10
Синцов не знал, сколько он пролежал в беспамятстве, пять минут или час. Но первое чувство, которое он испытал, очнувшись, было чувство тишины.
Он поднял голову, оперся на руки и сел, стирая ладонями залепившую глаза кровь. Потом оглянулся. Кругом никого не было.
— Золотарев! — слабо крикнул он и во второй раз, погромче: — Золотарев!
Он подумал, что Золотарев убит, и, сидя на земле, стал искать его глазами. Но нигде вокруг не было видно ни живого, ни мертвого Золотарева.
Синцов потрогал голову. Голова была вся в крови, но болело только с одной стороны, над виском. Он неосторожно зацепил пальцами содранную кожу и вскрикнул. По лбу потекла струйка крови.
Он поднялся и встал. Ему почему-то было очень зябко, но он чувствовал, что не так уж слаб и может идти. Инстинктивным движением прижав ладони к груди и испуганно оторвав их, он сначала увидел две кровяные печати на грязной нательной рубашке и только потом сообразил, что на нем нет гимнастерки.
Ему не пришло в голову то, что произошло на самом деле. Он подумал другое: что сам в беспамятстве стащил с себя гимнастерку и куда-то запихнул ее вместе с документами. Он много раз думал о том, что, если смерть будет неизбежна, надо успеть разорвать или спрятать документы. Может, это померещилось ему в беспамятстве.
Он опустился на землю, стал шарить вокруг и увидел тянущуюся по вялой траве дорожку черных пятен. Это была кровь. Не поднимаясь с земли, перебирая руками росший кругом мелкий кустарник, он двинулся обратно по дорожке из собственной крови. Но в кустах не было ни гимнастерки, ни выброшенных документов — ничего.
Наконец он добрался до сосны, которую узнал, узнал неоспоримо: вот здесь он упал, когда разорвался снаряд.
Вот оно, это место! И большое, уже впитавшееся в землю пятно крови. Он снова прижал руки к груди, словно ему только почудилось, что он в нательной рубашке. Но гимнастерки не было.
"Может, это Золотарев решил, что я убит, и снял ее с меня..." — впервые неуверенно подумал Синцов.
Вдали послышались звуки боя. Там еще стреляли. Надо было идти туда! Он снова прислушался, покачнувшись, встал на ноги и увидел двух шедших ему навстречу немцев. Один, с винтовкой, был шагах в тридцати, а другой, с направленным на него автоматом, совсем близко.
— Хальт!
Синцов увидел яростно, до ушей разинутый рот немца, готового выстрелить ему в живот, отчужденно подумал о лежащем в брюках давно пустом нагане и поднял руки, чувствуя, что, если его заставят долго стоять так, он упадет.
С тех пор как Синцов был оглушен и ранен, прошло уже больше часа, и немцы методически прочесывали лес после прокатившегося здесь и ушедшего на восток боя.
Немец с винтовкой и другие немцы, видневшиеся еще дальше, продолжали двигаться через лес, а немец с автоматом показал дулом, куда идти, и повел Синцова назад, в ту сторону, откуда они утром шли с Золотаревым.
Синцов шел медленно, хотя немец недовольно покрикивал на него и даже один раз несильно ткнул его в поясницу автоматом.
Голова у Синцова кружилась уже меньше, и он мог бы идти чуть быстрей, но не шел потому, что не боялся этого шедшего сзади него немца.
"Черт с ним, пусть застрелит", — почти равнодушно думал он, прислушиваясь ко все удалявшимся звукам боя.
Немец с автоматом подвел Синцова к группе других пленных, сидевших на опушке леса под охраной двух немолодых немцев с винтовками, и что-то сказал им, показывая на него. Один из них вынул тетрадку и сначала поставил там крестик, а потом что-то записал, может быть, фамилию того немца, который привел Синцова, и тот немец ушел, еще раз оглянувшись. А немолодой немец с тетрадкой посмотрел на окровавленную голову Синцова и сказал ему:
— Зэтц дих! [Сядь!]
И Синцов сел рядом с другими четырьмя пленными: одного ранило в руку, у другого была забинтована шея, третий все время плевал кровью, у него были разорваны щека и рот.
Лицо раненного в руку бойца показалось Синцову знакомым; так оно и было.
— Товарищ политрук, — пододвинувшись к нему, шепотом сказал боец, — вот где свидеться пришлось! Хорошо хоть гимнастерку-то снять успели!
— Сам не помню, как снял.
— А чего, ну и сняли, — все тем же сочувственным шепотом сказал боец. — Зачем зазря под расстрел идти!
Потом Синцову еще не раз пришлось вспоминать эти слова.
— А мы уж мечтали, что совеем спаслись! — помолчав, продолжал боец. — И вот тебе на!
Оказывается, он тогда, на шоссе, вернулся с Хорышевым к танкистам и девять дней выходил из окружения вместе с ними. А сегодня в бою из-за раны, пока перевязывал ее, отстал и попал к немцам.
— Далеко отсюда?
— Километра три.
"Значит, все-таки Климович из-под Ельни вывел своих танкистов", — с уважением и горькой завистью подумал Синцов.
— Я вас не буду больше по званию звать, — снова зашептал боец. — А то они прислушиваются.
Немцы и в самом деле прислушивались, хотя, кажется, ничего не понимали.
— Швайген! Швайген! [Молчать! Молчать!] — стараясь казаться грозным, прикрикнул один из них.
Они не хотели, чтобы пленные разговаривали между собой.
Через три часа на опушке собрали всех, кого взяли в плен в этом лесу после прорыва русских, и погнали колонной, сначала по лесной дороге, а потом по шоссе, в сторону Боровска.
В колонне было человек сорок, из них половина легкораненых. Таких, которых пришлось бы нести, не было ни одного. Как перешептывались между собой пленные, всех тяжелых немцы пристрелили на месте, в лесу. Если не считать этого, конвоиры не проявляли особой жестокости, только поторапливали колонну да покрикивали: "Швайген! Швайген!" — когда замечали, что кто-нибудь заговаривал.
Возможно, тут уже начала играть роль сопроводительная тетрадка с крестиками, а главное — с общей цифрой пленных. Эта тетрадка перекочевала теперь от немолодого немца-солдата к сопровождавшему колонну и тоже немолодому немцу-лейтенанту с длинными, журавлиными ногами, понуро, не глядя ни на конвоиров, ни на пленных, шагавшему по обочине.
— Вот так прогонят до вечера, до ихней сортировки, — шептал, прихрамывая рядом с Синцовым, боец, с шеей, замотанной грязным бинтом. — А потом построят и начнут: "Нихт официр? Нихт политрук? Нихт годе?.." — это еврей по-ихнему.
— А ты откуда знаешь? — спросил Синцов.
— Был уже у них один раз. Сбежал, да опять угодил! И до того, как всех не опросят, жрать ничего не Дадут.
Этот боец с перевязанной шеей был одним из тех четырех, к которым подвели Синцова в лесу. Там, пока они сидели, Синцову удалось незаметно вытащить из кармана и засунуть под корневище сосны свой пустой наган, который в сочетании со снятой гимнастеркой мог бы выдать его.
Но не выдаст ли его кто-нибудь из этих четырех людей? Один из них знает, что он политрук, а трое других могли слышать, как этот боец обращался в лесу к Синцову по званию.
Синцов подумал об этом только сейчас, когда боец с перевязанной шеей вдруг заговорил о сортировке; подумал и тут же отогнал от себя эту мысль: "Не скажут, и этот, с перевязанной шеей, тоже не скажет. Он не потому про сортировку, а, наоборот, предупреждает меня, чтобы я был настороже..."
После двух часов пути колонна свернула с шоссе на боковую дорогу, а потом свернула и с нее. Дорога была перерезана нашим противотанковым рвом. Толпа женщин под конвоем засыпала теперь этот ров лопатами и руками.
— Да, не жалеют труда людского! — выкрикнул кто-то в колонне.
— Наказывают! — тоже громко отозвался другой. — Сами, мол, рыли против нас, а теперь руками закапывайте!
— Швайген!
Женщины, отрываясь от своей подневольной работы, через плечо поглядывали на пленных, и их конвоиры, заметив это, кричали на них грубыми, простуженными голосами.
— Матерятся, наверное, по-своему, — сказал Синцову боец с перевязанной шеей.
Через километр после противотанкового рва конвоиры остановили колонну у сильно разбитого артиллерией пустого села, на краю которого стояло почти невредимое каменное здание с надписью: "Роддом".
Несмотря на войну и на все разрушения кругом, в здании еще осталось что-то неуловимо новое. Должно быть, оно было закончено весной или в начале лета, перед самой войной.
Оказывается, колонну остановили у этого дома, чтобы покормить и перевязать раненых. И то и другое делалось русскими руками. На кухне роддома, на полу, были свалены горы картошки и кормовой свеклы. Две женщины варили на плите похлебку в ведре и большом эмалированном тазу. В кухне пахло очистками, землей и дымом. Здесь готовили не для пленных, а для населения, согнанного на земляные работы; но, как видно, сопровождавший колонну лейтенант был в курсе дела и пришагал своими длинными ногами вместе с колонной прямо сюда.
На кухне было всего десять алюминиевых мисок; пленные выстроились в очередь, и повариха наливала в каждую миску по одному половнику бурды с недоварившейся, полусырой картошкой и свеклой, а когда видела среди подходивших людей особенно изможденных, каждый раз громко, во всю грудь всхлипывала от жалости.
Варево было горячее, как огонь, но все ели спеша и обжигаясь, стараясь не задержать товарищей. А немец стоял около поварихи и следил, чтобы не наливала лишнего и чтобы никто из пленных не подошел по второму разу.
Синцов, обжигаясь, выхлебал всю миску супа, и его чуть не вырвало. Закрыв рот рукой, он проглотил подступавшую к горлу тошноту и пошел в соседнюю с кухней комнату, где перевязывали раненых.
Должно быть, раньше это была палата для рожениц, но сейчас там стояли только стол и две табуретки. У одной из стен на застеленном грязными простынями сене лежало несколько накрытых чем попало тел. Кто-то протяжно стонал. Кажется, это была женщина.
Раненых перевязывали двое: старая кривобокая инвалидка сестра и врач, огромный старик с лицом льва и руками еще сильными и умелыми, но то и дело подрагивавшими, то ли от старости, от ли оттого, что и здесь, как в кухне, над душой стоял немец. Только тот немец говорил: "Генуг! Генуг!" [Хватит! Хватит!], а этот повторял: "Шнеллер! Шнеллер!" [Быстрей! Быстрей!]
— Терпи, — сказал врач Синцову, когда тот сел на табуретку и подставил голову.
Плеснув на рану зашипевшей перекисью водорода, он грубо, цепляя обрывки кожи, несколькими взмахами ножниц выстриг волосы по краям, потом мазнул йодом так, что Синцов завыл от боли, положил что-то сверху, еще раз больно надавив на рану пальцами, и, подтолкнув Синцова, чтобы пересаживался на следующую табуретку, сказал сестре:
— Бинтуй!
А на место Синцова уже садился следующий, с раздробленными пальцами руки.
Сестра, припадая на короткую ногу и вихляя плечом, стала перевязывать Синцову голову, что-то приговаривая сердитым шепотом. Сначала Синцов не мог понять, а потом понял, что она ругает немцев за то, что они стоят над душой у Николая Николаевича и не дают ему спокойно работать. Наверное, оба старика — и врач и сестра — целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.
Синцов теперь увидел лицо хирурга, которое не мог видеть, пока сам сидел у него на табуретке, и понял, какую муку терпит этот человек, вынужденный действовать как коновал. Немец не будет ждать, а он хотел пропустить побольше раненых через свои поневоле жестокие, но умелые руки. Его львиное лицо с седыми бровями, широким раздавленным носом и жесткими, по-кошачьи торчавшими усами было потным от напряжения, несчастным и свирепым. Будь у него возможность, он, наверное, полоснул бы по горлу своим скальпелем этого проклятого немца, как автомат твердившего ему: "Шнеллер! Шнеллер!.."
Ровно через час колонну снова построили. Часть раненых перевязать не успели, но лейтенант с журавлиными ногами посмотрел на свои часы, и после этого все остальное уже не имело значения. Конвоиры спешили довести пленных до назначенного места; они злее покрикивали и прибавляли шагу.
Но вдруг все это сразу кончилось, и колонна надолго стала. Впереди была пробка из немецких машин, и отсюда казалось, что ей нет конца. Колонна пленных, конечно, могла свернуть и в обход, но в этом месте лес с обеих сторон теснился к дороге, и, кажется, лейтенант с журавлиными ногами не склонен был обходить пробку лесом.
— Вот и встали! — сказал Синцову боец с перевязанной шеей; они опять шли рядом.
— А тебя не перевязали, не успели? — спросил Синцов.
— А у меня не рана, у меня чиряк... Теперь стоять будем, — продолжал он. — Думаешь, порядок у них?! Ничего у них не порядок, тоже беспорядок. Когда прошлый раз в лагерь гнали, за два дня, пока не убежал, таких у них пробок нагляделся и каждый раз думал: где только наша авиация? — Он помолчал и сказал мечтательно: — Эх, закурить бы сейчас с горя!
Синцов ничего не ответил, но соседу его не молчалось:
— Когда тебя перевязывали, видал, лежали люди на полу?
— Видал, — сказал Синцов. — Одна, по-моему, женщина...
— Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался — их прямо там, во рву, и зарыли.
Весь день, с первых минут плена. Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен... Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки...
Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты...
Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.
— Нидер! Цу боден! Легт ойх!.. [Ложись! Ложись на землю! Ложитесь!] — кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.
С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!
— Цу боден!.. — закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.
— Товарищи, бежим! — неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. — Бежим! — крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.
Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.
Он чувствовал запах пожарищ, видел зарева и слышал стрельбу то слева, то справа. А одно время она, казалось, была со всех сторон. Ему тогда почудилось, что он переходит фронт, и это действительно так и было...
Но когда на рассвете он, обессиленный, свалился на землю в чаще леса, то снова услышал грохот разрывов не справа и не слева от себя, и но сзади, а далеко впереди. От усталости он плохо соображал, и ему не пришло в голову, что эти далекие разрывы могли быть немецкой бомбежкой у нас в тылу. Наоборот, он подумал, что ему раньше только показалось, что он перешел фронт, а на самом деле линия фронта по-прежнему впереди.
Решив спастись во что бы то ни стало и не желая рисковать, он выпил болотной воды и заполз в кустарник. Лучше дождаться сумерек и попробовать перейти фронт ночью: у него было больше надежд на ночь, чем на день. Решив так, он на несколько часов заснул как мертвый и проснулся, когда в воздухе уже начинало чуть-чуть сереть.
Он встал и снова пошел и шел еще километров пять по все никак не кончавшемуся лесу. Один раз ему послышались голоса и даже раздался заставивший его вздрогнуть близкий выстрел. Если бы он пошел на эти голоса и на этот выстрел, он попал бы прямо в расположение стоявшего здесь медсанбата. Но он все еще считал, что не перешел фронт и что эти голоса и этот выстрел немецкие и ему надо идти дальше.
Наконец, когда почти совсем стемнело, он вышел из леса на перекопанное противотанковым рвом поле. Он перебрался через этот ров и дошел до каких-то выселок — трех домиков с тянувшимися сзади них плетнями.
Он поднялся на взгорок и подошел к крайнему домику. Кругом было тихо. Домик показался ему нежилым, но когда он подошел еще ближе, из-за угла дома навстречу ему вышел немолодой боец с ведром в руке.
Именно это и было как чудо! Именно то, что боец шел так запросто с ведром в руке к колодцу, не оставляло сомнений: вышел к своим.
Синцов смотрел на бойца, а боец смотрел на Синцова. Синцов был моложе бойца с ведром, тому на вид было сорок, но Синцов не представлял себе, как сейчас выглядит он сам с отросшей за двенадцать дней бородой. Поэтому его удивило, когда боец с ведром, пристально поглядев на него, спросил:
— Тебе чего, папаша?
Он молча сделал два шага навстречу бойцу с ведром, так что тот даже попятился и спросил:
— Ты к кому?
Но Синцов по-прежнему молча протянул обе руки и стал трясти руку бойца вместе с дребезжащим в ней ведром.
— Вышел!.. — только и выговорил он наконец.
— Вышел-то вышел, — сказал боец, в руке у которого все еще болталось ведро, потому что Синцов продолжал трясти ее. — Да промахнулся здорово! От нас до передовой еще километров двадцать. Так до меня никого и не встретил?
— Нет. Ночью шел, а днем в лесу лежал. Думал, еще ночь идти...
— А вы кто по званию будете? — вдруг переходя на "вы", спросил боец, попристальнее взглянув на полуседую синцовскую бороду. — Уж не полковник ли? Или подымай выше?
В глазах у него даже загорелась довольная искорка: уж не генерал ли, в самом деле, лично на него из окружения вышел?.. При всей тяжести общего положения такая история его бы немало порадовала.
Но Синцов разочаровал его:
— Я политрук.
— Так вы, товарищ политрук, или подождите, я сейчас до колодца схожу, или меня уж сопроводите, а потом я вас до нашего старшего политрука доставлю. Как раз вы до его хаты и вышли!
Синцов прошел с ним до колодца, подождал, пока он наберет воды, и, все еще до конца не веря в свое счастье, пошел обратно к избе.
— Да... бороду отпустили подходящую. — Боец ввел Синцова в сени, поставил ведро и открыл одну из двух выходивших в сени дверей: — Товарищ старший политрук, разрешите обратиться! Привел до вас товарища политрука, только что из окружения вышел!
В избе за столом сидел средних лет человек и хлебал суп из поставленного на газету котелка. Он сидел и хлебал свой суп, как-то пригорюнившись, по-бабьи подперев щеку рукой, и так, еще продолжая подпирать щеку, и повернулся к дверям. Лицо у него было доброе, мягкое, немножко бабье, а петлицы с одной шпалой были голубые, авиационные, из чего Синцов заключил, что попал в летную часть.
Одна нога у старшего политрука была в сапоге, а другая в шерстяном носке. Сапог лежал на полу, а к столу была приставлена самодельная, искусно вырезанная палка.
"Этот боец, наверное, ему вырезал", — почему-то подумал Синцов, хотя были тысячи других, куда более важных вещей, о которых он мог бы сейчас подумать.
— Что ж, заходите. — Старший политрук, немного приподнявшись, подал руку. — Эк подтянуло вас! — сказал он сочувственно. — Голодный?
— Главное бы — чаю! — сказал Синцов: хотя он уже вторые сутки не ел, ему больше всего хотелось согреться.
— Чай так и так будет, — кивнув на стоявший на столе чайник, сказал старший политрук. — А вот похлебайте покамест. — И, вытерев хлебом ложку, подвинул по столу котелок вместе с газетой.
Синцов взял ложку и стал есть, а старший политрук сидел напротив и смотрел на него, не на то, как он ел, а именно на него.
Не дохлебав несколько ложек, Синцов поймал этот взгляд и вспомнил, что сидит в шапке. Тогда, с трудом оторвавшись от ложки и котелка, он обеими руками взялся за шапку и, охнув от боли, снял ее. В одном месте она немного приклеилась к бинтам.
— Ранены? — Старший политрук увидел бинты с темным пятном крови.
Но Синцов дохлебал последние две ложки и лишь после этого ответил:
— Не сильно. Оглушило так, что еле очухался, а сама рана — только кожу с волосами содрало...
— А где перевязывались? — Старший политрук налил и пододвинул Синцову кружку чая.
Вопрос был естественный: Синцов шел, не снимая шапки, и бинты остались почти свежими. Он рассказал, где и как его перевязывали, и, начав с этого, рассказал и все остальное.
Сидевший перед ним старший политрук тоже в июне и в июле выходил из окружения с самой границы, потом лежал в госпитале, досрочно выписался и всего три дня, как снова попал на фронт. Он сочувственно слушал Синцова и не находил в его рассказе ничего удивительного, кроме того разве, что человек, с которым все это случилось, сидит сейчас перед ним живой и в общем здоровый.
— Вот уж не думал, что на двадцать километров фронт перемахну и прямо к летчикам выйду! — Синцов отодвинул от себя пустую кружку.
Старшему политруку, видно, уже не в первый раз приходилось разъяснять это недоразумение, он усмехнулся:
— Не глядите на петлицы. Это я в начале войны комиссаром БАО был. Мы не летчики, мы стройбат. Прежних командира и комиссара немцы одной бомбой списали. Меня прямо из госпиталя, а нового командира из райвоенкомата прислали. Третий день роем день и ночь. Один рубеж, что в первый день рыли, уже оставили. — Он сердито покачал головой. — А по мне, чем вот так пахать да оставлять, лучше бы в бой за Москву, как пехоту, бросили! Хотя, говорят, винтовок не хватает. Где-то лежат, а мы по ним плачем!
— Значит, тяжело под Москвой? — со страданием в голосе спросил Синцов.
Уже сколько раз за эту войну ему думалось, что самое тяжелое осталось позади, а оно опять оказывается впереди! Да и сами слова, которые он сейчас впервые вслух произнес, — "под Москвой", — вдруг потрясли его, хотя и были сказаны его собственным голосом. Под Москвой!.. Чего уж страшней!
— Мы, конечно, кроты, наше дело — землю рыть, но, видимо, тяжело, — помолчав, неохотно выговорил старший политрук и, посмотрев на бледное лицо Синцова, на повязку, добавил: — Тут медсанбат недалеко.
Синцов покачал головой:
— Нет, я воевать хочу, раз такое дело! Если разрешите, пересплю где-нибудь у вас, а утром пойду.
— Куда?
— На фронт, с любым пополнением. На большее без документов пока не рассчитываю, а бойцом, считаю, возьмут!
Старший политрук не удивился: он уже с середины рассказа Синцова ждал этого признания, потому что те, кто выходил из окружения при документах, обычно начинали с того, что с гордостью предъявляли их. Синцов рассказал, как именно он оказался без документов. Рассказал — и вдруг почувствовал, что его собеседник впервые за все время смотрит на него с недоверием, как бы говоря: "Ну, чего плетешь? Ну, изорвал или зарыл, когда немцы подошли... Ну, понятно!.. И так бывает. А зачем врать-то?"
— Что ж, — сказал старший политрук вслух, — раз так, ночуйте тут с бойцом, который вас встретил, с Ефремовым, а я поеду. Полуторка уже, слышу, за мной приехала.
За окном действительно недавно загудела и стихла машина.
— Тут у нас дел хватает: здесь рвы, там завалы... Да и как же иначе... — Он хотел продолжать, но остановился: после того как Синцов сказал ему что-то, чему он не поверил, его не тянуло к дальнейшей откровенности. — Поспите, — повторил он. — А утром мы с комбатом отправим вас по команде... Ефремов, а Ефремов!..
— Слушаю вас, товарищ старший политрук! — сказал боец, вырастая на пороге.
— Помоги, пожалуйста, Ефремов, сапог надеть... После ранения целая история... — Эта фраза была адресована уже Синцову. Старший политрук стеснялся, что ему приходится обращаться за помощью.
Ефремов, наклонясь, придержал сапог, старший политрук, кривясь от боли, всунул туда ногу. Потом взял прислоненную к столу палочку и вышел, прихрамывая.
Синцов пошел за старшим политруком, но тот только сказал на ходу несколько слов Ефремову и, уже не оборачиваясь, влез в кабину полуторки.
— Опасной бреетесь? — спросил Ефремов, проводив взглядом машину.
— Бреюсь.
— А то, может, побрить вас?
У Синцова не было ни сил, ни желания отказываться. Странно сидеть на табуретке, откинув назад голову, и чувствовать, что тебя бреют!
Ефремов брил его, а его все сильнее клонило в сон, и он, с трудом соображая, сквозь сон слышал, что батальон уже третий рубеж строит, а мы все пятимся да пятимся, и что хорошо, что он, Синцов, попал на комиссара, а не на комбата, и что днем немцы бомбили противотанковый ров и покалечили там двадцать человек, хотя и ограниченно годных: бомба — она не разбирает, для нее все годные...
Потом Синцов и вовсе заснул, дернул головой, и его больно резануло по скуле.
— Ну вот! Засыпать нельзя, так и зарезать могу, — укоризненно сказал Ефремов и, отщипнув клочок от лежавшей под котелком газеты, приклеил его к порезу.
Он добрил Синцова, вышел во двор и слил ему на руки несколько кружек воды. Синцов умывался, стараясь не замочить повязку.
— Может, наново перевязать? — спросил Ефремов.
Но Синцов отказался:
— Боюсь страгивать. — И устало зевнул.
Они зашли в каморку, где было сложено кое-какое хозяйство и припасы, мешки с картошкой и капустой, а на узкой лавке был постелен свисавший с нее тюфяк.
— Ложитесь, — сказал Ефремов, показывая Синцову на лавку.
— А вы?
— А мое дело солдатское, — может, еще комбат приедет.
Синцов заснул раньше, чем донес голову до лавки, и проснулся глубокой ночью.
— Вставай, ну, вставай же! — тормошил его Ефремов, не считая нужным обращаться на "вы" к еще не проснувшемуся человеку. — Вставайте! — сразу перешел он на "вы", как только Синцов спустил с лавки ноги. — Комбат вас к себе требует!
Синцов стал надевать сапоги, а Ефремов вышел в соседнюю комнату.
— Ваше приказание выполнено! — донеслось до Синцова, уже когда он проходил через сени.
— Ладно. Пусть заходит, — послышался молодой недовольный голос. — И так устал, как собака, а тут еще...
За столом у керосиновой лампы сидел маленький плотный старший лейтенант с круглым бледным лицом, красивыми, словно нарисованными, бровями и глазами немного навыкате. На плечи у него была зябко наброшена до ворота забрызганная грязью шинель. На второй табуретке напротив лежала фуражка, тоже забрызганная грязью.
— Разрешите войти? — спросил Синцов, разминувшись в дверях с Ефремовым, которому старший лейтенант сразу же сказал: "Можете быть свободным". — Здравствуйте!
— Обратитесь, как положено! — быстро и сердито сказал старший лейтенант.
Синцов молча посмотрел на него, снял с табуретки его фуражку, переложил ее на стол и сел.
— Встать! — закричал старший лейтенант.
Синцов сидел и молча продолжал смотреть на него.
— Встать! — снова закричал старший лейтенант.
Синцов продолжал сидеть.
Старший лейтенант схватился рукой за кобуру с пистолетом.
— Не пугайте — пуганый, — не шевельнувшись, сказал Синцов. — Я политрук, по званию вам равен, а стоять мне тяжело. Вот я и сел. Тем более что вы тоже сидите.
— Где ваши документы?
— Нет у меня документов.
— А пока нет документов, вы для меня не политрук! Встать!
Так начался их не предвещавший ничего хорошего разговор. Они долго смотрели друг на друга, и, кажется, старший лейтенант понял, что может хоть стрелять в этого человека, но заставить его встать не в силах.
— Я тут встретил своего комиссара, — наконец первым, отведя глаза, небрежно, словно о подчиненном, сказал старший лейтенант. — Но, в противоположность ему, я Фома неверующий. Повторите мне свои басни!
Это было так неожиданно, что Синцов даже не сразу понял.
— Хорошо, я повторю вам свои басни, — после долгой паузы, с тихим бешенством сказал он.
Он вовремя вспомнил, что как бы там ни было, а они оба военнослужащие, и он вышел в расположение части, находящейся под командой именно этого старшего лейтенанта, и хотя он рассказал уже все комиссару части, но и ее командир вправе потребовать, чтобы ему повторили это. И, сделав над собой усилие, Синцов добросовестно повторил все от начала до конца.
Синцов говорил, а старший лейтенант сидел и не верил. Он был молод, недобр и растерян. И, как это бывает со слабыми и самолюбивыми людьми, злобное нежелание верить другим рождалось у него от мучившего его стыдного чувства собственной растерянности. Он сам просился на фронт, но, попав в эту страшную кашу под Москвой, в первый же день под бомбежкой в открытом поле испытал такое чувство ужаса, от которого не мог отделаться уже трое суток. Он изо всех сил старался по-прежнему держаться так, как его обязывала надетая на него военная форма, и, пряча собственный страх, цыкал и упрекал в трусости своих подчиненных. Но себя самого он не мог обмануть. И сейчас, сидя перед Синцовым, он в глубине души чувствовал, что никогда бы не выдержал всего того, о чем рассказывал ему этот человек: не вынес бы трех месяцев окружения, не шел бы до последнего часа в комиссарской форме, не побежал бы, раненный, под выстрелами из плена. И, зная, что не сделал бы этого сам, из чувства самозащиты не хотел верить, что на это способны другие.
Старший лейтенант слушал Синцова и не верил, не потому, что Синцову нельзя было поверить, а потому, что, наоборот, ему очень хотелось убедить себя, что этот сидящий перед ним человек лжет, больше того — что это, может быть, немецкий диверсант и этот диверсант будет задержан не кем-нибудь другим, а именно им, старшим лейтенантом Крутиковым, всего три дня как попавшим на фронт, но уже умеющим разбираться в обстановке лучше некоторых других, побывавших и на фронте и в госпиталях. Он уже не раз за эти дни, одолеваемый внутренней дрожью, ежился под добродушным, но все понимающим взглядом своего комиссара и был рад случаю взять над ним верх хотя бы здесь, вот сейчас, своей проницательностью, строгостью, тем беспощадным служебным рвением, на которое особенно щедры люди такого сорта в минуты, когда они не обременены страхом за свою собственную жизнь.
Несколько раз он перебивал Синцова откровенно недоверчивыми вопросами:
— Как же так — ни одного документа?.. Что же, столько идете, а ватник почти новенький!
Синцов и на этот раз сдержался и терпеливо объяснил, что снял ватник с убитого.
Но когда старший лейтенант вдруг сказал ему:
— Странная история: ранение в голову, без памяти упали, а после этого чуть не сорок километров прошли! — Синцов не выдержал, встал во весь рост, не торопясь скинул ватник и задрал на себе гимнастерку и нательную рубашку.
— Видели? — Он ткнул пальцем в двойной шрам у себя на боку. — Это я специально для вас гвоздем проткнул. А это, — он показал на забинтованную голову, — тоже для маскировки. Там нет ничего. Развязать?
— Я вам не доктор, не валяйте дурака! — растерянно сказал старший лейтенант первое, что пришло на язык.
Синцов еще несколько секунд выжидательно смотрел на него, сказал: "Эх, вы!" — и, опустив гимнастерку, стал надевать ватник так же неторопливо, как снимал.
Старший лейтенант не без труда отогнал от себя вдруг появившуюся честную мысль: все, что ему до сих пор говорил этот человек, — чистая правда. Отогнал потому, что эта мысль была ему неприятна. Он не желал верить Синцову, и тот чувствовал это.
— Ладно, идите спите. Завтра разберемся с вами! — наконец значительно сказал ему старший лейтенант.
Синцов поднялся молча, с высоты своего роста посмотрел на него и, не прощаясь, вышел за дверь.
Оставшись один, старший лейтенант Крутиков встал, с минуту постоял в тишине, прислушиваясь, как Синцов укладывается там, за стенкой, и заходил по комнате, обдумывая, как быть дальше.
Надо было теперь же послать Ефремова с запиской в соседнюю деревню, где как раз сегодня, потеснив стройбат, в двух крайних избах разместился Особый отдел начавшей подходить на этот рубеж дивизии. Надо послать туда Ефремова прямо сейчас, чтобы особисты еще ночью явились за этим типом!
Разумеется, все это вполне можно было отложить и до завтра, но бес тщеславия, соединенного со все той же проклятой неуверенностью в себе, толкал в спину старшего лейтенанта Крутикова: уж очень хотелось ему поскорее убедиться в правильности своих предположений. Он взял со стола планшет, вынул полевую книжку, написал записку особистам и, сложив листок, позвал Ефремова.
Ефремов, прикорнувший на табуретке в сенях, вошел заспанный и недовольный. Еще до того, как задремать, он почувствовал, что старший лейтенант не к добру мечется из угла в угол по комнате.
Выслушав приказание и взяв записку, Ефремов вздохнул, сказал: "Есть!" — считая всю эту затею пустой, неодобрительно глянул на старшего лейтенанта, вскинул на плечо винтовку и, хлопнув дверью, вышел на улицу.
А старший лейтенант, набегавшись по комнате, сел за стол и уронил на планшет свою усталую голову.
Он уже трое суток почти не спал и, изнемогая в борьбе с чувством страха, все-таки ревностно делал завалы, и рыл окопы и рвы, и ставил противотанковые ежи, и устал, как устают все люди, и, едва на минуточку закрыл глаза, заснул крепким, молодым сном.
И в голове у него, в усталых сновидениях, не было ни окопов, ни ежей, ни рвавшихся у него на глазах бомб, ни худого политрука со злым лицом, предлагавшего содрать с головы бинты. В его сновидениях мелькало и повторялось все одно и то же миловидное и жалкое, испуганное внезапной разлукой женское лицо, и он бормотал что-то непослушными сонными губами. Он видел во сне это лицо и, прижимаясь к столу пухлой щекой, улыбался, и его собственное лицо совсем не было похоже на то, каким видел его Синцов...
— Разрешите доложить, товарищ старший лейтенант...
Перед вздрогнувшим спросонок старшим лейтенантом стоял Ефремов с приложенной к ушанке рукой и винтовкой на плече. Он стоял вытянувшись, но в добрых глазах его бегали насмешливые искорки.
— Разрешите доложить! Так что они сказали, что раз сам пришел, то навряд ли сбежит, пусть у нас у самих до утра будет. И потом сказали, что у них своих дел много. Если хотим, пусть завтра доставим, а не хотим — пусть как хотим. "У вас, говорят, свое начальство есть, к нему по команде и обращайтесь!" И еще сказали: "Передайте своему товарищу старшему лейтенанту, — тут насмешливые искорки в глазах Ефремова заметались уже совсем откровенно, — что на диверсантов этот случай непохожий, пусть спит спокойно, не боится!"
— Можете идти! — сердито сказал старший лейтенант.
Но Ефремов все еще не уходил. Он не спеша снял шапку, вынул оттуда тот самый листок из полевой книжки, что ему дал старший лейтенант, и положил на стол.
— Бумагу вернуть велели. Говорят: "Пусть ваша канцелярия подшивает, у нас своей хватает!"
— Идите, вам сказали! — чувствуя в словах Ефремова насмешку, но не имея возможности уличить его, крикнул старший лейтенант Крутиков.
Ефремов вышел в сени, ухмыльнулся в темноте и зашел в свою каморку.
"Вот бы политруку рассказать! Комедия! — думал он, продолжая ухмыляться. — Жалко, что спит".
Но Синцов не спал. И когда Ефремов, уступив ему лавку и устраиваясь рядом не полу, оттуда, снизу, смешливым шепотом сообщил подробности своего хождения в Особый отдел и своего доклада старшему лейтенанту, Синцова все это нисколько не развеселило.
Как много горя может доставить одному человеку другой, еще вчера неизвестный и чужой ему! Старший лейтенант не поверил Синцову, и Синцов чувствовал себя несчастным, несмотря на то что он не любил и не уважал этого старшего лейтенанта и не чувствовал себя виноватым ни перед кем, а уж тем более перед ним.
Лежа с открытыми глазами, Синцов думал о Золотареве: "Жив он или убит — никто, кроме него, не скажет, что же было там, в лесу, когда я потерял сознание. Он ли позаботился обо мне, или я сам сделал это в беспамятстве — снял, зарыл, а потом не нашел? Или было еще что-то, чего я не знаю и о чем даже не могу догадаться?.. Но что же тогда говорить людям, которые не верят мне?.. Говорить то, что я знаю, или придумывать то, чего не знаю?.."
Он спрашивал себя, а в глубине его памяти ворочалась все одна и та же, наверно, навсегда врезавшаяся фраза Серпилина, после переправы в первый день окружения: что легче стать к стенке, чем самому у себя сорвать комиссарские звезды.
Он вспомнил бойца там, в первые часы плена, и его вопрос: "Снять успели?.." Потом вспомнил вдруг ставшие недоверчивыми глаза старшего политрука, потом со все еще не прошедшей яростью вспомнил вопросы старшего лейтенанта и с внезапно возникшей в глубине души спокойной решимостью идти, не отступая, подумал, что Особый отдел — как раз то место, куда и надо явиться, раз ему не верят. Разговор со старшим лейтенантом так хлестнул его по лицу, что уже, помимо собственной воли, ему мерещились другие лица, другие недоверчивые вопросы, другие глупо торжествующие глаза: "Ага! Сейчас я тебя поймаю!" Нет, он пойдет именно туда, где по долгу службы обязаны проверить все, от начала до конца, и пойдет теперь же, не откладывая! Пусть проверяют! Если могут. А если не могут, — пусть пошлют в строй и проверяют в бою!
Он спустил ноги с лавки, надел сапоги, ватник и шапку и, переступив через мирно посвистывающего во сне Ефремова, вышел в сени. Из вторых дверей на пол ложилась слабая полоска света. Синцов распахнул дверь и вошел в соседнюю комнату. Старший лейтенант спал ничком, уткнувшись в подушку, положив грязные сапоги на обрывок газеты. Ремень с кобурой лежал рядом с ним на табуретке, а планшетка — на столе. Лампа еще горела, закоптив все стекло.
— Старший лейтенант, — окликнул Синцов и, не сбавляя голоса, повторил: — Старший лейтенант!
Но старший лейтенант спал как убитый.
Сначала Синцов хотел разбудить его и сказать, что сам намерен сейчас же, немедля, идти в Особый отдел, с конвоем или без оного — это уже как заблагорассудится товарищу старшему лейтенанту. Но, окликнув его два раза и не разбудив, передумал. Подойдя к столу, он не спеша открыл планшетку, вырвал листок из лежавшей в ней полевой книжки, вытащил оттуда же из ушка заботливо очиненный карандаш, написал несколько слов и, взяв с табуретки тот самый пистолет, за который в разговоре с ним хватался старший лейтенант, положил пистолет поверх записки. Уже подойдя к дверям, он еще раз окинул насмешливым взглядом всю эту картину: спавшего без задних ног старшего лейтенанта, догоравшую лампу, записку с положенным поверх нее пистолетом...
"Да, попади к тебе настоящий диверсант, плохо бы тебе пришлось!"
На улице уже светало, дорога поднималась от выселок вверх по косогору, и там версты за две серели крайние дома деревни. Ефремов как раз рассказывал о том, как он в темноте топал в эту гору; колебаться, куда идти, не приходилось.
Пройдя с километр, Синцов посторонился, чтобы пропустить несшуюся навстречу полуторку.
"Может быть, как раз за старшим лейтенантом", — усмехнулся он тому, какая будет кутерьма, когда проснется старший лейтенант, и пошел дальше.
Ефремов проснулся, услышав, как возле дома гудит машина. Вскочил, откинул мешок, которым было занавешено окно, — на улице было уже светло, — и, обернувшись, увидел, что политрука нет на месте. Он заглянул в соседнюю комнату: не зашел ли политрук к старшему лейтенанту? Но старший лейтенант, тоже услышавший гудок, лежал в комнате один, еще мыча сквозь сон и в два кулака протирая глаза.
Ефремов выскочил на улицу, подумал, что политрук вышел "до ветру", обошел вокруг дома, даже окликнул несколько раз: "Товарищ политрук, товарищ политрук!", но никто не отвечал ему.
Тогда, немного помедлив в сенях, но не слишком, потому что докладывать предстояло неотвратимо, он вошел в комнату.
Старший лейтенант сидел на койке и все еще протирал глаза.
— Ну что, машина пришла? Я не ослышался?
— Нету политрука, — вытянувшись, сказал Ефремов.
— Как нету?
— Нету! И на улице нету, нигде нету, — сказал Ефремов.
— Вот! А называются особисты! Ушел! Ушел, сволочь, диверсант!.. — торжествующим от чувства своей правоты голосом закричал старший лейтенант Крутиков, и лицо его в эту секунду было настолько же счастливым, насколько несчастным выглядело лицо Ефремова...
В этот момент они оба еще не заметили записки Синцова.
Записка была обнаружена, когда жестоко обруганный Ефремов уже вышел из комнаты, а старший лейтенант Крутиков хватился своего пистолета. Растерянно отодвинув его в сторону, он несколько раз подряд прочел записку, радуясь только одному: что Ефремов, слава богу, уже вышел. В записке стояло всего четыре слова: "Ушел в Особый отдел", но положенный сверху собственный пистолет Крутикова был таким ядовитым примечанием к этой записке, что старший лейтенант чуть не заплакал от унижения.
А Синцов шел и шел себе по дороге. Несмотря на ранний час, он встретил нескольких военных, но на него никто не обратил особого внимания, потому что он шел выбритый и одетый так же, как и другие. На нем были ушанка со звездочкой, из-под которой только чуть-чуть белела сбоку полоска бинта, ватник и сильно прохудившиеся сапоги, но не у всех же сапоги были новые. Он был без винтовки, но не у всех были винтовки. Словом, он мало чем отличался от других военных людей, шедших и ехавших в тот час по дороге.
Великое дело — принять решение. Даже походка, несмотря на усталость, делается от этого другой... Деревня, куда шел Синцов, если смотреть от выселок, казалось, стояла прямо при дороге, а на самом деле была чуть в стороне. Впереди были разбитый бомбой мостик и объезд. За объездом дорога шла дальше прямо, а к деревне надо было свернуть вправо.
Синцов подошел к объезду, когда там в выбитой грузовиками глубокой колее застряла недавно обогнавшая его "эмочка". Шофер и командир выталкивали ее; шофер — отворив дверцу и одной рукой выворачивая руль, а командир — схватясь за задний буфер.
— Эй, боец! — обернувшись и заметив Синцова, закричал командир. — Давайте сюда! Помогите вытащить! А ну, быстрее!..
Синцов невольно послушался этого повелительного окрика и, подойдя, взялся за задний буфер. Они нажали вместе, и машина выехала из колдобины.
— Ладно, спасибо, — сказал командир, разгибаясь и отряхивая от грязи полы шинели.
Синцов тоже разогнулся, и они встретились глазами.
Перед ним стоял Люсин, живой, здоровый, точно такой же, каким был раньше, Люсин, но только не с двумя, а с тремя кубиками на петлицах.
Они оба были удивлены, и, кажется, Люсин даже сильнее Синцова.
— Люсин! Здорово!
Они пожали руки друг другу, все еще продолжая удивляться.
— А мы тебя уже списали в без вести пропавшие...
— И жене сообщили?
— Вот этого уж не знаю... Где ты был?
— Только вчера из окружения вышел... Куда едешь? В редакцию? Где она теперь?
Люсин наконец отпустил руку Синцова. Оттенок первого волнения исчез с его лица и заменился чувством превосходства.
— Когда уезжал на передовую, была в Перхушкове.
— Да это же под самой Москвой! — воскликнул Синцов, даже и сейчас все еще до конца не осознавая, как приблизился фронт к Москве.
— Ну да!.. А где же еще? А вот пробыл пять дней на передовой, и ночью в политотделе армии сказали, что редакция уже не в Перхушкове. Не то в Москве, в "Гудке", не то за Москвой, по Горьковской. Мы последнее время были в поезде, так что, возможно, поезд и перегнали. А может, и в Москве. Вот какие дела! — бодро сказал Люсин.
Бодрость эта происходила оттого, что он несколько дней подряд сидел на передовой и теперь, отдыхая от чувства опасности, встряхнувши перышки, как воробей, ехал обратно в редакцию с планшетом, полным материалов.
— А ты куда сейчас шел-то? — спросил Люсин и, вглядевшись в исхудавшее лицо Синцова, добавил: — Да, можно сказать, что от тебя половина осталась!
— Куда? — переспросил Синцов. — Теперь, раз тебя встретил, туда же, куда и ты, — в редакцию. Довезешь?
Всего пять минут назад он был совершенно уверен, что его путь лежит вот к этим двум, уже видневшимся крайним домам деревни и больше никуда, а сейчас ему показалось бы странным всякое другое намерение, кроме намерения ехать в свою собственную редакцию вместе с этим свалившимся с неба Люсиным. Встреча с Люсиным была сама судьба, и, конечно, судьба счастливая. Кто бы в ту минуту на его месте усомнился, что это так?
— Конечно. Садись, — на самую маленькую, крохотную секунду запнувшись, сказал Люсин. — Правда, "эмка" не моя, из политотдела армии, но подвезет... Правда, тут шоферам на днях драконовский приказ вышел: никого не подсаживать, — ну да, я думаю, ничего, а?.. — обратился он к шоферу, который стоял рядом, вытирая тряпкой руки.
— Да уж ладно! — радуясь счастью этого вдруг встреченного человека, улыбнулся шофер. — Тем более, если что, вы на себя возьмете! — добавил он и, открыв дверцу машины, освободил для Синцова место рядом с занимавшим половину заднего сиденья дорожным скарбом.
Шофер сел за руль, Люсин рядом с ним, а Синцов, поерзав плечами, втиснулся на заднее сиденье; из горы накрытых плащ-палаткой вещей ему на колени с грохотом свалились котелок с остатками пригорелой каши, ложка и автомобильная фара.
— Вы под ноги пихните, — обернувшись на грохот, сказал шофер. — Тут одну машину разбомбило, я кое-что раскулачил с нее.
Они ехали довольно быстро. И Синцов подумал, что так часа через три они могут оказаться в самой Москве. Почти неправдоподобным казалось, что всего двое суток назад утром, в это время, он был в плену... А через три часа будет в Москве... Это было почти невероятно, так же как и то, что впереди него сидел Люсин и что машина везла их в их собственную редакцию.
У него даже появилась, наверное, несбыточная, но все-таки как в лихорадке заколотившая его надежда: а вдруг Маша никуда не уехала и он через несколько часов увидит ее?
— Слушай! — окликнул Синцов Люсина. Хотя, в сущности, они раньше знали друг друга всего-навсего неполные сутки, но все пережитое с тех пор на войне добавило к этим суткам такую силу давности, что она с первой же минуты заставила их обоих говорить друг другу "ты". — Слушай! — Синцов в таких вещах был прямолинеен. — Ты не обиделся на меня тогда, под Бобруйском?
Он слишком много горя хлебнул с тех пор сам, чтобы задним числом чувствовать себя неправым перед Люсиным, но теперь он лучше, чем тогда, понимал, как трудно пришлось Люсину под Бобруйском, и не хотел оставлять между собой и им даже тени обиды.
Люсин расхохотался, не поворачиваясь к Синцову, и хохотал, пожалуй, чуть дольше, чем следовало человеку, который в самом деле нисколько не был обижен.
— Нашел о чем говорить! — сказал он сквозь смех. — Во-первых, я и забыл давно: в стольких переплетах с тех пор был! А во-вторых, наоборот, благодаря тебе получил боевое крещение.
"Благодаря тебе" как раз и было признаком незабытой обиды, но Синцов в ту минуту не обратил на это внимания.
— А знаешь, я потом встретил того капитана-танкиста, и он...
— Смелый мужик, но холера! — перебил Люсин.
— Нет, ты слушай! Он говорил даже, что они тебя к медали представили, но потом, когда ты в редакцию вернулся, похерили.
— Ну и наплевать! — сказал Люсин, хотя ему было вовсе не наплевать. И, обернувшись к Синцову, раздвинул борта шинели. — Видал?
На груди у него была новенькая медаль "За отвагу".
— И без их помощи получил!
— За что?
— За ельнинские бои. С начала до конца в одной дивизии просидел. И угадал: как раз она Ельню и взяла. Командиру дивизии — Героя, а мне — медаль!
Он непроизвольно сказал о командире дивизии и о себе так, словно только о них двоих и стоило говорить.
— Значит, не ругали меня танкисты! — Люсин не удержался и возвратился к приятной для него теме.
— Нет.
— А что они еще говорили?
— Да больше ничего. Разговор о тебе так, мельком зашел, — сказал Синцов, не заметив, как этим "мельком" задел Люсина. — Не успели поговорить, через два часа опять в окружение попали.
И он стал вперемежку рассказывать о двух своих окружениях — о первом и о втором.
Люсин несколько раз перебивал его через плечо вопросами и замечаниями и, только когда Синцов сказал о письмах, отправленных с Мишкой Вайнштейном, опять повернулся всей грудью:
— Да ну? Вот где он был, оказывается! А его потом искали, искали... Никаких следов! Пропал!
— Пропал... — глухо, как эхо, повторил Синцов, на секунду явственно, как живого, увидев перед собой Мишку, заботливо засовывающего в карман гимнастерки листки того, недошедшего, значит, письма. Пропал... А тогда казалось, что все будет наоборот...
— Пропал! — повторил Люсин. — А ты что, не знаешь?
— Откуда ж я знаю?..
— Ну да, конечно.
— Ну ладно, бог с ними, с моими баснями! — вдруг посреди рассказа прервал себя Синцов, вспомнив слова старшего лейтенанта и с облегчением подумав о перемене в положении, которая произошла между тем Синцовым, который сидел ночью в избе и выслушивал подозрительные вопросы старшего лейтенанта, и тем Синцовым, что ехал сейчас вместе с Люсиным в Москву. — Расскажи, что в редакции, а главное, что на фронте творится, и в Москве, и вообще...
— На фронте, насколько я понимаю, дерутся, — сказал Люсин. — Немцы жмут, а мы деремся. Что же нам больше делать?
Хотя положение в армии, из которой он возвращался, на самом деле было тяжелым и она отступала под ударами немцев, но Люсин, проведя последние дни на передовой, несмотря ни на что, возвращался в редакцию в лучшем настроении, чем уезжал. Он уезжал тогда в неизвестность, в пучину слухов о происшедшей катастрофе, но даже самая тяжкая действительность отступления все-таки вблизи оказалась лучше того, что он представлял себе издали. Кроме того, он возвращался живой и здоровый... Он ответил Синцову правду, хотя и выразил ее с некоторой развязностью человека, спешащего подчеркнуть свою бывалость.
— А что в Москве, не знаю. Возможно, кое-кто и в штаны наклал, были такие настроения, когда я уезжал. Приедем — увидим, — добавил он с интонацией ревизора.
Тем временем они проехали мост, по сторонам которого зарывали в землю бетонные коробки дотов, потом миновали противотанковый ров и уходившую за горизонт полосу сваренных из рельсов рогаток, потом несколько рядов кольев, приготовленных под колючую проволоку, и снова еще не врытые в землю бетонные коробки дотов.
— Всюду строят. Я тоже вчера из окружения прямо на стройбатовцев вышел, — сказал Синцов.
Неизвестно, как бы повернулось дело, не начни он этот разговор, но он начал его, а начав, неотвратимо добрался до того места, из которого Люсину стало окончательно ясно, что он везет с собой в Москву человека без документов.
Конечно, Люсину, попавшему на фронт в первые дни войны, такие случаи были не в новинку, но зато ему в новинку было то, что именно он, Люсин, а не кто-нибудь другой, и именно сейчас, когда немцы под Москвой, на свою ответственность везет в Москву человека, вышедшего из окружения безо всяких документов. Собственно говоря, мысль о такой возможности возникла у него сразу, в первую же секунду, когда Синцов спросил: "Довезешь?" — и этой мыслью и была вызвана та крошечная пауза, которую сделал Люсин, прежде чем сказать: "Конечно!" Но тогда, когда они садились в машину, у него не хватило духу сразу спросить об этом: в повадке Синцова было что-то такое уверенное, что язык не повернулся. А теперь Синцов сам запросто рассказывал, что у него нет никаких документов. Да еще ругал этого старшего лейтенанта, который, по мнению Люсина, может, и был дурковат, но в общем-то действовал правильно.
Синцов продолжал рассказывать, не заметив того, как шея Люсина впереди вдруг стала негнущейся, деревянной, Люсин перестал поворачивать голову, а в паузах вместо прежних восклицаний и вопросов с трудом выдавливал из себя короткие "да-да".
А Синцов все еще не замечал этого и продолжал говорить. То, что у него нет документов, особенно после вчерашней истории со старшим лейтенантом, представлялось ему бедой, которую еще придется расхлебывать. Но сам факт, что он сейчас ехал с Люсиным, не в пример старшему лейтенанту знавшим, кто он и откуда, ехал в редакцию, где его тоже знают и где он, возможно, служил бы и до сих пор, не забудь они его в госпитале в Могилеве, — все это, вместе взятое, на время приглушило в нем ощущение действительных размеров свалившейся беды.
Он все еще говорил и говорил, увлекшись и совершенно не замечая, что Люсин перестал реагировать. Ему и в голову не могло прийти то, о чем думал сейчас Люсин, а между тем Люсин думал о вещах, имевших отношение ко всей будущей судьбе Синцова.
Один контрольно-пропускной пункт они проехали еще до начала разговора о документах, проехали без подробной проверки. Боец с флажками только поглядел на притормозившую машину, увидел, что в ней все военные, и пропустил.
Но сейчас впереди, на девятнадцатом километре, им предстояло остановиться на первом уже собственно московском КПП, отличавшемся особенной строгостью. Люсин помнил это еще по своему выезду из Москвы и сейчас жестоко ругал себя за легкомыслие, с которым забрал в машину Синцова.
"Вот дурак! Надо было сразу спросить, — мучался он, готовый стукнуть себя кулаком по лбу. — Спросить и не взять, посоветовать, куда явиться, и пообещать сообщить в редакцию! А теперь что?.."
— Товарищ политрук, — словно отвечая его мыслям, сказал шофер, обеспокоенный и рассказом Синцова, и еще больше хмурой физиономией Люсина, — двадцать второй проехали, сейчас двадцать первый промахнем, а там на девятнадцатом и КПП...
Люсин ничего не ответил, еще с полкилометра проехал молча, борясь с собой, и вдруг строго сказал:
— Остановите машину! Давай-ка выйдем на минуту, — повернулся он к Синцову.
Синцов вышел, недоумевая, почему они остановились именно здесь.
Как раз в этом месте на шоссе никого не было. Справа виднелся лес, слева — поля и дачные домики. Он силился вспомнить, как называется эта подмосковная местность, но не мог.
— Отойдем вон туда, подальше. — Люсин взял его под руку и отвел на несколько шагов от машины. Он не хотел разговаривать при шофере, потому что хоть и считал себя правым, но стыдился предстоящего разговора.
— Слушай! — стесненно начал Люсин. — Положение под Москвой напряженное, сейчас будет КПП, а у тебя нет документов.
Но Синцов уже понял все, прежде чем Люсин договорил фразу.
Люсин ожидал, что Синцов хоть что-нибудь ответит, но Синцов только смотрел ему в глаза тяжелым взглядом, предоставляя ему, если он захочет, говорить дальше, а не захочет — остановиться на сказанном.
— Ну, что ты молчишь? — сказал наконец Люсин.
— А что мне говорить?
— Если бы ты мне хоть сразу, когда садился в машину, сказал, что у тебя нет документов...
Синцов молчал, и у него было такое лицо, что Люсину показалось: сейчас размахнется и ударит!
Люсин даже чуть-чуть отодвинулся, переступил с ноги на ногу и только после этого спросил:
— Ну, так что?
— Хорошо, — глухо сказал Синцов. — Доставь меня на КПП, и я сойду.
— Тут уже недалеко, — с запинкой сказал Люсин. — Я, конечно, могу подвезти тебя еще немного, но перед самым КПП нельзя, надо хоть за полкилометра...
— А почему за полкилометра, почему не на КПП? — Синцов уже начинал понимать, почему не на КПП, но у него не было оснований щадить Люсина.
— Потому что... — Люсин запнулся. Предстояло самое трудное. — Потому что строго запрещено возить посторонних, тем более без документов. Ты сам подумай, и водителя мы подводим, и мне будут бессмысленные неприятности. А тебя все равно задержат, со мной или без меня, все равно остановят на этом КПП... А я везу материалы. Мне не из-за себя, а из-за них надо спешить! А мне прямо здесь, на месте, могут пять суток дать за то, что я тебя везу вот так, без документов... Им даны такие права! А тебе — доедешь ты или дойдешь — какая разница?..
— Подумаешь, какое дело — пять суток! — Синцов усмехнулся, несмотря на всю тяжесть своего положения. — По-твоему, нет, а по-моему, большая разница: с тобой я приеду на КПП, ты меня сдашь или я один, пешком, приду из окружения! Черт его знает, как я вдруг здесь, под самой Москвой, оказался! Откуда шел? Почему? Поди объясни, что ты не дезертир!
— Ничего! — сказал Люсин. — Пока тебя задержат и начнут выяснять, я буду уже в редакции, мы свяжемся по проводу прямо с этим КПП...
— Да уж ты свяжешься! — презрительно сказал Синцов. — Ладно, езжай! — отрезал он и, не глядя больше на Люсина, уперся взглядом в землю.
— Ну что ты, в самом деле? — попробовал смягчить положение Люсин.
— Брать меня не надо было, — по-прежнему не глядя на него, с трудом выдавил из себя Синцов. — А взял — вези. Не бойся пяти суток. А боишься — не надо было брать...
Сейчас Люсин не думал, что Синцов ударит его. Но Синцов как раз сейчас был близок к этому.
— Сволочь ты! Тот старший лейтенант хоть не знал меня, а ты... Просто мелкая сволочь! Шкура!
Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и, кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
— Ну и как угодно! — не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так, словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его сделать.
Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя спиной, слышал, как она уезжает.
Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед машине, пока она не скрылась из виду.