Москвы зашел к ней — и пропал, как швед под Полтавой. Только не говори мне ничего, — остановил он рукой Синцова. — Что думаешь о ней, давно знаю, что скажешь обо мне, догадываюсь, — дурак! В основном верно.
Но хотя он остановил рукой Синцова, сказав "не говори", на самом деле его распирала радость оттого, что женщина, которую он когда-то любил и с трудом вынудил себя забыть о ней, снова принадлежит ему и сделала черт знает что, на что никакая другая не решилась бы на ее месте, — прилетела к нему на одну ночь на фронт и сейчас, после этого, хочет, можно сказать — домогается, стать его женой. Он сегодня отчасти потому и приехал ночевать к Синцову, что хотел поделиться: почему на это пошел и почему, хоть и ругает себя дураком, все равно счастлив. А счастье в военное время на полу не валяется.
— Ну что ж, хорошо, — сказал Синцов после долгой паузы.
— Врешь.
— Почему вру? Раз тебе хорошо с ней — и ладно. Только про "жениться" чего-то недопонял.
Артемьев рассказал, как Надя свалилась ему на голову в штаб армии под видом жены, и как наутро Серпилин приказал выдворить ее в Москву, и как она, уезжая, спросила, готов ли он жениться на ней, и сказала, чтоб дал ей с собой письмо в загс, раз он на фронте, — она сама пойдет и все сделает там без него. И еще приедет к нему сюда как законная и посмотрит в глаза этому Серпилину, который выставил ее отсюда, как какую-нибудь тварь!
— Что же, она со зла, что ли, за тебя замуж выходит?
— Отчасти и так.
— А пройдет злость — что дальше?
— История у нас с ней старая, — сказал Артемьев. — Хотя и вышла потом за другого, но все равно ей лучше, чем со мной, ни с кем не было. В этих делах меня не обманешь.
— А в остальном? — спросил Синцов, хотя видел, что Артемьеву трудно отвечать.
— И в остальном она тоже, надо сказать, неплохая баба, — с некоторым усилием над собой сказал Артемьев. — Рукава засучит и пол вымоет, и белье постирает, и обед сготовит — шутя все сделает...
— Ну, а в остальном? — неуступчиво повторил Синцов.
— А что остальное?
— Тогда вопросов нет.
— Да, можешь меня поздравить, — сказал Артемьев. — Вчера, когда из дивизии с Серпилиным говорил, сообщил мне, что присвоили очередное, подзадержавшееся... Теперь полковник.
— Поздравляю. — Синцов еще раз подумал о Наде: может, выходит теперь за него замуж оттого, что поверила — далеко пойдет? Раз в тридцать лет уже полковник и, даст бог, не убьют, еще до конца войны будет опять за молодым генералом.
— Хотел четвертую шпалу привинтить, да в штабе дивизии не нашлось. Никто не запасается, погон ждут.
— Рад бы помочь, — улыбнулся Синцов, — да нечем. У нас в батальоне, кроме замполита, кругом одни кубики. Он, правда, такой, что и последнюю шпалу отдаст, но это уж я не позволю. Перевоспитываю его, чтоб имел хотя бы полувоенный вид.
— Смешно это от тебя слышать, — сказал Артемьев. — Слушаю и вспоминаю, каким ты был до армии, в тридцать девятом.
— Тридцать девятый — это давно прошедшее... — усмехнулся Синцов.
— Сидим тут с тобой, как две половины армии, — сказал Артемьев. — Кадровая и приписная. Думал ли ты до войны стать тем, кто есть?
— А много ли и обо всем ли, о чем надо, мы вообще тогда думали?
— Как будем спать ложиться? — спросил Артемьев. — Может, валетом?
— Рискованно, — сказал Синцов. — Не знаю, как ты, а мне ординарец говорил: я нервно спать стал. Заваливайся подальше к стенке, а я еще посижу, неохота ложиться.
— Ждешь, пока засну, пойдешь своими делами заниматься? — спросил Артемьев, укладываясь на кровати.
— На дела сегодня сил нет. Раз артподготовка на девять перенесена, имею право до семи поспать.
— Я с утра у вас останусь.
— Тебе видней. Нам так и так наступать. А кто первый задачу выполнит, мы или не мы, — лотерея!
— Будем считать, что вы, — сказал Артемьев. — Сам говорил, какие вы после лагеря злые...
— Злость злостью, а огонь огнем. Положат, и будешь лежать при всей своей злости. У меня последние дни такое чувство, что перед батальоном еще густо, намного больше людей, чем у меня. Берем только абсолютным превосходством в огне. Без этого и шагу бы не сделали.
— Я говорил с фронтовым разведчиком, считают, что у немцев уже немного живой силы осталось.
— Не знаю, как они считают, — сказал Синцов, — а я просто считаю: за вчера и сегодня на моем участке противник оставил сто сорок трупов. А у меня всего в батальоне на сегодня сто тридцать восемь человек. Если бы у нас с ними вчера утром батальон на батальон был, так передо мною уже была бы пустота, дыра! А вот увидишь, что завтра будет! Хотя, конечно, сопротивление слабеет: голодные, и обмороженных много...
— Жалеть еще не начал? — вдруг спросил Артемьев.
Синцов вздохнул и не ответил.
— Чего вздыхаешь, я серьезно спрашиваю. У меня, например, неудобно признаться, а, несмотря на все зароки, нет-нет и шевельнется...
— А я, когда гляжу на них, все вспоминаю, сколько раз я был на их месте и в сорок первом и в сорок втором. И спрашиваю себя: неужели у них, как у нас, после всего этого сил хватит встать, отряхнуться и обратно полезть?
— Ну, насчет тех, что здесь, такой вопрос уже не стоит.
— А я не про них. Я про остальных... Не знаю, если бы с самого начала, с первого дня, пошли их вот так громить, наверно, как ты говоришь, и шевельнулось бы. А сейчас не шевелится, потому что все это пока только расплата. И еще не вся. Я их не жалею. Я просто пленных убивать не даю. А иногда думаю: почему должна быть расплата?
— То есть как почему? — не понял Артемьев.
— Почему нам сначала надо было в долги влезать, а только потом платить начинать? Или нельзя было без этого?
— Мысль законная, но пора бы уже перестать об атом думать. Жизнь идет вперед...
— А я никогда не перестану об этом думать, — помолчав, сказал Синцов. — И война кончится — не перестану, и десять лет после нее пройдет — не перестану, и двадцать пройдет — не перестану...
— Это только так кажется. А расшибем их, дойдем хотя бы до старой границы, и совсем другие мысли у всех будут.
Синцов ничего не ответил, расстегнул ватник, стащил валенки и лег на кровать, на спину, привычно закинув за голову руки. Когда лег, подумал, что сразу, мгновенно, как закинет руки за голову, так и заснет, но что-то мешало. Мягкая перина, что ли, в которую непривычно провалилось тело. Минуту полежал молча, потом сказал:
— Отвыкли от жилого фонда. Даже чудно, что под задницей перина. Не спится.
— А я наоборот, угрелся, — хорошо!
— Тогда спи, — сказал Синцов, — только скажи мне одну вещь: когда в Ставке служил, товарища Сталина хоть раз видел?
— Раз видел.
— Объясни, какой он.
— Чего тебе объяснять, сам не знаешь?
— А все-таки.
— Я всего раз его видел. Почти сразу, как пришел после ранения в Генштаб и работал направленцем. Посреди ночи нас всех вдруг собрали, кто сидел на участках Сталинградского фронта, и прямо провели к Сталину. Он поздоровался и приказал нам докладывать по очереди, начиная с правого фланга, о противнике: какие данные у каждого на своем направлении? Я докладывал четвертым, волновался, конечно, тем более что он мне два вопроса задал.
— А что отвечать, знал?
— Что отвечать, знал, но волновался.
— А какие вопросы были?
— Уточнявшие обстановку на моем участке. Видимо, у него заранее, помимо нас, я уж не знаю, по какой другой линии, были свои сведения о противнике, и он спросил: нет ли там во втором эшелоне еще какой-либо недавно подошедшей части? Я сказал, что предполагается начало выгрузки отдельного гренадерского полка СС. Тогда он спросил: почему сразу не доложили? Я ответил, что предположение еще не подтвержденное и не счел возможным докладывать ему как о факте.
— А как он тебя спрашивал?
— Я бы сказал, очень спокойно. Но когда смотрит на тебя — такое чувство, что проверяет, хочет знать тебя всего до мозга костей. И от этого нервничаешь.
— А как он выглядит?
— Как на портретах. Немного старше и ростом пониже; когда спрашивает, в глаза смотрит. А сам говорит очень медленно и спокойно, как будто никуда не торопится, хотя обстановка как раз была тяжелая. Мы только потом поняли, что в ту ночь проводилась самая первая прикидка на будущее наступление. Что тебе еще сказать? Когда слушает — ходит; остановится, в глаза посмотрит и опять ходит. Сапоги у него, наверное, с мягкими подошвами, поступь мягкая, как...
Артемьев сначала хотел сказать, как у кошки, потом — как у тигра, но не сказал ни того, ни другого: и то и другое казалось неудобным сказать про Сталина.
— Через час всех нас отпустили. У меня лично было такое чувство, что мы мало чего добавили, что он и без наших докладов хорошо информирован. Чувствовалось по вопросам.
— Да, интересно.
Синцов слушал с жадным любопытством. Артемьев был для него первым человеком, не просто говорившим про Сталина, а видевшим своими глазами, как он ходит, как говорит, как задает вопросы.
Синцову хотелось знать это. Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос — какой он, Сталин? — связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны, наступает начало настоящей расплаты с немцами?
Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: "Почему война шла так, а не иначе?" — в том, какой Сталин, — это было молчаливым признанием того места, которое занимал Сталин и в его мыслях о прошлом, и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни.
— А верно говорят, — спросил Синцов, — что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?
— Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, — так. А более точно мне знать не дано. — Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги... А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены" слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался — словно реку переплыл, — вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину...
Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.
Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.
— Слушай, — Синцов открыл глаза, — вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?
— Самого высокого. А что?
— Нет, ничего, — сказал Синцов.
Но это было неправда, когда он сказал "нет, ничего", потому что сам вопрос — "какого ты мнения?" — был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: "Лес рубят — щепки летят!" Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.
Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно — слава богу, что дожили до этого. А другое рядом — досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?
Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.
— Не спишь?
— Не сплю.
— Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, — девятнадцать лет, только из училища, — как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: "Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией". Я ему сразу не ответил: мина пролетела — нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: "Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!" А он мне отвечает: "Я, говорит, не про это сказал. Раз война — я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе... Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?" Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю — плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время — прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!
— Ну и что ты ему сказал? — спросил Артемьев.
— Сказал: "Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти". А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. "Ванюша" лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: "Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?" — "Понял". А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает... Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?
— В каком смысле?
— А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?
— В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.
— И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?
— В смысле харчей, что ли? — спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.
— Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?
— Довоюем — разберемся, — сказал Артемьев.
— А есть с чем разбираться?
— Да-а... — протянул Артемьев. — Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал...
— Ладно, спи. — Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.
— Придется будить, — раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.
Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.
— Куда ты? — спросил Артемьев, не открывая глаз. — Что там?
— Сейчас узнаю. — Синцов наскоро застегнул ватник и вышел.
В подвале стояли трое: Рыбочкин, Левашов и незнакомый Синцову низкий плотный человек в слишком длинном полушубке и в надвинутой на брови слишком большой ушанке.
"Опять корреспондент, что ли?" — недовольно подумал Синцов. Ему не хотелось спать, но говорить тоже не хотелось.
— Знакомься с товарищем... — как-то странно, ничего не добавив к этому слову "товарищ", показал Левашов пальцем на низкого в слишком длинном полушубке.
Синцов, вышедший из своего закута без ушанки, бросил руки по швам:
— Командир батальона, старший лейтенант Синцов, — и пожал протянутую руку.
— Здравствуйте. Келлер, — с заметным немецким акцентом представился человек в слишком длинном полушубке и крепко пожал Синцову руку. Рука у него была большая и жесткая.
— Чего удивился? — заметив выражение лица Синцова, спросил Левашов.
— Я не удивился, — сказал Синцов. — Прошу отдохнуть, чаю попить. — И, взявшись за плащ-палатку, хотел откинуть ее и пропустить гостей. Но Левашов остановил его.
— Все в свое время. Сперва дело. Хотим у тебя в батальоне место выбрать, откуда он утром будет свою передачу вести. Предлагал ему ночью: все же безопасней, а он хочет с утра.
— Ночью спят, — сказал немец.
— В общем, его не переупрямишь. Но место надо с ночи подобрать.
— А какая передача, через рупор? — спросил Синцов.
— Нет, придется сюда МГУ за ночь подтащить. Под прикрытие каких-нибудь хороших развалин поставить и замаскировать... Ты поглубже других в город влез, потому к тебе и явились.
Синцов задумался. МГУ — мощная громкоговорящая установка — как-никак все же смонтированный на полуторке автобус. Если удастся его до Чугунова полтораста метров хотя бы на руках дотолкать — там в третьей роте есть подходящая развалина — бывший гараж. Пол на уровне земли, две стены углом и часть перекрытия сохранилась.
— Ну как, найдешь то, что нам нужно? — спросил Левашов. — Учти, кроме всего прочего, чтоб тут же рядом для людей надежное укрытие было. Фрицы как ни экономят боеприпасы, а услышат передачу, насмерть бить будут — закон!
— Думаю, подыщем. Сейчас пойдем, только портупею надену, — сказал Синцов. — А может, перед дорогой все же по кружке чаю?
— Если чай... — сказал немец.
— Чай. Покушаем, когда вернемся.
— Да, — сказал немец. — Немножко, правда, холодно.
Иван Авдеич, не дожидаясь приказаний, уже подтащил к столу длинную лавку, дав комбату возможность сказать: "Присаживайтесь!"
Синцов откинул плащ-палатку и зашел в закут. Артемьев поманил его пальцем.
— Кто такие? Недослышал.
— Замполит полка с немцем. По радио будет агитировать. Может, встанешь?
— А ну их, — сказал Артемьев, — спать буду. Уже приладился. А тебе опять на мороз!
Синцов пожал плечами. Что ответить на это?
Он вышел подпоясанный и, не надевая ушанки, подсел к столу. На столе уже стояли кружки и эмалированный облупленный чайник.
— Да, вот такое у нас противоречие с товарищем Келлером, — сказал Левашов, кивнув на немца. — У меня приказание политотдела — обеспечить, чтобы ни один волос с его головы не упал, а у него, наоборот, желание вести свою передачу среди бела дня.
— Волос уже все равно упал. Много упал, — сказал немец, снимая с головы ушанку и поглаживая лобастую лысеющую голову. Он улыбнулся, но в его сдержанной улыбке была горечь. — Надо сейчас много работать. Много, очень много.
Он расстегнул два верхних крючка на полушубке: под полушубком была телогрейка, а под телогрейкой — гимнастерка с петлицами.
"Вот как, даже в нашей гимнастерке", — подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек — именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании — он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.
Конечно, это он, тот самый, который был у них в КИЖе. Только брови у него тогда были совсем черные, а сейчас совсем белые.
Заметив, как внимательно смотрит на него Синцов, немец опустил глаза и обхватил руками кружку с горячим чаем, грея об нее пальцы.
— Я вас один раз видел, товарищ Хеллер, — сказал Синцов. — Вы приезжали в тридцать четвертом году к нам в КИЖ — Коммунистический институт журналистики.
Немец быстро кивнул, потом, словно вдогонку, кивнул еще раз и улыбнулся.
— Немножко плохо говорил тогда по-русски, — сказал он. — Только одно русское слово — "Рот фронт", да? — Он оторвал правую руку от кружки, сжал большой кулак и сделал им короткое полудвижение; он не показывал, он только напоминал этим полудвижением, как это было. — Рот фронт, да?
И хотя он продолжал улыбаться, в глазах его мелькнуло что-то скорбное, словно воспоминание об этом жесте и этом слове доставляет ему боль, словно и этот жест, и это слово лежат где-то глубоко, под развалинами всего того, что обрушилось на них потом, и он сейчас не может ни произнести это слово, ни сделать этот жест с той, прежней силой.
— Я читал вашу книгу, — сказал Синцов.
— А я не читал, — сказал Левашов. — Стыдно, а приходится признаться.
— И про Испанию ваши статьи читал, — сказал Синцов.
— В "Интернациональная литература", да? — спросил немец. — Плохая война, — сказал он, и в его глазах снова промелькнуло что-то мучительное. — Хорошие люди, но плохая война. Голая рука против танк, против "юнкере", против "мессершмитт".
— Это мы знаем, на себе испытали, — сказал Левашов.
— Да, да, — быстро, даже, может быть, слишком быстро, сказал немец.
"Каждый день слышит от нас о том, что сделали у нас фашисты, — подумал Синцов. — И хотя начал воевать с ними раньше, чем мы, еще в Испании, а все равно ему тяжело это слушать, потому что все равно он немец".
— Видите, своего читателя здесь встретили, — сказал Левашов про Синцова.
Но немец, хотя и кивнул, не посмотрел на Синцова. Наверное, ему было сейчас не до своих читателей, он тяжело думал о чем-то другом, своем, главном и трудном.
Синцов выпил еще глоток чаю и встал. Левашов вопросительно посмотрел на него.
— Разрешите, я пойду первым, разведаю, — сказал Синцов. — Думаю, у Чугунова найдем все, что надо. Но хочу сам проверить. А вы пока грейтесь. Я за вами пришлю.
Хотя он просил разрешения, но просил настоятельно, как просят подчиненные у начальства при посторонних, давая понять, что они знают, что делают.
Левашов кивнул: комбату, в конце концов, виднее. А может, он не хочет сразу вести с собой немца, считает нужным что-то убрать от глаз подальше.
— Как, пусть идет вперед, а мы подождем, погреемся? — обратился Левашов к немцу.
Немец, прежде чем ответить, сделал секундную паузу. Видимо, наоборот, хотел идти сразу, но спорить не стал.
— Да, — сказал он и, подняв свою лобастую голову с седыми бровями, посмотрел на Синцова таким долгим взглядом, словно пытался вспомнить невозможное: лица всех тех, кто тогда, девять лет назад, когда он только что бежал из Германии, слушал его и, громыхая отодвинутыми стульями, поднимая кулаки, вместе с ним кричал: "Рот фронт!" Вот он, один из них, высокий, с невыспавшимся лицом, в ватнике, в ушанке, привычным жестом, прежде чем выйти в ночь, вешает на плечо автомат...
Идя в роту к Чугунову, Синцов всю дорогу думал о немце. Левашов был прав, заподозрив, что комбат решил кое-что прибрать там, впереди.
Идешь среди развалин и все время натыкаешься на немецкие трупы. А там, у Чугунова, как раз в этом гараже на полу целый штабель — сами немцы складывали. Большинство без сапог, босые, и на голых ногах болтаются на проволочках немецкие похоронные бирки-половинки. У них одна половинка по шву отламывается и остается при трупе, а другую половинку не то родным, не то еще куда-то отсылают.
Чугунов, конечно, аккуратный, наверно, прибрал. Но могло быть и так, что руки не дошли. Предел человеческим силам тоже есть. В бою солдат приказ выполняет, а кончился бой — положил голову на что попало, хоть на труп, и уже ничего ни с кем до утра не сделаешь.
Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.
Невольно подумав "своих", попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про _этого_ немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто — за социал-демократов, а кто — за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.
"Да, тяжело этому немцу", — подумал Синцов.
Чугунов спал чутко. Как только услышал — пришли, сам проснулся и сел на койке. В его подвале тоже был раньше какой-то немецкий штаб. Чем дальше в город, тем больше пойдет теперь этих штабов. Хотел встать, но Синцов придержал его за плечо и сам сел напротив.
— Не даю тебе отдыхать, Василий Алексеич. — Синцов искренне жалел, что разбудил Чугунова. — Но надо посоветоваться с тобой.
— А я уже вставать себе заказал. Пять часов проспал! — весело сказал Чугунов, поглядев на часы. — Сегодня у меня сон, можно сказать, хороший.
Синцов рассказал про немца и предстоящую радиопередачу.
Чугунов насупился.
— Когда же он думает начать?
— С рассветом.
— Артподготовка в девять, значит, до нее, — сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.
— Укроешь людей получше, — сказал Синцов. — А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.
Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.
— Навряд ли, — сказал Чугунов. — Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.
— В основном прав, — сказал Синцов. — А все же кто его знает, одно дело — пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: "Жив, здоров, не убили, накормили", а другое дело — будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.
— Это, конечно, да, — сказал Чугунов. — Конечно, если такой человек, то другое дело.
Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что" Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И "другое дело" сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот — совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, — и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.
И Чугунов и Синцов — оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: "Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении..." Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.
Конечно, этот немец — совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.
— А наверху, в гараже?
— "Дрова", что ли? — Чугунов усмехнулся.
— Да. Шел мимо, не заметил. Убрал?
— В угол к стенке завалили. За этого, за немца, беспокоитесь? Он небось уж привычный.
— Не беспокоюсь, а все же как-то...
— А по мне — какая разница, пусть смотрит, — сказал Чугунов.
— Левашов приказал безопасность этого немца обеспечить, — сказал Синцов. — Надо любой ценой обеспечить, не подвести. Я уже думал. Радиомашину в гараж в самый угол затащим. А на случай сильного огня для укрытия — там у тебя, я видел, рядом танк подбитый стоит — можно подрыть поглубже между гусеницами и пару тулупов засунуть, чтобы, если отсиживаться придется, не замерз.
— Можно и тулупы, — сказал Чугунов. — У меня и грелки химические есть, две штуки.
— Смотри какой запасливый! А у меня ни одной не осталось.
— Есть, — сказал Чугунов. — Для такого дела дам. По-моему, в случае чего, будет подходяще там, под танком. Сами посмотрите...
Они вылезли из подвала. Впереди, у стены гаража, темнела коробка танка.
— Холодно будет ему, если туда, под танк, загонят лежать, — сказал Чугунов. — Как думаешь, Иван Петрович, соединимся за сегодня с Шестьдесят второй или нет?
— Не бог. Не знаю, — сказал Синцов.