30
Только глубокой ночью на вторые сутки самое тяжелое наконец осталось позади. Последний, четыреста восемьдесят третий по счету, освобожденный из плена, пройдя санобработку, был уложен на чистые простыни в госпитальном бараке.
В регистрационном журнале появилась последняя цифра "483", но против цифр еще и теперь не всюду стояли фамилии. Многих и до сих пор бесполезно было спрашивать.
"Около шестисот живых", — сказал там, в лагере, старшина. Но люди умирали, пока в лагерь шли машины, умирали, когда их выносили из землянок и клали на машины, умирали, пока везли, умирали во время санобработки. А несколько человек умерло, когда их уже переносили на носилках, чистых, вымытых и обритых, из барака в барак. И некоторым из тех, что сейчас числятся живыми, еще предстоит умереть в ближайшие дни от необратимых явлений, вызванных длительным голодом.
Чего только не навидалась и не наслушалась Таня за эти полтора суток! Даже спать не тянуло, несмотря на бессонную ночь, и есть не хотелось, и казалось, никогда не захочется.
Барак, в котором шла санобработка, целые сутки был как адская кухня: весь в пару, в потоках грязной воды, в комках падавших на пол спутанных, шевелящихся от вшей волос, в рванине сброшенной одежды. Особенно страшно было в первом отделении, а всего их было четыре. В первом еще не мыли, только раздевали догола и щетками соскребали с тела вшей. Во дворе, под окнами, была вырыта большая яма, и в ней горел мазут; туда охапками таскали снятую одежду, а вшей все время заметали с пола вениками в ведра и из этих ведер тоже ссыпали туда, в огонь.
Во втором отделении стригли, брили везде, где росли волосы, обмывали по первому разу и опять вместе с волосами таскали жечь целые ведра вшей. Даже старики санитары, воевавшие и в германскую и гражданскую, говорили, что в жизни такого не видели.
В третьем отделении было уже легче: там только мыли еще раз. А в четвертом начинался рай: там одевали в чистое белье и клали на носилки.
Если не считать нескольких врачей, сестер да десятка парикмахеров, всю самую страшную работу внутри барака делали девушки из банно-прачечного отряда. Их было много — пятьдесят, но работы было столько, что все они к концу валились с ног от усталости.
Девушки, девушки из банно-прачечного! Это ваш-то отряд, как вы сами с усмешкой рассказываете, зовут на фронте "мыльный пузырь"? Это про вас-то плетут всякие были и небылицы отвыкшие на фронте от женского тела, изголодавшиеся мужики? И кто его знает, сколько в этом правды и сколько неправды, наверное, не без того и не без этого. Но все равно, главная правда про вас та, что не было и не могло быть на целом свете в эти сутки лучше людей, чем вы, и не было рук добрей и небрезгливей, чем ваши, и не было стараний святей и чище, чем ваши, — помочь человеку снова сделаться человеком! И ни одна из вас не дрогнула, не растерялась, не ушла, не закатилась в обморок, как тот врач-мужчина в лагере. Ни одна!
Об этом вечером, когда домывали последних раненых, сказал Тане Росляков. Сказал, как стихи, именно этими самыми словами, которых Таня никак не ждала от него, показавшегося ей поначалу человеком, зачерствевшим на фронте. И глаза у него вдруг стали такие, каких Таня не ожидала увидеть на этом жестком, орлином казачьем лице. Говорил о девушках почти стихами, а в глазах стояли слезы.
А сама Таня, пока была там и работала вместе с девушками, об этом не думала. Просто видела, как они работают: быстро, бережно, без устали. Ни один из их рук не выскользнул, ни одного на пол не уронили. А уж держали руки такое страшное, что даже телом-то назвать нельзя!
Она сама много раз, когда люди теряли сознание во время санобработки, делала им уколы. И в пальцах до сих пор осталось ощущение: держишь не руку, а кость, а вокруг нее мешок из пустой кожи. Некоторые все равно умерли и после уколов, и понесли их не вперед, туда, в четвертое отделение, в рай, как шутили девушки, а назад, обратно...
А теперь все, кто остался жив, и те, кто не будет жив, но пока еще жив, лежат здесь, в госпитальном бараке, на двухэтажных нарах. И уже явились на смену врачи, и можно пойти в палатку, где развернули питательный пункт, и попить там чаю, но идти туда нет сил. Можно и просто лечь на койку, где сейчас сидишь, — она свободная — лечь и заснуть до утра. Но спать не хочется, а в голове вертится что-то, чему и названия нет: какие-то обрывки виденного и слышанного, так перепутанные, словно это не мысли, а дикий, страшный сон...
Один, когда его мыли, ругал немцев матом за то, что не поставили пулеметы и не расстреляли, вместо того чтоб морить голодом.
— Ну и хорошо, что не расстреляли, — сказала ему Таня. — Вы теперь жить будете.
— А может, я жить после этого не хочу. — Он посмотрел на Таню дикими, злыми глазами, словно она его обидела, сказав, что он будет жить.
А другой просился на фронт, говорил:
— Поскорей вылечивай, доктор. Я еще их убивать пойду... ни одного на семя не оставлю...
И думал, наверное, что кричит, что грозный, а сам еле-еле слышно шептал эти слова и умер, когда несли уже в чистом белье. Сердце взяло и кончилось!
А еще один шептал неизвестно что: не то свою фамилию, не то есть просил. Шептал так, словно навсегда разучился говорить. А другие только стонали и ничего не говорили, как будто их языка лишили. И умирали молча на руках, и женщины, уже домывая, вдруг замечали, что моют мертвого.
— Я потом заберу вас отсюда, — сказал Росляков. — Будете работать у меня в эвакуационном отделении.
Таня услышала и кивнула, но все равно в ту минуту это не дошло до ее сознания. Только теперь дошло и все равно осталось не важным.
Еще когда пришли самые первые автобусы и грузовики и начали выносить людей из лагеря, как и предсказывал батальонный комиссар, приехал член Военного совета Захаров. Он зашел в землянку, прошел из конца в конец, вернулся, встал у входа и минут десять молча стоял и смотрел, как выносили. Потом задержал проходившую мимо Таню — оказывается, запомнил ее — и спросил:
— Серпилин говорил, что долго в тылу у немцев была. А такое там видела?
Таня только покачала головой. Слышала много. А видела под Смоленском только издали, за километр, вышки да проволоку.
— И мне еще не приходилось, — сказал Захаров. — Первый отбитый лагерь за войну... Война вообще дело малопрекрасное, но все же...
Он не договорил. К землянке задним ходом сдавала еще одна машина. Захаров потянул за рукав Таню, чтобы не зацепило.
— Ездим по трупам своих товарищей, — сказал он чугунным, тяжелым голосом. — Взять бы всех фашистов — да в прорубь! За Волгу хотели? Пусть подо льдом до того берега идут! Да где там! Разве можно! — Он невесело усмехнулся. — Мы отходчивые. Сдадутся — и будешь им раны перевязывать.
— Не буду, — сказала Таня.
— Будешь. А я буду тыловиков гонять, чтобы пленным в котел до грамма все, что положено, чтобы, не дай бог, не отощали. А не обеспечат — шкуру буду спускать. — Сказал так, словно насмехался над самим собой и над тем, что ему придется делать. — А это куда из памяти деть? — Он ткнул пальцем в сторону санитаров, вытаскивавших из землянки безвольно ломавшиеся у них на руках тела, и покосился на Таню: — Иди работай.
И она, отходя, вспомнила, как Росляков назвал этого немолодого, грузного человека Костей!
Вот он какой, этот Костя!
Разговор был давно, вчера. А сегодня днем Захаров заезжал еще раз и стоял в бараке и смотрел, как идет санобработка. Но и все, что было сегодня днем, тоже было давно. Все было давно. И сама она, казалось, уже давно была здесь, на фронте.
— Вы что, не спите? — оторвал ее от этих мыслей голос батальонного комиссара Степана Никаноровича.
Он стоял перед ней в проходе между нарами, и рядом с ним еще кто-то высокий в ватнике и ушанке.
— Не сплю, — сказала Таня.
— Раз не спите, я пойду по своим делам, а вы разыщите под двести семнадцатым номером Бутусова, лейтенанта. Комбат с передовой к нам приехал, — батальонный комиссар кивнул на стоявшего рядом высокого, — своего лейтенанта хочет найти.
— Сейчас найдем. — Таня встала, стараясь сообразить, где может лежать двести семнадцатый.
И уже когда встала, поняла, что еле держится на ногах, что именно теперь готова повалиться и заснуть мертвым сном.
Она подняла глаза на стоявшего перед ней высокого человека в перетянутом ремнями коротком ватнике, и ей почудилось в его лице что-то знакомое.
— Пойдемте, — сказала она, так и не вспомнив, видела ли его раньше.
Сказала и повернулась. Но высокий не пошел вслед за ней, а, наоборот, придержал ее за плечо, повернул к себе, положил вторую, тяжелую, забинтованную руку на другое ее плечо и сказал:
— А я Синцов. Здравствуйте. Не узнали меня?
И она сразу узнала его. И, наверное, узнала бы еще раньше, если бы не считала, что его нет на свете.
— Здравствуйте, Иван Петрович! А я горевала, что вы погибли.
— А я живой.
Синцов продолжал стоять не двигаясь, и она не знала, что ей делать со своими руками. Если бы он не держал руки на ее плечах, она, наверное, потянулась бы и обняла его. Но он все еще молча стоял и держал руки у нее на плечах и смотрел на нее внимательно и странно, словно видел не ее, а еще кого-то другого, смотрел так, словно знал то, о чем не мог знать. Потом разом снял руки и сказал:
— Пойдемте искать, — и, пропустив ее вперед, пошел сзади.
Она шла между нарами, доставая из-под подушек тетрадочные листки с номерами и фамилиями или просто номерами, светя на них фонариком, потому что в бараке было полутемно.
— Он рыжий такой. Сильно рыжий, — сказал Синцов, когда они прошли несколько рядов нар.
— Они у нас все бритые. Вшивость у них знаете какая была?
— Знаю, — сказал Синцов. — Мы этот лагерь освобождали. Заходили в две землянки.
— А из охраны никого живыми не захватили? — спросила Таня.
— Навряд ли, — сказал Синцов.
— Вот и ваш Бутусов. — Таня вытащила записку из-под подушки лежавшего на втором ярусе нар человека, бритоголового, с тонким восковым носом.
— Посветите, — попросил Синцов.
Таня посветила фонариком.
— Это не он.
— Не может быть. Тут написано.
— Нет, не он. Посветите еще.
Когда до этого Таня подходила к другим нарам и светила на вынутые из-под подушек тетрадочные листки, он мельком видел одну за другой похожие друг на друга головы с обтянутыми сухой кожей черепами. Но сейчас, когда ему сказали, что вот этот лежащий на нарах человек и есть лейтенант Бутусов, тот самый Бутусов, его Бутусов, он все еще не мог поверить в это. Потому что его Бутусов был здоровый, лохматый, рыжий, мордастый, веселый молодой человек, всегда вызывавшийся первым по все разведки и способный голыми руками скрутить и принести на себе "языка". А этот Бутусов был бритый больной старик, с неживым, синим лицом и лежавшими поверх одеяла тонкими, детскими руками.
— Бутусов, а Бутусов! Бутусов! Витя!
Голова на подушке слабо шевельнулась, глубоко запавшие глаза открылись и с усталой тоской посмотрели на Синцова. Потом внутри них, в глубине, что-то медленно переменилось, и Синцов понял, что глаза увидели его. Тогда он приблизил к ним лицо и сказал:
— Я Синцов. — И еще раз повторил: — Я Синцов.
— Где я? — еле слышно спросил Бутусов и потом громче, тревожно еще раз: — Где я?
Наверно, ему показалось, что вокруг него опять что-то другое, а он не знает что.
— Ты в госпитале, — сказал Синцов.
— Да, да, знаю, да, — успокоенно сказал Бутусов, закрыл глаза и снова с заметным трудом открыл их. — А ты чего тут?
— Приехал навестить тебя. От Пепеляева узнал. Он мне про тебя сказал.
— А где он? — спросил Бутусов.
— Не знаю. Пока не нашел. Я его раньше видел, а сейчас не нашел.
— Видишь, какие мы? — сказал Бутусов.
— Мы ваш лагерь освобождали, — сказал Синцов. — Я Пепеляева там видел. В первой же землянке лежал, у входа.
— Я его давно не видел, — сказал Бутусов. — Как на раздачу пищи перестали водить, больше не видел. — Он устал от длинной фразы, закрыл глаза и долго молчал. Потом спросил: — Значит, вы от самого берега до нас дошли?
— Да, — сказал Синцов.
Слишком долго было объяснять, как он сюда дошел и что он теперь не в том батальоне, не в той дивизии и не в той армии, где они были с Бутусовым.
— Были уверены, что вы оба в той разведке убиты. Не представляли себе, что вы можете быть живы.
— А мы, думаешь, представляли? — Бутусов снова открыл глаза. — Сами им в руки залезли. Лучше бы умерли.
— Да ты не переживай. Чего ты переживаешь? Мало ли что бывает.
— Я не переживаю. — Бутусов закрыл глаза и повторил: — Я не переживаю. — И вдруг тревожно встрепенулся: — А где Пепеляев?
— Говорю, не нашел еще.
— Подожди, не уходи, — не открывая глаз, совсем тихо прошептал Бутусов и, двинув головой, припал щекой к подушке.
И Синцов еще долго стоял и ждал, облокотись на нары и глядя ему в лицо. Ждал до тех пор, пока не понял, что Бутусов забылся и лучше его не трогать.
А Таня все это время стояла позади Синцова и смотрела на его перехваченную поверх ватника ремнями широкую, сильную, чуть сутуловатую спину.
Тогда, в сорок первом, когда шли из окружения через смоленские леса, впереди, рядом со спиной Серпилина, почти всегда маячила эта широкая, знакомая, чуть сутуловатая спина.
А потом, когда она вывихнула ногу, он выносил ее, подвязав сзади, за спиной, плащ-палаткой. Менялся с Золотаревым, но чаще нес сам, потому что был сильнее Золотарева и сам говорил про себя, что здоровый, как верблюд.
Она стояла сзади и смотрела на эту широкую усталую спину в затянутом ремнями ватнике и думала о том, что вот сейчас он договорит с этим лейтенантом, повернется и ей надо будет сказать ему, что его жена умерла.
Он простоял несколько минут молча, потом повернулся и сказал:
— Я вам запишу мой номер полевой почты, а вы потом ему дайте, когда он в себя придет. Хорошо?
— Хорошо.
— И еще фамилию запишите — Пепеляев. Его в списках нет, но, может, он среди тех, кто еще не опомнился. Я хотел всех подряд обойти, но батальонный комиссар запретил ночью беспокоить. Правильно, конечно. А днем я все равно не в силах приехать. Если и его найдете, ему тоже мою полевую почту дайте. Ладно?
— Хорошо, — повторила Таня, продолжая думать, как быстро, все быстрее и быстрее надвигается то, о чем она должна говорить с ним.
Он снял ушанку, поворошил рукой волосы, потер небритое лицо, снова надел ушанку и, словно отделив всем этим одно от другого, сказал:
— А теперь мне надо с вами поговорить.
— А мне с вами, — сказала она. — Пойдемте сядем.
Они вернулись к нарам, на которых она сидела, когда он подошел туда вместе с батальонным комиссаром. Он сел первым, и она села рядом, касаясь локтем его ватника.
— Мне надо вам рассказать про вашу жену, — сказала она, глядя в пол. — Я вместе с ней была в партизанах. Она погибла.
— Я знаю, — сказал он.
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
На его спокойном, усталом лице ничего не переменилось и не двинулось.
— Знаю, — повторил он, глядя ей в глаза, и два раза качнул головой, словно повторял уже молча: "Знаю, знаю". И оттого, что у него сейчас было такое лицо, заранее приготовленное ко всему, что он может услышать, она вдруг спросила:
— Давно?
— Давно, — сказал он. — Две недели.
— Кто вам сказал?
— Брат жены сказал. Он здесь, на фронте. Как приехал, нашел меня.
— Да, да, понимаю, — растерянно сказала Таня, хотя все еще не понимала, как это вдруг вышло, что ей так и не пришлось говорить ему все то, к чему она готовилась.
Тогда, в первую минуту, когда он так долго смотрел на нее, положив ей на плечи руки, ей почудилось, что он что-то знает. Но потом, когда он сказал "пойдемте", она уже была уверена, что он ничего не знает, потому что невозможно, чтобы знал и сразу же не спросил.
Но, оказывается, возможно. Оказывается, знал и не спросил, а пошел сначала искать своего лейтенанта.
— Ваша жена погибла как героиня, — вдруг неожиданно для себя сказала Таня.
Он посмотрел на нее и вздохнул. Может быть, подумал, что она сейчас начнет что-то врать и прибавлять от себя, чтоб ему было легче. Вздохнул и сказал:
— Павел передавал мне ваш рассказ, но я тогда плохо соображал, когда слушал. Еще раз расскажите. Он мне сказал, что оставил вам свой адрес, я все надеялся, что вы ему напишете и я вас найду. А теперь, видите, как все... — Он остановился и с чуть заметной запинкой добавил: — ...хорошо вышло.
Но все это вышло совсем не хорошо. Так нехорошо, что хотелось, не рассказывая ничего этого еще раз, просто молча взять его за руку и заплакать над Машиной оборвавшейся жизнью.
— Хорошо, я расскажу вам, — сказала она и стала рассказывать.
А он сидел рядом и молчал. Снял ушанку, бросил рядом с собой на нары, сцепил руки — здоровую и перевязанную, в грязных бинтах — и за все время так ни разу и не шевельнулся.
Молчал, когда говорила, и молчал, когда останавливалась, ища, как лучше сказать. И когда уже все сказала, еще две или три минуты молчал.
Две недели назад, когда Артемьев, приехав на фронт и прочитав в "Красной звезде" корреспонденцию, где упоминалась фамилия бывшего журналиста, комбата Синцова, добрался до него и рассказал о Маше, тогда, в ту ночь, Синцов думал только о ней и о том, как она умерла. А сейчас, заново услышав все это, думал о том, как давно он живет без нее.
Когда он сидел и ждал решения своей судьбы в московской военной прокуратуре, и пришел оттуда обратно к Губеру, и его записали в коммунистический батальон, она была еще жива. И когда они с Малининым воевали в трубе у кирпичного завода, она была еще жива. И когда он стоял на Красной площади и смотрел на говорившего с Мавзолея Сталина, она тоже была еще жива.
А когда всех других сфотографировали для партийных билетов, а его нет и он ругался из-за этого с Малининым, а потом ночью сидел в землянке и думал о ней, она уже умерла. И когда генерал Орлов выдавал им ордена, она уже умерла. И когда он ходил за "языком" и вытаскивал с ничейной земли Леонидова, она уже умерла. И когда ему после госпиталя давали отпуск в Москву, чтобы искать ее, а он не взял отпуска и пошел в школу младших лейтенантов, она уже умерла, ее уже не было.
И когда он был в Сталинграде, ее уже не было. И когда его везли, раненного, через зимнюю Волгу, ее уже не было. И когда он думал, жива она или не жива, в ту ночь, уйдя от той женщины, ее уже не было, давно не было, второй год, как не было...
Он наконец расцепил руки, поднял голову и посмотрел на Таню. Лицо у него было такое, как будто он ничего не чувствует.
— Вы сами просили, чтобы я вам все рассказала, — пугаясь этого бесчувственного лица, сказала Таня.
— Да, конечно. А как же иначе? Я не боюсь. Я уже привык.
Но лицо у него было по-прежнему неподвижное, и Таня так и не поняла, правду он говорит или нет, что привык. И вдруг вспомнила, как в лесу около Ельни он принес ее на руках в сторожку и лесник сказал про нее: "А я думал — жена ваша". А он спросил лесника: "Почему?" А лесник сказал: "Не всякий не всякую так вот на руках попрет". А он ничего не ответил, только пожал плечами и, наверное, подумал о своей жене, которая тогда еще не умерла.
Таня уже давным-давно забыла о благодарности, которую когда-то испытывала к этому человеку, — война заслонила это, как и многое другое. А сейчас вспомнила с новой силой и вдруг сказала:
— Я тоже давно не была бы живая, если бы не вы.
Сказала так, как будто ему это очень важно, что она жива.
— Ну и очень хорошо, что вы живы, — сказал он. Потом потер лицо и спросил: — Павел сказал мне, вы были там... на квартире.
— Да.
— Я в сорок первом уходил оттуда на фронт.
Сказал как о детстве, как о чем-то, что было бог знает когда. Сказал и встал.
— Мое время вышло.
Она тоже встала и стояла перед ним. Стояла и неизвестно почему чувствовала, что еще будет нужна этому человеку.
— Вы из какой дивизии?
— Из Сто одиннадцатой. — Он расстегнул полевую сумку, вынул оттуда тетрадку, карандаш, записал номер полевой почты, вырвал половину листка и отдал ей. — Перепишите тому лейтенанту. И Пепеляеву тоже, если найдете. Хорошо?
— Хорошо.
Ей не хотелось расставаться, он понял это по ее лицу и сказал просто:
— Я вас найду. — И добавил, совсем как Серпилин, почти теми же словами: — Потом, когда все закончим. Раньше навряд ли.
— А вы еще не соединились с Шестьдесят второй? — Таня вспомнила, как говорил при ней об этом Серпилин.
Он усмехнулся:
— Это только в сказках скоро сказывается. Третий день только об этом мечтаем.
— А может, я сама вас найду, — сказала Таня. — Мне это, наверное, будет легче.
Он кивнул — что ж, легче так легче — и устало зевнул.
— За счет сна отпустили. Утром — бой.
— Я вас провожу.
Он пошел по проходу между нарами, и она торопливо, на ходу сунув руки в рукава полушубка, пошла за ним.
У самого входа в барак стояла "эмка".
— Вот моя машина — богато живу, — улыбнулся он в темноте и объяснил: — Не моя. Замполит дивизии на ночь дал, чтоб съездил. Ну что ж, прощайте. Видите, какая у нас встреча.
Он протянул руку, и она, неловко ткнувшись в темноте навстречу ему, сначала задела другую, левую, перевязанную руку, и уже когда машина отъехала, пристыженно подумала, что так и не спросила, что у него с рукой, и не предложила перебинтовать ее.