10
Оставшись один, Артемьев с недоумением подумал, что вот сейчас, как ни странно, он увидит тетю Полю — кусочек своей старой, довоенной, вычеркнутой жизни.
— А вас тут один знакомый ждет... Не скажу, сами увидите, — услышал он через дверь веселый голос Тани.
Дверь открылась, и в кухню в том же самом старом "семисезонном" пальто, в каком она ходила и четыре и десять лет назад, со старой, знакомой кошелкой в руке вошла постаревшая и похудевшая тетя Поля. Вошла и вскрикнула с порога:
— Паша! Вот уж кого не чаяла-то!
И, пробежав несколько шажков навстречу, еле дотянулась к нему, наклонившемуся, и ткнулась старческим острым носиком сперва в правую щеку, потом в левую, потом опять в правую. Потом поставила на пол кошелку и стала поспешно стаскивать с себя пальто, отпихнув хотевшего ей помочь Артемьева.
— Брось, брось! Какой кавалер для меня нашелся! Садись лучше чай пить. Хорошо, я с дежурства зашла, хлеба взяла... Таня, посмотри, там осталась заварка вчерашняя? Так слей ее в чашку, а мы уж нового для него заварим, не пожалеем. Угостила бы тебя пирогами, да печь не из чего. Приходи на Первое мая, спеку, если опять к празднику вместо хлеба муку дадут.
Раздевалась, разматывала с головы платки, заглядывала в чайник, вскипел ли, рылась в кошелке — все сразу. Маленькая, суетливая и от военной своей худобы еще более проворная, чем раньше.
— Что это ты заявился? Уж не свататься ли к нашей Татьяне пришел? Так она у нас мужняя жена...
— Ну, зачем вы, тетя Поля? — сказала Таня. — Я бы сама сказала, если б хотела.
— Пусть знает, — сказала тетя Поля, — а то ведь он знаешь какой...
— Ну, какой? — спросил Артемьев, удивившись, что эта женщина сказала ему про мать и отца и не захотела сказать про мужа. — А то из ваших слов, чего доброго...
— Красавец ты!.. — не дав ему договорить и всхлипнув от полноты чувств, сказала тетя Поля, стоя перед ним и оглядывая с ног до головы так гордо, словно сама произвела его на свет божий.
Таня не удержалась и фыркнула: очень уж не подходило слово "красавец" к этому рыжему здоровяку, стоявшему посреди кухни перед маленькой тетей Полей.
Был он большой, сильный, крепко сшитый мужчина, может быть, и даже наверное, нравившийся женщинам, но уж красавцем его никак нельзя было назвать.
— Вот вам и резолюция на ваши слова! — сказал Артемьев тете Поле, покосившись на рассмеявшуюся Таню.
— Да где ж ты ордена такие заимел — два Красных Знамени, шутка ли сказать!.. — снова всхлипнув, спросила тетя Поля. — За что ж тебе их? — И, не дав ему ответить, сердито закончила: — Вот дура! Вот уж дура-то!..
Таня растерянно посмотрела на нее.
— Это не про вас, — улыбнувшись, сказал Артемьев. — Это она меня когда-то женить хотела...
— Я хотела, а ты не хотел? — спросила тетя Поля.
— Ну и я тоже хотел, — добродушно согласился Артемьев. — Да ведь не вышло у нас с вами. Что ж теперь поминать?
— Значит, не поминаешь?
— Нет, не поминаю.
— А я ее давеча на улице встретила. Год на меня прообижалась, а теперь сама в гости напросилась. "Зайду", — сказала. Что ж, пусть заходит, коли хочет.
— А из-за чего год обижалась?
Артемьев присел.
Таня уже разливала по стаканам чай.
— В работницы я к ней не пошла, на ее квартиру. Муж-то ее погиб, небось слыхал?
— Слыхал.
— Как шестнадцатое октября было, мать во Фрунзе уехала, а Надежда здесь осталась. И стала меня к себе в работницы звать. А я уже в больницу пошла. Не согласилась. Уж и харчами улещала, про паек генеральский, какой она получает, объясняла, а я не пошла. Тридцать пять лет у ее родителев провела в кабале, а теперь, значит, раз она просит, к ней в новую кабалу идти? Она думала, пальчиком меня поманит, и я побегу. Нет, не побегла. Зачем мне это? Харчи в больнице плохие, это верно, бедуем. Но не воруем. "Ты, говорит, такая худая стала, мне просто-таки тебя жалко, тетя Поля". А что ж, что я худая стала? Худая, зато быстрая. Меня главный врач слушал, сказал: "Тебе для сердца полезней, что ты худая". Я, когда Анна Георгиевна вернется со своего Фрунзе, все равно и к ней в кабалу не пойду. На что она мне?
— Ну, ее-то, положим, любили, — сказал Артемьев, удивленный злым задором, с которым говорила старуха.
— Не любила я ее, Паша, а привыкла я к ней за всю свою жизнь. К ней да к покойнику Алексею Викторовичу. К ним привыкла, а от людей из-за них отвыкла. А в больницу пришла работать — к людям привыкла. Она как приучена? Ей и днем и ночью: принеси, унеси! А я, правду тебе говорю, лучше под лежачих раненых за дежурство сорок суден подложу и выну, чем за ней за одной ходить!
— А она вернуться думает?
— Собирается. С мужем. Надежда, когда встретились, говорит мне: у матери у моей теперь муж новый, на двенадцать лет ее моложе. Зубной техник. Она, значит, врач, а он техник. Она, значит, своей бормашиной жужжит, а он для ней золото на коронки ворует. Потому если не ворует, где его взять теперь? Надежда мне говорит: "Мать давно, говорит, меня сверлит, чтобы я ей в Москву пропуск устроила, а я, говорит, не хочу, зачем мне в Москве такое божье наказанье, да еще со своим техником!"
— Ну, а вернутся — как все же будет? — спросил Артемьев.
— Не пойду обратно в работницы. Пока война идет, за ранеными буду ходить. А как кончится, помирать в деревню уеду.
— А как с ней уживетесь, если не будете у нее работать?
— А что мне с ней уживаться? У меня комната своя, при кухне, я в ней тридцать лет прописанная. Вернется — все вещи ее в целости. Только когда на Сухаревой бомба упала, из буфета стекло вылетело и семь бокалов разбились. А не захочет со мною жить — пусть мне другую комнату хлопочет. Ей Надежда поможет, потрясет перед кем-нибудь юбками, ей это недолго... Она и сейчас на своей машине с шофером ездит. У всех забрали машины, а у ней нет. Говорят, отхлопотала.
— Вот ведь как вы теперь о ней говорите, — сказал Артемьев, — а хотели, чтоб за меня замуж вышла!
— Да, сторонница твоя была. Да ведь мало ли в нас дурости? Разве одну меня, старую дуру, война до ума довела? А вы, умные, как все думали, так и вышло? И все люди, какие вам казались, такие и оказались? Э, да что говорить!.. — Тетя Поля махнула рукой. — Пока за ранеными ходишь, такого наслушаешься... Да разве она, — повернулась тетя Поля к Тане, — себе в жизни такого ожидала-мечтала, что увидела? Так ведь она тебе всего не расскажет! А мне расскажет. А уж какую ее в больницу-то привезли! Как она мучилась, бедная! Шов-то у нее знаешь какой? Вот... — И тетя Поля стала было показывать у себя на животе, какой шов у Тани, но Таня остановила ее:
— Тетя Поля, не надо...
— Чего не надо? Я бы для тебя за то, что ты за все время ни разу голосу не подала, не знаю, чего бы сделала! Сейчас отошла немного, — повернулась тетя Поля к Артемьеву, — а то подымешь ее, чтобы переложить, и через рубашонку чувствуешь, в чем душа держится! На руках держишь — и жалко ее, каждую косточку жалко!
— Тетя Поля, ну не надо же, я вам уже сказала! — Таня сказала это так властно, что старуха замолчала.
Таня остановила старуху не только потому, что та хвалила ее, а еще и потому, что вдруг по-женски застеснялась. Ей стало стыдно, что Артемьев, слушая то, что говорит тетя Поля, может мысленно представить ее, Таню, в больнице такой, какой она была, когда ее поворачивала и приподнимала тетя Поля, — худой, неодетой... Ей было стыдно этого, но было стыдно в того, что она прикрикнула на тетю Полю, и она, чтобы выйти из положения, сказала:
— А я сама даже и не вспоминаю, с меня как с гуся вода!
"Ну да, с тебя как с гуся вода, — подумал Артемьев, глядя на ее худенькое улыбающееся лицо. — Тебя бы, по другому времени, после такого ранения еще бы месяца на два в санаторий да салом кормить..."
Но время было не другое, а это. Оставалось только не забыть принести завтра этим двум женщинам побольше мясных консервов.
— Как вас угораздило? — грубовато, но сочувственно спросил он. Хотя на этой войне уже давно в порядке вещей такое, что раньше и в голову не приходило, по в сознании у него все не умещалось, что женское тело, искалеченное, простреленное, изуродованное, — это тоже в порядке вещей.
— Там, когда в одном месте полотно подорвали и отошли, я перевязку делала, и нас минами накрыли. Сначала все перелеты, а потом одна близко, а я увлеклась и не легла: не успела. Сама во всем виновата...
"Вон как, оказывается, она еще и сама во всем виновата, — с какой-то нежной досадой подумал Артемьев. С нежной к ней и злой к кому-то еще, он бы сам затруднился сказать, к кому, если бы его спросили. — Сама во всем виновата! Маша, там, где-то в яме с другими лежащая, тоже сама во всем виновата? Что отправилась туда, что застрелили ее там?.."
Мысль об убитой сестре снова оттеснила все другое, о чем он думал до этого.
— Пойду, — сказал он, вставая.
Ему захотелось уйти отсюда и напиться, хотя напиться было нельзя и нечем, да если б и было, все равно не напился бы: не умел раньше и не научился в войну.
— Не замерз у нас? — спросила тетя Поля, увидев, как он повел плечами, вставая.
— Ничего, я сам горячий, — сказал Артемьев. Сказал просто, чтоб что-нибудь сказать, потому что продолжал думать о сестре.
— А я все мерзну, — сказала тетя Поля. — К управдому заходила, говорил: днями подмосковного угля завезем, отопление хотя в четверть силы, а пустим. И опять вторая неделя пошла, а не топят.
— С углем будет плохо, пока Донбасс не освободим, — сказал Артемьев, все еще продолжая думать о сестре.
Таня, прощаясь с ним, встала, но все равно была такая маленькая, что он, пожимая ей руку, сверху видел у нее на голове, повыше виска, маленький, полуприкрытый волосами шрам. "Тоже чем-нибудь царапнуло, — подумал он. — Ах ты, пичуга несчастная!" И, выпустив ее руку, пошел к дверям.
Таня было пошла вслед за ним, но тетя Поля ее остановила, наверно, хотела сказать ему что-то наедине.
Так оно и было. Пока он надевал шинель и перепоясывался, тетя Поля изложила ему свои планы насчет жилички.
— Телеграмму послала, — шептала она. — Думает по телеграфу отца-мать найти. А кого она разыщет теперь, телеграмма-то? Я сестре в деревню, в Колодное, нашего, Елецкого района, три письма отправила, и ответу нет. А она — в Ташкент... Из Ташкента хочет, чтобы ей ответили!
— У вас в Елецком районе фронт стоял, — сказал Артемьев.
— Мало что стоял. Что равняешь Елец с Ташкентом! Никакого она ответа не получит, я ей заранее сказала!
— И напрасно, — сказал Артемьев. — Человек родителей надеется разыскать, а вы...
— Мало что надеется! Теперь все друг друга ищут — родители детей, дети родителев... Я ей сказала: не найдешь своих родителев — иди ко мне в дочки. Будем вместе жить.
— Как же, спрашивается, ей с вами вместе жить? — сказал Артемьев, надевая ушанку и сам не зная, чему больше удивляться: то ли бессердечию тети Поли, явно не желавшей, чтобы Таня нашла своих родителей, то ли силе материнской любви, вдруг вспыхнувшей в душе одинокой старухи. — Она же все равно не будет с вами жить, на фронт уйдет.
— Вот и именно, что уйдет, — сказала тетя Поля. — А зачем ей уходить? Она свое отвоевала, у ней рана тяжелая, пусть остается у нас же при больнице. Возьмут ее, очень даже прекрасно. Я сама к главврачу пойду! — И, видя, что Артемьев берется за ручку двери, горячо зашептала: — Ты скажи ей, Паша, скажи. Скажи, чтобы, если родителев не найдет, в Москве бы осталась. Скажешь?
И Артемьев понял: эта лихорадочная просьба и была тем самым главным, ради чего старуха вышла его провожать.
— Скажу. Только навряд ли послушает...
Он вышел из дома и едва сделал несколько шагов, как увидел знакомую женскую фигуру — навстречу ему шла Надя, в беличьей шубе, которая у нее была еще лет шесть назад, и в пуховом платке. Она шла опустив голову, но, когда они почти столкнулись и она подняла лицо, он понял, что она видела его еще издалека.
— Павлик! — сказала она нараспев и, стряхнув прямо на снег варежку, протянула ему руку. — Куда и откуда? Уж не из нашего ли бывшего дома?
— Из вашего, бывшего.
— Ты что, все еще сердишься на меня? — спросила она, продолжая держать его руку и глядя на него своими красивыми серыми, немножко близорукими глазами с такой укоризной, словно ему и правда не за что было на нее сердиться.
"А может, и в самом деле не за что?" — подумал он не столько о прошлом, сколько о настоящем: о том, что идет война и Козырев, к которому она когда-то ушла от него, уже давным-давно погиб; и Маша, которая так не любила ее, тоже погибла; и его матери, которая так боялась, что он женится на ней, тоже, наверное, нет на свете... И вообще столького нет, что было тогда, и столько с тех пор случилось такого, о чем никто и не думал...
Молча высвободив руку из Надиной теплой руки, он нагнулся и поднял варежку.
— Спасибо, — сказала она, держа варежку в левой руке и все еще не надевая ее. — Значит, не сердишься?
— А какая тебе разница?
Надя вздохнула и надела варежку.
— Куда ты идешь?
— К себе на службу.
— Где это?
— На улице Кирова.
— Я провожу тебя. Можно? — И, не дожидаясь ответа, взяла его под левую руку. — Так, кажется, с вами можно ходить: справа нельзя, потому что вы козыряете, а слева — можно, да?
Они несколько шагов прошли молча.
— Что-то я тебя даже боюсь немного, — сказала она. — Скажи что-нибудь, пожалуйста.
Он остановился, отпустил ее руку и, повернувшись, поглядел ей в лицо.
— Ну как? — спросила она, не двигаясь. — Ничего, ты не торопись, смотри, смотри...
— Ты все такая же красивая, — сказал он наконец.
— Это во-первых, а во-вторых?
— А во-вторых, ничего, — сказал он и взял ее под руку. — Пошли.
Она действительно оставалась все такой же красивой, и к ней даже шло, что она похудела. Раньше в ее самоуверенной красоте с фарфоровым румянцем и серыми, немигающими, чуть-чуть навыкате глазами было даже что-то наглое: мол, нате вам!.. А сейчас глаза ушли внутрь, и вокруг них легли маленькие, человеческие морщинки. Сейчас это было спокойное лицо женщины, которое говорило: "Да, да, мне тридцать, и я этого не скрываю. А если тебе кажется, что больше, пусть так. Но я еще очень красивая, верно?"
"Да, война все-таки для всех война! — примирение подумал Артемьев, глядя в лицо Нади. — И кто знает, может, она и в самом деле любила этого своего Козырева".
— Зачем ты заходил туда? — спросила Надя, после того как они прошли в молчании еще несколько шагов.
— Там у вашей тети Поли живет одна женщина, врач, — сказал Артемьев.
— Она мне говорила, что у нее кто-то живет, — сказала Надя. — Вот оно что!.. — В голосе ее прозвучала прежняя, хорошо знакомая интонация.
— Между прочим, как раз нет, — сказал Артемьев и, поколебавшись, говорить ли, добавил: — Она была в тылу у немцев вместе с сестрой, рассказала мне, как погибла Маша.
— Погибла! — Надя даже остановилась. — Неужели погибла?!
Он не ответил.
Она локтем крепко прижала к себе его руку, выражая молчаливое сочувствие.
— И ты только теперь узнал?
— Подробности — только теперь...
— А я так и не узнала никаких подробностей, — сказала она. — В первый день, когда сообщили, думала полететь туда, к нему, а потом все поехало, покатилось... — Она печально повела в воздухе рукой, показывая, как все поехало и покатилось. — И даже оказалось, что никто не знает, где могила. И это с таким человеком, как он! Перед войной были с ним вместе на дне рождения у Иосифа Виссарионовича, совсем близко сидели, а потом оказалось: никому нет никакого дела, как будто его и не было на свете!
В голосе ее послышалась горечь, но в самой этой горечи было что-то суетное, не вызывавшее сочувствия.
— Эх, — сказал Артемьев, — что вспоминать, когда и как до войны сидели — ближе, дальше... Слава богу, что Москву не отдали, и то хлеб!
— Ты не веришь, что я его любила? — вдруг спросила она.
— Какое это имеет значение?
— А все-таки, — настаивала она.
— Тогда не верил.
— Да, тогда я его не любила, — сказала она. — А потом... — Она слегка склонила набок голову, словно приглядываясь к прошлому, помолчала и сказала: — Любила или не любила, все равно страшно! Несколько месяцев ходила как сумасшедшая, до самой эвакуации...
— А ты разве уезжала? — спросил Артемьев.
— Нет, просто, когда началось все это в Москве, меня словно из оцепенения вывело. Но я никуда не поехала.
— Не боялась, что немцы придут?
— Нет, почему-то не верила в это. Может, оттого, что прожила с ним перед тем два года, а он был бесстрашный... Не знаю. — Она снова помолчала. — Думаешь, мне так просто сейчас одной жить? Все сама, все сама! И всем родным что-нибудь нужно: чтобы я куда-то ходила и говорила, чья вдова, и делала для них то одно, то другое, то третье... Он давно умер, а им все еще кажется, что я им что-то недодала, обманула их, что ли, тем, что он слишком рано умер!.. Твоя мама где сейчас? — вдруг спросила она.
Артемьев сказал, что мать пропала без вести в Гродно.
— Да, бедная, — сказала она и, привычно перейдя в мыслях на себя, добавила: — Она не любила меня. Что ж, может, и права. А моя мама жива-здорова. Последнее время все из Фрунзе письма писала, расспрашивала, как ее драгоценное барахло, не пустилась ли в разгул тетя Поля? А сегодня телеграмму прислала, что уже отбыла с моим новым папочкой из Фрунзе в Москву. Сейчас пойду осчастливлю тетю Полю...
— Значит, все же не удержалась, устроила им вызов? — спросил Артемьев, вспомнив слова тети Поли.
— Я?! — воскликнула Надя. — Что я, с ума сошла? Ты же прекрасно знаешь, что моя мать — исчадие ада! Сама добилась. Я и пальцем о палец не ударила. Но теперь, раз уж на меня все равно валится это счастье, ничего не поделаешь, придется засучить рукава и вымыть полы.
— Не разучилась?
— Одно время разучилась, а потом опять научилась. Могу и к тебе прийти помыть, — усмехнулась она. — Я хорошо полы мою... Ты как, еще не женился?
— Пока нет.
— И белье могу постирать. Я и стираю хорошо. Зарос небось? Все вы одинаковые... Что смотришь? Я ведь и просто так могу, по-товарищески, я и на это способна. Я на все способна, — усмехнулась она, уже не над ним, а, кажется, над собой.
— Не выйдет у нас с тобой по-товарищески, — сказал Артемьев, продолжая в упор смотреть на нее внимательным, откровенным взглядом.
— Думаешь, не выйдет?
— Не выйдет.
— Это хорошо.
— Не знаю уж, хорошо или плохо, — сказал он, примериваясь к чему-то еще не решенному в глубине самого себя.
И вдруг, вспомнив о той, маленькой женщине, оставшейся у тети Поли, спросил:
— Когда Анна Георгиевна приезжает?
— Телеграмма с дороги. Дня через три, наверно, — сказала Надя. — А что?
— Там у тети Поли эта женщина-врач, — сказал Артемьев. — Если Анна Георгиевна приедет, а она еще не уедет...
— Все понятно, — сказала Надя. — Если понадобится — укрощу свою мамочку. Это тебя беспокоит?
— Да.
— И вообще могу эту женщину к себе взять. Даже если соврал, что у тебя с ней ничего нет.
Артемьев пожал плечами. Ему не хотелось вдаваться в объяснения. Они уже почти дошли до угла переулка, ему надо было сворачивать.
— Дошли, — сказал он и остановился.
— Запиши мой телефон.
Он записал и протянул руку прощаться.
— Подожди, — сказала она. — Ты почему хромаешь?
— Ранен был, — сухо ответил он, не оставляя намерения проститься и уйти.
— Нет, подожди, — просяще и в то же время повелительно сказала она. — Неужели я такая скверная баба, что со мной нельзя разговаривать по-человечески?
В тоне, которым она это сказала, ему послышалось искреннее, ненаигранное огорчение.
— Что ты хотела спросить?
— Многое. Как ты жил, как живешь, что с тобой было, что есть, что будет?.. Все хотела спросить.
— Что будет, не знаю, — сказал он. — Наверное, скоро уеду на фронт. А что было... С июня до ноября служил на Дальнем Востоке и ждал, когда отправят на фронт. С декабря до июля командовал полком. С июля до сентября лежал в госпитале. С сентября здесь, в Москве.
Она ожидала продолжения, но продолжения не было.
— А как сейчас живешь?
— На казарменном положении.
— Один?
— Нет... еще два майора, капитан и подполковник.
Она рассмеялась.
— Спасибо за разъяснение. Ну, а теперь все-таки ответь на то, о чем я спросила.
— Если на то, о чем спросила, — в данное время один.
— А раньше?
— Раньше была одна женщина, уехала на фронт.
— А почему не удержал?
— Не имел права.
— Скажи лучше, не любил. Наверно, потому и уехала, что не любил?
Он посмотрел на нее отчужденно, почти враждебно и ничего не ответил. "Любил, не любил! Получила предписание ехать — и поехала, не потому, что любил или не любил, а потому, что война. А тебе этого все равно не понять, потому что ты не стоишь и не будешь стоить и одного мизинца той женщины, хотя я ее и правда не любил, а тебя когда-то любил и сейчас не могу спокойно смотреть на тебя".
Кажется, она хотела спросить что-то еще, но удержалась, не захотела, чтобы он снова первым начал прощаться.
— Что ж, прощай... или до свидания... А в общем, как знаешь. — И подала руку, не вынув из варежки.
Потом, когда он прошел уже несколько шагов, окликнула:
— Павлик!
Он обернулся.
— Нет, ничего. Просто хотела еще раз взглянуть на тебя. Иди, иди...
Он пошел и, уже сворачивая за угол, все еще чувствовал, что она стоит и смотрит ему вслед.
В приемной, куда он на всякий случай зашел, прежде чем пойти поспать оставшиеся полтора часа, Косых встретил его радостным восклицанием:
— Наконец-то!
— А что такое? Переменилось что-нибудь?
— Только что приехал. Велел, как явишься, сразу к нему.
Артемьев понял, что спать уже не придется, вздохнул, отпер сейф, вынул оттуда приготовленную для доклада папку и открыл дверь в кабинет.
— Разрешите войти?
— Входи, — не поднимая глаз, сказал Иван Алексеевич. Он сидел и что-то быстро записывал карандашом. Потом, оторвавшись, взял лист, перечел, бросил на стол, задумчиво почесал карандашом за ухом и поднял глаза на Артемьева. — Не ложился?
— Нет.
— Ничего не поделаешь... Меня тоже без времени подняли. — Он протянул Артемьеву только что исписанный лист бумаги. — Пойди во второй отдел, пусть по этому списку, по каждому разделу, какие у меня указаны, подготовят имеющиеся у них данные. — И, взглянув на часы, добавил: — К шестнадцати часам. Когда вернешься, сразу зайди, будут поручения. Ложиться нынче не придется!
Он поднялся из-за стола, потянувшись, добавил:
— Приказано готовиться к выезду на Донской фронт. До моего отъезда трое суток покрутишься как белка в колесе. Потом разом отоспишься. Ну, чего стоишь?
— Разрешите обратиться, товарищ генерал-лейтенант?
— Что такое?
Артемьев знал, что Иван Алексеевич любит выезды на фронт и даже считает их для себя чем-то вроде отдыха, но сейчас лицо у него было хмурое, недовольное, а впрочем, может быть, просто не выспался...
— Товарищ генерал-лейтенант, прошусь на фронт... — вытянув руки по швам, сказал Артемьев.
— Не возьму, — сказал Иван Алексеевич. — Косых со мною поедет, а ты тут останешься: все же больше толку будет, чем от него.
Сказал и недовольно уставился на Артемьева: "Ну чего стоишь? Все равно решения не переменю".
— Я не в поездку прошусь, товарищ генерал-лейтенант, я вообще прошусь.
— Вообще... — Иван Алексеевич посмотрел на Артемьева так хмуро, будто в слове "вообще" услышал что-то обидное для себя.
— Вы обещали, товарищ генерал-лейтенант, сразу, как здоровье позволит.
— А тебе что, здоровье позволило? — все так же хмуро, почти подозрительно поглядел на него Иван Алексеевич. — Вчера еще не позволяло, а сегодня позволило? В чем дело, говори без каруселей.
— Подробности о смерти сестры сегодня узнал.
— Что за подробности?
— Как расстреляли ее...
Иван Алексеевич продолжал смотреть на него, ожидая, все ли сказано. Но Артемьев молча стоял навытяжку.
— Значит, мстить будешь фрицам? — все так же недовольно сказал Иван Алексеевич. — В наших масштабах, — он сделал широкий жест, обозначавший не только этот кабинет, но, очевидно, весь Генеральный штаб, — отомстить невозможно — необходимо лично, не долечившись, на одной ноге, но лично! Только так...
Кажется, он собирался сказать еще что-то такое же ироническое, умное и правильное, но удержался и не сказал.
— Чего молчишь, не возражаешь?
— Жду вашего решения, товарищ генерал-лейтенант.
Артемьев уже видел, что влез со своей просьбой не к месту и не ко времени, и хотя не понимал почему, но чувствовал, что его просьба чем-то лично задевает Ивана Алексеевича. Однако отступить он все равно не мог и не хотел.
"Бежишь", — думал Иван Алексеевич, глядя на него. На минуту эта несправедливая мысль, обостренная одиночеством и невозможностью высказаться, овладела душой Ивана Алексеевича, но он превозмог ее и, уже начиная остывать от этой вспышки недоверия к людям, сухо сказал:
— Хорошо, поедете со мной на фронт и там останетесь. Только имейте в виду, времени на ваши личные сборы не будет! И с бабами своими только по телефону прощаться будешь. — Это добавил, уже подобрев и усмехнувшись...
— Мне не с кем прощаться, товарищ генерал-лейтенант.
— Ладно, решено.
— Разрешите идти?
— Подожди... — Иван Алексеевич устало опустился на стоявший у стены потертый кожаный диван. — Садись и расскажи про сестру...