Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

12

Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь человек, дошедший до последней степени изнеможения.

Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода жены.

Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы, прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.

Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина. Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет. Но люди не всегда делают то, что правильнее.

Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его бросил товарищ Люсин.

В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика — и так и так ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им быть!

Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого, ни днем позже. Но именно в этот день — 16 октября, сойдя с шоссе и минуя контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.

Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.

Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.

Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза. Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство история.

Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках, под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных площадей.

Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и, как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию.

Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции "Гудка", где бывал когда-то еще перед войной.

В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами.

Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден, все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча повел головой.

— А "Гудок" что, уехал? — снова спросил Синцов, хотя было ясно, что "Гудок" уехал.

— А вам чего? — только теперь, подняв голову, спросил вахтер. — Какие ваши документы будут? Предъявите!

— А зачем вам документы?

— А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! — сердито сказал старик.

Да, "Гудок" уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно, приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел на окна редакции, не зная, что делать дальше.

Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву...

"Но как ты его найдешь? — спросил другой, трезвый голос. — Какой госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где Серпилин?"

Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в Гродно, и подумал: "Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов? Да и там ли оно сейчас? Вряд ли... Но если не туда, то куда же? Куда же идти?.."

В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от себя: "А вдруг Маша все-таки в Москве?" И эта несбыточная мысль, хотя он все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку, в дом, из которого он уехал на войну.

Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном: конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет... А куда? Да просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие объяснения, что доброволец, просит записать... Ведь формируется же что-то, ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит! Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и отправили на фронт! Да, конечно, так!

Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том, что вдруг она здесь, вылетели у него из головы.

Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком.

Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была вся сила переполнившего его отчаяния.

Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с лестницы.

Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками, нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками и крича: "Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!.." Грузовик наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний управляющий домами, не то Плюшкин, не то Кружкин, — Синцов знал его еще с тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии.

— Слушайте! — крикнул Синцов. — Слушайте! — повторил он погромче и, шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала.

— Вы чего, с ума сошли? — вырвавшись, крикнул управдом и даже замахнулся, но потом узнал Синцова. — Это вы там ломились?

— Я.

— Уехала ваша жена!

— Куда?

— Да разве всех запомнишь! — Управдом полез на грузовик. — А списки пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! — уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. — Жена ваша еще в июле уехала — в военной форме была.

— А где она? — крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком.

— Эй, эй, постойте! — вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по кабине. — Эй! — позвал он Синцова, когда машина притормозила. — У меня же ваш ключ, дубликат есть.

Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей.

— Какой тут ваш? Берите, только скорее.

Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи.

— Ну, ну! — торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося шофера. — А, да хоть все берите! — крикнул он и отпустил всю связку.

Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую.

— А куда же вы? — спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед его глазами.

— Куда все, туда и я! — крикнул управдом. — Я член партии. Что же мне, немцев тут дожидаться, чтобы повесили?

"Эх ты, член партии!" Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку.

Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может лежать оставленная Машей на всякий случай записка... И эта мысль о записке так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами.

Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная пепельница — деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки, с торчащими перьями.

Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку — шкаф не открылся. На всем — на полу, на стульях, на столе без скатерти — лежал толстый слой пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки.

Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли, начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике, который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди, покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само горе, знак вопроса.

Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему еще эта молчащая, пустая квартира — ни жены, ни ребенка.

Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы, потому что назавтра — так думал этот человек — сюда, в Москву, должны прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из Москвы — Синцов готов был в этом поклясться, — наверняка удирал без приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в самый раз сжимать винтовку...

Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в партию, пойти и сказать: "Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву, дайте мне винтовку и скажите, куда идти!" — невозможность сделать это угнетала его.

Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову: "А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: "Я, коммунист Синцов, хочу защищать Москву"? Что я, перестал быть коммунистом? Этот бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили, пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому дали такое право?"

Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые, расползавшиеся в пальцах куски.

Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом.

Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его беда была совершенно ничтожной: "Неужели сдадим Москву?!"

— Сейчас пойду! — шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но, оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя повалился на голый тюфяк.

— Сейчас полежу и пойду, — неслышно и упрямо шептал он. — Полежу четверть часа и пойду...

Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза — в них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное, какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть ни в чьих глазах.

Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел, он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней и самого ужасного из них, сегодняшнего, — все отодвинулось куда-то за тысячи верст. Он снова ничего не боялся.

Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа, подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает ничего плохого.

Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.

Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о нем никак иначе.

Отпустив ее. Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило ему усилия, на лице проступила бледность.

— Что у тебя с головой? Ты ранен?

Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.

— Может, перевязать тебя?

Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем правилам, и лучше ее не страгивать.

— Что с мамой и Таней? — спросил он и, прежде чем она заговорила, уже прочел на ее лице ответ.

Он больше ничего не спрашивал — да и что спрашивать? — а только несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час их прощания через решетку, на Белорусском вокзале...

Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда-то, шесть лет назад, на Дальний Восток.

— Все-таки пошла на военную службу, — сказал он наконец.

— Пошла.

— Я так и считал. Даже и не думал, что встречу тебя здесь.

— Значит, нас сам бог свел, — порывисто сказала Маша. — Меня ведь только сегодня отпустили. Я уже месяц не была здесь. И чтобы именно ты и именно я, в один день...

— Значит, очень нужно было увидеться, — сказал Синцов, и на его изможденном лице появилась так хорошо знакомая Маше добрая улыбка старшего, гораздо больше ее знающего человека. — Не удивляйся. Лучше сама расскажи: почему пришла, и почему месяц не была, и что у тебя за служба, и где?

Маша сделала слабую попытку возразить: все, что было с ней, не так уж интересно. Но он, тихонько взяв ее за руки у запястий, мягко, но властно остановил ее.

— Я все тебе расскажу, но это долгая песня. А вот ты мне скажи сразу, в двух словах: где ты служишь? На фронте еще не была?

Маша посмотрела на его худое, усталое лицо, на резкие, незнакомые складки у потрескавшихся губ, заглянула ему в глаза, в которых тоже было что-то такое, — она не могла уловить что, но что-то такое, чего не было раньше, — и поняла, что ему надо или не говорить ничего, или говорить все. Скупясь на слова, потому что ей казалось важней всего поскорей вымыть и уложить его, она коротко рассказала о себе, нарушая одним махом все полученные в школе строгие инструкции: никому, нигде, ни при каких обстоятельствах... По правде говоря, она даже не подумала сейчас об этом, потому что ни обстоятельства, в которых она оказалась, ни человек, с которым она всем этим делилась, не могли быть предусмотрены ни в каких инструкциях.

Синцов слушал ее, по-прежнему держа за руки и каждый раз чувствуя, как они вздрагивают в его ладонях, когда Маша по ходу рассказа хотела сделать какой-нибудь жест. Она рассказала ему все, кроме двух вещей: что ее будут забрасывать в ближайшие дни и что ровно в семь утра за углом, на Пироговке, ее будет ждать грузовик.

Он слушал ее, не меняя выражения лица, только, кажется, еще больше побледнев. Если бы он услышал все это три месяца назад, а тем более до начала войны, наверное, он бы ужаснулся тому, что предстояло Маше, и так бы прямо и сказал ей. Но сейчас, после всего пережитого, хотя его сердце наполнилось тревогой за нее, он не чувствовал себя вправе сказать ей ни слова. Он видел в окружении женщин, делавших не меньше, чем то, что только еще собиралась сделать Маша. Почему же она не имеет права на это? Потому что их он не любил, а ее любит?

— Ну что ж, — справившись с собой, сказал он, когда Маша замолчала и с тревогой посмотрела ему в лицо, — может, где-нибудь там, за фронтом, встретишь кого-нибудь из наших с тобой вяземских знакомых.

— А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать?

— Думаю, что не успели, — сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. — Думаю, не успели, — повторил он. — Как и другие города. — Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: — Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь.

— Очень устал? — спросила Маша.

Синцов закрыл глаза и снова открыл их.

— Трудно было?

Синцов чуть заметно кивнул, — у него закружилась голова, и он старался овладеть собою.

— Когда прилетел в Москву, сегодня? — тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает.

И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, — "прилетел", а услышал только последнее слово "сегодня" и слабо кивнул головой.

— Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, — сказала Маша. И, сама испугавшись слова "вымою", чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, — порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее.

— Вымоемся, хорошо? — спросила она, поднимая глаза.

Что ему было сказать?

— Да, хорошо, конечно, хорошо! — Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель?

— Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду.

— Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, — улыбнулся Синцов.

— Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел.

— Да, немного ослабел. — Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее.

— Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? — спросила она.

— Нет, пока не хочу, — сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. — Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. — И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: — Только дай мне шинель, я ее накину.

Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги.

Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых.

Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку.

— Ранили? — тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили.

— Дай мне, пожалуйста, кружку воды, — сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила.

Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее — рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки.

Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели.

— Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую.

— Устал, а спать не могу.

— Зачем ты садишься?

— Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе...

— Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору...

— Ничего мне не мешает.

— Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть?

— Да... Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя...

— Почему не знаю?

— Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас.

— Благодарность? За что?

— За то, что любишь меня.

— Какая чепуха! Разве можно за это благодарить?

— Да, можно благодарить.

Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею... Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе?

А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.

Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:

— Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?

— Тебе.

И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.

— Почему тяжелую?

— Тяжелую, — повторил он. И вдруг спросил: — Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?

— Да.

— Нет, дело гораздо хуже. — И повторил: — Да, гораздо хуже, гораздо!

Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села.

Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным.

Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его.

Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват?

Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание.

Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа.

Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их к груди так, словно молча умоляет его остановиться, пощадить ее, дать ей передохнуть. Но он не видел ее лица, а, упершись глазами в стену и одной рукой ухватившись за спинку кровати, а другой, сжатой в кулак, беспощадно рубя перед собою воздух, говорил и говорил все, что накопилось в его душе и что ему некому сейчас было сказать, кроме нее.

И только когда он рассказал о последнем бое под Ельней и о том счастье, которое он испытал в ночь прорыва, только здесь ее напряженное, окаменевшее лицо ослабело и она тихонько охнула. Это была первая минута, когда ей стало легче.

— Что ты? — спросил он.

— Ничего, говори, — сказала она, совладав с собой и подумав, что дальше уже не услышит ничего страшного.

Но самое страшное было впереди, и он, не заметив, что она находится на пределе душевного изнеможения, и не дав ей пощады, заговорил об этом самом страшном: о танках на Юхновском шоссе, о новом окружении, плене, бегстве и о том, что он сидит перед ней такой, какой есть, — переживший то, что он пережил, сделавший то, что сделал, и не сделавший того, чего не смог. И если после всего этого он все-таки должен нести ответ за свою проклятую судьбу, то он готов нести этот ответ где угодно и перед кем угодно, не опустив головы. Особенно после того, как увидел ее, Машу!

— Судьба, судьба! Да плевать я хотел на свою судьбу! — вдруг возвысив голос, с судорогой в горле сказал он. — Плевать я на нее хотел, когда такое творится! Какая бы там ни была судьба, надо идти драться за Москву — и все! Кто сказал, что я не имею на это права? Врешь, имею! И еще один вопрос. — Голос его окончательно сорвался, впервые на Машиной памяти он потерял самообладание. — Почему этот старший лейтенант, там, когда я пришел к нему и сказал все, как было, почему он, ни черта не видевший, не убивший ни одного немца, только-только прибывший из своего военкомата, почему он не поверил мне? Потому, что не хотел верить! Я видел — не хотел! А почему? Почему мне не верят?

— Успокойся!

— Не могу! — крикнул он и вырвал руку, которую она хотела погладить.

Но она простила эту грубость. Да и как она могла не простить его в такую минуту!

— Успокойся, — повторила Маша.

Сейчас, когда Синцов взорвался и закричал, она вдруг стала спокойной, куда-то глубоко внутрь ушли собственные вопросы, свой готовый вспыхнуть крик: как? почему?..

— Успокойся, — в третий раз сказала она, чувствуя, что, несмотря на весь его страшный опыт войны, она сейчас, в эту минуту, сильнее и должна помочь ему. — Что ты говоришь, милый? Не говори так, не надо!.. — вместо того чтобы спорить, стала она умолять его.

И ее нежность растопила его ожесточение. Он обмяк, отодвинулся от стены, уткнулся лицом в подушку и долго неподвижно лежал так.

Маша прикоснулась к его плечу.

— Подожди, не трогай!! — сквозь подушку, глухо сказал он. — Сейчас приду в себя.

Она думала, что он плачет, но он не плакал.

— Зачем ты так, что не верят?.. — вместо прямого ответа сказала Маша. Его слова о том, что ему не верят, больше всего потрясли ее. — Как же не верят? А я?..

— Прости... — Он повернулся, лег на спину и спокойным движением дотронулся до Машиной руки.

— Да разве я для того?..

— Все равно прости!

Он замолчал. Молчала и Маша.

Ему казалось, что она думает: что же теперь делать? Но она думала о другом.

Она думала обо всем, что он пережил, и спрашивала себя: перенесла бы она все это, очутись на его месте? Наверное, не перенесла бы... Она вспомнила все бессонные ночи, когда она гадала, что с ним там, на фронте; сколько раз казалось, что его взяли в плен, то казалось, что в него стреляют, то казалось, что он где-то ранен, и мечется в бреду, и кричит ей: "Маша! Маша!" — и стучит зубами о край жестяной кружки. И вот почти все, о чем она думала, — правда: в него стреляли, его ранили, он был в плену, он просил пить и кричал: "Маша! Маша!" — и задыхался от жажды, и некому было перевязать его.

— Что ты молчишь? Что же мне, по-твоему, делать? — спросил Синцов.

Она придвинулась и, положив его забинтованную голову себе на колени, сказала:

— Я не знаю. Ты, наверное, сам знаешь лучше.

Она и в самом деле еще не знала, что ему ответить. Но она знала главное: он должен чувствовать, как она его любит. Это и было самым нужным ему ответом, и он, почувствовав силу ее душевной поддержки, вдруг просто и коротко сказал ей о том, что уже почти решил до ее прихода: он с утра пойдет в райком, где его когда-то принимали в партию, пойдет, все расскажет, и пусть решают, как с ним быть. А боится он теперь только одного: чтобы в последнюю минуту не случилась глупость, чтобы его не задержал на дороге какой-нибудь патруль.

— Я пойду с тобой, — сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра — комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина!

— Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, — улыбнулся он в темноте. — Ладно, обсудим.

Он снова становился прежним — большим, сильным и спокойным.

— Я совсем забыл про одну вещь. — Он, кажется, снова улыбнулся. — У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден.

— Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала!

— Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном.

— Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие...

— Какая разница? — рассмеялся Синцов. — Даже если кильки — выпьем потом по пять кружек воды, только и всего.

— Ты лежи, — спуская босые ноги на пол, сказала Маша. — Я пойду принесу.

— Еще чего! — сказал он, тоже спуская ноги.

Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов.

— То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? — рассмеялся он.

— Я совсем забыла про нее.

Синцов открыл кухонным ножом банку.

Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу.

— Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком...

Он зевнул и виновато улыбнулся.

— Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел — и сразу в сон, как голодную собаку...

— А что же стыдного?

И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать.

Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он — на спине, откинув в сторону правую руку, а она — на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки.

— Ну вот, теперь не заснем, — огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать.

— Почему не заснем? — сонно сказал Синцов. — Как раз и заснем...

И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому — легче и ровнее.

Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал.

Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, — это-то как раз и самое страшное!

— Какое горе! — вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, — о войне.

И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом...

"Как какая-нибудь обывательница!"

Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться!

Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты.

Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку.

Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа.

Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти.

Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится.

"Да, уже сегодня, — подумала она, взглянув на часы, — уже сегодня, и совсем скоро".

На часах было шесть; пора собираться.

Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, — привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое-что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину.

Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло.

Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать.

— Ваня! — Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. — Ваня!

Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел.

— А! Это ты! — И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой.

Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой:

— Ты уходишь? Куда ты уходишь?

Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машину, потому что отпуск только до девяти утра.

— Ну что ж... может, так даже и лучше, — сказал он. — Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь.

— Я отвернусь. — Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. — Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься.

— Да, уж вот так, — сказал он, одеваясь.

Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном.

— Ну что же, — сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. — Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, — он сделал усилие, и голос его остался спокойным, — не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет.

Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла.

— Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? — Он покосился на завязанные в скатерть вещи. — Это что?

— Вещи собрала, за этим меня и отпустили. — Маша не успела придумать, что солгать.

— А-а... Тогда понятно. Значит, на днях?

Она кивнула.

— Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта?

Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся.

— Единственный мой документ на сегодняшний день.

Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил:

— Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него.

Маша кивнула.

— Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого.

— Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе.

— А я могу. — Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: — Где Павел? По-прежнему в Чите?

— Да. Недавно прислал письмо.

— Бесится, что не воюет?

— Бесится... Слушай, Ваня, — сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, — что будет с Москвой?

— Не знаю. Не берусь судить, не хочу врать, не представляю. Но что войну проиграем — не думай! А если думаешь — выбрось из головы! Все, что я тебе рассказал, правда. И я же тебе говорю: не проиграем войны! Ни за что!

Он сказал это с силой и, кажется, с тревогой за Машу: не поколебалась ли она по его вине?

— Нет, я и сама так думаю. — Маша поглядела ему прямо в глаза. — Я просто хотела проверить свое чувство.

Вдруг ее лицо стало отчужденным, далеким, и он сразу заметил это.

— Что с тобой?

— Машина пришла, я слышу.

Она поспешно надела шинель, оглянулась, пошарила по столу, нашла фонарик, порывисто сунула его в карман и только после этого, уже одетая, в шинели и ушанке, бросилась к Синцову на грудь и молча замерла на целую минуту, не в силах сказать ни слова.

А он за эту минуту, обнимая ее, пережил чувство полного отчуждения от всего, что было связано с ним самим, от всех своих бед, прошлых и будущих. У него остался один только беспредельный страх за Машу, за то, что она летит туда, к немцам, что это будет скоро и что никакая сила не позволит ему ни узнать, что там с ней, ни шевельнуть хотя бы пальцем, чтобы помочь ей...

— Может быть, ты проводишь меня до машины? — спросила она, отрываясь от него. — Она прямо за углом.

— Нет. Не хочу, чтобы твои видели меня. И вообще не надо ни с кем откровенничать, что ты встретилась со мной. Потом, когда, как говорится, снова выйду в люди, скажешь, если захочешь, а сейчас не надо. Ваше дело каверзное. Возьмут да и оставят тебя из-за такого мужа, — горько усмехнулся он и на секунду предательски подумал: "Вот бы и оставили".

— Не говори так!

Он еще раз быстро обнял ее, поцеловал, отпустил и даже подтолкнул к дверям. Маша, не оборачиваясь, взяла со стола узел и вышла в переднюю.

Но, когда она уже открыла дверь, он догнал ее, снова повернул к себе и спросил:

— Скажи, куда летишь? Хочу хотя бы представлять себе, где ты будешь.

— В район Смоленска, — сказала она.

— Будь осторожной, — порывисто, захлебываясь заговорил он. — Будь хитрой, как лиса, как черт, как дьявол, только не попадись к ним, умоляю тебя! Ты слышишь? Умоляю тебя! Я ничего не хочу, все не важно... все не важно... ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?!

Он, как сумасшедший, тряс ее за плечи и повторял эти слова, которые в другую минуту показались бы им обоим нелепыми.

Потом вдруг разом утих, улыбнулся, протянул ей руку и, подождав, пока она положила в нее свою, сжал ласково и крепко, но не до боли.

— До свидания, Маша! Машенька моя... Маша, Маша...

И, отпустив руку, повернулся и пошел назад в комнату.

Она торопливо захлопнула за собой дверь и побежала вниз.

Уже со двора она на бегу посмотрела на свое окно — оно было открыто настежь. В едва начинавшемся сереньком рассвете она смутно увидела лицо мужа. Он не махал ей руками и не кричал. Просто стоял у окна и молча смотрел ей вслед...

В десять утра того же дня Маша вошла в маленькую адъютантскую перед кабинетом начальника школы. Адъютанта не было: он куда-то вышел. Маша несколько минут подождала, вздохнула, обдернула на себе гимнастерку и постучала в дверь.

— Входите! — послышался голос изнутри.

Маша вошла, закрыла за собой дверь и сказала то, что уже привыкла говорить за три месяца пребывания в школе:

— Товарищ полковник, разрешите к вам обратиться?

— Здравствуйте, Артемьева. — Человек за столом оторвался от лежавших перед ним бумаг. — Что у вас ко мне?

— Личный вопрос, товарищ полковник.

— Сходите к комиссару.

— Комиссар уехал в Москву, товарищ полковник, а у меня срочный вопрос.

— Тогда садитесь, ждите. — И полковник Шмелев снова уткнулся в бумаги.

— Может быть, я вам мешаю, товарищ полковник? Я выйду, — сказала Маша.

— Если бы мешали, сказал бы, — не поднимая головы от бумаг, ответил Шмелев, и Маша, сев на стул у стены, стала ждать.

Полковник Шмелев был в школе человеком новым. Прежний начальник неделю назад исчез из школы, как говорили, улетел со специальным заданием, а на следующий день вместо него явился этот Шмелев. Он прибыл из госпиталя после ранения и быстро и ловко шнырял по коридорам школы на костылях, пробуя ступать на раненую ногу.

На второй же день он поразил слушателей своей удивительной памятью на фамилии и лица, а в общем, несмотря на это, не понравился Маше: по ее мнению, он был какой-то слишком веселый, разговорчивый и вообще легкомысленный для того дела, которому их здесь обучали. Разговаривая, он иногда смешно заикался, дергал головой и подмигивал. Маша знала, что это подмигивание вовсе не шутка, а последствие старой контузии, видела два привинченных к гимнастерке полковника ордена Красного Знамени, знала, что он ранен на фронте уже в эту войну. И все-таки у нее не лежала душа идти к начальнику школы. Если бы то, что она хотела рассказать, терпело до завтра, она непременно дождалась бы возвращения комиссара, редко улыбавшегося и мало говорившего. Он внушал ей больше доверия.

Она сидела, ждала и смотрела на Шмелева. Сейчас он не заикался, не подмигивал и не шутил — он молча сидел и писал за столом, надев очки, которых Маша еще не видела на нем. В курчавой шапке его волос виднелась густая седина, а его неуловимое, меняющееся, улыбающееся лицо было сейчас усталым, неподвижным и старым.

Наверное забыв о присутствии Маши, Шмелев два раза громко вздохнул, нахмурился, сильно потер лоб, словно отгоняя трудные мысли, и продолжал писать.

Маша еще никому не говорила о том, что встретилась с мужем. В ответ на вопрос ждавшей ее у машины, встревоженной Нюси — что случилось? — она сказала, что прилегла и проспала до утра.

Она и сейчас еще до конца не пришла в себя и даже была рада, что начальник школы дал ей эту невольную передышку.

Шмелев дописал бумагу, запечатал пакет и, вызвав звонком адъютанта, приказал отнести пакет к заместителю начальника школы майору Карпову и передать, чтобы тот выезжал согласно ранее полученному приказанию.

Майору Карпову в связи с ухудшением положения под Москвой было приказано принять на одной из станций Горьковской дороги запасные помещения для школы. Маша еще ничего не знала об этом, но Шмелев занимался передислокацией школы со вчерашнего вечера и был в скверном настроении.

— Садитесь ближе, Артемьева, — сказал он после ухода адъютанта и переставил свои прислоненные к столу костыли с правой стороны на левую. Маша придвинула стул и села. — Слушаю вас.

Шмелев дернул головой и подмигнул левым глазом, но это подмигивание вышло не веселым, как обычно, а усталым и мрачным.

— Я вчера была в отпуске, в Москве, и виделась со своим мужем... — начала Маша.

— Муж у вас Синцов? — чуть наморщив лоб, сказал Шмелев. — Иван, Иван...

— ...Петрович, — докончила за него Маша упавшим голосом. Ей показалось, что Шмелеву известно о Синцове что-то страшное, чего она еще не знает.

— Политработник, ушел на фронт, и вы до сих пор не имели о нем сведений, а теперь, значит, увидели, вернулся в Москву... — продолжал Шмелев.

— Да, вернулся, — сказала Маша, мучаясь догадкой: что же такое, неизвестное ей самой, знает о Синцове Шмелев?

Но Шмелев знал о Синцове только то, что содержалось в личном деле Маши, а это личное дело вместе с двумя другими лежало у него сейчас в ящике стола. Троих курсантов сегодня ночью предстояло перебросить в тыл к немцам, и, прежде чем разговаривать с ними перед отправкой, он еще раз смотрел их личные дела.

— Значит, вернулся муж. Ну и что?

Сидевшая перед Шмелевым молодая женщина с девичьим бледным и решительным лицом не была похожа на такую, которая могла бы попросить никуда не отправлять ее в связи с тем, что к ней вернулся муж. Но тогда зачем она пришла к нему и почему взволнована, хотя и старается сдерживаться?

— Во-первых, — начала Маша задрожавшим голосом приготовленную еще по дороге из Москвы фразу, — что мне делать, если там, после переброски, окажется, что у меня будет ребенок? Я знаю, что не имела на это права, но что мне делать, если так будет?

"Вон что, — подумал Шмелев, — все-таки, значит, испугалась, не хочет лететь!"

Он гордился своим знанием людей, и ему было неприятно, что он ошибся.

— Значит, ставите вопрос о том, что не сможете пойти на задание? — спросил он.

Маша вспыхнула:

— Как вы могли подумать, товарищ полковник?!

— Подумать я могу все, что мне подумается, — сказал Шмелев, понимая, что его первое впечатление было правильным, а второе — ложным, и радуясь этому.

— Я не для этого добровольно пошла в школу. — Маша чувствовала, как у нее горит лицо.

— Понимаю, что не для этого, — прервал ее Шмелев. Теперь он хотел ей помочь. — Но, если так, если вы намерены делать то, к чему себя готовили, о чем же вы меня спрашиваете? Я не врач и не гадалка.

— Я спрашиваю потому, — успокаиваясь именно от резкого тона, взятого Шмелевым, сказала Маша, — что вдруг это мне сможет там помешать. Что мне тогда делать? Я сделаю так, как это будет нужно.

— Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства. Разведчиком может быть женщина с ребенком, старик, слепой, глухой, инвалид, и все это можно повернуть против себя и против врага. Все зависит от человека и того, какие дополнительные трудности он ради пользы дела готов взять на себя. Я знал случай, — помолчав, добавил Шмелев, — когда разведчику пришлось сломать ногу, потому что его заподозрили, что он до этого притворялся хромым.

Маша невольно взглянула на прислоненные к столу костыли Шмелева.

— Это было давно и не со мной, — перехватил он ее взгляд. — Как начальник школы, я не придаю вашему вопросу значения по службе, а если хотите советоваться об этом как о своем личном деле, советуйтесь с нашим врачом. Кстати, она женщина.

"Честная, подумал он, глядя на Машу. — Можно посылать — не продаст".

Он считал разговор оконченным и, сказав Маше, что еще раз вызовет ее по делам службы, уже собирался отпустить ее, но для Маши разговор только начался.

Вместо того чтобы встать и уйти, она ответила, что еще не сказала самого главного.

Шмелев искоса взглянул на часы — время было дорого, — но что-то в голосе этой курсантки помешало ему прервать ее. Маша придвинулась вместе со стулом, сцепила руки и начала говорить.

Шмелев умел слушать и не привык удивляться. Он умел слушать так хорошо, что усилием воли сдерживал даже свой нервный тик, когда чувствовал, что это может помешать рассказу. И, конечно, Маша не могла удивить его своим рассказом о муже, который сначала искал свою часть, потом воевал в чужой, потом выходил из окружения, потом попал в другое, был в плену, бежал из плена и в конце концов пришел к ней.

Сюжет этой истории был слишком хорошо знаком Шмелеву по другим похожим рассказам и собственному опыту человека, уже успевшего два раза туда и обратно пересечь линию фронта.

Но трагический смысл того, о чем говорила Шмелеву эта сидевшая перед ним молодая женщина, будил отзвук в его собственной душе, потому что он успел повидать в тылу врага вещи и похуже тех, что услышала эта женщина от своего мужа, и помнил минуты, когда только выдержка и опыт помешали ему принять ошибочное решение.

По мнению Шмелева, положение, в котором оказался муж этой женщины, было действительно трудным, и даже если он под конец поступил не самым лучшим образом, его нельзя было винить так, словно в этом не был виноват никто, кроме него.

Но когда Маша, рассказывая, как Синцов попал в Москву, и глядя на Шмелева ожидающими глазами, искала у него подтверждения, что в конце концов все будет хорошо, он не мог поручиться за это. Да, если ее муж попадет в руки не к сухарям, а к людям, то они пошлют его на фронт и он еще повоюет. Но если он попадет к какому-нибудь крючкотвору, тут еще бабушка надвое сказала. С такими никогда не знаешь, чем кончится!

А Маша говорила, и смотрела на Шмелева, и чувствовала странное раздвоение между теми утвердительными "да-да", "так-так", которыми он изредка отзывался на ее слова, и тем недовольным выражением лица, которое у него было при этом.

И когда она договорила все до конца и он спросил ее, все ли, и она сказала, что все, и он коротко сказал: "Ну что ж, вы свободны, хорошо", — она почувствовала: нет, не хорошо. Он так же, как она, хочет, чтоб все было хорошо, но не знает, будет ли это так, несмотря на все свои "да-да" и "так-так".

Маша уже пошла было к двери, когда Шмелев остановил ее.

— Вот что, — вдруг решившись, сказал он о том, о чем думал все время, слушая ее. — То, что вы мне рассказали о муже, можете не рассказывать больше никому. Говорю вам это официально. Я это знаю и учитываю, а кроме меня, этого никому нет нужды знать. Понятно вам?

Маше было не совсем понятно, почему он так сказал, но она испытала облегчение оттого, что ей больше не придется повторять своих признаний.

— Понятно.

— В семнадцать часов явитесь ко мне вместе с инструктором вашей группы. Идите!

Маша вышла. В дверь заглянул адъютант.

— Подождите, — сказал Шмелев.

Он был взволнован, и ему хотелось несколько минут побыть одному.

Почти не знавший страха, когда ему приходилось отвечать только за самого себя, Шмелев не очень-то любил отвечать за других.

За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения.

"А как сама она? — подумал он. — Собирались отправить и не отправили — для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии".

Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении.

И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать!

"Пошлю! — обозлился Шмелев. — Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!"

Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело — послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать!

"Эх, Шмелев, Шмелев, — вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, — орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош".

Насчет "ни на грош", положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же?

Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, — видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, — душа переворачивалась от этого зрелища!

Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое — мы теперь узнали на собственной шкуре!

"Вообще пора смотреть правде в глаза, — подумал Шмелев, — давно пора. Если бы до конца, до самого конца посмотрели ей в глаза еще после финской войны, а главное — сделали бы все надлежащие выводы, может, сейчас все уже оборачивалось бы по-другому. Но и сейчас не поздно, и не только не поздно, а нужно, необходимо во всех случаях смотреть правде в лицо!"

Он с досадой на самого себя подумал о том, что у них в школе все еще не говорят необходимой правды о сложившемся положении. И кому? Людям, которых завтра же забросят в тыл к немцам и которые там столкнутся не только с действительным положением вещей, но и с преувеличенными слухами об этом положении, с пропагандой, с клеветой. Столкнутся, в еще большей мере не готовые к этому, чем та женщина, которая только что вышла из его кабинета. Это надо изменить, разведчиков надо начать информировать иначе — правдивее и смелее.

И Шмелев поморщился, подумав о том, сколько больших и малых препятствий придется ему преодолеть, если пойти на это. Насколько, по крайней мере лично ему, было бы проще, залечив ногу, снова полететь через фронт и выполнить еще одно из тех рискованных заданий, к которым он привык и которых, в общем, не боялся!

Самолет давно пересек линию фронта и по расчету времени подходил к Смоленску.

Ночь была ветреная, машину бросало, она то входила в облака, то снова выходила из них.

Внизу расстилалась однообразная чернота; все было затемнено, и только несколько раз Маша видела через боковое стекло, как где-то глубоко внизу мелькали точки света. Один раз их было много, целая цепочка. Сначала Маша подумала, что это деревня, а потом поняла, что это движущиеся по шоссе немецкие машины: Смоленщина была для немцев уже глубоким тылом, и они не маскировали фар.

Первый час, пока летели к фронту и перелетали через него, Маша и двое ее попутчиков, парень и девушка, которых должны были забросить еще дальше, переговаривались друг с другом, а потом замолчали. Никому не хотелось показывать, как он волнуется, и в конце концов они расселись отдельно, между загромождавшими самолет ящиками со взрывчаткой и мешками с медикаментами. Девушка и парень, попутчики Маши, летели вместе и должны были прыгать вдвоем. Маша лежала на мешке с медикаментами и завидовала: все-таки когда вдвоем — это не то, что совсем одна.

Было двенадцать ночи. Всего сутки прошли с той минуты, как она вошла в квартиру и увидела Синцова.

Она зажмурилась, попробовав мысленно собрать воедино все, что случилось, что говорила она и что говорили ей за эти бесконечные сутки. Попробовала — и не смогла: все путалось и распадалось на части. То ей виделось ожесточенное лицо Синцова, когда он говорил о немцах; то она вспоминала, как под диктовку инструктора зубрила наизусть последние данные: улицу, дом, пароль; то у нее в глазах вставало задумчивое лицо полковника, говорившего ей: "да-да", "так-так"; то баррикада на шоссе, которой еще не было утром, но которая уже была вечером, когда они ехали из школы на аэродром, и луч фонарика, направленный ей в лицо.

Потом ей снова вспомнился полковник, когда уже вечером, перед отправкой, он вдруг спросил ее, где сейчас ее брат, служивший у него на Халхин-Голе. Она сказала, что брат в Чите, и полковник, перебросив оба костыля под одну руку, а другую положив ей на плечо, тихо, так, чтобы услышала только она, сказал: "За мужа своего не волнуйтесь. Все будет в порядке!" И его рукопожатие было долгим и, как ей показалось, многозначительным. Что он хотел сказать ей этим "все будет в порядке"? Просто успокаивал или уже справлялся и знал что-то?

А комиссар школы на прощание тоже потряс ей руку и сказал своим густым басом: "Помни, Артемьева: все, кто остался тут, тебе завидуют. У нас молодежь вся такая! Не щадя своей жизни, спешит в бой, каждому не терпится". И, хотя ей обычно нравились и комиссар и слова, которые он говорил, в эту минуту ей не понравились ни он, ни его слова. Они были так невпопад ко всему, что творилось у нее на душе, хотя она не хотела оставаться, и готова была лететь, и не собиралась щадить своей жизни. Но все это было совсем по-другому, чем говорил об этом он.

Сейчас, когда она чувствовала, что проводит в самолете последние минуты, ей было просто страшно. Так страшно! До сих пор она считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно при мысли о черном, незнакомом, летящем под ногами пространстве, в которое она через несколько минут прыгнет из самолета.

Командир, передав управление второму пилоту, вышел из кабины и сказал Маше, что через три минуты они будут над точкой.

Маша поднялась с пола.

Летчик проверил подгонку парашюта и громко на ухо спросил у Маши:

— Как тебя зовут? — как будто это было самое важное в последнюю минуту.

"Вероника", — вспомнила Маша свое новое имя, но, словно прощаясь с прошлым, сказала:

— Маша.

Летчик подошел к двери, дернул защелку, дверь распахнулась, и струя холодного воздуха с силой рванулась в самолет.

Маша сделала шаг к двери, но летчик задержал ее рукой и несколько секунд стоял, держа руку на ее плече.

В самолете зазвенел звонок; штурман давал сигнал из кабины, но летчик все еще продолжал держать руку на плече Маши.

Звонок зазвонил во второй раз. Летчик отпустил руку и сказал:

— Давай!

Маша подошла к двери, едва не упала назад от напора воздуха, согнулась и шагнула в пустоту.

Последнее, что она услышала в самолете, был слабый, едва начатый и сразу же оборвавшийся в ушах третий звонок.

Дальше