21
Предчувствия Синцова оправдались. До высотки дошли на удивление удачно — остались незамеченными до последней минуты.
Расчет оказался верным: немцы до сумерек ждали продолжения дневной атаки, ждали и перестали, а ждать ночной атаки еще не начали, не рассчитывали, что мы, имея за спиной столько огня, пойдем в атаку без выстрела. Помогла и несшаяся прямо в глаза немцам поземка, превратившаяся в метель. Как это часто бывает в бою, даже трудно сказать, что оправдалось — расчет или предчувствие.
А могло и не повезти! Взвод, который вел Богословский, отстал от других всего на минуту, и немцы успели осветить его ракетой и положить пулеметом в снег. Легли и лежали до тех пор, пока остальные, ворвавшись на высотку, не закидали этот пулемет гранатами. Могло случиться и с другими, но не случилось, а Богословский сплоховал: потерял людей и сам был тяжело ранен — лежал здесь, на высотке, в немецкой землянке, с перебитым коленом. Фельдшер уже перевязал ему ногу и пристраивал теперь поверх повязки шину из двух досок. Терпеть было нелегко, и Богословский постанывал сквозь зубы.
Часть немцев была уничтожена на высотке, а часть бежала за нее, в снежное поле... И гнаться за ними уже не было сил. Еще когда Синцов готовил людей к наступлению, чувствовал, что они на пределе. Однако все же пошли и сделали. Но, сделав еще и это, на большее были неспособны. Повесили над бегущими несколько ракет, постреляли вслед, тем дело и кончилось.
Синцов только что зашел в землянку. До этого ходил по окопам, требуя от всех, чтобы были готовы к возможной контратаке.
Высотка действительно оказалась существенной. Двое пленных сообщили, что здесь еще до середины дня был наблюдательный пункт командира дивизии.
Судя по многим признакам, по количеству блиндажей, их перекрытию и оборудованию, по исковерканным обломкам стереотруб, это было похоже на правду.
Несколько особенно мощно перекрытых блиндажей остались совсем целы, и иззябшие, измученные боем люди, валясь с ног от усталости и желания спать, всеми силами тянулись туда погреться.
Но считаться с усталостью можно было только отчасти. Немцы, которым эта потерянная высотка теперь как заноза, могут пойти в ночную контратаку с той дальней большой высоты. А если пойдут, могут столкнуть. А если столкнут, то покатишься обратно до самых окопов.
Ходил, не давая покоя людям, выгонял их из землянок, требовал, чтобы все пулеметы были наготове и чтобы у каждого, сменяя друг друга, дежурили люди. Ходил и проверял, заставив то же, что делал сам, делать и других. И уполномоченный и адъютант тоже ходили и теребили людей. Высотка была как будто и небольшая, а протяжение траншей и ходов сообщения порядочное, за всем сразу не усмотришь! Правда, люди и сами понимали опасность, но понимание пониманием, а мороз и усталость брали свое...
Нервничал еще и оттого, что до сих пор не было связи с полком. От окопов до высотки сразу тянули провод за собой, но, когда дотянули, телефон не заговорил: где-то обрыв. Послал проверить, а еще двух связистов отправил с трофейным немецким телефоном и проводом напрямик на НП полка.
Знал, что и по ракетам, и по отзвукам гранатного боя в полку уже поняли, что высотка взята, и надеялся, что приняли меры — послали людей на поддержку, на случай контратаки. Но пока надежда только на себя и на тех, кто с тобой! Чувствовал значение достигнутого успеха для завтрашнего боя, и от этого тревога была еще больше; в такие минуты ответственность за дело наваливается на плечи страшнее всякого страха за жизнь.
Первое, что спросил у сидевшего в землянке Завалишина, — про телефон:
— Молчит?
— Пока молчит.
И только потом подошел к Богословскому, с которым возился фельдшер.
— Знобит, — сказал Богословский. — Прикажите фельдшеру, чтобы водки дал.
— Я уже давал.
— Всего глоток и дал... Пожалел, — пожаловался Богословский.
— Медицина знает, сколько дать, — сказал Синцов.
— Ничего он не знает. Жалеет, для себя оставляет...
— Нате, пожалуйста, пейте! — сердито сказал фельдшер, отцепляя от пояса флягу.
— Напрасно даете, раз считаете, что лишнее.
— Обидно, товарищ старший лейтенант. — Фельдшер в нерешительности задержал флягу. — Я норму, которую, считал, можно, дал.
— А раз дали, значит, все. Подумаешь, обиды! — сказал Синцов. — Это тебя не от холода знобит, а от потери крови. По себе знаю. Первый раз раненный?
— Первый.
— А я четыре раза. Слушай тех, кто знает.
— Эвакуировать его поскорей надо, — сказал фельдшер.
— Надо — так эвакуируй, — сказал Синцов. — Чего ко мне обращаешься, у меня свои дела есть. Где твоя кобыла?
— Послал за ней.
— Раненых всех подобрали?
— Вроде всех.
— Смотри, — сказал Синцов, — если кто остался, за ночь замерзнет.
— Ясно, товарищ старший лейтенант.
Но Синцов почувствовал в этом "ясно" неуверенность.
— Все проверил?
— Сейчас еще проверю, товарищ старший лейтенант.
"Еще проверю" — значит, не проверил.
— Иди проверяй! Перевязку закончил, нечего тут околачиваться.
Синцов покрутил ручку телефона и машинально взял трубку, хотя, когда крутил ручку, уже понял, что связи нет.
— Молчит, холера! — И, сказав это, наконец взглянул на сидевшего в углу блиндажа немецкого пленного майора.
Немец был без шапки. Воротник шинели у него был на две трети оторван, когда его волокли сюда по окопу в блиндаж.
Напротив немца сидел пожилой ординарец Богословского с автоматом на коленях. По его злому лицу было видно, что, не будь приказа, он бы хоть сейчас пустил в расход этого фашиста, тем более что в бою ранили старшего лейтенанта Богословского. Когда Синцов, выругавшись в молчавшую трубку, посмотрел на немца, ему показалось, что тот усмехнулся. Но немец не усмехался, а кривил от боли лицо. Вся его правая скула и подглазье, наверно от удара прикладом, превратились в сплошной синий кровоподтек.
— Допросил его? — спросил Синцов у Завалишина.
— Допросил, — сказал Завалишин. — Повторил то, что сказал сразу: командир третьего батальона сорок второго полка четырнадцатой пехотной дивизии. Сначала оборонялся на занятой нами днем позиции. А когда отошел сюда, получил приказ оборонять высотку. Больше ничего говорить не желает.
— А может, ты немецкий язык знаешь, как наш Рыбочкин? — усмехнулся Синцов, вспомнив, как вчера вечером адъютант пытался допрашивать перебежчика-австрийца.
— Я как раз сносно владею немецким, — сказал Завалишин. — Только неделю, как открутился, — хотели взять в штаб фронта переводчиком.
— А чем не работа?
— А ну их к черту! — отмахнулся Завалишин. — Хочется поменьше иметь с ними дела. А язык нужный. Я же философ, а в философии без немецкого ни шагу. Если, конечно, не по готовому бубнить.
— Ладно, философ, — сказал Синцов, — я немного у телефона побуду, погреюсь, а ты иди по окопам, проверь посты и в случае чего людей из землянок беспощадной рукой... — И еще раз с нажимом повторил: — Беспощадной! Понял?
— Ясно, хотя и тяжело. — Завалишин встал.
— А легкого нам не обещано, — сказал Синцов. — Не имеем права, чтобы у нас людей, как у этого, — он кивнул на немца, — как кур перебили. Люди до того устали, что страх смерти забыли, только бы поспать! Но если допустим это, подлецы будем!
— Все ясно, — сказал Завалишин.
— Уполномоченного пришлите, — крикнул вдогонку Синцов, — чтобы меня сменил! Будем по очереди.
— Я могу у телефона подежурить, — слабым, запавшим голосом сказал Богословский. — Только аппарат мне поближе...
— Ты свое отдежурил, — сказал Синцов. — Рыбочкин твою роту временно принял. Твое дело теперь маленькое: поскорей на ноги встать и обратно в батальон.
— Не так-то это просто, — сказал Богословский.
— А я не говорю, что просто. Спи: сон раны лечит!
— Авдеич, — помолчав, сказал Богословский своему ординарцу, — у тебя сухари есть?
— Есть. Кушать хотите?
— Нет. Дай немцу сухарь.
Ординарец недовольно крякнул и, не выпуская автомата, потянул с пола на колени тощий сидор. Развязал, порылся и молча протянул немцу сухарь. Но немец даже и не шевельнул навстречу рукой.
— Не берет, — сказал Авдеич.
— Что это ты вдруг расчувствовался? — спросил Синцов.
— Сам не знаю, — сказал Богословский.
Синцов, поморщившись, выпростал руку из грязной, почерневшей лямки бинта и осторожно положил перед собой на стол. Рука сильно болела. Пальцы кололо холодными тупыми иголками: то ли туго перебинтовали, то ли нерв перебит, тогда дело хуже, чем думал. Он посмотрел на неподвижно сидевшего немца. Почему-то хотелось спросить его, этого немца, где начинал войну и что думал тогда, в ту ночь, когда переходил границу, если он с первого дня. Думал ли, куда дойдет, и представлял ли, чем кончит? Тоже командир батальона, только немецкого. Сорок второго полка, четырнадцатой дивизии. Вот они сидят — комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ними, как с писаной торбой... Сразу во фронт везли.
То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него и у других, всегда было, как бы там ни писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, — это уважение у него надломилось еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки и не разрезали и не скинули!
Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет и дальше.
Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильней тебя. И не потому, что он сейчас пленный... И вообще эти мысли не о нем лично... Лично он, может, и хороший командир батальона, может, даже отличный, хотя и проспал сегодня свой батальон, но этим еще не все сказано, такое бывает и со сверхотличными, — есть случаи на памяти!
Когда мальчик полз там, по снежному гребню, этот немец, вполне возможно, сначала следил в свой бинокль, шевелится или не шевелится, а потом отдал приказ: открыть огонь. Мальчик — неизвестно, жив или умер. А этот немец сидит живой... И как остался жив, непонятно. Тем более докладывали, что стрелял до последнего. Парабеллум из рук выбили.
Он снова посмотрел на немца и вдруг подумал: "А может, сидит сейчас и радуется, что жив, в плену и все позади. У них, в котле, все равно теперь перспектива одна: если не плен — смерть..."
Но лицо немца — худое, сильное, замкнутое, спокойно-ненавидящее — ничем не подтверждало этой мысли. Нет, не рад, что в плену. Чувствуется, когда бывают рады, а у этого не чувствуется. Они еще сила, такие, как этот, с ними еще нахлебаешься горя...
Интересно все же, пойдут они в контратаку или примирятся? Навряд ли примирятся. Высотка ключевая. Недаром у них тут наблюдательный пункт был.
И, обеспокоенный этой, снова, упрямо, из-под всех других выплывшей мыслью, услышал слабый писк телефона и радостно кинулся к трубке, больно ударившись о стол раненой рукой.
— Двадцать первый, где находитесь? — послышался голос Туманяна.
Синцов доложил, что находится на высотке и что, по сведениям пленных и собственным выводам, здесь ранее находился наблюдательный пункт командира немецкой дивизии.
— Как противник? Не контратакует?
— Пока нет.
— Уточните координаты для заградительного огня.
Синцов уже сам держал это в уме — подготовить заградительный огонь артиллерии перед высоткой на случай, если немцы пойдут в контратаку. Но хотя наизусть помнил координаты, прежде чем сказать, еще раз, для очистки совести, взглянул на карту.
— Будет сделано, — обещал Туманян. — Чугунова снял с позиций, уже идет к вам. Ильин ждет смены. Сдаст участок и приведет остальных. Будешь весь там, где сидишь. Понял меня?
— Понял, — весело сказал Синцов, радуясь, что прежний участок уже принимают соседи и скоро весь его батальон будет здесь в кулаке.
— Где ваши минометчики? Ильин потерял их...
— А я им приказал, как дам ракету, что ваял высотку, сразу идти ко мне. Наверно, в пути.
— Тогда понятно, — сказал Туманян. — И роту автоматчиков к вам направляю.
Он говорил открытым текстом: хотел подбодрить и, видимо, не считался с возможностью, что немцы в сложившейся обстановке могут подслушать.
Только покончив с главным, что беспокоило и его и Синцова, спросил о потерях. Синцов доложил.
— А какие потери понес немец?
— Во много раз большие. Еще не все подсчитали.
И это были уже не слова, как часто бывало раньше, это было действительно так.
— Командира батальона в плен захватили. — Синцов искоса взглянул на продолжавшего неподвижно сидеть немца.
— Пришлите ко мне.
— Боюсь, не доведут.
— Пришлите с офицером.
— Пока не с кем, все на счету. Богословский ранен. Рыбочкина назначил на роту. Прошу утвердить.
— Утверждаю. Богословского вывезли?
— Пока у меня.
— Тяжелый?
— Да, — Синцов поглядел на Богословского.
— Как у вас там, просторно? Разместите все, что подойдет?
— Вполне.
— Приготовьте мне землянку, попозже сам приду. Левашов пошел к вам с Чугуновым. Ждите!
— Слушаюсь.
— До утра доживем — к ордену представлю, — сказал Туманян. — А пока спасибо!
"Доживем или не доживем, а живыми обратно не уйдем", — подумал Синцов, но вслух не сказал. Лучше сделать молча, чем, сказав, не сделать.
— Ну что там? — спросил Богословский. — Про меня спрашивал?
— Передал тебе благодарность за взятие высотки, — сказал Синцов; услышанное от командира полка "спасибо" было поровну или не поровну, а одно на всех.
В землянку вошел уполномоченный.
— Завалишин прислал. — Он растер рукавицей лицо с заиндевевшими бровями. — Что от меня требуется?
— Связь установили, — сказал Синцов. — С Туманяном говорил, весь батальон сюда идет. А требуется от тебя — погреться. Посиди у телефона, а я пойду.
— Там все в порядке, — сказал уполномоченный, — а греться мне некогда. Одного раненого не нашли — Котенко, сержанта, нет. Он со мной шел и упал у самой высотки... Не убитый, я уже за спиной слышал, как от раны в крик закричал. А фельдшер заявляет, что всех подобрал. Врет! Он сука ласковая, я его давно в виду имею. При начальстве трется, а к людям без внимания. Сейчас солдат возьму, сам схожу, я место помню.
— Ладно, иди, — сказал Синцов, — только по-быстрому. А Рыбочкина сразу сюда пришли. Пусть у телефона посидит, я все же пойду.
Уполномоченный кивнул и вышел.
— Да, если не подберут, замерзнуть недолго, — сказал Богословский, наверно подумав о себе.
Рыбочкин зашел почти сразу же, как только вышел уполномоченный. На ремне поверх полушубка у него висел немецкий парабеллум в черной треугольной кобуре.
— Возьмите, товарищ старший лейтенант. — Он вытащил из-за пазухи второй такой же парабеллум. — Его, — кивнул он на немца. — Лично у него взял и для вас сохранил. Я уже свой пробовал — бой у их сильный, будь здоров!
Синцов усмехнулся.
— Оставь себе про запас. Я к нагану привык. Посиди у телефона; связь уже есть, и люди к нам идут.
— Ох, замечательно тут у вас, тепло! — притопнул по полу валенками Рыбочкин.
И при виде этого счастливого замерзшего долговязого мальчика Синцов не удержался от шутки.
— Грейся на всю катушку! Только не усни, чтоб трофей твой не сбежал. — Он кивнул на немца и вышел из землянки.
Обратно в землянку Синцов вернулся только через час. Сразу, как вышел, оказалось — забот полон рот. Сначала подошли минометчики, и надо было выбрать вместе с ними позицию. Потом уполномоченный вместе с солдатом притащил Котенко. Если бы не пошел сам, раненый так бы и замерз в сорока шагах от землянок. Потерял сознание, а раз без голоса, то и прошли, как мимо мертвого. Синцов разозлился, приказал разыскать фельдшера, хотел накрутить ему хвост. Но фельдшер словно чувствовал — как сквозь землю провалился! Сказали, что пошел за лошадью и не вернулся.
Потом понемногу стала подтягиваться в метели рота Чугунова. Люди сильно замерзли, и надо было вместе с Чугуновым поскорей разместить их, чтобы отогрелись.
Левашову, который пришел вместе с Чугуновым, доложил самое необходимое на ходу, в окопе, и пригласил пройти в землянку. Тем более что с ним явился тот, второй корреспондент, заика. Все-таки принесла его сюда нелегкая вместе с Левашовым. Левашов было заупрямился, хотел обойти окопы, но Синцов настоял:
— Разрешите самому разобраться и порядок навести, а потом вам доложить. Вы с дороги, а я только из землянки, уже отогрелся.
Левашов пошел греться. Все же мороз взял свое, да и здравый смысл был на стороне комбата.
Проводив Левашова, закончил размещать с Чугуновым роту. Приказал проверить, нет ли отставших, и с радостью узнал, что наконец пришли — слава тебе господи! — старшины с термосами.
Немцы не подавали признаков жизни. Или отступились от этой высотки, или готовили что-нибудь серьезное. Но теперь это было уже не так страшно, как два часа назад. Пусть, если хотят, идут. Больше за ночь положим — легче утром будет. Теперь можно подумать и о том, чтобы перекусить и погреться. Судя по обстановке, самое время. А дальше — больше: начнет прибывать начальство, и времени на себя не будет. Уже по дороге в землянку зашел в другую, которую приказал освободить для НП полка. Землянка была просторней, чем та, в которой обосновался сам. Начальству лучшее, как положено!
Когда вернулся к себе, Богословского не было. Оказывается, фельдшер уже забрал его. Так и не успел ни с Богословским проститься, ни фельдшеру выдать, что ему причиталось.
— Как, комбат, — спросил Левашов, — кормить гостей будешь?
— Буду. Горячую пищу поднесли.
Синцов повернулся к ординарцу Богословского. Теперь, когда Богословского увезли, само собой складывалось, что этот Авдеич останется ординарцем у комбата.
Сейчас он уже не дежурил на лавке против немца, а примостился на корточках у входа рядом с ординарцем Левашова и с таким наслаждением курил оставленный соседом бычок, что грех было отрывать его от этой солдатской радости. Однако ничего не поделаешь, пришлось приказать, чтоб шел к старшине за харчами.
Корреспондент — Синцов опять забыл, но напрягся и вспомнил его фамилию — Гурский сидел против немца и смотрел так внимательно, словно собирался писать с него портрет.
— Молчит фриц, — сказал Левашов и кивнул на Гурского. — Он уже и так и сяк его спрашивал и курить предлагал — не курит. Туманян звонил: где фриц? В дивизии разведчики интересуются. Надо отправлять.
— Не знаю, с кем отправлять в такую метель, — сказал Синцов. — Кто доведет, а кто шлепнет...
Левашов вздохнул. Видно, ему очень не хотелось делать то, на что он решился.
— Ладно, — сказал он. — Тогда придется по-другому. Феоктистов!
— Слушаю, товарищ батальонный комиссар, — вскочил с корточек его ординарец, обнаруживая свой огромный рост. Вскочил и вытянулся — почти до потолка землянки.
Немец шевельнулся и посмотрел на огромного ординарца.
— Сведешь в штаб полка, — сказал Левашов, показав на немца. — И чтоб без случайностей! Что пробовал от тебя сбежать, не поверю. Головой за него ответишь, понял?
— Так точно, товарищ батальонный комиссар, — скорбно отозвался ординарец. По лицу его было видно, как до смерти неохота ему тащиться в тыл через метель с этим немцем.
— А так точно, значит, веди его.
— А он без шапки, товарищ батальонный комиссар.
— Ничего, по дороге с какого-нибудь мертвого фрица снимешь и натянешь, — сказал Левашов. — Иди, не прохлаждайся.
— Пошли. — Ординарец подошел к немцу и толкнул его в плечо. — Ну, давай, пошли...
Немец встал. Синцов видел, как на секунду в его глазах мелькнуло отчаяние; показалось, что сейчас, испугавшись, дрогнет, взмолится и начнет отвечать на вопросы. Но немец не дрогнул и не взмолился. Отвел глаза, поднял голову, расправил плечи, как перед смертью, и пошел из землянки впереди ординарца.
— Сильный фриц, — сказал Левашов, когда немец и ординарец вышли. — Люблю таких!
— Д-даже любите? — сказал Гурский.
— Люблю, когда не сопливых, а таких, как этот, в плен берем. Значит, еще на одного меньше...
Левашов уже спрашивал Синцова о руке, но сейчас, когда Синцов, присев, выпростал руку из лямки и положил на стол, спросил еще раз:
— А не врешь, что рана легкая?
— Не вру.
— А если на откровенность?
— На откровенность — болит и мерзнет, а кость не тронута.
— Как Богословский, нашел себя в бою?
— Ваших опасений не оправдал.
— Если считаешь нужным, представь! — сказал Левашов, подчеркивая свою готовность отказаться от прежнего несправедливого мнения о Богословском.
— А представлять пока не за что.
— Я вижу, ты строг!
Синцов пожал плечами: тебе видней, какой я, а я такой, какой есть.
— Старший политрук, напарник его, — кивнул Левашов в сторону Гурского, — прямо в восторге от твоего батальона вернулся!
Синцов не сразу понял, что речь о Люсине. Так далек был сейчас от него в мыслях. "Значит, не стал жаловаться на меня". А впрочем, понятно: за грубость в бою с комбата не взыщут. Да и объяснять, за что и почему выгнал, было бы не в интересах товарища Люсина.
— Он нам про Чичибабина описал, что грудью пулемет закрыл. Это факт?
— Факт, — сказал Синцов. — Завалишин сегодня в политдонесении даст.
— Да, на все теперь люди идут, — сказал Левашов. И добавил задумчиво, как бы оспаривая сам себя: — И всегда, между прочим, шли. Помню, летом под Купянском у нас ефрейтор Максюта был, пулеметчик. Ему в бою ногу ниже колена оторвало, на лоскуте повисла. Так он сам дотянулся и отрезал, чтоб не мешала, и за пулеметом остался, кровью исходя! На моих глазах было; другой бы рассказал — не поверил! Ну, спрашивается, какое еще мужество должно быть у человека? Что еще с него можно спросить? А ведь все равно отступали. Как это совместить? Разве солдат в этом виноват? Это легче всего сказать... Или, наоборот, все чохом на начальство свалить. А мало ли дурости в нас самих? Сколько угодно! Сам знаешь, чувствуешь, бесполезно идти в атаку, а велишь! Или, наоборот, надо отойти, пока не поздно, знаешь, чувствуешь, дураку ясно, а сидишь!
— Что-то вы сегодня в к-критическом настроении, — сказал Гурский.
— А, иди ты со своими шуточками, — сказал Левашов. — Я не в критическом, я в самокритическом... А критика и самокритика знаешь что такое?
— Знаю. Д-движущая сила, — сказал Гурский.
— А раз знаешь, так и молчи в тряпочку.
— А где ваш товарищ? — спросил Синцов у Гурского, подумав, что Люсин, чего доброго, еще явится сюда с Туманяном.
— Уже в дивизии, — сказал Гурский — Д-добирает материал у начальства. Нам завтра утром лететь. Кстати, — обратился он к Левашову, — вы меня до рассвета в штаб д-дивизии д-доставите?
— А чего тебе лететь? — сказал Левашов. — Оставайся с нами. За неделю фрицев кончим, и поедешь.
— Как мне п-понять ваше п-предложение остаться? — спросил Гурский. — Как выражение сомнения в моем личном м-мужестве? Но я уже объяснял вам, что любимая п-поговорка нашего редактора, хотя он и еврей: "Д-дорого яичко ко Христову дню". Завтра ему нужен подвал. "Первые сутки наступления"... А д-дальнейшее его будет интересовать в д-дальнейшем.
— Ладно, — сказал Левашов. — Не лезь в бутылку. Какое-нибудь начальство приедет — выцыганю, чтобы тебя обратно подбросили.
— А кто приедет? — спросил Синцов.
— Думаю, командир дивизии. До утра не утерпит, явится. Он у нас заводной мужик.
Ординарец принес в котелке обед — суп из пшенного концентрата с мясными консервами.
— Богато кормите, — сказал Левашов, помешав суп и зачерпнув целую ложку гущи. — Что, со всего термоса мясо наловили или солдатам тоже оставили?
Ординарец молчал. Старшина перестарался. Синцов чувствовал себя неловко: был бы один, выругал бы и отправил суп обратно... Но Левашов как-никак гость в батальоне, сделать это при нем неудобно. Видимо, и Левашов почувствовал неловкость, но только уже перед Гурским, и, больше ничего не добавив, стал вылавливать мясо и класть в крышку котелка. Наложил полкрышки мяса, долил супом и пододвинул Гурскому:
— Кушайте...
— Чего-то н-не хватает... — сказал Гурский, берясь за ложку.
Синцов передал ему флягу.
— Пейте, кружки нет.
Гурский отвинтил крышку, сделал два затяжных глотка и, не завинчивая, вопросительно посмотрел на Левашова и Синцова.
— Я, как вам известно... — сказал Левашов. — А ты — на твое усмотрение.
Он взял флягу из рук Гурского и протянул Синцову. Синцов сделал глоток, завинтил, положил флягу на стол. Пить не хотелось, знобило, — наверно, от руки.
— Не по-товарищески, — сказал Гурский.
— Пью по обстановке, — ответил Синцов, — по-товарищески мы с вами после войны выпьем.
И, обратившись к Левашову, сказал, что землянка для НП полка подготовлена.
— Лучше вашей или хуже? — спросил Левашов. — Если хуже, Туманян все равно вашу займет. Он насчет этого самолюбивый.
— Все как положено. Порядок знаем.
— Тогда хорошо, — сказал Левашов. — У нашего Туманяна всегда и все аккуратно, по Льву Толстому: "Эрсте колонне марширт... цвайте колонне марширт..." Пока не убедится, что все в порядке, ни КП, ни НП менять не станет.
И, очевидно подумав, что его отзыв о командире полка может показаться упреком, добавил:
— Накаты над головой любит, в этом смысле не армянин, а немец, но когда надо, не дрогнет, жаловаться на него не приходится. Пойду погляжу, что вы ему там за блиндаж подготовили.
Он быстро, одну за другой отхлебнул несколько ложек супа, положил ложку и вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Переаттестация кончится — перейду с политработы на строевую. Будем с тобой соседними батальонами командовать.
— Думаю, вам и побольше батальона дадут, — сказал Синцов.
— А побольше дадут — спасибо. С первого дня войны в замполитах полка — ни взад, ни вперед!
— А вы в-возьмите да п-посоветуйте, чтоб вас назначили куда п-повыше, — подал голос Гурский.
— А я не хочу повыше, я хочу к делу поближе. — Левашов встал.
Синцов поднялся вслед за ним.
— Оставайся, сам найду, — сказал Левашов и ткнул пальцем в Гурского. — С ним поговори, пока время есть. Позвоню, если понадобишься...