Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

14

Артемьев, вопреки своим расчетам, освободился не в девятнадцать, а в двадцать, и, когда вышел от Ивана Алексеевича в адъютантскую. Косых сказал, что из бюро пропусков уже три раза звонила военврач третьего ранга Овсянникова.

Артемьев надел шинель, взял с подоконника сверток харчей, который приготовили в буфете ему на дорогу.

— Если еще позвонит, скажи, пошел к ней.

Сидевшая на скамейке в бюро пропусков Таня увидела входящего Артемьева, встревоженно вскочила.

— Получайте ваши проездные документы. — Он протянул ей литер и плацкарту.

— На когда?

— На сегодня, двадцать три тридцать.

— Большое вам спасибо. И прощайте! — сказала Таня. — Вам, наверное, некогда.

— Наоборот, в связи с вылетом на фронт получил шесть часов на завершение личных дел. А вы сейчас в Москве — единственное незавершенное. — Он улыбнулся. — Поэтому провожу вас и отправлю. Сейчас зайдем к вам на Сретенку за вещами, перекусим чем бог пошлет — и на вокзал.

— Очень хорошо, — сказала Таня. — Но туда нельзя идти. Они сегодня приехали...

— А какая нам разница?

— Я там нагрубила им, — сказала Таня с виноватой улыбкой. — Чуть оружие не применила.

— Вот это здорово!.. Тогда дело серьезное, — расхохотался он и только сейчас по лицу ее понял, что дело действительно было серьезное. — А где ваши вещи?

— Я свой сидор уже забрала, — сказала Таня и показала на лежавший под скамейкой вещевой мешок.

Артемьев молча смотрел на эту маленькую женщину, думая: что же теперь с ней делать, куда девать до поезда? Потом вытащил из-под скамейки вещевой мешок, закинул его на плечо и, уже выйдя вместе с ней на улицу, сказал, как о решенном:

— Значит, так: сейчас идем к метро, проедем четыре остановки, слезем и пойдем ко мне домой — пятнадцать минут ходу. Погреемся — у нас дом топят — и попьем чаю... Если потом дежурную машину дадут, как обещали, — два часа имеем; если обманут — полтора. Так или иначе, к посадке будем на Казанском. Я вам говорил, что у себя на квартире не бываю, но вы не бойтесь, что там какая-нибудь берлога. Мне, живу или не живу, все равно убирают. Я вообще люблю чистоту. Держите сверток, тут наши с вами харчи.

Она взяла у него сверток и до самого метро шла рядом с ним молча. Он хотя и прихрамывал, но шагал так размашисто, что она еле поспевала.

— А кто вам убирает? — вдруг спросила она, когда уже они втиснулись в набитый вагон.

— Не то, что вы подумали, — сказал он и усмехнулся. — А теперь расскажите: что у вас стряслось на Сретенке?

Спросил с улыбкой, и она тоже начала рассказывать как о смешном, а не о страшном. И он расхохотался, когда она сказала про выдранные из книги листы с антилопами.

— Это она для такого дела Брэма не пожалела. "Жизнь животных". Действительно, жизнь животных!

Расхохотался так заразительно, что Таня тоже рассмеялась вместе с ним и сказала:

— Может быть, они и сейчас еще там ползают...

— Ну, а дальше, дальше-то что?

Тогда она, перестав смеяться, рассказала все до конца.

— А когда уже с вещами выходила, вдруг испугалась, подумала: выйду, а они на меня набросятся и задушат! Даже, стыдно признаться, "вальтер" на боевой взвод поставила.

— Ну, а что они?

— А их, оказывается, в передней не было. Я вышла, а этот хромой как высунет голову из столовой, увидел меня — и обратно. Чуть не прищемился! Напрасны были все мои страхи!

Она улыбнулась, но он оставался серьезным.

— Значит, Нади не было там с ними?

— Ну что вы, — сказала Таня. — Она, наверное, и не представляет себе этого. Когда они днем приехали, она с этим, с мужем своей матери, знаете как разговаривала — просто с презрением! Нет, она совсем другая, чем они. По-моему... — осторожно добавила она, вспомнив свою утреннюю стычку с ним.

Они вышли из метро и пошли переулками к Усачевке. На углу, около закрытой булочной, стояла женщина и колотила кулаком в запертую дверь. Ударила в последний раз, безнадежно махнула рукой и пошла по переулку, странно нагибаясь на каждом шагу.

— Хлебную карточку, наверное, потеряла, — сказал Артемьев. — В ноябре старушка, что у меня убирает, тоже хлебную карточку потеряла. И всего за неделю до первого числа. Я ей из пайка хлеб принес, а все равно сколько слез было! Нам, военным, хорошо, нас обязаны при всех случаях накормить, а гражданским — жуть как тяжело. Какие сволочи все же! — без паузы, со злобой сказал он.

И Таня поняла, что он вспомнил про этих, там на Сретенке.

— Конечно, если потянут к ответу, будут крутить: "На базаре купили, за свои деньги!" Пусть даже так, все равно сволочи... Если сахар не ворованный, значит, деньги ворованные. А если не ворованные, значит, с кого-то вместе со шкурой содранные. А иначе им и быть неоткуда.

— А люди стараются, — вдруг сказала Таня, даже остановившись от волнения, вызванного собственными мыслями. — Стараются, за Родину воюют... Так что же, неужели мы и их тоже защищаем, этих вот?

— А как же, конечно! — сердито сказал Артемьев. — Все, что у нас за спиной осталось, — все и защищаем. И их тоже.

— Я бы знаете как делала? Вылавливала бы таких спекулянтов — и прямо на фронт!

— А что проку с них на фронте?

— Нет, подождите. — Таня была увлечена своей идеей. — Я бы построила полк и поставила их перед строем... И чтобы про них вслух прочитали, как они спекулировали, и пусть потом фронтовики с ними что захотят, то и сделают.

— Да, чувствуется в вас партизанская закваска.

— А вы не смейтесь, — Таня упрямо мотнула головой, — по-моему, как раз так и надо, как я вам сказала. А этот майор, — с ненавистью вспомнила она, — еще мне "товарищ военврач" крикнул, по стойке "смирно" хотел поставить! А у самого рожа как у этого у миллионера из "Золотого теленка", розовая, а брови белые. Прямо бы так ему в рожу и выстрелила, если б хоть шаг ко мне сделал. А еще военный, в форме!

— Да какой он, к черту, военный! Вы что думаете, как форму надел, так и свят перед Родиной? — усмехнулся Артемьев. — Замаскировался, сволочь, от войны в военную форму! Не такой уж редкий случай. Поедете — еще увидите.

— Не хочу и видеть! — воскликнула Таня. — Лучше я прямо здесь в военкомат пойду и на фронт уеду.

— Ладно дурака валять... Пошли, чего остановились? — сказал Артемьев, подтолкнув ее. — Пошли, пошли... Мать, а может, и отец ждут вас там, в Ташкенте... Совесть у вас есть или нет? Вы же телеграмму дали. Да будь у меня старики живы, я бы в отпуск после ранения по шпалам к ним пошел, не то что...

— А может, ваша мама жива, зачем вы так про нее, как про мертвую? — почти суеверно сказала Таня.

— Все может быть... — хмуро сказал Артемьев.

Узнав о смерти Маши, он уже не верил, что мать жива.

— Вот мы и дошли...

Сюда, к этим воротам, когда-то, после их последнего разговора втроем с Надей, его подвез на машине пьяный Козырев. В мае тридцать девятого, ровно тысячу лет назад!

— Видите, почти месяц не был, а полный порядок, — сказал Артемьев, когда они вошли в квартиру. — Свет горит, мебель стоит, пол чистый... В керосинку керосин налит, и спички рядом лежат. А Марья Герасимовна, которая все это в порядке содержит, знает меня тридцать лет и три месяца, столько, сколько на свете живу. А мать мою знала сорок лет. А сыновья у Марьи Герасимовны — один старше меня, а другой моложе, и оба убитые. А я живой... Недавно заполнял анкету, написал: мать пропала без вести. Вот какие дела, дорогой товарищ доктор! Начальнику своему не скажу, а тебе скажу: не прощу себе того, как эта война началась...

— Почему себе?

— А кому же? Моя же мать без вести пропала, мою сестру казнили... Кого же проклинать, с кого начинать? С себя, наверное, больше не с кого! Поняла?.. Ничего ты не поняла.

Но Таня поняла самое главное: что надо помочь этому человеку справиться с набросившимся на него одиночеством.

— А ну ее, эту вашу квартиру!.. — сказала она. — Вы же мне сами говорили, что не любите заходить сюда, не надо было и сегодня... из-за меня. Поедем прямо на вокзал, там где-нибудь сядем и покушаем. И кипятку там достанем. Пошли! — Она потянула его за рукав.

— Нет, не пойдем, товарищ доктор, — улыбнулся он, посмотрев на нее, — с вами мне и здесь не страшно. Это так, под настроение попало, а вообще-то я не такой уж чувствительный, скорей напротив. Война из меня сухарей насушила...

Он снял с плеча вещевой мешок и, не дожидаясь, что ответит ему Таня, стал расстегивать шинель.

— Идите на кухню, хозяйничайте. Еще накочуетесь по вокзалам, успеете. Этот сверток весь в расход пускайте. Ну что, долго еще колебаться будем? Решение принято! — сказал он, видя, что Таня, положив сверток на табуретку, все еще стоит, не расстегивая шинели.

— Да, конечно, принято, — задумчиво сказала Таня и расстегнула верхний крючок шинели. — А из кого война сухарей насушила, тот этого не замечает. Это вы неправду про себя. А надо — правду. Кому это нужно, бояться этого!

Забрав с табуретки сверток, она пошла по коридору в кухню.

— Где у вас там выключатель?

— Слева от двери.

— А светомаскировка есть? — спросила она уже в дверях кухни.

— Есть.

Он посмотрел ей вслед и, когда она повернула выключатель, увидел в знакомом узком проеме кухонной двери полку с кастрюлями. Покойный отец смастерил эту полку своими руками вскоре после вселения в квартиру, и он хорошо помнил, как и когда это было. Отец прибивал полку, стоя на коленях на кухонном столе, а он стоял рядом, вытянувшись, одной рукой поддерживал полку, а другой подавал отцу гвозди. Было это в двадцать седьмом году, во время забастовки английских горняков. Было ему четырнадцать лет, и не было тогда еще ничего: ни конфликтов на КВЖД, ни Хасана, ни Халхин-Гола, ни финской войны, ни этой... И что их всех ждет впереди, никто в этой квартире даже и не догадывался...

— Вот вы говорите, чтоб все друг другу сообщать, что в голову приходит, всю правду; а вот мне в голову пришло, что это не вы, а мать там, на кухне, посудой гремит. Это тоже надо вам говорить?

— Не знаю, — ответила она из кухни. — Если легче молчать, молчите.

— Нет, мне легче говорить. — Пройдя по коридору, он встал в дверях кухни. — Встретил позавчера школьного товарища, были когда-то пацанами, а сейчас — генерал, и вся семья погибла, аттестат некому высылать. И мне тоже некому. Пока вы мне про сестру не сказали, я все еще про самого себя не думал, что мне аттестат высылать некому. А теперь думаю!

— А я должна была вам это сказать, раз нашла вас. Разве можно скрывать такие вещи!

— Это верно.

— Я сосисок только половину сварю, а остальные вам оставлю.

— Варите все, — сказал он. — У меня аппетит здоровый, при любом настроении.

— Почему вы на Наде не женились? — не поворачиваясь к нему и продолжая заниматься своим делом, спросила она.

— А разве она вам, пока вы квартиру с ней убирали, всех подробностей не доложила?

— Никаких подробностей она мне про вас не докладывала. Только сказала, что виновата перед вами.

— Врет. Ни в чем она не виновата. Просто не любила меня. Даже лучше, что ничего из этого не вышло.

— А почему вы и потом ни на ком не женились?

Он молчал, потом рассмеялся.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что, когда хочешь на такой вопрос совершенно правдиво ответить, в устах мужчины звучит как-то смешно. Но все равно, скажу: без любви жениться не хотел. Это неудачливые барышни обычно так о себе говорят: хотела выйти замуж только по любви! Не надо заставлять человека говорить все, что он думает, смешно получается.

— Ничего смешного, — сказала Таня, открыла крышку чайника с заваркой и понюхала. — Уже заварился. Крепкий, как до войны. Сказали, чтоб я ничего не жалела, вот я и не пожалела...

— Сейчас, — сказал он. — Только позвоню, будет ли машина, чтоб знать, в каком темпе ужинать.

— Оказывается, у вас даже телефон, — как о чуде, сказала Таня, когда он, позвонив и узнав, что машина придет, вернулся на кухню.

Она за два месяца на Большой земле все еще никак не могла привыкнуть, что в квартирах бывают телефоны, что на дверях висят почтовые ящики, что люди отправляют друг другу письма и телеграммы.

— Не было телефона, выключили, — сказал Артемьев. — Но у меня в Управлении связи один друг еще с Халхин-Гола, и я, когда думал, что иногда тут ночевать буду, попросил его сделать. Ладно, будем ужинать! Водки, правда, всего четвертинка!

— А я вам еще "тархуна" достану, мне тетя Поля свой дала, — поспешно сказала Таня.

— Нет, "тархун" по дороге на харчи менять будете.

Он открыл четвертинку и только тут заметил, что она не поставила себе рюмки.

— Если в мою пользу экономите, так я пошутил, что четвертинки мало.

— Не потому. Я позавчера слишком много выпила портвейна, до сих пор ничего не хочется.

— Тогда на дно, чтоб чокнуться.

Она молча подставила чашку и обрадовалась, что он и правда налил совсем немного.

— За ваше свидание с отцом и матерью! — Артемьев чокнулся и выпил.

— Боюсь, что отец умер. Как получила телеграмму с одной маминой подписью, все об этом думаю...

— Подождите, стойте... — остановил он ее. Он был полон добра к ней, и ему захотелось сделать для нее чудо. — Хотите, попробуем сейчас позвонить вашим родителям?

— Но это же невозможно, — ошеломленно сказала Таня.

— А мы возьмем да попробуем... — Он встал из-за стола. — У вас в телеграмме адрес был.

Она все так же ошеломленно вытащила из кармана телеграмму и протянула ему.

— "Караванная, девять", — вслух прочел он. — Может, они там и живут в общежитии при заводе? Кого на заводе больше знают: отца или мать?

— Отца. Мать перед войной не работала.

— А вы пока сидите, чего встали? Это еще долгая песня.

Она опустилась обратно на табуретку, но, когда он уже был в дверях, окликнула его:

— Подождите...

— Ждать некогда, — сказал он. — Или звонить, или нет.

— Нет, нет, звоните, это я просто так... все не могу себе представить...

Она услышала через дверь, как он, вызвав какого-то полковника Харитонова, уговаривает его дать Ташкент, партком завода, который помещается на Караванной, девять.

— Ничего! Мне не найдут, а ты скажешь — тебе найдут... Потому и прошу тебя, что невозможно... Ну, что тебе объяснять — нужно, значит, нужно... Нет... Партком вызываю, при чем тут женщины?.. Большое тебе спасибо, Николай! Утром улетаю на Донской. Первый же трофейный "вальтер" тебе пришлю...

Таня сидела и слушала; сначала чуть было не вскочила и не остановила его, чтобы не уговаривал: зачем это?.. А потом, когда он сказал "Спасибо, Николай!", подумала о муже, который тоже Николай, и даже не о нем, а о том, что почти никогда не думает о нем. Даже странно, до чего она не думает о нем!

Артемьев вернулся с радостным лицом. Он был доволен, что ему, кажется, удастся совершить чудо для этой женщины.

— Может быть, вы ему мой "вальтер" подарите? — спросила Таня, когда Артемьев снова сел напротив нее за стол. — Он у меня трофейный, не записанный за мной.

Ей было бы жаль, если б он согласился, но она все-таки предложила.

— Еще чего! Там, на Донском, этого добра, когда немцы сдадутся, через голову будет...

— А вы думаете, они сдадутся? — спросила Таня.

— А что же им делать?

— А мы там в тылу их ни разу в плен не брали. — Таня задумалась, потому что вспомнила, как Каширин, единственный раз за все время, изматерил ее, когда она пожалела двух захваченных в бою немолодых немцев из карательного батальона, пожалела и предложила что-то несуразное.

"Значит, тебе их жаль? — сказал тогда Каширин. — А мне их не жаль?.. Ты у меня за них просишь! А мне у кого просить? У царя небесного? Кто за чужой счет добрый, тот сволочь. Уходи... А то тебе самой прикажу их..."

Немцев из карательного батальона расстреляли, а Каширин потом неделю не говорил с нею. Обиделся, что напомнила ему о его жестокости, вынужденной, но уже привычной. Значит, и у него самого душу свербило от этого, иначе не обиделся бы, просто обругал бы, и все...

А теперь, если окруженные в Сталинграде немцы сдадутся, их будет много, очень много, так много, что трудно себе представить...

Хотя последние месяцы в газетах все время писали о тысячах и тысячах пленных, Таня плохо представляла себе целые тысячи взятых в плен немцев... Тысячи взятых в плен наших она видела — их взяли в октябре под Вязьмой, видела их издали на шоссе. А потом, когда она уже была в подполье и жила у Софьи Леонидовны, весной, в марте, большую колонну наших пленных гнали через Смоленск по их улице... И это было самое страшное и жалкое, что она видела в своей жизни, — раздетые, обмороженные пленные, которых гнали по улице, а она стояла рядом на тротуаре и ничего, ровно ничего не могла для них сделать: ни дать им кусок хлеба, ни помахать рукой, ни улыбнуться, ни заплакать, — ничего. А теперь мы сами берем в плен немцев, много немцев... Радуясь этой мысли, она все равно еще не могла привыкнуть к ней.

— Чего задумались? — спросил Артемьев. — А то я все сосиски съем, вам не оставлю.

— Скажите, — она подумала о Серпилине, но не назвала его имени, — у меня есть полевая почта одного генерала. Если написать, чтоб он мне вызов прислал прямо туда, в Ташкент, в санитарное управление округа, чтобы мне именно к нему попасть, в медсанбат или в санчасть полка... Может это выйти?

— Зависит от должности и натуры генерала. Вы сперва до Ташкента доберитесь. — Артемьеву почудилось, что зазвонил телефон, он было поднялся и снова сел. — Послышалось... О чем будем говорить, пока Ташкент не дадут?

— А вы верите, что дадут?

— Дадут.

— О чем хотите.

— Вы правда замужняя? — спросил Артемьев. — Или это тетя Поля при мне так, на всякий случай, сказала?

— Правда замужняя. А почему вы спросили?

— А вы же сами меня агитировали: что придет в голову, то и говорить. Пришло в голову: почему вы ни разу о муже хоть из приличия не вспомнили?

— Не вспомнила, потому что не вспоминается... Вот сейчас, когда вы про немцев говорили, вспомнила, как наших пленных через Смоленск гнали, и про брата вспомнила, что он на войне, а про мужа не вспомнила, хотя с ним тоже все могло быть... Он, как и я, врач, наверно, с первых дней на фронте.

— Не обязательно.

Она пожала плечами. Ей казалось, что это обязательно.

— Мы почти разошлись с ним перед войной, — помолчав, сказала она. — Можно даже считать, что разошлись.

Она была не в настроении говорить о своем муже и сердилась, что Артемьев зачем-то спросил о нем. И хотя то, что она сказала в ответ, было совершеннейшей правдой, но это выглядело так, словно она спешит объяснить, что свободна. А не сказать этого она не могла. Раз он спросил ее про мужа, она хотела, чтобы он знал правду. А еще лучше было бы, если бы вообще не спрашивал...

Он почувствовал это, внимательно посмотрел на нее и заговорил о себе.

— Как видите, у меня никого на свете нет, — сказал он голосом, от которого она вздрогнула. — Вот мы сидим тут с вами на кухне, а я вспоминаю, как накануне отъезда на Халхин-Гол, получив назначение, но еще не зная, что через неделю буду уже ранен, пришел сюда, а мать стояла вот здесь, где вы сейчас сидите, и стирала белье. Настроение было у меня и скверное и хорошее, скверное потому, что известная вам Надя выходила замуж не за меня, а за другого, а хорошее потому, что ехал туда, куда хотел. А мать стояла, стирала и молчала. И я ее спросил: "Что же ты молчишь, ничего мне не говоришь, я ведь уезжаю!" А она ответила: "А что с тобой говорить, надо в дорогу тебя собирать!" И собрала меня в дорогу в последний раз, больше и не собирала и не видала, потому что отпусков нам с Дальнего Востока не давали.

— Вы на Донском фронте будете?

— Да.

— В какой должности?

— Если не обманут, начальником штаба дивизии, а нет — пойду на полк, кем раньше был...

Он не договорил: Таня вскочила, — она первой, потому что больше, чем он, ждала этого, услышала далекий звонок в комнате.

Он заторопился вслед за ней к телефону и, сняв трубку, сделал ей рукой знак подождать. Слышимость была плохая, он все время кричал. Его соединили с парткомом завода, и он стал кричать, чтобы ему вызвали к телефону Овсянникова, бывшего парторга сборочного цеха.

— А вам лучше знать, где он теперь у вас работает... А вы проверьте! — кричал он по телефону. — Как так не знаете, какой же вы дежурный по парткому, если парторга цеха не знаете? Тогда давайте мне Овсянникову... — Он сделал движение пальцами, и Таня поняла и подсказала ему: "Ольга Ивановна!" — Ольгу Ивановну. Работает у вас на заводе Овсянникова Ольга Ивановна? Так... — И, не отнимая трубку, закивал Тане, что работает. — Вот и зовите ее, раз близко... Я ждать буду, только пусть трубку кто-нибудь держит, а то разъединят... — И, прикрыв рукой трубку, сказал Тане: — Пошли за твоей матерью, сказали: в литейке работает, недалеко от парткома.

— А что про отца сказали?

— Говорит, не знаю такого парторга, я человек новый.

Он услышал что-то в трубке и сердито крикнул:

— Не разъединяйте! Москва говорит...

Таня снова хотела спросить его об отце, но, удержав себя от этой бессмыслицы, закусила губу, прислонилась к стене и стала ждать. Она стояла зажмурясь и еще два или три раза слышала, как Артемьев повторял громким, злым голосом: "Не разъединяйте, Москва говорит..." И вдруг, все еще с зажмуренными глазами, почувствовала прикосновение его руки:

— Скорее!

И, схватив трубку, закричала:

— Мама, мама!..

Сначала ничего не услышала, только шуршание в трубке, а потом далекий, слабый голос:

— Это я, Овсянникова, что такое?

— Это я, мама, я, Таня... мама!.. — А в трубке опять ничего не было слышно. — Мама... мама!..

Артемьев сначала стоял рядом с ней, готовый вмешаться и помочь, если что-нибудь будет не так, а потом, поняв, что помощь уже не нужна, ушел на кухню.

— Да, мама... да, да! — кричала Таня. — Все хорошо, все хорошо... Как папа? Когда? Ох... боже мой! Где? Как Витя? Когда?

Несмотря на закрытую дверь, все это было слышно, и Артемьев сидел на кухне и жалел, что устроил этот полный непоправимостей разговор по телефону. А Таня там, в комнате, все еще кричала:

— А извещение было?.. А? — Потом, очевидно, отвечала на вопросы: — Не знаю точно, наверное, дней через семь... Ты не встречай... Я знаю, я найду... Нет, не встречай, я сама найду... Что, что?.. Вернулся? — И несколько раз настойчиво, отчаянно повторила: — Нет, нет, я запрещаю тебе... Нет... Не хочу, нет... — А потом снова: — Мама, мамочка... Мама!..

"Разъединили", — подумал Артемьев, услышав, как лязгнула о рычаг трубка.

Таня вернулась в кухню притихшая, оглушенная. Он не стал расспрашивать ее. Того, что слышал, было достаточно, чтобы понять: ничего хорошего. Он ждал, а она сразу, как вошла, опустилась на табуретку, сидела и молчала, тяжело дыша, словно после долгой и трудной ходьбы.

— Отца схоронили, — наконец сказала она, — в прошлом году, а брат убит в позапрошлом. Мама живет одна. Сказала мне: ты меня и не узнаешь! Почему я ее не узнаю?

— Ну, изменилась, постарела, это, наверное, хотела вам сказать, предупредить заранее.

— Да, конечно, — согласилась Таня и тревожно вскинула голову. — Но почему же, почему я ее не узнаю?

Эти слова беспокоили ее и пугали.

— А муж мой жив, — помолчав, сказала она, — а я даже сразу не поняла, когда мама сказала: Николай твой здесь, в Ташкенте. Только потом поняла, что это о нем.

— Хоть что-нибудь хорошо!

— А что хорошего? — рассеянно сказала Таня.

— Хотя бы то, что жив. Лучше как-никак, чем если б убит был! — сердито сказал Артемьев.

— Да, конечно, конечно, — снова покорно и рассеянно согласилась Таня. — Хорошо, что не убит. Мама сказала, что он нигде и не был. — И вдруг, подняв глаза на Артемьева, спросила: — Так что же теперь, когда я опять на фронт уеду, свой аттестат ему туда, в Ташкент, высылать?

— Про аттестат — бабьи глупости! — сказал Артемьев. — Аттестат матери будете высылать.

— Хорошо, пускай бабьи глупости, ну а понять меня вы можете? — со злым отчаянием в голосе спросила она.

— Мало ли что человек в тылу. Сам факт еще ничего не говорит.

— А понять меня вы все-таки можете или нет? — настойчиво повторила она.

— Понять могу.

"Да, я баба, баба, я несчастная баба, — хотелось крикнуть ей, — но я все равно хочу счастья, а не мужа в тылу, который только тем и хорош, что жив! Да, может быть, он остался там в тылу просто потому, что у него так вышло. Но мой отец умер, мой брат убит, а он и нигде не был, и я узнала все это сразу, только что, за одну минуту, и я не могу думать о нем, забыв о них, и не могу поверить, что он нигде не был только потому, что так вышло, и мне странно представить себе, что я должна теперь радоваться и ехать к нему, раз он мой муж и раз он жив, жив, потому что нигде не был. Поэтому я и крикнула: "нет", когда мама сказала, что будет встречать меня вместе с ним. И я не могу представить себе, что опять, как до войны, лягу с ним в одну постель. И не могу всего этого объяснить вам. Никому не могу объяснить. А вам тем более".

— Очень любили отца?

— Да, очень. Больше всех на свете! — сказала она. И это было правдой, хотя она сейчас думала не об этом.

— А я знаете как любил своего отца! — сказал Артемьев. — Когда он умер, я первые полгода на его токарный станочек, что он к подоконнику приладил, смотреть не мог. А потом одно на другое, война на войну — и забыл, привык и даже почти не вспоминаю. Как будто это в порядке вещей, что его нет. Так и у вас будет. Как бы ни любили, все равно будет.

"Ну, чего утешаешь! Чего ты меня утешаешь? Самому, что ли, лучше? — испытывая к нему горькую благодарность, подумала Таня. — Я хоть к маме еду. А у тебя вообще никого. И сам уже два раза ранен, а на третий — возьмут и убьют! Полетишь завтра на фронт, а послезавтра убьют. Очень просто. Так и бывает. Убьют — и все!" — упрямо повторяла она про себя, хотя все ее существо сопротивлялось этой такой простой и обычной во время войны мысли.

— Посидите здесь, я сейчас приду, — сказал Артемьев, который, так и не дождавшись от нее ответа, не знал, радоваться или бояться за нее, что она сидит, молчит и не плачет.

Он вышел, а она почти сразу же, как только он вышел, заплакала. Встала, подошла к висевшим на стене старым ходикам и с треском подтянула за цепочку гирю. Но маятник все равно не закачался, и ходики не пошли, и на кухне снова стало так тихо, что она заплакала от этой тишины...

Но когда Артемьев вернулся, она уже не плакала, а стояла у стола и завертывала обратно в бумагу все, что осталось от ужина.

— Уже ехать? — спросила она.

— Да, надо спускаться.

— Куда это положить?

— Пока в руки возьмите, — ответил он, но, когда они перешли из кухни в переднюю и оделись, он опустился на одно колено и развязал ее вещевой мешок. — Давайте сюда, войдет.

— А может, разделим? Вам ведь самому лететь!

— Лететь — не ехать, — весело сказал он, потянув у нее из рук сверток, сунул в мешок и, завязав, вскинул мешок на плечо. — А надвое мы ваше курево разделим. Вы, я вижу, курец слабый, две за вечер, а мне своих до утра не хватит.

Она заторопилась, полезла в карман шинели за папиросами, но он остановил ее:

— Потом, на вокзале.

У самой двери лежал рюкзак, которого здесь не было, когда они входили.

"Так вот чего он уходил, — подумала Таня. — Собирал свои вещи", — и вслух спросила у него:

— С собой, в дорогу?

Он не ответил, наверное, не расслышал.

— Давайте я хоть это понесу, — сказала Таня. — А то мой мешок тяжелый. Тетя Поля заставила все ваши консервы взять.

Он посмотрел на нее, потом на рюкзак, хотел, кажется, что-то сказать, но не сказал и, прикинув рюкзак на руке, протянул Тане.

Рюкзак был совсем легкий, и она закинула его за одно плечо, так же как Артемьев ее вещевой мешок.

— Подождите, свет на кухне не погасил, — сказал он, когда они уже вышли на лестницу, отпер дверь, вошел в квартиру и через минуту вернулся.

"Пути ему не будет", — подумала Таня, не потому, что верила в это, а потому, что так всегда говорила мать, и это бессмысленной тревогой на всю жизнь осталось в памяти.

— Погасил, — сказал он, щелкая ключом. — А то бы горело до конца войны.

Таня понимала, конечно, что он шутит, что завтра или послезавтра сюда пришла бы старуха, о которой он говорил, убирать квартиру и погасила бы забытый свет, но в самой этой невеселой шутке приучившего себя к одиночеству человека было что-то покоробившее Таню. Ей показалось, что вот так же, спокойно и просто, как, не думая о возвращении, он запер сейчас свою квартиру, он и ее проводит на поезд, посадит на хорошее место, помашет рукой через окно и сразу же забудет навсегда. Да, именно так и будет. А почему это должно быть иначе?

На вокзале, когда они с помощью дежурного помощника коменданта нашли и заняли место в вагоне и, оставив там на попечение соседей вещевой мешок, снова вышли на перрон, Артемьев протянул ей свой рюкзак и сказал:

— Возьмите с собой, ладно?

— Почему? Что это? — удивленно спросила она.

— Там потом разберетесь.

— А все-таки что там? — снова спросила она, все еще не принимая у него из рук рюкзака, но уже смутно догадываясь, что там могло быть.

— Я вещи сестры собрал. В голову пришло, когда с вами сидели. Там немного у нее, ничего особенного. Но, может, вам пригодится. Ну, ушьете там себе, в общем, не знаю. Она тоже небольшая была.

Тане хотелось крикнуть, что нет, ничего она не будет ушивать и ничего этого никогда не наденет, она боялась оскорбить его и молчала.

Но он относился к таким вещам, наверное, проще и умней, чем она думала, и, почувствовав ее колебания, сказал:

— А не захотите — не надо! Просто на барахолке на рис сменяете. Мать подкормите и сами тоже... Если думаете, что она там у вас сытно живет, то напрасно. Берите.

И она взяла и еще, наверное, целых десять минут, почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала о том, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до нее как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдет и все это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: "Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!"

Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.

— Садитесь!

И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.

И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. "Вот те на, — подумал он, — когда же это произошло и неужели произошло?"

А потом это лицо исчезло, и смутно появилось еще раз в мерзлом тумане медленно двинувшегося окна, и снова исчезло, и у него, уже не впервые в жизни, появилось щемящее чувство, что мимо него бессмысленно и неудержимо проехало его собственное счастье, которого он опять не узнал и принял за чужое!

"Черт его знает, почему до сих пор так ни разу и не полюбил по-настоящему хорошей женщины! Просто проклятие какое-то!" — подумал он как об уже привычном и непоправимом и остановился у дверей вокзала около заиндевевшего, облупленного, скорее всего сломанного автомата.

"Если вдруг окажется, что все-таки работает, позвоню", — загадал он. И, вытащив записную книжку, отыскал телефон, который ему дала Надя.

Автомат был исправный, монета звякнула и полетела вниз, а в прижатой к уху ледяной трубке раздался низкий, усталый, а может быть, просто сонный голос Нади:

— Я слушаю.

— Это я, — сказал Артемьев.

— Я ждала твоего звонка, — сказала Надя. — Уже проводил в Ташкент свою докторшу?

— Да.

— У мамочки была, валерьянкой ее отпаивала. Поэтому все и знаю. И решила, что ты или позвонишь мне сразу после отхода поезда, или уже никогда не позвонишь.

— И когда поезд отходит, узнала?

— Узнала, не поленилась. Значит, проводил?

— Да.

— Она дала сегодня мамочке и папочке жару. Я почти сразу после нее пришла, они мне плакались. Молодец баба! Даже завидую...

Он ничего не ответил. Молчал. Не хотелось говорить с Надей об этой только что уехавшей маленькой женщине.

— Павел...

— Да...

— Зачем ты мне позвонил?

— Отбываю.

— Надолго?

— Не знаю.

— Есть еще время?

Он посмотрел на часы.

— Есть, но мало, через два часа с минутами должен явиться к начальству.

— Приезжай. Горького, четыре. Квартира шесть.

— Стоит ли?

— Не стоит. Но все равно приезжай. Поговорим. Чаем напою. Только имей в виду, чай будет без сахара, — усмехнулась она в трубку. — Слезы выслушала, а сахара не взяла, пусть сами жрут! Не люблю ворованного. А ты сейчас не ворованный? А то не надо. Бог с тобой.

— Не ворованный. Не у кого.

— Про бывшую любовь говорить не будем?

— Не будем.

— Тогда приезжай. Я тоже врать не хочу. Надоело. И незачем.

Он повесил трубку, вытащил из кармана смятую пачку папирос, нашел одну несломанную, закурил и подумал:

"А может, все-таки не ехать?", хотя уже знал, что поедет.

Дальше