8
Колонна из тринадцати грузовиков и двух "эмочек" — в голове и в хвосте — уже второй час ехала по лесному грейдеру, который, по словам знающих людей, где-то впереди выходил на Юхновское шоссе.
После вчерашнего дождя снова стояла сухая ветреная погода. По сторонам дороги километры желтого и красного осеннего леса перемежались полосами уходивших далеко к горизонту осенних серых полей. Гонимые ветром жухлые листья все время перебегали дорогу под колесами машин. Иногда сквозь тучи проглядывало солнце, и становилось совсем тепло и весело.
Синцов еще до погрузки на машины, когда сдавал оружие, спросил у Шмакова, какие обязанности ему теперь нести и на какую машину грузиться.
Так неожиданно потеряв Серпилина, у которого он был за все сразу — и за адъютанта, и за ординарца, и за писаря, — он чувствовал себя непривычно свободным.
— А, не торопись! — ласково, на "ты", сказал ему Шмаков, душа которого после митинга размягчилась и подобрела ко всем окружающим. — Доедем — разберемся. В любую машину садись. Еще успеешь, накомандуешься!
И Синцов сел в первую попавшуюся машину в середине колонны.
Рядом с ним в кузове оказался красноармеец Золотарев, тот самый, который когда-то вышел им навстречу вместе с полковником Барановым. На Золотареве была даже та самая кожанка, только теперь уж и вовсе, до дыр и белизны, протертая и заношенная. И винтовка у него была та самая, с которой он пришел к ним. Пока были в окружении, он не польстился на трофейное оружие и теперь остался в выигрыше.
Рядом с Золотаревым, с другого его боку, сидел шофер из танковой бригады, он попросился с ними до тыловой рембазы, где стояла его полуторка.
Первое время разговор шел об одном — о сданном трофейном оружии. Шофер из танковой бригады не уставал шутить на эту тему.
— Конечно, — говорил он, — на миномет ваш трофейный и на пулеметы, да и хоть бы вы даже орудие взяли, — на них никто не позарится. А вот из-за автоматов целая война будет. И как это ваше командование такую богатую трофею сдать согласилось? Я бы вами командовал — ни в жисть бы не отдал!
— А что же их в тыл везти! Они на фронте нужнее, — больше для порядка, чем от души, возразил Синцов.
— На фронте! Так и вы не в Сибирь едете, еще на фронт явитесь!
— Явимся, но не сразу.
— А вы правильно объясняете, товарищ политрук, — внешне почтительно, но с огоньком усмешки в лукавых глазах ответил шофер. — Но только я бы лично ни в жисть не сдал! Ох, и война будет через эти ваши автоматы!.. Наш командир бригады лапу наложит безусловно: оставь бригаде! Из тыла армии приедут безусловно, скажут: дай! Из соседней дивизии подъедут, по-соседски попросят: может, чего уступите? Ну, а из штаба армии — это уже "всех давишь"! Приедут и заберут! Тем более, скажут, вы, танкисты, под Ельней и так кое-какими трофеями разжились. А вообще-то с этой, с Ельней... бои были крепкие, а трофеи небогатые... Нет, небогатые...
Разговор перешел на недавние бои под Ельней, в которых, как Синцов понял, ехавший с ними шофер сам не участвовал, но, должно быть, повторяя слышанные разговоры, размашисто рассказывал, что под Ельней у немцев было до восьми дивизий, целая армия, и им, в общем, крепко дали духу, но под конец малость сплоховали. По словам шофера, если бы "соседи" не подвели (какие именно "соседи" и в чем они подвели, он не уточнял), то можно было всех немцев запечатать в бутылку.
Все, кто сидел в машине, внимательно слушали, подпрыгивая на ухабах, пропуская слова и фразы и переспрашивая друг друга.
— Значит, все-таки упустили? — огорченно спросил кто-то, когда шофер сказал про бутылку.
— Не то чтобы вовсе упустили, — ответил шофер, — но технику они повытаскивали... Я же говорю, трофеи не особые.
И все слушавшие его хотя и радовались тому, что немцев под Ельней поколотили, да еще восемь дивизий, но одновременно воспринимали как личную обиду, что не довели дела до конца, не запечатали их в бутылку. Уж очень всем ехавшим в машине хотелось, чтобы немцы оказались в окружении, побывали в их шкуре.
Потом, после молчания, кто-то спросил, большие ли были потери в боях под Ельней.
— Да как сказать... — неопределенно ответил шофер из танковой бригады. — У кого как, да и опять же, если людские взять потери или в материальной части, тоже как считать.
И Синцов понял, что потери были большие, но шофер не хочет сейчас говорить об этом.
— А авиация как? — снова спросил кто-то.
— Видишь, нету! — оторвав руку от кузова и показав в небо, отозвался шофер. — Едем — и ничего. А то, бывало, из щели носа не высунешь. А сейчас, я бы сказал, даже чересчур смело едем. Правда, последние дни тихо, совсем мало летают. Даже тревога берет: с чего бы это?
— Ну, а как, если взять потери? — упрямо переспросил тот же боец, что спрашивал в первый раз. — Вот у вас, скажем, в бригаде: сколько вас было с начала войны и сколько вас теперь есть?
— Так ведь как сказать... — снова уклонился шофер. — В первых боях людей потеряли, потом из окружения пробивались, опять потери были. Правда, и к нам по дороге люди прибивались...
— Это и к нам тоже, — отозвалось сразу несколько голосов.
— Ну, и от нас кто отбился, мог к другим прийти, — рассудительно продолжал шофер. — Так на так. Потом переформировались — опять новый счет. Потом под Ельней бои, а теперь снова пополнения ждем... Как тут считать? Я вот, например, с первых дней в бригаде, со Слонима.
— А много ли таких, как ты?
— Не считал, не знаю! — огрызнулся шофер.
И Синцов снова подумал: "Не много!"
— А письма сейчас как получаете? — спросил он. — Полевая почта хорошо работает?
— Письма идут, не скажу — быстро, не скажу — медленно, смотря у кого где родня. У вас, к примеру, где, товарищ политрук?
— Не знаю! — хмуро сказал Синцов.
Ему не хотелось распространяться на эту тему.
— Вот именно, что хуже нет, когда не знаешь. — Шофер вздохнул и замолчал.
"Может, и у него пропала семья? — подумал Синцов, услышав этот вздох. — А может, наоборот, у него пропала, а у меня за это время Нашлась? Ведь не одни же несчастья на войне, бывает и счастье!.."
И он, облокотясь на борт машины и глядя вниз, на несущуюся под колесами серую ленту дороги, стал думать о том, что ждет его теперь: счастье или несчастье? Как дочь? Может быть, теща все-таки вернулась с ней в Москву, когда он уже был на фронте? Или они остались там, в Гродно, и, значит, ничего не известно и не будет известно... И как Маша? Пошла или не пошла в армию? Сегодня с утра он не успел написать ей, решил сделать это вечером, когда они доберутся до места.
— А все-таки?.. — спросил Синцов. — Если семья в Москве, как, за неделю дойдет отсюда письмо?
— Недели за полторы.
— А, например, до Вязьмы? — снова спросил Синцов.
— До Вязьмы дольше, — сказал шофер. — Хотя и близко, а идет кругом, через Москву... Вязьма-то Смоленской области, а Смоленск у фрицев!
Синцов чуть не переспросил: "Что?" Слово "фрицы" он слышал в первый раз.
— Фашистов теперь так зовем — "фрицы", — заметив скользнувшее по лицу Синцова недоумение, с охотой объяснил шофер. — Не слыхали там, в окружении?
— Не слыхали, — вместо Синцова отозвался Золотарев.
— Значит, совсем оторвались от мира, — рассмеялся шофер.
— Вот это ты точно говоришь, оторвались, — хлопнув по колену шофера из танковой бригады, сказал Золотарев. — Меня, например, взять — я уже почти три месяца за баранку не держался.
— Мало ли кто за что по три месяца и боле того не держался! — отозвался в углу кузова чей-то тонкий веселый голос. — И то пока не жалуемся. Едем да терпим. А он за свою баранку слезы льет...
В грузовике засмеялись, подбавили еще несколько фраз, уже посолонее, разговор загорелся, на несколько минут стал общим, а потом снова затих.
— Скучаю по баранке, — продолжал гнуть свое, шоферское, Золотарев, придерживая за рукав шофера из танковой бригады. — Так вот сел бы сейчас, — он кивнул на кабину, — да поехал!
— На грузовой работал?
— Нет, на легковой. "Эмочка" была, новенькая, только перед войной ограничитель снял.
— Что, разбомбили или бросили?
— Сжег... такой приказ был...
— А кого возил? — спросил шофер из танковой бригады.
— Так, одного... — сказал Золотарев и, встретившись глазами с Синцовым, ничего не добавил.
По стечению обстоятельств они оба были свидетелями того, как умер человек, которого Золотарев не хотел сейчас называть.
Уже на второй месяц окружения Синцов как-то вечером прошагал своими длинными ногами во взвод Хорышева с очередным приказом от Серпилина.
Обстановка в тот вечер складывалась примерно такая же, как в первые сутки окружения. Ночью — ничего не поделаешь — надо было пересекать шоссе, и, верней всего, предстоял бой.
Поговорив с Хорышевым, Синцов перед обратной дорогой сел перекурить. Хорышев совершил чудо щедрости — отсыпал ему на одну завертку махорочной пыли, смешанной с растертыми сухими листьями.
Кругом в кустарнике расположились бойцы взвода; те, у кого оружие было в порядке, отдыхали, остальные чистили его, изготовляясь к бою.
Золотарев сидел рядом с Синцовым и Хорышевым и чистил винтовку, сетуя, что протирать ствол всухую, без ружейного масла, все равно что человеку драть горло сухой коркой.
Шагах в двадцати от них сидел на кочке Баранов и возился с трофейным парабеллумом.
Синцов, по поручению Серпилина, как раз сегодня спрашивал Хорышева о Баранове, и Хорышев недовольно ответил ему, что Баранов воюет ни шатко ни валко. Ищет чего полегче...
— Недавно сменял с одним бойцом шило на швайку — автомат на парабеллум, — пояснил свою мысль Хорышев. — Тяжел ему, видишь, автомат! Да разве я бы сменял или ты? Да я бы треснул, а не сменял! Кто до крови драться думает, разве сменяет дело на игрушку?
И вот Баранов сидел на кочке поодаль от других и возился с этим самым парабеллумом.
Синцов еще подумал тогда: почему отдельно? И ответил себе: наверное, потому, что так и не смирился со своим положением. А люди чувствуют это и сторонятся.
Так он подумал о Баранове, потом затянулся, взглянул на Золотарева и, увидев, как тот от соблазна даже глядит в другую сторону, передал ему самокрутку: "На, потяни!"
Золотарев осторожно, двумя пальцами, принял самокрутку, затянулся глубоко, но коротко, так, чтобы не взять лишнего, и вернул самокрутку Синцову.
И в это время щелкнул выстрел.
— Кто стреляет? — вскочив на ноги, злым, шипящим голосом закричал Хорышев. Они остановились слишком близко от шоссе, чтоб можно было позволять себе такую роскошь.
Но оказалось, что спрашивать уже не с кого: Баранов лежал мертвый. Выстрел был из его парабеллума, и этот выстрел, прямо в лицо, в упор, снес ему полголовы.
Синцов подумал тогда, что Баранов застрелился, устав от ежедневных опасностей, или боясь предстоящего боя, или еще почему-то, — кто его знает, у него уже не спросишь...
Но Серпилин, когда Синцов доложил об этом, покачал головой.
— Не верю, чтоб застрелился, — сказал он. — Выстрел случайный, хотя и у случаев бывают причины: опустился, махнул на себя рукой и чистил тоже спустя рукава, а оружие незнакомое. Вот тебе и пуля в лоб. Считай как хочешь — случайная или не случайная.
Синцов остался при своем мнении, а в общем, недолго думал об этом. Тяжелый ночной бой, в котором погибло много людей, сразу заслонил собой это происшествие.
Синцов, как он это делал при всех потерях, вычеркнул из списков имя Баранова. Тем дело и кончилось...
И только сейчас, встретившись с Золотаревым взглядами, они оба вспомнили сухой щелчок выстрела в лесу, прервавший жизнь человека, чью фамилию не хотел называть его бывший водитель.
— А вот моя деревня, вот мой дом родной! — весело крикнул шофер-танкист и постучал в крышу кабины: — Придержи, мне тут на рембазу сворачивать.
Там, где он соскочил, в лес углублялась свеженаезженная дорога. На опушке в квадратных ямах, затянутых маскировочными сетками, стояли зенитные орудия, а по дороге в глубь леса, рыча и оставляя за собой двойные рубчатые швы, ползли два танка Т-34.
"Должно быть, пробуют ход после ремонта", — подумал Синцов, вспомнив слова шофера насчет рембазы.
Они миновали просеку и поехали дальше, разминувшись с колонной новеньких зеленых грузовиков, набитых снарядными ящиками. Другую колонну таких же грузовиков они встретили раньше, еще при выезде. Зенитки тоже встретились им не в первый раз: полчаса назад они мелькнули в роще возле одного из мостов, которые они переезжали.
Кое-где над лесами курились дымки. В одном месте Синцов заметил батарею тяжелых орудий. У мостов стояли часовые.
Высоко над головами на запад проплыли три девятки наших бомбардировщиков, сопровождаемые истребителями.
И если бы спросить сейчас Синцова, что больше всего успокаивало его душу после пережитого в окружении, он бы, наверное, ответил, что ему приносили душевное успокоение именно эти вписанные в мирный пейзаж приметы армии и воинского порядка. Эти приметы как бы обещали: то, чему он был свидетелем, больше не повторится, армия встала здесь, встала давно и прочно и уже не отступит перед немцами.
Вспоминая о немцах, Синцов хотел сейчас только одного: чтобы мы сделали с ними все, что они сделали с нами, — так же гнали их, как они гнали нас, так же бомбили их и расстреливали с воздуха, так же обходили и давили танками, так же окружали и душили без еды и патронов, так же вели в плен и так же не давали пощады. Этого он хотел, и хотел с такой силой, что рассмеялся бы в лицо человеку, который посмел бы сказать ему сейчас, что когда-нибудь месть его будет утолена, а ненависть пройдет.
Он ехал и думал о нашем будущем наступлении: ведь будет же оно когда-нибудь!
А рядом с этим было и другое чувство — чувство отдыха и бездумного счастья. За два с половиной месяца он нагляделся и на землю, и на небо, и на сосны и березы, и на лесные поляны и прогалины, и на этот густой ельник, подбегавший сейчас к дороге. И тишина вокруг порой стояла такая, что слышно было дыхание... Но, видно, все-таки там, в тылу у немцев, все это было не так и не то: и не те березы, и не те сосны, и не та земля, и даже не та тишина...
А сейчас все это, мелькавшее перед глазами, радовало и приносило счастье. Счастьем было все: машина, на которой они неслись, метавшиеся по ветру знакомые льняные вихры Хорышева, высунувшегося из кабины переднего грузовика, синие елки, желтые березы, перелески и поля, дымки из труб, люди, зенитки, свои самолеты в небе, обрывки песни, долетавшие с передней машины.
Синцов купался во всем этом счастье, жадно глядел на все слезящимися от ветра счастливыми глазами и беспричинно улыбался, чувствуя, как осенний холодок забирается за ворот шинели.
И точно так же, как он, иногда молча улыбаясь своим мыслям, в замыкавшей колонну "эмке", на заднем сиденье, между майором Даниловым и маленькой докторшей, ехал и глядел в боковое стекло батальонный комиссар Шмаков. Иногда, отрываясь, он коротко взглядывал вперед, на широкие спины ехавших на переднем сиденье пограничников — шофера и ординарца.
У Шмакова если и не вовсе исчезла, то, во всяком случае, выветрилась утренняя обида из-за сдачи трофейного оружия; выветрилась и потому, что это было уже в прошлом и сейчас не казалось таким важным, и потому, что, когда дело дошло до сдачи оружия, бойцы отнеслись к этому спокойней, чем думал Шмаков. А так как главным, из-за чего он лез в драку, была боязнь обидеть людей, то и на душе у него как-то само собой отлегло.
Маленькая докторша, за все окружение ни разу не охнувшая, вдруг сегодня утром почувствовала себя нездоровой и всю дорогу спала, горячим, лихорадочным комком завалясь в уголок, а Шмаков ехал, глядя в окно, и с наслаждением курил одну за другой папиросы "Казбек" из портсигара, которым всякий раз предупредительно щелкал перед ним Данилов.
Сперва, когда пограничник предложил ему сесть в "эмку", Шмаков хотел отказаться — так сильно в нем еще кипела обида. Потом, когда они уже сели и поехали, он хотел продолжить свой спор с Даниловым насчет настоящей бдительности и напрасных подозрений, но отложил, потому что они были не одни: с ним была докторша, а с майором двое бойцов. А еще через полчаса ему и самому расхотелось спорить.
Чем дальше ехали они, тем больше и больше росло в его усталой душе и усталом теле чувство радости и даже умиления оттого, что они каким-то чудом вышли живыми и целыми после всего, что было, вышли с боем и с честью.
Наконец на исходе первого часа езды он окончательно перестал злиться на Данилова и прервал молчание. Оно установилось в машине по его инициативе, но его же первого и начало тяготить.
— Далековато у вас фронтовые тылы, — сказал Шмаков.
— Почему далековато? — возразил Данилов, довольный тем, что понравившийся ему утром своей честной горячностью батальонный комиссар наконец перестал обижаться. — Нормально! Фронт большой, мы на фланге. Если тыловые учреждения ближе к одному флангу разместить, от другого далеко будут.
— Ну, да бог с ними, с тыловыми учреждениями, — сказал Шмаков, давая понять этим возгласом, что про тылы — это просто так, чтоб с чего-то начать. — Скажите лучше, как Москва живет. Сильно ее изуродовали?
— Сам не был. Но два дня назад слышал от очевидца. Разрушения небольшие. Не допускают!
— Вот это замечательно! — обрадовался Шмаков. — Знаете, когда я попал на фронт в середине июля, то сам москвичей, да и не только москвичей, успокаивал: нет, мол, не летают, а будут летать — не пустим! А потом за время окружения начитался разных листовок... Кому их все несут, когда найдут? Комиссару... Вот и начитался! — усмехнулся он. — И порой так страшно за Москву бывало! По их словам, камня на камне не оставили. Понимал, конечно, что брешут, но до какой степени?
— До очень большой степени, — сказал Данилов. — Говорят, что и двух процентов разрушений нет в Москве.
— Да, это замечательно! — радостно повторил Шмаков.
Начав с вопроса о Москве, он, теперь уже не останавливаясь, стал засыпать Данилова разными другими вопросами: о тыле, о фронте, о потерях, о настроениях — обо всем, что приходило в голову и о чем он еще не успел наговориться за сегодняшнюю, почти бессонную ночь в танковой бригаде.
— Вы меня прямо, можно сказать, на приступ взяли, даже в боевую готовность не дали себя привести, — наконец не выдержал и улыбнулся неулыбчивый Данилов.
— Ничего, терпите! — рассмеялся Шмаков. — Я дольше терпел. За два с половиной месяца, кроме фашистской брехни, ни одного печатного слова не видел!
Он задал Данилову еще несколько вопросов, последний — про то, как долго идет письмо на фронт и с фронта. Все люди — человеки, всех волнует одно и то же...
И вдруг, когда, ответив на последний вопрос, Данилов, сдвинув фуражку на нос и почесывая затылок, ожидал следующего, он вместо голоса услышал негромкий, усталый храп. Шмаков, как подрубленный, заснул на полуслове. Счастливая усталость наконец свалила и его...
— А ну, вылезайте, вылезайте, просыпайтесь!..
Шмаков слышал сквозь сон голос, но никак не мог проснуться.
— Да просыпайтесь же!..
Он открыл глаза. Машина стояла. Шофера и ординарца впереди не было, докторши тоже не было, а Данилов, стоя снаружи и открыв дверцу, с силой тащил его за руку.
— Давайте в кювет!.. Самолеты! — сердито, но, впрочем, без особого волнения кричал Данилов.
Шмаков вылез на дорогу и соскочил в кювет. Докторша уже сидела там и, виновато улыбаясь, терла кулаком глаза. Спросонок она не могла представить себе, сколько они проехали и сколько она спала.
Кругом был лес. Вся колонна остановилась и замерла. Людей на машинах не осталось — они успели разбежаться по обочинам. Только впереди двое или трое еще перебегали дорогу.
С запада шли самолеты; они были высоко и близко, но еще не над самыми головами.
— Может быть, наши возвращаются? — главным образом чтобы успокоить докторшу, неуверенно сказал Шмаков, хотя знакомое, тягучее, прерывистое гудение уже говорило ему, что это не так, а докторша вовсе не волновалась.
— А вот сейчас увидим, — иронически сказал Данилов. — Может, присядем?
Он с усмешкой посмотрел на Шмакова, первый присел на корточки и, чуть-чуть коснувшись при этом рукой земли, аккуратно стряхнул приставшие к пальцам песчинки.
Прошло еще несколько томительных мгновений; самолеты были немецкие, но теперь они находились уже прямо над головой и если и могли сбросить бомбы, то мимо. Шмаков сказал об этом Данилову.
— Да, если не развернутся, заметив нас, — ответил Данилов. — Лучше подождать еще три-четыре минуты.
Но самолеты не разворачивались; они шли в прежнем направлении и на прежней высоте, и откуда-то спереди по ним стали не часто, но довольно точно бить зенитки. Белые шарики зенитных разрывов сначала растаяли несколькими облачками ниже самолетов, потом появились сверху и сбоку. Потом один из самолетов задымил и по косой, все гуще дымя, пошел в сторону. А белые шарики разрывов опять запрыгали в небе, но теперь уже далеко позади самолетов.
— Ах ты, мимо! Чего они смотрят? — разочарованно вскрикнула докторша и первой выскочила из кювета. Выражение счастья с детской быстротой сменилось на ее лице выражением досады.
— Ишь какая жадная! Одного наказали — и то хлеб! — сказал Данилов. — Ну что ж, можно и по машинам!
Он снял свою зеленую пограничную фуражку и стал махать, чтобы люди садились.
— Знаете что... — сказал Шмаков, после появления немецких самолетов вышедший из состояния безоблачной радости и снова почувствовавший свою ответственность за людей. — Я вас покину. Поеду на грузовике где-нибудь в центре колонны. Полковой комиссар — впереди, вы — позади, а я в центре. Так лучше будет. А товарища доктора оставлю вам на попечение, — улыбнулся он и побежал вдоль машин, на которые грузились люди.
Синцов уже сидел в машине, когда Шмаков пробежал мимо их грузовика, пробежал по-спортсменски, ровным шагом, коренастый, седой, быстрый не по годам.
— Сердце пока не сдает, ничего! — весело, без одышки крикнул он Синцову и всем другим, кто смотрел на него с грузовика. — Даром что пятьдесят два!
Он пробежал мимо еще одного грузовика и полез в следующий, не в кабину, а в кузов, к удовольствию сидевших там бойцов. Синцов все время видел впереди его седую круглую голову без фуражки.
Уже когда колонна была снова в пути, земля и воздух несколько раз дрогнули от разрывов бомб где-то впереди.
Все ждали новых разрывов, но их не было.
— Не похоже, чтоб отбомбились, — сказал Золотарев. — Так только, капнули! Как по-вашему, товарищ политрук?
Синцов был того же мнения. Настроение людей не испортилось. То, что стреляли свои зенитчики и на их глазах сбили самолет, уравновешивало тревогу, вызванную появлением немецких бомбардировщиков.
Через несколько километров произошла заминка. Колонна доехала как раз то того места, где недавно упали бомбы. Обозленные потерей, немцы сбросили несколько бомб на позиции зенитной батареи, стоявшей у моста через узкую речушку.
Зенитки остались невредимыми, но одна из бомб упала у самого моста, испортив подъезд к нему и силой взрывной волны снеся перила и часть настила.
Сначала колонна остановилась, но потом Синцов издали увидел, как через мост сперва осторожно проехала "эмочка", а потом один за другим стали переезжать грузовики.
Когда их машина подъехала почти к самому мосту, Синцов, встав в кузове, поинтересовался, как переезжают передние. Сейчас через мост как раз двигался грузовик Шмакова. Через тот пролет моста, с которого был сорван настил — длиной метра в четыре, — грузовик шел прямо по двум толстым деревянным балкам, лежавшим в основании настила, шел медленно и точно. Стоило передним или задним колесам съехать чуть-чуть в сторону — и грузовик бы провалился.
Именно это и случилось со следующим грузовиком, в кабине которого ехал Хорышев. Шофер, наверно, не такой опытный, как другие, чуть-чуть взял руля не туда, заднее колесо заскользило по балке, и грузовик провалился, повиснув карданом на одной из балок и, по счастью, зацепившись передними колесами за другую.
Никто не пострадал, только один из бойцов от толчка вылетел через борт, упал в речку и теперь, мокрый с ног до головы, вылезал из воды под смех товарищей.
Через минуту Хорышев уже распоряжался на мосту, и люди, выскочившие из его грузовика и из грузовика, в котором ехал Синцов, прилаживались, как бы половчей, общими усилиями снова поставить машину на балки.
Шмаков, сложив рупором руки, кричал с того берега: подождать или нет? Но Данилов, объехавший по обочине грузовики и уже стоявший у самого моста, ответил, размахивая своей зеленой фуражкой, что не надо: зачем устраивать лишнее скопление?
— Езжайте! Тут до Юхновского шоссе не много осталось; через пять километров перекресток, свернете налево, а мы за вами. Да там "эмка" идет впереди, покажет! — кричал он.
Шмаков сел в машину и поехал вперед, догоняя другие грузовики, а на мосту еще четверть часа продолжалась работа.
Наконец грузовик благополучно переехал мост. Данилов приказал, чтобы с остальных слезли все, кроме шоферов, и пропускал машины по одной, под собственным наблюдением.
Только когда последний грузовик оказался на той стороне, Данилов тронулся вслед за ним на своей "эмочке". Машины двинулись дальше к Юхновскому шоссе, догоняя ушедшую вперед голову колонны.
Ни полковой комиссар из политотдела армии, ни подполковник из отдела формирования, ни Шмаков, ехавшие в голове и середине колонны, ни замыкавший колонну Данилов — никто из них не знал, что уже несколько часов тому назад к югу и к северу от Ельни немецкие танковые корпуса прорвали Западный фронт и, давя наши армейские тылы, развивают прорыв на десятки километров в глубину.
Никто из них еще не знал, что вынужденная остановка у моста, разрезавшая их колонну надвое, в сущности, уже разделила их всех, или почти всех, на живых и мертвых.
Шмаков не мог знать того, что грузовик, на который он пересел, будет последней машиной, благополучно свернувшей с Ельнинского грейдера на Юхновское шоссе.
А Данилов не мог знать, что этот шедший почти параллельно фронту грейдер через десять минут приведет хвост их колонны к выезду на Юхновское шоссе именно в тот момент, когда туда прорвется через наши тылы головной отряд немецких танков и бронетранспортеров.
Он не знал этого и спокойно ехал вперед, навстречу гибели.
— Сейчас проедем еще километра четыре до шоссе, и будет треть пути, — сказал Данилов, обращаясь к докторше. — Как вы себя чувствуете?
— Ничего. — Докторша дотронулась до горячего лба. — Просто немножко температурю, но это пройдет. Ничего, вы курите, — добавила она, заметив, что Данилов, вынувший было портсигар, снова сунул его в карман. — Я не курю, но люблю дым, — с обычным самоотвержением солгала она и, чтобы майор не колебался, закрыла глаза, хотя спать ей уже не хотелось.
Докторша ехала, закрыв глаза, а Данилов курил и еще раз обсуждал наедине с самим собой утреннюю перепалку со Шмаковым. Порядок есть порядок, и раз он установлен, то в армии его не нарушают, хотя, честно говоря, в данном случае у него у самого не лежала душа отбирать это оружие. Он мысленно ставил себя на место Шмакова: обменяйся они местами — ему утром тоже было бы не по себе. Одно дело, когда выходят в одиночку, вдвоем, втроем, без формы, без документов; другое дело, когда прорывается целая воинская часть, с оружием в руках, с документами, со знаками различия. Тут уж было бы вполне по совести оставить у людей их трофеи, пусть даже и в тыл едут: все равно — пусть едут и гордятся! А потом — это уже дело наше — поработать как положено, проверить, не задевая самолюбия, и изъять, если среди них, паче чаяния, окажется какая-нибудь сволочь.
Сегодняшняя история была Данилову не по душе, как и кое-что другое, с чем ему приходилось сталкиваться с тех пор, как он из пограничников попал в особисты. Хлеб не сладкий.
Прошедший школу долгой пограничной службы, раненный на Халхин-Голе, отходивший с остатками своего отряда из-под Ломжи, зоркий, памятливый, въедливый, умевший доверять и не доверять, Данилов был одним из тех людей, которым в Особых отделах было самое место. Чуждый самомнения, он, однако, и сам чувствовал, что оказался там на месте, и сознавал свое превосходство человека, много лет ловившего настоящих шпионов и диверсантов, над некоторыми из своих сослуживцев, не умевших отличать факты от липы, а случалось, даже и не особенно озабоченных этим. С такими сослуживцами Данилов, как он сам выражался, "собачился" и за недолгую службу в Особом отделе уже успел непримиримо вывести одного такого на чистую воду.
И вот теперь именно он, майор Данилов, сам не зная того, вез навстречу смерти людей, только что вырвавшихся из ее лап.
— Сейчас будет тот перекресток, о котором я говорил. — Данилов оглянулся на докторшу и, увидев, что она не спит, открыл стекло.
В эту секунду разорвался первый снаряд, и Данилов увидел шедшие наперерез Юхновскому шоссе и прямо по полю немецкие танки.
Разворачивать машину было поздно, да все равно Данилов и не стал бы спасаться один, бросив колонну. Рванув дверцу, он первым выскочил на дорогу с автоматом, который у него всегда был с собой в машине. За ним, тоже с автоматами в руках, выскочили его пограничники.
— Вылезайте! — крикнул Данилов докторше и за руку вытащил ее из машины.
На дороге уже творилось нечто невообразимое.
Передний грузовик горел, развернувшись поперек дороги. Остальные тормозили, наскакивая один на другой. Снаряды рвались на шоссе и на обочинах; люди выбрасывались из грузовиков, падали на шоссе, в кюветы, бежали по полю. Танки били по ним из пушек и пулеметов. Один танк, выехав прямо на дорогу, пошел вдоль колонны, с треском сваливая в кювет грузовик за грузовиком и давя прыгавших с машин людей. А из шедших за танками бронетранспортеров уже выскакивали немецкие автоматчики и, разбегаясь в стороны, веером, от живота, строчили из автоматов по всему живому.
Собрать на три четверти безоружных людей и принять над ними команду было уже поздно и невозможно; оставалось лишь в меру сил прикрыть огнем бегущих и подороже продать собственную жизнь.
Это и сделал Данилов со своими двумя пограничниками.
Он залег в кювет позади машины, радуясь — если в такую минуту можно говорить о радости — только одному: что немцы в опьянении легкой победы повыскакивали из бронетранспортеров и, когда они подбегут поближе, он уложит хотя бы нескольких.
Данилов оглянулся. Сзади, за дорогой, начинался кустарник. Несколько человек уже добежало до него под выстрелами.
— Бегите назад, в кусты, будете целы! — Данилов толкнул локтем в плечо лежавшую рядом с ним в кювете докторшу. — Скорей, поздно будет!
Но докторша только молча поглядела на него и отвернулась; она не хотела ничего: ни бежать, ни быть целой, — она хотела успеть выстрелить из своего нагана но немцам, а потом умереть и уже не знать и не видеть больше ничего — с нее хватит!
Тогда Данилов поднял ее за плечи, повернул и вышвырнул из кювета.
Оказавшись наверху, она беспомощно оглянулась; мимо пробежали два красноармейца, и она, подхваченная общим потоком, побежала вслед за ними.
Не дай бог никому в последние минуты перед смертью видеть то, что увидел Данилов, и думать о том, о чем он думал. Он видел метавшихся по дороге, расстреливаемых в упор немцами безоружных, им, Даниловым, разоруженных людей. Только некоторые, прежде чем упасть мертвыми, делали по два, по три отчаянных выстрела, но большинство умирали безоружными, лишенными последней горькой человеческой радости: умирая, тоже убить. Они бежали, и их убивали в спину. Они поднимали руки, и их убивали в лицо.
Даже в самом страшном сне не придумать ответственности беспощадней, чем та невольная, но от этого не менее страшная ответственность, которая сейчас выпала на долю Данилова; по сравнению с нею сама смерть была проста и не страшна.
И он принял ее, эту смерть, без страха в душе. Вышвырнув из кювета докторшу, он открыл огонь по немцам и застрелил пятерых из них, прежде чем немецкая пуля разбила ему голову.
Последнее, что он услышал в жизни, была автоматная очередь, которую в упор, с трех шагов, дал по немцам на секунду переживший его ординарец.
А еще через несколько секунд немецкие автоматчики уже стояли над тремя лежавшими в кювете телами, и немецкий обер-лейтенант с разорванной пулею щекой, прижимая к ней набухший кровью платок, нагнувшись, рассматривал ярко-зеленые петлицы лежавшего у его ног мертвого русского майора.