6
Заведующая отделением, когда Серпилин зашел к ней, попросила его посидеть.
— Сейчас сестра вернется, пошла вам на справке печать и номер поставить.
После ночного дежурства заведующая стала еще больше похожа на усталого верблюда. Она сидела, ссутулясь, и просматривала истории болезни. Потом достала из стола кусочек сахара и, накапав на него несколько капель из пузырька, взяла в рот.
— Вижу, вам достается, — сказал Серпилин.
Вошла медсестра со справкой, и вслед за ней сын Серпилина.
Как бы там ни было, а Серпилин не мог отвыкнуть звать его так в своих мыслях. Не мог и сейчас.
— Вот и все, — сказала заведующая, беря из рук сестры и протягивая Серпилину справку. — А приехать забрать можете в любое время, как только у вас все будет готово.
— К двум часам все будет готово, — сказал сын Серпилина. — Сейчас в загс поеду, потом за гробом, потом на Новодевичье... К двум часам с машиной и с гробом будем здесь. Мне сказали, ты сегодня хоронить решил? — обратился он к Серпилину.
Серпилин кивнул.
— Могут не оформить вам так быстро, — усомнилась заведующая, но сын Серпилина уверенно сказал:
— Ничего, сделают.
Голос у него был напористый, громкий, все он, казалось, знал и мог, а глаза были красные, опухшие от слез.
— Только вы, товарищ генерал, чтобы обрядить ее, все заранее привезите, — сказала сестра. — Наши нянечки сделают, постараются, но им время нужно. Вы лучше прямо сейчас привезите!
— Привезем, привезем, все привезем, — поспешно сказал сын.
Он заторопился, быть может желая избавить отца от лишних мыслей обо всем этом, и Серпилин подчинился ему и первым вышел из кабинета врача.
— Подожди, — сказал Серпилин, когда они уже шли по коридору, — я вернусь, машину вызову.
— А у меня здесь стоит, — сказал сын. — Сейчас за вещами домой поедем, да?
Спросил так, словно у них по-прежнему был общий дом.
У входа в госпиталь стояла единственная машина — новенький открытый, с натянутым тентом американский "виллис". Эти машины только недавно стали появляться в армии, в противотанковых артиллерийских полках, у большого начальства. Серпилин видел их, но у него самого такой не было.
— Садитесь на заднее сиденье, — приказал сын шоферу. — Я поведу.
Серпилин, ничего не сказав, сел рядом с ним.
— Вот, ездим в командировки, обкатываем... — сказал сын после того, как они минут пять проехали молча. — Я сейчас офицером для поручений у Панкратьева. Он говорил, что ты его знаешь.
"Вон оно что, — ничего не ответив, подумал Серпилин. — Значит, крутится у Панкратьева".
Он действительно знал Панкратьева, но хотя сам по себе Панкратьев был хороший человек, все равно неприятно, что сын — порученец у Панкратьева в автомобильном управлении. Устроился где полегче!
Несколько минут опять ехали молча, потом Серпилин спросил:
— На какие фронты ездите?
— Больше на Западный и Калининский, а в последний раз на Северо-Западный, — радостно откликнулся сын. Молчание его угнетало. — А что?
— Ничего, — сказал Серпилин. — Думал, ты на фронте...
Когда доехали до дому, сын собрался вылезти вместе с Серпилиным.
— Ты только скажи мне, что взять, я возьму, отвезу, а потом уже в загс поеду и так далее, — сказал он.
— Нет, — ответил Серпилин, не вдаваясь в объяснения, почему "нет". — Вещи я сам отвезу.
Он не знал, как это делается, не знал, что из вещей жены надо брать туда, в госпиталь, для похорон и что не надо, но все равно хотел делать это один, без сына.
— Только... — начал было сын, но Серпилин прервал его:
— Мне все ясно, повторять не надо.
— Я только хочу сказать, чтобы ты отдал мне бумагу, она мне для загса нужна.
Серпилин достал и отдал сыну бумагу и, не оборачиваясь, вошел в подъезд.
"Раз служит в Москве, — тяжело подымаясь по лестнице, думал Серпилин, — почему явился к матери только теперь?"
Он не винил сына в ее смерти — так случилось. Могло случиться иначе. Он верил словам врача, что, судя по состоянию сердца, ее жизнь уже давно висела на волоске. Но из головы не выходила неотвязная мысль: с чем же все-таки сын пришел к ней? И почему она так закричала? Она кричать не любила и не умела. Даже в ночь, когда его брали и семь часов подряд шел обыск, не сказала никому не слова, скрестила руки на груди и проходила взад-вперед по комнате с вечера до рассвета, пока не стали уводить. Но и тогда не крикнула и не зарыдала. А тут закричала. Почему?
Он долго стучал и уже подумал, что никого нет, когда ему открыл мальчик.
— Мамы нет, а я дрова пилил на черном ходу.
— А когда мама вернется? — спросил Серпилин.
Ему пришло в голову, что надо посоветоваться с соседкой, что из вещей взять туда, на похороны. С сыном советоваться не хотел, а с ней мог.
— Наверно, скоро придет, за хлебом пошла. А что у вас? — спросил мальчик и поднял глаза на Серпилина.
— Умерла, — сказал Серпилин и, отвернувшись к стене, снял телефонную трубку.
Адъютант сказал, что Иван Алексеевич отдыхает.
— Еще не приехал? — спросил Серпилин.
— Нет, он здесь. Он, когда до утра задерживается, здесь отдыхает. Сказал, чтоб вы к одиннадцати тридцати приехали. Пропуск на вас уже заказан, — сказал адъютант. — Когда вам выслать машину?
Серпилин попросил машину прямо теперь, повесил трубку и, повернувшись, увидел мальчика, стоявшего за его спиной с ключом в руках. Глаза у мальчика были усталые и взрослые. Так бывает с детьми — жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.
— Спасибо. — Серпилин взял ключ, открыл дверь, вошел к себе в комнату.
Чувствовалось, что соседка все тщательно прибрала в ней. Но эта тщательность как раз и напоминала о несчастье. Комната была так тщательно убрана, что казалась нежилой. На постели лежали подушки в свежих наволочках, одеяло было заправлено в новый пододеяльник, обе стеклянные пепельницы, на подоконнике и на столе, были протерты до блеска. А Валентина Егоровна, хотя ей запретили врачи, немножко покуривала, и, когда она жила здесь, в пепельницах всегда лежали докуренные до половины, оставленные до другого раза папиросы.
Серпилин остановился, не зная, с чего начинать. Стоя посредине этой пустой, чистой и холодной комнаты, очень похожей на ту пустую, чистую и холодную палату там, в госпитале, он еще раз подумал, что вызвать его сюда, в Москву, к умирающей жене было очень щедро по нынешнему военному времени, а что ему, легче от этого? Может быть, легче, а может, и тяжелее. Может, тем, кому совершенно невозможно даже и подумать об отлучке с фронта к умирающей жене, чем-то даже легче от этой не зависящей от них невозможности. Наверное, это была несправедливая мысль, но она все-таки пришла ему в голову. И еще подумалось, что теперь, на третий год войны, все понятия о том, что такое горе, и чем можно помочь человеку в горе, и что он должен испытывать, когда у него горе, — все это уже давно спуталось, нарушилось, полетело к черту... Он вспомнил, как сам много раз отказывал людям в отпусках, нужных им до зарезу, до слез, и, подойдя к шкафу, решительно дернул дверцу. Так или иначе, надо было это делать!
Первой с краю висела на плечиках его шинель. Он знал, что она здесь висит, поэтому полетел в Москву в полушубке, не взяв ничего другого. Но шинель висела не просто так, а обернутая в простыню и заколотая булавками. У Валентины Егоровны была привычка завертывать и закалывать вещи, которые она особенно берегла. Серпилин вспомнил, что ему надо будет идти в Генштаб, расколол булавки и бросил шинель на стул. Все остальное были вещи жены: демисезонное пальто, тоже завернутое в простыню и заколотое булавками, и несколько платьев. Все платья были знакомые и старые. С тридцать седьмого года она так ни одного нового и не сшила. Еще не решив, какое из этих платьев взять для похорон, он нагнулся, пошарил по дну шкафа, нашел две пары туфель, вынул их и поставил у кровати. Одни старые, стоптанные лодочки, а другие, вроде полусапожек, новые, теплые, на байковой подкладке. Он не видел их раньше. Значит, все-таки сделала на заказ из тех заготовок на хромовые сапоги, которые он получил в прошлом году на фронте и послал ей в Москву.
"Возьму их, — подумал он, — они теплее".
Потом открыл другую створку шкафа, зная, что надо взять и белье, но сделать это оказался не в силах. Глядя на сложенное там белье жены, стоял напротив открытого шкафа и, заложив руки за спину, так долго не вынимал их оттуда, словно на них были кандалы, мешавшие ему протянуть руки, взять белье, собрать, завязать в узел...
Когда вошла соседка, он все еще стоял перед шкафом с закинутыми за спину руками.
Она вошла и, поняв, чем он занят, молча стала делать это вместо него. Самое большее, чем она могла сейчас помочь ему, это избавить его от вопросов. Она так и сделала: сама выбрала платье — черное и лодочки, потом, покопавшись в шкафу, отобрала белье, вытащила простыню, расстелила на столе и стала класть на нее вещи.
А он все так и стоял посреди комнаты, и она, как мимо столба, ходила мимо него от шкафа к столу и обратно.
— Вот и все, — сказала она, завязав узел, и присела.
Это были первые слова, которые она сказала после того, как вошла, и он был благодарен ей за это.
Когда она села, он тоже сел и закурил и, стряхнув пепел в пепельницу, вспомнил о той холодной чистоте, которая была в комнате, и сказал:
— Спасибо вам, что прибрали.
Она кивнула и неожиданно для него заговорила о прошлом:
— Когда уплотняли вашу квартиру, Иван Терентьевич хотел отказаться, не желал переезжать на живое место, но я убедила его: вдруг еще сочтут за что-нибудь такое, если откажемся? Сами знаете, какое было время. Въехали, как виноватые, старались первое время Валентине Егоровне в глаза не глядеть.
— Она мне всегда про вас только одно хорошее говорила, — сказал Серпилин.
— А мы ей плохого не делали, — сказала Мария Александровна. — Только первое время сами себя неудобно чувствовали.
— Что ж тут неудобного, — сказал Серпилин.
Он подумал, что все это сейчас уж не имеет ровно никакого значения, но потом подумал, что нет, имеет, и пожал руку сидевшей перед ним женщине, благодаря ее за ту, которая сама уже не могла поблагодарить.
У женщины показались на глазах слезы, вызванные воспоминанием о собственном горе, но она сдержала себя и не заплакала при Серпилине, потому что его горе было последним, сегодняшним. И сегодня надо было думать о нем, а не о себе.
— Я с вами поеду, обряжу ее там, — сказала она, вставая и беря в руки узел с вещами.
Серпилин надел пахнувшую нафталином шинель, и они вышли в переднюю. Серпилин хотел взять у нее узел, но она не отдала. Так и спустились по лестнице и сели рядом в машину — он с пустыми руками, а она с узлом на коленях.
Ехали молча. Посреди дороги Мария Александровна сказала:
— Она от меня, когда я с похорон в Москву вернулась, ни днем, ни ночью не отходила.
Сказала и снова замолчала.
Когда остановились у госпиталя и вышли из машины, Серпилин замялся. Он понимал, что идти туда с ней ему нельзя, но не знал, ждать ли ее здесь или ехать в Генштаб.
— А вы не ждите меня, поезжайте, — сказала она. — Я, как управлюсь, домой поеду. А на кладбище с вами не пойду. Про свое там вспомню — и сил не хватит, только вам лишнюю неприятность сделаю...
В бюро пропусков Генштаба ждать не пришлось: пропуск лежал готовый, но Ивана Алексеевича на месте не оказалось. Адъютант сказал, что был и ушел на доклад, предупредив, что, если генерал-майор явится без него, пусть ожидает.
И Серпилин стал ожидать. Ожидать пришлось долго. Несколько раз заходили незнакомые генералы, и адъютант, вставая при их появлении, однообразно отвечал: "На докладе".
От нечего делать Серпилин поглядывал на адъютанта, пробуя по его поведению представить себе: переменился ли Иван Алексеевич за время, что они не виделись, а если переменился, то в чем?
Адъютант был высокий и широкий в плечах, крепкий, рыжий, прихрамывавший подполковник. Звание было высоковато для должности, но, как видно, подполковник не век служил в адъютантах у большого начальства, воевал и в строю. Об этом говорили два ордена Красного Знамени и золотая нашивка тяжелого ранения. По телефону он разговаривал со всеми одинаковым, незаискивающим тоном, только по произносимым вслух званиям можно было догадаться, кто находился на другом конце провода. Когда кто-нибудь входил, адъютант мгновенно, как пружина, распрямлялся над столом, быстро и точно отвечал на вопросы, а все остальное время читал какой-то толстый документ и красным карандашом что-то брал в нем в скобки, наверно отмечая нужные для Ивана Алексеевича места.
"Вот такой имеет право после ранения в адъютантах сидеть, — подумал Серпилин, считавший, что весь свой век сидеть в адъютантах могут только тупицы или холуи. — А потом, если не зажрется, сам в строй попросится. Такие просятся". Серпилин с досадой подумал о сыне, который успел уже зацепиться в порученцах, хотя у него нет ни орденов, ни нашивок за ранения.
Он вдруг с тягостным чувством вспомнил, как сына ничто не затрудняло: ни загс, ни гроб, ни кладбище, — все знал, все умел, все ему было просто. И хотя он понимал, что сын старался облегчить ему горе и освободить его от лишних забот, все равно эта умелость сына тяготила и удивляла: "Смотри какой оборотистый..."
— Скажите-ка, подполковник, — обратился Серпилин к адъютанту, когда тот, в десятый раз сняв трубку, сказал: "Подполковник Артемьев слушает", — а кладя, пообещал: "Как вернется, доложу, товарищ генерал", — скажите-ка, где я вас видел?
У него была хорошая память на лица, и чем дольше он смотрел на этого рыжего подполковника, тем больше был уверен, что где-то видел его.
— Так точно, товарищ генерал, — вставая за столом, сказал подполковник. — Видали меня в декабре сорок первого на Подольском шоссе, в пробке. Я свой полк вел, а вы на "эмке" ехали, вызвали меня и приказали пробку расчистить.
— А горло у вас было замотано, — вспомнил Серпилин.
— Так точно.
— Почему, раз помните, сами не напомнили?
— Не положено первому напоминать, товарищ генерал. Я вас и раньше помню. Вы у нас в Академии Фрунзе курс оперативного искусства начинали читать...
Серпилин покосился на него и промолчал.
"Вон оно что, — подумал он, — значит, еще с той поры..."
Он, конечно, не вспомнил этого слушателя академии, бывшего тогда, в тридцать седьмом году, наверное, еще капитаном или старшим лейтенантом и среди десятков других сидевшего перед ним на его лекциях, но сами эти лекции он помнил очень хорошо. В тот учебный год он прочел их всего четыре, четвертая была последней...
Адъютант позвонил по телефону, в приемную принесли чай и бублики.
Серпилин выпил два стакана и, посмотрев на часы, встал. Оставалось совсем мало времени.
— К нам ваши самолеты каждый день идут? — спросил он у адъютанта.
Адъютант подтвердил, что да, конечно. На Донской фронт самолеты ежедневно...
— Кому надо дать заявку, чтобы лететь завтра? Авиаторам?
— Генерал-лейтенант позвонит, и все будет сделано.
У адъютанта был удивленный тон. "А как же ваша жена?" — кажется, хотел спросить он, но удержался.
— Доложите генерал-лейтенанту, когда вернется, что я просил дать на меня такую заявку, — сказал Серпилин. — А сейчас, если можно, вызовите машину, я отпустил ее.
— Генерал-лейтенант вот-вот вернется, — сказал подполковник тоном, намекавшим на делаемую Серпилиным неловкость.
Адъютант не только понимал, но и прямо слышал от своего начальника, что их с Серпилиным связывают давние и короткие отношения. Однако, на его собственный взгляд военного человека, всему был предел: дружба дружбой, а уйти из приемной заместителя начальника Генерального штаба, вопреки приказу дождаться, было недопустимой вольностью.
Серпилин прочел эту мысль на лице подполковника и, считая ее в принципе верной, не счел возможным оставлять его в недоумении.
— Должен быть к четырнадцати часам в госпитале, — сказал он. — Доложите генерал-лейтенанту, что уехал, потому что жена умерла и надо хоронить. Когда похороню, буду звонить ему.
Сказал с тем безразличным спокойствием, которое воспитал в себе про запас для наиболее тяжких минут жизни.
— Да как же это, товарищ генерал? Что ж вы не сказали! — с огорчением воскликнул подполковник.
Но Серпилин остановил его взглядом, говорившим: "За сочувствие спасибо, но при чем тут ты? И почему я должен был говорить тебе об этом раньше, чем возникла прямая необходимость?"
— Вот так, — вслух сказал Серпилин. — Так как насчет машины?
Когда Серпилин подъехал к госпиталю, "виллис" сына уже стоял у подъезда.
— Садитесь ко мне, товарищ генерал, — сказал выскочивший из "виллиса" шофер. — Это с другого хода! Товарищ капитан уже там, а мне приказал вас дождаться и подвезти.
Серпилин сел на "виллис", они выехали со двора, обогнули длинную каменную стену и подъехали к тому же зданию с задней стороны, с переулка. В переулке дожидались два грузовика. На одном стояло два гроба, и сейчас их подвигали, чтобы поставить третий. Вокруг грузовика с гробами толпились женщины. Второй грузовик был пуст.
— Наш, — кивнул на него шофер.
Серпилин поднялся по обледенелым, грязным ступенькам, вошел в помещение и увидел стоявший прямо на полу и показавшийся ему очень большим закрытый гроб. Сын стоял рядом с гробом и передавал какой-то сверток в руки высокой тощей нянечки, которая ночью при Серпилине заходила в палату к Валентине Егоровне.
— Не беспокойтесь, все передам, как сказали. У нас этого — чтоб не передать — не бывает, — говорила нянечка, принимая сверток.
Сын повернулся к Серпилину:
— Собрал немножко, пайкового, для нее и для медсестры.
Сын был прав, но Серпилину стало неприятно.
— Спасибо, — сказал он и протянул руку нянечке.
Она-переложила пакет под мышку и, подав ему руку, сказала:
— Все сделали: и обмыли и обрядили. Совсем еще молодая она у вас, жить бы да жить...
— Спасибо, — повторил Серпилин.
— Я сказал, чтоб закрыли и гвоздями прихватили на дорогу, — сказал сын. — А то тут... — Он не договорил и брезгливо посмотрел на затоптанный пол.
Потом подошел к дверям и крикнул шоферу:
— Вавилов, позовите шофера и бойца с грузовика.
Через минуту вошли все трое.
— Понесли? — спросил сын.
Серпилин нагнулся к изголовью и, коснувшись пальцами пола, стал приподнимать гроб.
Когда вынесли гроб и поставили на грузовик, сын кивнул на соседнюю машину, около которой толпились люди, вдвигая туда еще один, четвертый гроб.
— Вот так и возят. А на кладбище целая очередь. — Он сердито махнул рукой. — Поедем!
Гроб стоял посредине открытого грузовика. По сторонам, к обоим бортам, были прибиты лавки. Серпилин молча полез в кузов.
— Не простудишься? Может, ты в кабину, а? — спросил сын, влезая вслед за ним.
— Закройте борт, — не отвечая, сказал Серпилин топтавшемуся около грузовика бойцу.
Боец закрыл борт и, схватясь за него руками, хотел тоже влезть. Ему казалось неудобным сидеть в кабине, раз генерал поедет снаружи.
— Идите в кабину, — сказал Серпилин.
"Виллис" пошел впереди, грузовик за ним. Сейчас, когда они сидели с сыном в грузовике на лавке, по обеим сторонам гроба, гроб показался Серпилину еще больше.
— За двадцать пять, — сказал сын. — Не мог другого достать, и этот-то... — И он, снова не договорив, махнул рукой.
В последний раз Серпилин увидел лицо жены на Новодевичьем кладбище, у могилы.
Они слезли с грузовика у ворот, шофер с "виллиса" остался сторожить и прогревать обе машины, а Серпилин с сыном, второй шофер и боец, вчетвером, понесли гроб через все кладбище к дальнему концу его.
Гроб не показался Серпилину тяжелым, он только все время, пока шли, боялся оступиться. Кладбище было заметено снегом, приходилось перебираться через холмы забытых могил.
Когда подошли к яме, оказалось, что могильщики еще не дорыли ее до конца. Они стояли в ней по шею; один бил землю ломом, а другой выбрасывал лопатой смерзшиеся комки. Их головы то появлялись, то исчезали, и снизу, из-под земли, доносилась приглушенная ругань. Они материли мороз, зиму и землю.
Серпилин увидел, что сын собирается прикрикнуть на них, остановил его. Это было ему совершенно все равно. Лишь бы скорее кончили свою работу.
Гроб пока поставили на соседнюю, свежую еще могилу.
— Хочешь открыть? — спросил сын.
Серпилин кивнул. Да. Он хотел этого.
Сын оторвал слабо прихваченную гвоздями крышку, поднял ее, прислонил сбоку к гробу и до половины откинул прикрывавшую тело матери простыню.
Валентина Егоровна лежала на морозе, под открытым зимним небом, в черном платье с зябко сложенными на груди руками.
Дул ветер. Снег переметало с могилы на могилу, и снежинки негусто ложились на черное платье, на бледное лицо мертвой с маленькой ссадиной на виске, на седые волосы и синие веки.
— Может быть, накрыть? — спросил сын.
Серпилин отрицательно покачал головой. Он прощался с тем, чего уже не было. Казалось, что там, в гробу, это еще было. Но этого уже не было. А когда гроб закроют и опустят в землю, этого не только не будет, но и перестанет казаться, что это есть. И то, что Серпилин видел своими глазами столько смертей, что давно потерял им счет, нисколько не помогало ему в эти минуты.
Он стоял и смотрел на жену, страдальчески закусив губу. Расталкивая и оттесняя все другие, одно, все одно и то же воспоминание нестерпимым комом подступало к горлу. Он вспоминал ее несчастное, виноватое лицо в день его возвращения после лагеря. Когда после первых проведенных вдвоем часов, после обеда он пошел в переднюю позвонить Ивану Алексеевичу, который был причастен к его возвращению, и, не дозвонившись, вернулся, Валентина Егоровна сидела на кровати, прислонясь к стене, без сознания. Он кинулся к ней, уложил, бросился звонить в "Скорую помощь", снова бросился к ней, пробуя привести в чувство, лихорадочно вспоминая давно забытое, то, чему его учили когда-то, еще до германской войны, в фельдшерской школе... И когда приехала "скорая помощь", и ей сделали укол, и она наконец пришла в сознание и открыла глаза, у нее было такое виноватое лицо, словно она сделала бог знает что плохое, словно она в чем-то виновата перед ним! Нет, она никогда и ни в чем не была виновата перед ним! Кто угодно, в чем угодно, только не она, ни в чем, никогда.
Он не мог больше стоять над гробом, стоять и смотреть на нее, и даже испытал облегчение, когда один из могильщиков подошел и сказал:
— Все готово. Как, товарищ генерал, закрывать будем?
— Да, — сказал Серпилин, отпуская прикушенную, онемевшую губу.
Сын нагнулся к рукам матери и поцеловал их. Теперь она была уже не вольна запретить ему это.
Оторвав лицо от ее рук, сын накрыл тело простыней, и могильщики привычно и ловко прибили крышку гвоздями.
Серпилин не двинулся.
Могильщики поднесли гроб к краю могилы, подложили две длинные веревки и стали опускать его в яму. Потом вытянули веревки, и настала короткая непонятная тишина.
— Ты бросишь? — спросил в этой тишине сын.
И Серпилин понял: они ждут, чтобы он бросил первую горсть земли.
Он нагнулся, поднял мерзлый комок и бросил его на гроб. Потом бросил несколько комков земли сын, потом заработали лопаты... И все кончилось.
Когда они вышли из ворот кладбища, сын спросил:
— Ты куда?
— В Генштаб.
— Подвезти тебя?
— Подвези, — равнодушно сказал Серпилин.
Сын, как и утром, сел за руль, пересадив шофера назад. Ехали молча. Несколько раз Серпилину казалось, что сын заговорит с ним. Но сын молчал. И если бы Серпилин мог посмотреть в эти минуты на свое собственное лицо, он бы, наверное, понял, почему сын молчал и не смел заговорить с ним.
Только когда они остановились возле Генштаба и Серпилин уже ступил одной ногой на тротуар, сын тихо спросил:
— Домой не поедешь?
— Не знаю. — Серпилин посмотрел в ждущее лицо сына, еще раз повторил "не знаю", повернулся и тяжелыми, свинцовыми ногами пошел по переулку.
Он позвонил из бюро пропусков, но Ивана Алексеевича опять не было на месте.
— У начальника Генерального штаба, — ответил адъютант, — и неизвестно, сколько пробудет, может быть, оттуда прямо... — Он не договорил, куда "прямо", и добавил: — Возможно, до самой ночи. Я доложил, товарищ генерал. Заявка на вас дана, вылет в восемь пятнадцать с Центрального. Куда за вами машину прислать?
— Домой.
— В семь ровно будет у вас. Генерал-лейтенант просил передать, чтоб вы вечером были дома, он, как освободится, будет сам звонить вам, возможно даже ночью. Просил передать, что непременно увидит вас. Только будьте дома.
— Хорошо.
— Машина вам еще нужна сегодня?
— Нет, — сказал Серпилин, подумав, что сегодня ему уже больше ничего не нужно, разве что зайти куда-нибудь поесть. Он так ничего не ел и не пил со вчерашнего дня, кроме тех двух стаканов чая с бубликами в приемной у Ивана Алексеевича.
— Тогда здравия желаю, товарищ генерал. Примите мое сочувствие вашему горю.
— Спасибо. — Серпилин положил трубку.
Выходя из Генштаба, он еще не решил, куда идти: пообедать можно было и в столовой при городской комендатуре на Первой Мещанской, и дома. Птицын перед отъездом с фронта положил ему в чемодан сверток с какой-то едой.
"Да, пожалуй, домой". Однако сразу идти туда не тянуло. Хотелось походить по улицам одному, справиться с чувствами, делить которые было не с кем. Он не спеша вышел на улицу Кирова, свернул в Фуркасовский переулок и обогнул дом, во двор которого его привезли когда-то ночью. В разные времена вспоминал об этом по-разному, а сейчас вспомнил мельком и даже усмехнулся: вот, ничего, иду мимо, жив, здоров!
"Я жив, здоров, а Вале это стоило жизни". И хотя имел право на гнев, но подумал об этом без гнева, просто со смертельной тоской.
Обогнув площадь, свернул вниз к Малому театру.
Было морозно и тихо, небо прояснилось. Затемненные улицы посветлели, можно было даже различать лица прохожих, если они проходили совсем близко и так же, как он, не торопились.
Он подошел к зданию Малого театра и хотел перейти улицу, как вдруг кто-то схватил его сзади за рукав. Он обернулся, думая, что это кто-нибудь из сослуживцев, но перед ним, продолжая держать его за рукав, стояла очень маленькая женщина в ушанке и шинели с петлицами военврача.
Он удивился: генералов не принято хватать среди улицы за рукава шинели, — и, только успев удивиться, понял, что хорошо знает эту маленькую женщину в форме военврача, с перепуганными от радости и удивления глазами.
— Здравствуйте, товарищ доктор, — сказал он, снимая перчатку.
Маленькая докторша улыбнулась и тоже заторопилась стащить перчатку. Перчатка не снималась, и она стащила ее по-детски, зубами. Ее маленькая, крепкая рука с неожиданной силой пожала руку Серпилина.
— А я шла навстречу, — сказала она, не отпуская его руки, — и вдруг вижу: вы идете! А потом подумала: не может быть, это не вы, и прошла. А потом подумала: нет, а вдруг это все-таки вы? — и побежала за вами. Видите, даже за рукав схватила, не побоялась, что достанется, если это не вы. А это вы!
— А почему считали, что не может быть? — спросил Серпилин. — Заранее в расход меня списали?
— Нет, не потому. А просто потому... — Она замялась.
То, что она увидела Серпилина, казалось ей сказкой не потому, что он не мог оказаться живым; он как раз вполне мог оказаться живым. Она, как и все другие, знала в то первое утро после выхода из окружения, что его оперировали и увезли на санитарном самолете в Москву. Сказкой было другое — то, что она сама после всего, что случилось с ней, все-таки жива и может теперь ходить по улицам Москвы и даже встречать людей, которых она когда-то знала, но уже не надеялась увидеть.
Чудом была она сама, со своей судьбой. Но она не привыкла так думать ни о себе, ни о своей судьбе, и поэтому чудом для нее был живой и здоровый Серпилин. Перед ней в генеральской форме стоял тот самый человек в рваной шинели и фуражке со сломанным козырьком, который сказал им в последний день перед прорывом из окружения: "Завтра в это же время мы с вами будем или мертвыми, под ногами у немцев, или живыми, среди своих, а третьего не дано!"
Она смотрела на Серпилина, продолжая держаться за его руку, словно он сейчас улетит.
— Вот вас-то я действительно живой не думал видеть.
— Да, вы знаете, на следующий день... — начала маленькая докторша, но Серпилин прервал ее:
— Знаю, мне Шмаков написал потом о всей этой сволочной истории. А вы, значит, все же выбрались тогда?
— Нет, я не тогда, — сказала маленькая докторша, наконец-то отпуская руку Серпилина. — Я теперь... то есть не теперь...
— Так когда же все-таки — тогда или теперь? Что-то не понимаю вас, — сказал Серпилин. — Может, вы по-военному, по порядку мне расскажете?
Но по порядку у нее все равно не вышло.
Она сначала рассказала, что вот уже третий день ходит по Москве, потому что выписалась из больницы, и у нее отпуск как у выздоравливающей; потом объяснила, что в больницу Склифосовского она попала потому, что ее раненую вывезли из партизанской бригады, а в партизанской бригаде она была не все время, потому что до этого была в подполье в Смоленске, а еще до этого тоже была в партизанской бригаде, по она тогда называлась еще не бригадой, а отрядом, а в этот отряд...
Если бы она писала свою автобиографию, то, наверное, все, что она так торопливо выпаливала сейчас Серпилину, заняло бы много страниц. Но читать эти страницы, чтобы сообразить действительный ход событий, надо было бы наоборот, от конца к началу. Наконец, добравшись до этого начала, она рассказала, как ее вынесли на себе Синцов и Золотарев ("Помните, такой маленький, он до прихода к нам шофером был у Баранова, который застрелился, помните?"), и озабоченно спросила:
— Вы не знаете, что с ним? Может, вы случайно знаете?
В голосе ее была надежда: почему она жива, а они не могут быть живы? Чем она лучше их?
Не больно-то хотелось отвечать на этот вопрос, но Серпилин ответил, что Золотарев в конце сорок первого года был жив, а Синцов, по его сведениям, погиб. И сведения эти, к сожалению, не вызывают сомнении.
— Погиб! — вскрикнула маленькая докторша. — Неужели погиб?
— К сожалению, так.
— А я думала, он живой, — грустно сказала она.
И Серпилин, глядя на нее, вспомнил, как в машине, по дороге в медсанбат, поручал Синцову, чтобы тот позаботился о ней.
— Значит, он вас и вынес?
— Он.
"Все же, прежде чем умереть, сделал то, что обещал", — с уважением подумал Серпилин об этом давно умершем человеке.
— Что ж мы тут посреди дороги стоим? — сказал он. — Вы куда направлялись, товарищ доктор?
— А вы не смейтесь надо мной. — Она подняла на него глаза. — Меня зовут Таней, если вы только не забыли...
— Ладно, — сказал Серпилин. — Этого я, конечно, не забыл и не забуду, а просто как-то не привык так называть военнослужащих.
И он улыбнулся своей доброй, знакомой ей улыбкой, и она подумала, что он остался таким же хорошим человеком, каким был. А он, глядя на ее осунувшееся лицо, подумал, что хотя она сама и легко говорит о своем ранении, но ранение это, наверное, было тяжелое, да и в госпиталях харчи оставляют желать лучшего.
— Так куда же вы идете?
Они оба отошли от края тротуара и теперь стояли у стены Малого театра, возле заложенного мешками и забитого досками памятника Островскому.
— Домой. Я после госпиталя у одной госпитальной нянечки живу. Она меня пригласила пожить, пока я в Москве.
— А откуда шли?
Она кивнула в сторону Большого театра.
— В театр хотела попасть.
— И что же?
— Мне сказали, что сегодня Уланова танцует: "Лебединое озеро". Я думала, хоть какой-нибудь билетик выпрошу, всего-то один! Сказали, чтобы даже и не думала.
— Вот чем, значит, вы расстроены, — сказал Серпилин.
— Это я была расстроена, теперь я не расстроена. Я знаете как рада, что вас встретила!
— Я тоже рад, — сказал Серпилин. — Чего уж лучше — вдруг в Москве, как снег на голову, наша маленькая докторша. Мы вас так за глаза звали. Знали вы это?
— Знала.
— А как мы там, в окружении, вас любили и мужикам в пример ставили, знали вы это, понимали?
— Вот я сейчас как зареву, — сдавленным голосом сказала она, и глаза у нее заблестели. — Замолчите, пожалуйста.
— Ничего вы не знали и не понимали, — сказал он. — И ничего вы не заревете сейчас, потому что не с чего вам реветь, остались живой и здоровой. И до конца войны еще доживете, и счастье у вас еще будет целыми охапками. Я бы, по крайней мере, если б меня спросили, сколько вот ей счастья не жалко дать, сказал бы: для этой мне ничего не жалко! За такую бы охапку проголосовал!
Он широко раскинул свои длинные руки.
— Видите, какую, а вы реветь вздумали!
— А я уже не реву, — сказала она, вытирая перчаткой глаза.
— Значит, хотела попасть в Большой театр и не попала? Пойдем, может, вместе билет достанем.
Он сказал "билет", но ей послышалось "билеты", и она, подумав, что он тоже пойдет с ней в театр, обрадовалась этому даже больше, чем тому, что он достанет билеты, потому что ей хотелось еще очень многое рассказать ему и расспросить про него самого. А здесь, на улице, было уже неудобно его задерживать, и она только что перед этим решила, что ей пора прощаться и уходить.
"Скажи пожалуйста, не могут найти ей билета! — думал он, шагая рядом с нею к Большому театру. — Ей ни для кого и ничего не было жаль там, в окружении, где иногда всю волю в кулак надо собрать, чтобы не превратиться из человека в животное, а им здесь жаль для нее билета! Для какой-нибудь крашеной фри им не жаль, для какого-нибудь завмага водочного им не жаль, а для нее жаль!"
Мысль, что она сама не могла достать себе билет в театр и для того, чтобы она все-таки попала туда, нужен он, с его генеральским удостоверением, очень сердила его.
— Походи тут пока между колоннами, подожди меня, — на "ты", как ребенку, сказал он. И, оставив ее снаружи, вошел в вестибюль театра.
Билетов не оказалось, но администратор, узнав, что товарищу генералу нужно всего-навсего одно место, но непременно сегодня, выписал ему пропуск в ложу дирекции.
— Только пораньше приходите, товарищ генерал. А то там стулья ненумерованные, если опоздаете, окажетесь за чужими спинами.
Когда Серпилин вышел, он сначала не увидел маленькой докторши, а потом увидел и улыбнулся. Она не ожидала, что он так быстро вернется, и, задумавшись о чем-то своем, чертя пальцем по колонне, бродила вокруг нее, как маленькая девочка.
— Неужели достали? — Она смущенно оторвалась от своего занятия.
— На, держи! — сказал он и протянул ей пропуск. — И учти: чем заранее придешь, тем лучшее место займешь. Прямо заходи в ложу, на первый стул садись и никого на свое место не пускай. Уже недолго до начала осталось! Прямо сейчас и иди.
— А вы? — удивленно спросила она. Она никак не ожидала, что он достанет билет только для нее.
— А мне утром обратно к себе на Донской фронт лететь...
— Так это же утром... — Ей очень хотелось, чтобы он пошел в театр вместе с нею, тем более что его слова насчет ложи и того, чтоб она никого не пускала на свое место, смутили ее.
— Не могу.
— А что такое, что у вас? Почему вы не можете? — с подсознательной тревогой спросила она, увидев его замкнувшееся лицо.
— Да нет, ничего, все нормально, — ответил он, совершенно не собираясь ни во что посвящать ее. И неожиданно для себя добавил: — Жена у меня умерла. С похорон иду.
Она даже вскрикнула от этих слов и этого голоса — глухого, усталого, потерянного. Как будто этот голос только что был где-то высоко-высоко, на горе, и вдруг на глазах у нее упал и разбился на мелкие кусочки.
— Федор Федорович, как же это, как же это...
Она схватила его за руку и заглянула в глаза.
И он, глядя на эту молодую, чуть не заплакавшую от сочувствия к нему женщину, подумал о том, что ему, Серпилину, Федору Федоровичу, сорока восьми лет от роду, похоронившему сегодня свою жену, придется теперь жить одному и привыкать к своему одиночеству.
— Так вот, — сказал он вслух. — Зря сказал тебе, только расстроил. И говорить не собирался, сам даже не знаю, зачем сказал. Ладно, иди в театр. А мне пора.
Таня растерянно смотрела на него. Она только что, когда он сказал, что возвращается на Донской фронт, собиралась спросить его: как там сейчас в Сталинграде, когда же совсем освободят его? У нее даже мелькнула мысль попросить, чтоб он, когда у нее кончится отпуск на лечение, помог ей поехать на фронт туда, где он служит. Но после того, что он сказал, уже было нельзя ни задавать ему вопросов, ни говорить о себе и своей службе.
— Ну, иди, иди, — сказал он. И даже подтолкнул ее, словно предчувствовал: она собирается сказать ему, что не пойдет ни в какой театр.
Она послушно пошла, но потом обернулась и увидела, что он еще не ушел и глядит ей вслед.
— Федор Федорович, а можно вам написать?
— Пиши, если не лень.
— А какая ваша полевая почта? Я запомню.
— Пятьсот четыре тринадцать — д. Иди, чего встала?
И она, снова повернувшись и повторяя губами "пятьсот четыре тринадцать — д, пятьсот четыре тринадцать — д", потянула за ручку тяжелую дверь.
Домой Серпилин добрался поздно. Спускаться в метро и толочься среди людей не хотелось, и он прошел всю дорогу пешком.
— А где мама? — спросил он открывшего ему мальчика.
— На работе.
— Поздно!
— Она по суткам работает: сутки работает, сутки дома.
— А где? — Серпилин почему-то не подумал вчера, что соседка работает.
— На Казанском вокзале эвакуатором.
— А ты на хозяйстве?
— Я тоже только пришел.
— Во второй смене?
— Нет. На железной дороге, уголь для школы выгружали.
— То-то, гляжу, у тебя руки...
Мальчик посмотрел на свои руки и ничего не ответил.
— Ты в каком?
— В седьмом.
— Много сейчас народу у вас в школе?
— Много. У нас три школы слили в одну. А нашу под госпиталь отдали.
— А чайник электрический у вас есть?
— Ваш.
— Вскипяти чаю на двоих. Твой чай, мои харчи.
— Только давайте на кухне, — сказал мальчик, — там теплее.
Серпилин открыл дверь в свою комнату и позвал мальчика.
— Достань из чемодана сверток. Сообрази, а потом меня позови.
Мальчик кивнул, достал сверток и вышел из комнаты.
Серпилин остался один, закурил и несколько раз прошелся по комнате. Потом открыл дверку полупустого шкафа и пальцем, словно по клавишам, провел по нескольким висевшим на плечиках платьям.
Вещи, вещи... Не так уж и много их. Но что с ними делать? Куда их девать? Хорошо, что он улетает утром и неизвестно, когда попадет теперь в эту комнату. А вещи... Что ж. Может, отдать их, с глаз долой, соседке? Пожалуй, обидится... Хотя почему обидится? Продаст на базаре да купит что-нибудь сыну. Вон у него валенки латаные. Пусть валенки ему купит. Так и скажу...
Он вспомнил, что уже не увидит соседку, сел за стол и сразу, чтобы потом не забыть, написал короткую записку.
— Можно чай пить, — сказал через дверь мальчик.
— На-ка, записку отдай завтра матери, а то я уже не увижу ее, завтра улетаю, — выйдя к нему, сказал Серпилин и пошел вместе с мальчиком на кухню.
Птицын, оказывается, постарался, а мальчик разложил все на столе, хотя из деликатности ничего не нарезал и не открыл. Три банки мясных консервов, круг копченой колбасы, большой кусок сыра, кирпич хлеба — целый паек! И бутылка водки "тархун" — черт его знает откуда взялся этот "тархун", до войны о нем и не слышал никто.
— Ну, водки мы с тобой, пожалуй, пить не будем, а, Григорий?
Мальчик впервые улыбнулся.
— Нож у тебя есть?
— Вот, — подал мальчик нож.
Серпилин отрезал несколько толстых кусков колбасы и сыра, потом подвинул мальчику банку консервов: "Давай открывай", — а сам стал разливать по стаканам чай.
— Вы на Донском?
Серпилин кивнул.
— А где? Южнее или севернее Сталинграда?
— Северо-западнее.
— Не про ваши войска сегодня в сводке?
— Где?
— Сейчас принесу.
Мальчик сбегал в комнату и принес газету.
Серпилин надел очки и стал смотреть вчерашнее сообщение Информбюро. В нем среди прочего один абзац был посвящен позавчерашнему ночному взятию Бугра. Не были названы ни пункт, ни часть, но подробности не оставляли сомнений: речь шла о Бугре.
Не обошлись без неточностей: написали, что во время взятия высоты подбито и захвачено семь немецких танков. Нельзя сказать, что это неправда, но и правдой тоже не назовешь. Немецкие танки позавчера никто не подбивал, потому что они были подбиты гораздо раньше и немцы уже давно приспособили их под неподвижные огневые точки. Верно только, что их семь и что место, где они стоят, теперь захвачено нами.
Серпилин усмехнулся и сказал мальчику, что тут действительно описан бой, в котором участвовала его дивизия.
— А у вас гвардейская дивизия?
— Пока нет, — сказал Серпилин.
— У отца была гвардейская. Маме гвардейский значок отца отдали.
У мальчика было напряженное, нервное лицо.
— Я, когда с матерью там был, просил, чтобы меня в дивизии оставили, но они сказали, что ни в коем случае нельзя. Это правда?
Он спросил так, что нельзя было соврать, да Серпилин и не считал нужным это сделать.
— Видишь ли, какое дело, — сказал он. — Если бы я вступил после твоего отца в командование его дивизией и если бы ты попросил взять тебя, я бы тебе не отказал, но поставил бы условие: вернись домой вместе с матерью, пробудь с ней полгода, пока она хоть немного успокоится, закончи седьмой класс, а потом пиши рапорт.
— А если они и тогда не возьмут?
— Тогда напиши мне, я тебя возьму. Принеси тетрадь, запишу мой адрес.
Мальчик быстро вышел и принес общую тетрадь, раскрытую на чистой странице.
Серпилин крупно написал в ней номер своей полевой почты и, вспомнив об, очевидно, предстоявшем ему назначении, сказал:
— Если переменю номер, сообщу.
Сказал — и почувствовал, что мальчик поверил ему. И правильно сделал, что поверил.
— А как сейчас дела у вас под Сталинградом?
— Дела неплохие, а в недолгом времени, думаю, станут хорошими.
— Но ведь вы их совсем там окружили?
— Совсем.
— И уже давно?
— Порядочно. Скоро полтора месяца.
— Так почему же?.. — По глазам мальчика было видно, как ему не терпелось поскорей уничтожить всю сидевшую в Сталинграде немецкую армию. — Ведь они там совсем уже на пятачке.
Серпилин усмехнулся, мысленно представив себе этот "пятачок", который и до сих пор еще был размером в четыре Москвы.
"Пятачок"!.. На каждый метр этого "пятачка" придется еще сбрасывать килограммы и килограммы железа и все равно потом доплачивать сверх железа кровью. Ничего себе "пятачок"! Этот говорит так по детскому недомыслию, ему простительно. Но есть и взрослые люди, до сих пор не понимающие, сколько солдатских могил приходится на каждый шаг войны".
— А тебе хочется, чтоб все раз-два — и готово? Самому хотелось бы, да редко бывает!
— А почему?
— Если приедешь ко мне, увидишь почему. Будильник есть?
— Есть.
— А когда встаешь?
— В полседьмого.
— Как проснешься, разбуди меня. Боюсь проспать. Давно уже толком не спал.
Серпилин потянулся и с недоверием к самому себе почувствовал, что ему наконец-то хочется спать. Всего час назад ему казалось, что этого никогда не будет.
— Разбудишь, попьем чаю и поедем по своим делам: ты — к себе в школу, а я — к себе в дивизию.
— А слово мне даете? — вдруг спросил мальчик, имея в виду обещание Серпилина, и глаза у него стали ожидающими, возбужденными.
— Я слов никогда и никаких не давал и не даю, за исключением присяги, — серьезно сказал Серпилин. — Но если говорю: сделаю, — делаю. А если сомневаюсь, сделаю ли, молчу. И тебе так советую. Харчи до утра газетой прикрой...
Он пошел к себе в комнату, но вспомнил о предстоящем звонке Ивана Алексеевича.
— Когда ляжешь? — крикнул он, открыв дверь.
— Поздно. Мне еще уроки надо готовить.
— Если крепко засну, не услышу, как по телефону будут звонить, разбуди!
Так и оставив дверь в коридор открытой, снял гимнастерку, повесил на стул ремень с пистолетом, стащил сапоги и, накрывшись сразу и шинелью и полушубком, обессиленно уткнулся головой в подушку.