Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Том II

Сквозь время — везде и всегда
Мучительно помним про это.
Пришла в сорок первом беда
И лишь в сорок пятом победа.

И вспять покатилась орда.
Мы снова весь путь повторяли.
Мы брали назад города.
Мы близких навеки теряли.
Константин Ваншенкин

1943

На днях наши войска, расположенные южнее Ладожского озера, перешли в наступление против немецко-фашистских войск, блокировавших г. Ленинград... Прорвав долговременную укрепленную полосу противника глубиной до 14 километров и форсировав реку Нева, наши войска в течение семи дней напряженных боев, преодолевая исключительно упорное сопротивление противника, заняли: г. Шлиссельбург, крупные укрепленные пункты Марьино, Московская Дубровка, Липка, рабочие поселки №№1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, станцию Синявино и станцию Подгорная. Таким образом, после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов 18 января соединились и тем самым прорвали блокаду Ленинграда.
Из сообщения Совинформбюро
«В последний час» 18 января 1943 г.

Всеволод Вишневский

Битва на Неве

Ночь на 12 января... По заснеженным дорогам идут и идут войска, исчезая во мраке, в лесах. Движутся автоколонны. Дальнобойные батареи заняли фронт от Ладожского озера до Ленинграда. Жерла устремлены на Шлиссельбург, на Московскую Дубровку, на Синявино. Мерцают кое-где огоньки. Мчатся с последними распоряжениями офицеры [8] связи. Балтийским морякам-артиллеристам приказ о наступлении был объявлен рано утром. Темно, холодно. При скупом свете керосинки сверкают только молодые горячие глаза. Краткое вступление... «Город Ленина ждет. Он вправе требовать такого удара, чтобы немецкую блокаду к чертям сорвать и дух немецкий вообще выветрить из окрестностей».

На артиллеристов ложится задача очень большого значения. Сложные инженерные узлы, вся эта сеть немецких дотов, дзотов, траншей, укреплений, карьеров, батарей, затянутая вокруг Ленинграда, должна быть пробита! Артиллеристы-балтийцы выделяют сотни своих моряков и в ряды гвардейской пехоты. На аэродромах готовятся летчики. Балтика в историческом бою будет биться везде, и биться с таким напором, что он в памяти людской останется.

Дивизии на исходных рубежах. Все тихо, незримо. Сотни и сотни орудий, расставленных скрытно и умело, ждут. Утро. Глаза всех впились в стрелку часов. Ну, ну?.. 9 часов 30 минут, и загрохотали орудия. Артиллерия — «бог войны». Весьма свирепый и могучий бог, ничего не скажешь. Это металлургия Ленинграда, металлургия страны объясняла Гитлеру, что такое война против СССР.

Били многие калибры. От малых тявкалок до пушек-гигантов, снаряды которых покрепче авиабомб весом в тонну.

Дымом стало заволакивать горизонт. Наблюдатели впились в эту бурую стену, сквозь которую пробивались огни разрывов. Гул, гул, сплошной гул, а порой выбрасывало черные гейзеры дыма.

Орудия накалились. Пузырилась краска. Потом она стала гореть. Орудия были белого маскировочного цвета, — они стали бурыми, черными. От них волнами несло горячий воздух. Артиллеристы работали, не прекращая и не снижая темпов. Через руки проходили сотни пудов металла, сотни бросков, толчков, резких напряжений всех мышц. Люди обливались потом на морозе, сбрасывали ватники, бушлаты. Показались знакомые тельняшки и крепкие мускулы.

Стоял сложный смешанный гул, треск и грохот. В него вторгался львиный рык пушек. Немцы отвечали. Местами от обработки артиллерии чернел снег.

Бомбардировщики и штурмовики конвейером ныряли, пикировали прямо на немецкие позиции. Всеми овладела горячка боя. Сносились целые немецкие узлы сопротивления. [9]

На некоторых участках ошеломленные, оглохшие фрицы побежали спасаться во вторую линию. Артиллеристы добрались и туда...

В назначенный час двинулась пехота. Исходной точкой был на нашем участке знаменитый рубеж балтийских моряков на Неве: здесь все бойцы за редкую отвагу поголовно орденоносцы. Здесь в знак упорства, в знак неукротимости духа еще осенью моряки, взяв немецкий опорный узел, воткнули в глубину окопа русскую винтовку и на штык ее — матросскую тельняшку, полосатую, бело-синюю. Всю зиму немцы хотели сбить моряков с этого рубежа. Не смогли.

Теперь на этом участке и начался удар. Как шли, если бы вы видели, как шли ленинградские полки! По льду, среди разрывов — полыньи вокруг — лица, обращенные прямо к врагу, — и по морозу, в голубеющее небо клич: «За Ленинград!» Штыком и гранатой по сопротивляющимся фрицам!

Артиллеристы армии и артиллеристы-балтийцы перенесли огонь в глубину. Раскаленный металлический вал покатился дальше.

Бой в современной войне не решается одним броском. Завязалась борьба. Невские селения, электростанции, торфяные разъезды, склады — все было превращено немцами в крепостные сооружения, в фортификации разных видов.

На батареях переходили к методической стрельбе, потом вновь применяли огневые налеты. Так били орудия балтийских артиллеристов Тарасова, Потехина, Жука, Барбакадзе, Лезотова, Симакина и других. Всех не назовешь. Работали все — больные, раненые, девушки-связистки, писари. Никто в стороне быть не мог. Это за Ленинград! За всех родных, близких, столько перестрадавших... Все, что было в силах человеческих, сделано было в этом напряженнейшем долгом бою. Ночь сменилась утром. Стоял 17-градусный мороз. Утомленные непрерывной тревогой и стрельбой, люди не отдыхали. Ленинград — честные, доблестные рабочие и работницы, инженеры и техники оборонных заводов — давал нам новый боезапас. Его выгружали по ночам у батарей. Мы не знали нужды в снарядах.

Бой длился сутки за сутками. Разрушались и истреблялись немецкие узлы один за другим, десяток за вторым, за третьим. Долгими ночами висели желтью мертвенные [10] ракеты над лесами Невы. С озера в штурмовые атаки пошли храбрецы-лыжники. Немецкая оборона дала ряд трещин. Она стала разваливаться на куски.

Бойцы Ленинграда с упорством неописуемым двигались вперед и вперед. Артиллеристы продолжали свою работу.

С Невы везли раненых стрелков — героев штурмового удара. Один майор спросил: «Где моряки?» Расцеловал их, закопченных, утомленных и радостных: «Ну, черти, и огонь вы дали! Ну и дали!»

Наблюдательные пункты сообщали новость за новостью. Наши штурмуют Шлиссельбург. Взято много опорных пунктов. Гонят пленных.

Огонь переносился все дальше. Впереди, по железнодорожным веткам, уже шли саперы, железнодорожные рабочие. Немцы огрызались, по ночам подтягивая железнодорожные батареи. Их засыпали огнем и выметали с их позиций. Вспыхивали новью пожары в немецком тылу. По ночам над нашими головами, почти задевая за телеграфные столбы, пролетали наши ночники-бомбардировщики — держать немцев, не давать им ни минуты передышки. К станциям в ближнем немецком тылу подвозили резервы. Их накрывали сразу форсированными артиллерийскими ударами. И в снегах оставались сотни трупов.

Артиллеристы Балтики во много раз перекрыли в этой битве уставные нормативы.

Бой принимал все больший размах. Из роты в роту, с батареи на батарею бежал слух: «Пробились, соединились!»

О, много еще мы будем говорить об этой битве. Но это потом. Сейчас бой продолжается. В радости своей ленинградцы обращают первую мысль свою к фронту. Чем они сегодня помогли ему? Чем его порадовали? Чем отдарить бойцов, которые идут сквозь болота и леса, по пояс в снегу, под огнем?

Поможем фронту всем, что только мы можем сделать. Будем громить, опрокидывать врага. Гнать его, гнать до края могилы, впихнуть туда поглубже, утрамбовать, засыпать, утрамбовать еще и еще. Ненависти, воли и силы у Ленинграда хватит! Мы сполна за все рассчитаемся с Гитлером. Расчет уже начат!

20 января 1943 года
[11]
Сегодня, 2 февраля, войска Донского фронта полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда. Наши войска сломили сопротивление противника, окруженного севернее Сталинграда, и вынудили его сложить оружие. Раздавлен последний очаг сопротивления противника в районе Сталинграда. 2 февраля 1943 года историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск.
Из сообщения Совинформбюро
«В последний час» 2 февраля 1943 г.

Евгений Кригер

Ответ Сталинграда

Когда-нибудь в далеком будущем историки снова и снова вернутся к изучению поразительного явления в области военного искусства — обороне Сталинграда в 1942 году. Они ничего не смогут понять, если не примут в расчет один фактор, не поддающийся графическому изображению на картах и схемах.

В те дни советская страна находилась под угрозой небывалой, зловещей. Немцы под Сталинградом, в самом Сталинграде, немцы на горных перевалах Кавказа, в калмыцких степях, на подступах к нефти, немцы рвутся к Астрахани, заносят окровавленный меч над великой русской рекой, грозят перерубить гигантскую, питающую фронт артерию — Волгу. У всех на сердце великое слово: Сталинград. И в нем для миллионов людей и тревога, и гордость, и боль, и суровая прочная слава — на века, для потомков.

Изучая карту сталинградской обороны, будущие военные исследователи увидят, что все преимущества были на стороне гитлеровской армии. Множество сухопутных дорог для подвоза войск и боеприпасов к линии фронта [12] (в то время как у защитников города одна переправа -через Волгу), обширная территория для маневра (у нас же позиции узкой полосой вытянуты вдоль берега Волги, втиснуты в каменную тесноту города и на многих участках расположены ниже немецких позиций). И, наконец, появление под стенами города колоссальных сухопутных и воздушных сил против немногочисленного в первые дни сталинградского гарнизона.

Все это вместе взятое покажет историкам, что в подобных случаях защитить город было немыслимо и самый факт успешной обороны в течение многих месяцев противоречит обычному представлению о человеческих возможностях.

И ничего не поймут добросовестные и точные исследователи, если забудут о самом важном факторе — о свойствах русских людей, о нравственной силе советского человека.

В Сталинграде, как и всюду, на всех фронтах, ядро армии, ядро обороны составляли люди, родившиеся после Октября и воспитанные революцией, подвигами партии и народа. Многие из них, зарывшись с винтовками в разрушенный немецкими бомбами камень, помнили железные ночи Тракторостроя, Магнитки, Кузнецка, бураны в степи, ледяной ветер, от которого дыхание застывало во рту и кожа трескалась на руках, помнили оркестры, игравшие марши в буранах, труд комсомольцев-бетонщиков, арматурщиков, гнавших бетон днем и ночью, чтобы заводы были построены к сроку на Волге, на Урале, в Сибири.

Сталинград — город нашей молодости. Молодые заводы, молодые сады на левом берегу Волги, новые школы и институты, новые улицы. Я видел юношей и стариков, плакавших при виде горящего города, в котором многое было создано их руками.

Нож войны гитлеровцы вонзили в живое тело города. Молодой танкист, бывший учитель, рассказывал мне: он видел девочку, заваленную грудой камней на третьем этаже здания. Ее нельзя было вытащить. При малейшей попытке высвободить ее камень задавил бы девочку насмерть. Учитель видел хирурга, приступившего к чудовищной операции. Чтобы спасти девочке жизнь, нужно было отсечь ей зажатую камнем ногу. У девочки уже не было сил кричать: несколько [13] часов она висела над дымящейся улицей. Внезапно хирург прервал операцию: немцы добили ребенка осколком.

Среди развалин, взывающих о мщении, в оцепенении города, раздавленного войной, в пламени и в дыму вдруг возникает детский хоровод. Взявшись за руки, дети танцуют. Это немыслимо. Тот, кто видел это, вздрагивал, будто глаза его поразила острая, резкая боль. Но это каменный хоровод — чудом сохранившаяся, исцарапанная осколками, опаленная пожарищем скульптурная группа: дети танцуют. Все, что осталось от площади. Этого я не забуду.

Таким мы видели Сталинград не одну ночь и не один день. Пламя войны терзало его многие недели, и уже не хватало в сердце горечи, чтобы до конца осознать нечеловеческую муку людей Сталинграда. И боль становилась злобой, сухой и едкой, как порох, брошенный на обнаженную рану. И самые простые, обыкновенные люди становились тогда солдатами невиданной обороны.

Много степных дорог вело с запада к городу, в район немецкой осады. Неделями, месяцами Гитлер гнал по этим дорогам войска, машины, снаряды, резервы, а у защитников Сталинграда была одна переправа, единственный путь к городу — через Волгу, в дыму, под бомбами и снарядами, под пулеметным огнем. Но одна русская переправа стоила многих немецких дорог. Город держался. По вздыбленной взрывами реке к нему пробирались волжские баржи с резервами, с боеприпасами, люди на берегу выстраивались в цепь, в реве и грохоте бомбардировок перебрасывались с руки мины, снаряды до самой линии боя, где люди срослись с камнем, и камень стал тверже, гнулись и ломались об него зубья вражеской военной машины.

Защитники Сталинграда, начиная от волжских лодочников на переправе до командиров дивизий и армий, дрались там, где драться было уже невозможно, стояли там, где выстоять было немыслимо, сражались в грудах камня, размолотого немецкими бомбами, изгрызенного немецкими танками, обращенного в пыль немецкими машинами и снарядами. Они решили, что не уйдут, хотя бы на их головы свалился весь ад войны, и они не ушли.

Гитлеровские военные обозреватели называли это «бессмысленной храбростью русских». Гитлеровцы считали, что Сталинград более не может обороняться. На узкие [14] кварталы города они сбрасывали не только бомбы, они сбрасывали листовки, обращенные к гвардейцам генерала Родимцева, к солдатам генерала Чуйкова, и в листовках изображали схему их окружения грандиозными силами немцев и убеждали, что сопротивление бесполезно, нужно прекратить борьбу, сохранить себе жизнь и сдаться.

Солдаты знали своих генералов. Они понимали, что немцы хотят посеять в лагере осажденных эпидемию страха. Солдаты топтали листовки ногами и снова бросались в атаку.

Тогда немцы решили довершить свой удар новым штурмом. Они начали штурмовать волю, психику, нравственную силу защитников города.

В небе ни на минуту не умолкал вой фашистских самолетов. Бомбардировщики появлялись с первыми лучами солнца и уходили только с темнотой. В один из самых трудных дней обороны они сбросили на узкий участок шириной в полтора километра две тысячи тонн бомб. Это — 1850 самолето-вылетов, 1850 ударов парового молота по хрупкому камню, в котором — люди. Взять измором нервы русского человека, долбить и долбить, ибо даже капля воды, падая непрестанно в течение многих и многих часов, может пробить человеческий череп и добраться до мозга.

Вслед за бомбардировкой гитлеровцы вводили в проломы свои танки, и перемолотый бомбами камень хрустел под стальными гусеницами, как во время пытки хрустят на дыбе человеческие кости.

Не было еще сражения, которое длилось бы непрерывно из часа в час, из минуты в минуту, неделями, месяцами. Такое сражение выдержали защитники волжского города.

В августе у германских генералов не было и тени сомнения в том, что Сталинград скоро, через несколько дней, будет немецким. Но еще в ноябре корреспондент «Берлинер берзенцайтунг» писал угрюмо:

«Борьба мирового значения, происходящая вокруг Сталинграда, оказалась огромным, решающим сражением. Участникам борьбы за Сталинград известны лишь ее отдельные ужасные детали, они не могут оценить ее во всем объеме и предвидеть ее конец. Если среди многих тысяч найдется Гойя, то пусть кисть его когда-либо изобразит [15] потомкам все ужасы этой уличной борьбы. У тех, кто переживет сражение, перенапрягая все свои чувства, этот ад останется навсегда в памяти, как если бы он был выжжен каленым железом. Только позднее будут зарегистрированы характерные признаки этой войны, не имеющей прецедентов в истории войн, и будет создано тактическое учение об уличной борьбе, которая нигде еще не происходила в таких масштабах, с участием всех средств технической войны и в течение такого продолжительного времени. Впервые в истории современный город удерживается войсками вплоть до разрушения последней стены. Брюссель и Париж капитулировали. Даже Варшава согласилась на капитуляцию. Но этот противник не жалеет собственный город и не сдается, несмотря на тяжелые условия обороны».

Так писал гитлеровский корреспондент.

Фашистам хотелось бы, чтобы, «жалея собственный город», русские отдали его на растерзание фашизму. Но русские действительно жалели свой город, и они спасали его, они отстояли его, хотя, согласно «классической» военной теории, это невероятно, чудовищно.

Бой шел вплотную, как рукопашная схватка, где люди хватают друг друга за горло и душат. Но рукопашная схватка длится в окопе минутами, здесь она продолжалась месяцами. Бой шел в подвалах, на лестничных клетках, в оврагах, на высоких курганах, на крышах домов, в садах, во дворах — тесно было войне в Сталинграде. Люди вросли в камень, слились с городом в одно целое, и камни города стали живыми. В них слышались шорохи, человеческое дыхание, стук закладываемой обоймы.

Удержать Сталинград невозможно, но советские воины Сталинград удержали.

Как объяснить это?

Я помню слова начальника штаба 62-й армии, которую возглавлял генерал-лейтенант Чуйков. Начальник штаба работал в землянке, вырытой на самом берегу Волги. Он кашлял так, что больно было смотреть на него. Я думал, что он болен, и пожалел его, и сказал ему об этом, и он рассмеялся. Через полчаса я тоже стал кашлять, и тогда уже полковник пожалел меня и улыбнулся, и я понял, что кашель вызывается взрывными газами от немецких снарядов и бомб. [16]

Начальник штаба трудился невозмутимо и обстоятельно, как в московском своем кабинете, приказания по телефону отдавал вполголоса, давая тем самым понять своим подчиненным, что все в порядке, обстановка для работы нормальная. И в тот день я запомнил его слова:

— Если бы три недели назад мне сказали, что и сегодня мы будем в Сталинграде, я бы не поверил. Прижатые к Волге, без возможности маневра, с одной переправой... Нет, не поверил бы.

В то утро, когда происходил этот разговор, гитлеровцы бросили на поселок завода «Красный Октябрь» 130 танков с пехотой и автоматчиками. Бой развернулся в полутора километрах от землянки, в которой беседовал со мной полковник. Он продолжал:

— Кто может гарантировать, что через двадцать минут здесь не появятся немецкие танки и всем нам придется карабкаться на эти прибрежные кручи, чтобы выскочить, если до этого нас не прихлопнут? Это не только возможно, более чем вероятно. Тем не менее этого не будет.

Я спросил:

— Вы уверены, что вам удастся продержаться? Глядя на меня воспаленными от бессонницы глазами, полковник быстро ответил:

— Теперь да.

— Но ведь теперь вам труднее в тысячу раз, чем прежде, чем неделю, месяц назад.

— Да. Но теперь-то мы и узнали как следует наших солдат. Никто из них не хочет ни уходить, ни сдаваться. И они не уйдут, они верят в победу.

— Здесь?

— Да, — ответил полковник, — именно в этом положении и стоит верить в победу.

— Вы надеетесь на чудо? — спросил я.

Полковник усмехнулся.

— В советском военном лексиконе такого понятия нет. Мы надеемся на себя.

Вот что поражало всегда в Сталинграде. У солдат обороны даже в самые страшные дни не было чувства обреченности. Если немцы снова и снова переходили в наступление, — чем им ответить? Атакой! Так они действовали. [17]

Когда-нибудь наши потомки увидят в обновленном солнечном городе бережно охраняемые руины домов, где держались гвардейцы генерал-майора Родимцева, бросаясь в атаку в тот час, когда немцы уже считали их мертвыми. Взводами они гнали немецкие роты, батальонами гнали немецкие дивизии, и городские кварталы, овраги, высоты трижды переходили из рук в руки. Гитлеровцы считали это бессмысленной храбростью русских. Смысл русской храбрости открылся врагам, когда их погнали от Сталинграда. Красноармейцы умели смотреть дальше и видеть больше, чем теоретики в фашистских штабах. Они знали, что рано или поздно их поведут в наступление. Это придавало им силы и в обороне.

Я ни разу не видел среди сталинградских бойцов людей с печатью уныния на лице, хотя были моменты, когда пасть духом могли бы самые сильные. Сами же гитлеровцы, несмотря на преимущества своего положения, вопили, что попали в ад. Теперь этот ад в памяти любых агрессоров действительно «останется навсегда, как если бы он был выжжен каленым железом».

Я помню день, когда народы мира — в Европе и за океаном — услышали сообщение, потрясшее умы, опрокинувшее обычное представление о возможном и невозможном, затмившее все, что знали в истории войн о доблести солдат и мудрости полководцев.

Русские под Сталинградом перешли в наступление.

Далеким наблюдателям это казалось невероятным. Считалось, что даже оборона Сталинграда есть чудо и советские войска, державшие подступы к Волге, пережили тот предел сверхмерного напряжения, за которым силы человеческие исчерпываются. Большего от человека, самого отважного, самого стойкого, ждать нельзя. И вот, прижатые к Волге, окруженные, стиснутые со всех сторон дивизии Сталинградского фронта в полном взаимодействии с другими войсками Красной Армии переходят от обороны к решительному наступлению, берут гитлеровцев в кольцо, грозят раздавить всю армию фельдмаршала фон Паулюса.

Кто мог думать тогда, что внезапным и точно рассчитанным ударом советские войска выгнут стальную дугу немецкого окружения и муки Сталинграда превратят в победу Сталинграда, зажмут вражескую армию в тисках [18] тройного окружения, заставят гитлеровцев зарыться в землю, голодать, питаться кониной и, наконец, предъявив предложение о капитуляции, получив отказ, начнут планомерное уничтожение всех германских войск в районе измученного Сталинграда.

В те тяжелые дни, осенью 1942 года, это казалось настолько невероятным, как если бы залитая лавой Помпея восстала из огненной своей гробницы и в страшной жажде возмездия поглотила Везувий.

С первого дня обороны советские солдаты верили, что рано или поздно их поведут в наступление. Вот почему не было видно угрюмых людей в Сталинграде, в дымящихся расщелинах между камнями, где и дышать почти немыслимо, а люди там дрались; на прибрежном песке, где оборонялись бойцы генерала Родимцева, хотя песок не может быть крепостью; на переправе, где лодочники и капитаны стали солдатами невиданной битвы; в толще города, где рушились стены домов и камни становились щебнем и пылью, а советские люди оставались стоять против десятков и сотен танков противника.

Четверть века, прожитая с ленинской истиной в сердцах миллионов людей, стала и здесь гранитом на берегах русской Волги. Доблестная мысль снова, как год назад под Москвой, взлетела над войсками зовом к наступлению и победе. Когда не советские, а фашистские армии стали гибнуть под Сталинградом, выяснилось, что именно на этом участке фронта разыгралась решительная борьба не только между советскими и немецкими солдатами, но между гитлеровским генеральным штабом и генеральным штабом Красной Армии. И советский генеральный штаб победил. Победила железная выдержка. В самые страшные для всей страны дни подготовлялся в полной тайне неожиданный и роковой для немцев удар. Это — победа советской военной мысли, советского плана войны. Это — победа ленинской партии, ее стратегического гения, ее веры в народ, ее несгибаемой воли к победе.

Настал час, когда сквозь бешеный рее берлинского радио, предвещавшего близость триумфального для гитлеровской Германии конца войны, сквозь тревожную перекличку радиостанций Европы и Америки, вопрошавших о судьбе Сталинграда, сквозь грохот пушек германской осадной артиллерии, [19] над душераздирающим гулом волжской битвы прозвучало:

— Вперед!

И гитлеровцы, окружавшие Сталинград, сами стали трижды окруженными, и гитлеровские генералы попали в плен вместе со своими голодными, оборванными, ошалевшими от страха солдатами, и страх от берегов Волги проник в далекую Германию, просочился во все немецкие дома, сковал оловянные сердца фашистских «фюреров», маленьких и больших, и самое острое жало вонзил в сердце бесноватого Гитлера.

Сталинград стал страшен Гитлеру, потому что Гитлер считал его преддверием к полной своей победе над советской страной и был убежден, что нет таких сил, которые способны были бы помочь русским в обороне волжского города.

Военные обозреватели многих стран предвещали неминуемое падение Сталинграда. Там, за океаном, мало кто мог думать, что десятки немецких дивизий завоют от страха, спасаясь от встречного штурма, зароются в землю, падут духом, потеряют волю к сопротивлению, увидев, как измученный, окровавленный город всей своей нетленной человеческой силой поднимается навстречу убийцам и заносит над ними тяжелый меч возмездия.

Окруженным под Сталинградом гитлеровским армиям предъявляется ультиматум о сдаче. В назначенный ультиматумом час, секунда в секунду, повинуясь едва заметному движению часовой стрелки, сотни советских батарей открывают огонь, сотни советских бомбардировщиков, истребителей, штурмовиков занимают фронт в небе, главенствуют.

На советской суше и в советском небе у Волги осуществляется доблестное «Вперед!» Это — ноябрь 1942 года. Поднятые из-под земли руки: гитлеровских солдат вытаскивают за шиворот из подвалов. Просунутые через проломы в стенах белые флаги: гитлеровские генералы сдаются в плен вместе со своими штабами. Монокли еще блестят у них под бровями, но в глазах свет потух.

Пленный фельдмаршал фон Паулюс предъявляет свои документы. [20]

Кончено.

Гитлеровцы хотели победно промаршировать через Волгу. Мы помним, как они прошли через Волгу — одинокая, колченогая фигура пленного в соломенных чунях плетется по льду.

Тишина.

Мир, пораженный стойкостью Сталинграда, ждал объяснения того, что казалось чудом. Люди, сотворившие чудо, ответили всему человечеству:

— Это наша воля, наша вера в победу.

Февраль 1943 года
12 февраля на Кубани наши войска в результате решительной атаки овладели городом Краснодар...
Из сообщения Совинформбюро
12 февраля 1943 г.

Константин Симонов

Краснодар

Когда дымный рассвет поднимается над опаленным, дымящимся городом и на задворках еще стучат автоматы, и то там, то тут сухо щелкают винтовочные выстрелы, а на восточной окраине города, на булыжной мостовой, толпятся женщины, дети и неведомо откуда добытый букет цветов падает в первую въезжающую в город легковую машину, — должно быть все это, вместе взятое, и называется счастьем.

Да, горят дома, и невероятно изуродованные камни и железо громоздятся кругом, и нет дома, в котором не 'плакали бы о покойнике, но все-таки, что бы ни было, сегодняшний рассвет в Краснодаре — это счастье, трудное, прошедшее через смерть и горе военное счастье.

Счастье всегда приходит неожиданно. Так оно пришло к нам и здесь, среди пожаров и канонады, среди всех трагических [21] случайностей войны, к которым как бы ни привыкали люди, до конца привыкнуть они все равно никогда не смогут.

Уже неделю в городе было слышно, как бьют орудия, и хоть всю эту неделю они были примерно на одинаковом отдалении, но, подобно тому, как надежда сменялась опасениями и снова надеждой, — канонада казалась то очень близкой, то отдаленной, то снова близкой. Люди спали не раздеваясь. Изо дня в день, из ночи в ночь немцы, готовясь к неизбежному падению города, поджигали квартал за кварталом, и женщины с детьми на руках, среди огня, гонимые, переходили из дома в дом, из улицы в улицу, и казалось, что этому не будет конца, и хотелось шептать: «Когда же?» и кричать: «Скорей!»

Весь вечер в станице Пашковской и в предместье заливались пулеметы. Это было уже совсем близко, а все-таки и верилось и не верилось. Среди ночи в первые дома стали стучать и на вопрос: «Кто?» отвечали: «Мы» — одно короткое слово, к которому ничего не надо прибавлять, а люди плакали и боялись верить, и открывали двери дрожащими руками, и целовали незнакомых бойцов в колючие щеки, и, словно еще стараясь на ощупь проверить, — правда ли все это, осторожно трогали пальцами грубое сукно солдатских шинелей.

Я приехал в город на рассвете, а сейчас ночь, но за весь этот день мне так и не удалось ни с кем поговорить связно, основательно, до конца. Сегодня здесь все волнуются, все перебивают друг друга, все говорят обрывками фраз, вспоминают, забывают и снова вспоминают, и вдруг среди речи плачут и опять торопятся говорить, скорее говорить о самом главном, а самое главное, пожалуй, и не выговоришь словами, потому что это счастье. Счастье лучше слушается сердцем, чем выговаривается.

На окраине еще стреляют, и орудия бьют где-то близко, рядом, но кажется, что весь город вышел из домов, пощаженных пожаром; женщины суют бойцам в руки свертки с табаком и домашние, еще теплые пышки, выносят на дорогу крынки молока, потчуют проходящих солдат всем, что еще осталось в сожженном и ограбленном городе. Одни кричат «ура», другие говорят какие-то ласковые, первые приходящие на память слова, третьи не в силах говорить — просто машут, машут руками. [22]

Мосты взорваны. Чтобы добраться до центра города, мы долго крутимся между железнодорожными путями и наконец выезжаем на центральные улицы. Немцы готовились к неизбежному падению города, но последний удар войск генерала Рослого был все-таки неожиданным своей стремительностью. Впереди них горел и взрывался город, и весь этот день они, линию за линией, прорывали немецкую оборону с поспешностью людей, спасающих от огня и гибели свое родное гнездо. Части полковника Богдановича за последние сутки в непрерывном бою прошли больше двадцати пяти километров. Смертельно усталые, они ворвались на окраину, но здесь та неведомая сила, какая в такие минуты рождается в сердцах русских людей, окрылила их, и они пронеслись через город, на плечах отступающих немцев, одним дыханием, одним порывом. На асфальте центральной улицы города — Красной, — опрокинувшись навзничь, лежат мертвые немцы, убитые час назад в последнем уличном бою. Вокруг них толпятся люди, мимо них безжалостно и спокойно проходят даже дети. Может быть, когда-то эти люди не могли равнодушно смотреть на кровь и страшились вида мертвого тела, но сейчас они спокойно смотрят на поверженных врагов, и я читаю в их глазах то простое, солдатское, чувство, которое за последние полтора года стало привычкой в армии. Они не жалеют, не содрогаются. Они считают: еще один убитый немец, еще один, еще два, -должно быть, так и надо, так и справедливо.

В поисках местной типографии мы выезжаем на одну из тихих, обойденных пожаром улиц. Где-то в конце ее слышатся звуки перестрелки, потом все стихает. Мы останавливаемся у ворот, чтобы спросить, куда ехать. Мой спутник на секунду вылезает из машины. Стоящая у ворот старая женщина подходит к нему, внимательно смотрит и вдруг, обняв, по-старинному, трижды неторопливо целует его.

— Сынок, сынок — говорит она, — не помнишь, сынок, а?

Я в первую секунду думаю, что, может быть, правда -это его мать, но нет: оказывается, он просто ночевал в их дворе в последний день, еще тогда, при наших, когда мы оставляли Краснодар.

— Вернулся, сынок, — говорит она. — Здоровый.

И хотя теперь я уже точно знаю, что он не ее сын, а случайный военный постоялец, но по интонации ее голоса, [23] по тому, как она произносит это слово «сынок», мне снова кажется, что он все-таки ее сын.

По мостовой, прямо к нашей машине, задыхаясь, бежит простоволосая, в сбившемся платке, женщина.

— Поедемте, — говорит она. — Там у нас во дворе немцы ранили командира, вот прямо сюда, — и она тычет себя в грудь выше сердца. — Поедемте, мы перевязываем его сейчас, но кровь так и бежит.

Через минуту въезжаем во двор, где у стены лежит один мертвый немец, а второй, застреленный, торчит в странной позе наверху, свесившись из слухового окна чердака.

— Он в него стрелял, вот этот, — говорит женщина, показывая на того, который свесился из чердачного окна, -а один побежал туда, задворками, за ним два бойца побежали... Вы зайдите в квартиру, — кровь из него, бедного, так и бьет.

Мы заходим. На белоснежной хозяйской постели, между сбитых в сторону, залитых темной кровью, кружевных подушек, в разорванной гимнастерке лежит сержант. Грудь его наспех перевязана бинтами, сквозь которые все шире и шире проступает кровавое пятно. Раненый — без сознания, ему очень плохо. Вокруг него молча столпились женщины, и такое сострадание на их лицах, такое неукротимое желание все отдать ему, всем помочь, что мне кажется, он должен выжить силой этой материнской любви, этого желания.

Сын женщины, приютившей раненого, став на подножку машины, доезжает с нами до городской больницы и тут, соскочив, бежит во все лопатки по тропинке, ведущей к хирургическому отделению. Сейчас он там разыщет хирурга, разыщет во что бы то ни стало, и, если тому будет даже шестьдесят лет, он побежит к раненому, задыхаясь и все-таки не отставая от мальчика.

В саду за больницей нас встречает человек, который в первую секунду кажется мне стариком. Он обут в опорки, сквозь черную рваную гимнастерку просвечивает грязное тело. Голова у него седая, он все время трясется и дергается, одна рука у него висит как плеть, и он с трудом двигается, волоча распухшую, страшную, обожженную ногу. Слезы текут по его лицу, он даже не пробует их стереть, — очевидно, [24] давно перестал их замечать. Дрожа и выговаривая слова с таким трудом, что мы едва их понимаем, он спрашивает, как ему дойти до коменданта. Мы долго пытаемся не то чтобы успокоить его, но хотя бы унять дрожь сотрясающегося его тела. Наконец он с трудом овладевает собой настолько, чтобы связно сказать, что с ним произошло. Он военнопленный, он раненый, — вот эта рука у него совсем перебита. Он был на ссыпке в том конце города, где несколько сараев, раньше там ссыпали пшеницу, а в последнее время там был лагерь для военнопленных. Позавчера немцы зажгли его, и там почти все сгорели. Когда стенка обрушилась, он пополз через обломки. Ему придавило ногу, он долго не мог выползти, и она обгорела. Но он все-таки выполз. Он узнал, что сегодня, вот только сейчас, пришли наши. Он почти не может идти, но ничего, он все равно дойдет до коменданта, он расскажет, что они сделали с пленными, вот они. И он рукой, которая на эту секунду становится твердой, показывает в ту сторону, где за садом громоздится огромное кладбище свезенных сюда немцами и скопом подожженных машин. «Они», — тычет он пальцем в сторону машин. И я чувствую, как он ненавидит не только самих немцев, но и все ими порожденное, все это серое, черное, обгорелое подлое немецкое железо.

К середине дня количество пленных в самом Краснодаре переваливает за четвертую сотню. Они уже не помещаются в тесном подвале дома напротив горящего почтамта, куда их начали собирать с утра. Длинной цепочкой, одного за другим, их выводят из подвала. Они, спотыкаясь и хмурясь, поднимаются наверх по каменным ступенькам. Когда они идут по улице, люди, стоящие вдоль тротуаров тесной толпой, молча заглядывают в их лица. Стоит долгое угрожающее молчание, и вдруг среди этого общего молчания седой коренастый старик громко, на всю улицу говорит:

— Ну, что вы на них смотрите? Не нагляделись еще за шесть месяцев? Есть на что смотреть!

И, очевидно, большая человеческая правда есть в этих словах старика, потому что один за другим люди начинают отворачиваться от пленных немцев. И они идут дальше через по-прежнему враждебную , но уже почти равнодушную к ним улицу.

Да, нагляделись. Слишком нагляделись за эти шесть [25] месяцев на них и на совершенное ими. И еще продолжаем глядеть, потому что все еще горит город, еще с треском рушатся пылающие бревна перекрытий, и вдоль всех центральных улиц тянутся ряды то взорванных, то обугленных домов, и тротуары завалены битым стеклом, камнями, кусками перегоревшей жести. Даже городской парк — один из лучших парков юга — вырублен под корень. Даже самые маленькие каменные дома сожжены и разломаны. Каждый угол в городе — это своя трагедия, свои муки, свой ужас. Угол улиц Воровского и Шаумяна — виселица. На фонарном столбе — семнадцатилетний мальчик с дощечкой на груди: «Я распространял ложные слухи». Следующий угол — Красной и Ленина — еще один повешенный, еще одна дощечка: «Я не подчинялся приказам немецкого командования». Следующий угол — на столбе женщина: «Я отравила двух немцев». А дальше — развалины бывшего родильного дома, где, так же, как и на ссыпке, немцы три дня назад собрали раненых военнопленных и сожгли. Немецкие автоматчики стояли на углу, не давая ни выскочить из дома, ни подойти к нему. Женщины обежали дом задними дворами, проломали дыру в заборе и все-таки вытащили несколько десятков полуобгоревших раненых. Две или три из них поплатились за это жизнью: они были застрелены тут же у забора заметившими их немцами.

Краснодар — столица Кубани, один из старейших русских городов на Кавказе. Когда немцы входили в город и совали детям в руки грошовые шоколадки, четыре кинооператора с четырех разных углов снимали это. Потом немцы, разломав несколько заборов и домов, раздавали женщинам эти краденые доски на топливо. Женщинам нечем было обогреть своих детей, и они брали доски. Четыре кинооператора с четырех разных углов снимали это. Немцы входили шумно и торжественно. Они входили в Краснодар, желая сделать вид, что эта столица Кубани и при них останется столицей Кубани. Они забыли только одно, — что русский город никогда не станет немецким городом, сколько бы дощечек с названиями они ни переменили на углах улиц и сколько бы портретов Гитлера с надписью «освободитель» они ни расклеили на заборах. Они вынули из нафталина двух дряхлых белогвардейцев, грызущихся между собой из-за того, кому из них предстоит владеть заказанной в Берлине [26] гетманской булавой. Они открыли сбор в «фонд зимней помощи», собрали со всей Кубани семьдесят две тысячи рублей и в течение шести месяцев изо дня в день вербовали «кубанскую армию», которая в конце концов оказалась неполнокомплектной сотней. Они выдавали хлеб и сто пятьдесят рублей в месяц семьям иуд, пошедших служить в германскую армию, но за эти тридцать сребреников, несмотря на все старания, со всей Кубани не набралось и ста предателей. Люди голодали, пухли от голода, но не сдавались, умирали, но не предавали родину. И тогда вместо ворованных досок появились плети, вместо шоколада — виселицы, вместо кинооператоров — дополнительные отряды гестапо. Немцы сначала украсили улицы кубанской столицы виселицами, а потом сожгли эти улицы, взорвали дома, сделали все, чтобы хоть чем-то отомстить русскому народу за его непоколебимость.

Уже ночь. Пулеметов не слышно, все дальше, все глуше бьет артиллерия. Войска уходят на запад, к Таманскому полуострову, — туда, где, отчаянно огрызаясь, дерутся последние на Кубани немцы, где дыбом стоят их разбитые машины, где теснятся, давя друг на друга, на дорогах обозы, где на берегу пролива, ругаясь и дерясь из-за мест в лодках и на катерах, проклинают все на свете осатаневшие немецкие солдаты.

А на тихих ночных улицах Краснодара, над воротами домов, то там, то здесь трепещут маленькие полотнища наших красных флагов. Они маленькие потому, что прятать этот кумач — значило рисковать жизнью, и его рвали на небольшие кусочки, его засовывали в белье, под матрацы, в шкапы. Но едва-едва засинел рассвет и первые отряды наших войск пошли через город, кусочки кумача, заботливыми руками прикрепленные на самодельные палки, уже вились над горящими, дымными, многострадальными, но свободными улицами города.

И, должно быть, только тот, кто испытал на себе все, что пережили находившиеся здесь эти полгода, поймет, что такое красный цвет этого обрывка кумача, висящего над воротами его сожженного дома. Это больше, чем радость, — это счастье.

1943 год
[27]
Гитлеровцы разграбили и разрушили город (Новороссийск. —Ред.). Целые улицы превращены в развалины. Фашистские палачи замучили, расстреляли и повесили тысячи мирных советских граждан.
Из сообщения Совинформбюро
11 апреля 1943 г.

Леонид Соболев

Зубковская батарея

Итак, наконец, вот он — Новороссийск...

Я покинул его почти год тому назад, когда никто не мог и подумать, что наступит день, когда эта третья база Черноморского флота окажется в руках фашистской армии. Я видел его полным силы. Отсюда уходили корабли и транспорты в помощь Севастополю, куда Новороссийск отправлял и войска, и «огурчики», и провиант, и нас, литераторов. Его улицы и дома я видел тогда в спокойствии полнейшем и в душевной заботе о Севастополе. И сколько посылок безымянным бойцам морских полков и Приморской армии от безымянных новороссийцев перевезли в Севастополь «оказии»!.. Для них, севастопольцев, Новороссийск тогда, в марте 1942 года, был некоей мечтой безмятежности, безбомбежности, покоя, отсутствия ежеминутной смерти.

И вот он — передо мной.

Я разглядываю смутные его очертания в линзы стереотрубы с батареи Зубкова, расположенной на высокой горе, которая так и называется Высокой. Батарея эта чудом существует на этой высоте, отлично известной немцам, — известной настолько, что вся земля тут изрыта воронками от крупных снарядов, а деревья и кусты посечены осколками, вызывая в памяти одесскую Ильичевскую посадку осиповского полка или севастопольский дубнячок Третьего морского полка. Этой батарее фашисты не дают покоя, уж больно она им досаждает. Две недели назад она со штурманской точностью, минута в минуту по времени и метр в метр по дистанции, поддерживала куниковский десант, [28] высаженный в самый город, который гитлеровцы считали захваченным надолго, если не навсегда...

А почему и не навсегда?

Ведь это — уже Кавказ, за ним — Персия, а там уже Индия и господство на всем материке Евразии...

Но неожиданным образом «адольфяне» — это новое словечко я подхватил здесь — застряли в черноморском флотском городе надолго. Выяснилось, что Цемесская бухта непроходима ни по побережью, ни по воде. Обнаружился какой-то «девятый километр», а на нем — разбитый железнодорожный вагон.

Казалось бы, пустяк в громадной войне — вагон. Но он вырос в некий символ. Застряли тут гитлеровцы. Бьются, бьются, а пройти не могут, хоть брось. И не пройдут. Вот так и сидят тут они, бывшие завоеватели Европы, со страхом оглядываясь на черные от трупов снега под Сталинградом. Сидят и ждут у моря погоды. А погода на море для них оказалась неблагоприятная.

В ночь на четвертое февраля на побережье Новороссийска (которому фашистская газетка уже придумывала новое имя: «Адольфштадт» или «Кауказусзиг» — «Кавказская победа») внезапно высадился десант черноморских моряков. С помощью десятиминутного точного и обильного огня зубковской батареи они овладели крохотным участком берега возле мыса с романтическим названием мыс Любви. Вернее было бы именовать его «мыс Смерти», потому что за несколько дней до этого была попытка высадить разведчиков, и этот лирический мыс дал такой пулеметный, автоматный и орудийный огонь, который никак не соответствовал его наименованию.

На этот раз высадка была произведена в другом месте. Первый бросок флотского десанта под командованием майора Цезаря Куникова закрепился в немецких береговых траншеях, проник в кварталы Станички — и крошечная Малая земля, маленькая-премаленькая, величиной в сотни квадратных метров, была отнята у проклятых фашистов. За ночь на нее были переброшены новые десантные силы, и вот они уже проникли в другие кварталы, захватили Станичку и осели в ней крепко, по-флотски: всерьез и надолго.

Десант в Станичку был лишь частью большого плана. В другом, далеком отсюда месте побережья должны были [29] высадиться основные силы, которым была поставлена задача освобождения Новороссийска, важного стратегического пункта обороны Кавказа. Но случилось так — чего в войне не бывает! — что демонстративная высадка, которая должна была только отвлечь внимание противника, превратилась в главнейшую.

Кто же осуществил эту высадку? Кто же перебросил первый героический отряд на весьма укрепленный берег и потом переправлял на него все новые и новые сотни бойцов?

Черноморская морская сила. Но на этот раз в поразительном качестве: не было тут ни гигантских линкоров, ни красавцев крейсеров, ни быстрых эсминцев, ни таинственных подлодок, — в Цемесской бухте нет для них ни глубин, ни простора.

Сделали это маленькие корабли с большой морской душой. Сделали это СК и ПК (сторожевые и пограничные катера), РТЩ и КТЩ (рейдовые и катерные тральщики), «кимки» и «зисёнки» (катера морские или с моторами ЗИС), мотоботы, рыбачьи сейнеры (которые в свое время ловили в Черном море тюльку-сельдь), самоходные баржи и даже просто двадцативесельные баркасы, которых брали на буксир их разношерстные товарищи. Эта москитная флотилия совершила первый опасный рейс к сильно укрепленному берегу и под огнем высадила на него первый десант, а затем до утра перевозила подкрепления, боезапас, провизию, показав такое мужество и выдержку, какие стали потом нормой поведения в Цемесской бухте всего этого «Тюлькиного флота» — так добродушный и ласковый краснофлотский юмор окрестил это удивительное сборище водоплавающих храбрых малюток...

В линзы стереотрубы я вижу некое ничто: плоский рельеф разрушенных домов, щемящее душу несуществование города. Но я знаю, что где-то в подвалах, в землянках, в окопах -не вообразишь даже, где и в чем, — существует, дерется, ужасает и побеждает врага могущественной силы силища: флотская, морсовфлотская, краснофлотская силища — добровольцы с боевых кораблей, бойцы из одесской и севастопольской морской пехоты, большевики, партийные и непартийные, комсомольцы горячего сердца, советские мужчины, — все, в ком яростно рвется к подвигу неуемная морская душа...

Я медленно провожу волшебный взгляд стереотрубы [30] вдоль берега бухты. Вот тот сгоревший танк, о котором мне успели рассказать: его убило прямой наводкой то орудие, рядом с каким я стою... Знакомый пирс... Возле него из воды торчат мачты — лежит на боку полузатопленный транспорт. Это — «Украина», которая спасла столько человеческих жизней в осажденных Одессе и Севастополе. А за ней нашел вечный покой в родной черноморской воде дорогой моему сердцу лидер «Ташкент». Видеть его я не могу. Я только знаю, что он здесь.

Над кварталами Станички стали прорастать бурые разрывы крупных мин. Тотчас зубковская батарея приходит в свое опасное для врага действие. Двухминутный огонь. Запылал домик. От него отъехали три машины. Снаряд упал возле них, и две остались рядом с костром, переняв на себя языки пламени.

На Станичку начался налет — семь «юнкерсов». От Мысхако до цементного завода мечется в небе окаянная стая, то и дело опуская хищные клювы в стремительном пикировании. Тогда из земли встает очередной желто-черный столб. Вокруг самолетов возникают цветные облачка зенитных разрывов. Один из «юнкерсов» вдруг выпускает длинный черный хвост дыма и идет на посадку. Это тем более неожиданно, что около него не было ни одного цветного пушка — он был ниже их, ближе к земле. Тут его и сразила автоматная очередь. Автоматная!.. Он потянул в сторону, дымя и пылая, и наконец врезался в склон горы и долго еще горел там.

Я думаю о том, какой же нравственной силой наделены эти люди, которые находятся сейчас на крохотном кусочке отвоеванной советской земли, бьются там в полной уверенности, что дождутся в своих разбитых кварталах прихода победы.

Здесь, в Станичке, чье имя войдет в историю, я вижу тот же бессмертный огонь, какой видел я в Одессе и в Севастополе. Этот огонь — безмерная любовь к своей стране и безмерная ненависть к врагу. Он маленький еще, этот огонек, вспыхнувший две недели тому назад в Станичке. Но будет время, когда он встанет огненным столбом и сольется с тем ураганом беспощадного, всесжигающего пламени, которое испепелит последние остатки осквернившей нашу землю военной силы проклятого фашизма.

24 февраля 1943 года
[31]
На Западном фронте наши войске продолжали вести наступательные бои.
Из сообщения Совинформбюро
24 марта 1943 г.

Лев Славин

Дороги идут на запад

Дорога на фронт разделяется на несколько неравных частей. Первый отрезок ее, что начинается у Москвы и летит сверкающей стрелой на запад, никогда не был занят немцами и сохранил все великолепие мирного времени. Зеркальной гладкости асфальт, цветущие деревни по сторонам, кирпичные аллеи заводских корпусов, щегольские коттеджи санаториев, яблоневые сады, дачные автобусные станции. Забывшись на минуту, можно вообразить, что путешествуешь в обильном и счастливом мирном времени.

Потом въезжаешь на вторую часть этой дороги. Она пролегает по земле, откуда немцы были выгнаны еще прошлой зимой. Здесь видна могучая восстановительная сила советского народа. Раны залечены, хоть рубцы и остались. Сорванный асфальт заменен отлично укатанным гравием, местами булыжником. Развалины убраны, многие дома восстановлены. Сверкают новые кровли. Дети идут в школы. Дымят заводские трубы. Погоняя сытых лошадей, колхозники везут продукты в город.

Вдруг машина делает прыжок, переходя с гравия на обнаженную землю. И так без перехода начинается третья часть дороги, освобождаемая от немцев в эти дни.

Граница между этим отрезком и предыдущим обозначается линией фронта, передвинувшейся на запад, — поваленные, растоптанные колья с колючей проволокой, разбросанные противотанковые «ежи» и «пауки», извилистые нити опустелых окопов.

А по бокам — пустыня современной войны. Временами машина взлетает на пригорок, и открываются широкие горизонты. [32] Но, насколько хватает глаз, видна все та же ужасающая пустыня, которую оставляют после себя немцы. Слышен только гул военных машин, да в поредевшем лесу поют птицы. На всем протяжении пути по освобожденной Смоленщине, некогда столь густо застроенной, я встретил в колхозах не более десятка уцелевших домов. По исковерканной дороге идут женщины, волоча за собой тележки с жалким скарбом. На месте изб своих они находят только неясные пятна на снегу. Все сровняли с землей фашистские палачи!

Уходя, немцы старались поставить возможно больше препятствий на пути наступления наших войск. Дорога эта славилась своими превосходными мостами. Сейчас на их месте — железобетонный хаос. Рядом — свежие бревенчатые мостики, быстро и прочно наведенные нашими саперами.

Дорога истыкана продолговатыми дырками, откуда извлечены мины. Вот они, обезвреженные, лежат грудами за обочиной. Кое-где торчат шесты с надписью, наскоро набросанной заботливой рукой сапера: «Здесь мины». Мы стараемся ехать по накатанным колеям.

Вдоль дороги валяются немецкие боевые машины. Вот куча обгорелого металлического хлама — то, что некогда было тяжелым танком. Толстая броня его скомкана, как бумага. Исковерканные пушки. Офицерский автобус, оттянутый в сторону, чтобы не мешать движению. Он лежит на боку дверцей в землю. 'Как же из него вышли немцы?» -интересуется проходящий мимо боец. «Так и ушли: в землю», — отвечает другой. Могилы, березовые кресты, на них — немецкие каски. Новенький, только что сколоченный барак с вывеской: «Пункт отогрева». Озябшие автоматчики забегают туда погреться горячим чаем. Рядом со своими шлангами и бочками располагается пункт заправки горючим. Полуразрушенные дзоты. Вороны взлетают над раздутым трупом лошади. Кости, черепа. А над всем высокое звучное небо.

У перекрестка валяется немецкий самолет. Обгорелые лохмотья дюраля, свернувшиеся от нестерпимого жара. Мотор с вывалившимися поршнями. Мальчуган лет двенадцати, с грустным лицом, с котомкой за плечами задумчиво смотрит на него. Внезапно охваченный мальчишеской страстью к сувенирам, он тянется к полуразбитому альтиметру, [33] виднеющемуся в обломках кабины, и вдруг с отвращением отшатывается: из кабины торчит обугленная нога в нерусском сапоге.

— Чего грустишь, мальчуган? — кричит кавалерист в помятой каске, тут же остановивший коня.

— Что вы меня в армию не берете, — угрюмо отвечает мальчик, — оттого я грущу.

— Вырастешь, возьмем, — отвечает кавалерист и трогает коня.

— Да! Покуда я вырасту, вы всю немецкую сволоту сами перебьете, — отвечает мальчуган и с жадностью смотрит вслед машинам.

Вот шагает группа автоматчиков. Слышны разрывы снарядов. Автоматчики идут с оружием наперевес. Посреди них знаменосец Никитин. В руках у него аккуратно закутанное в чехол знамя полка. Никитин крепко сжимает древко. Это люди из взвода командира Ткаченко. Им приказано принести знамя туда, к переднему краю, где сражается часть.

Все ближе район боевых действий. Временами снаряды разрываются совсем недалеко. Взлетающие комья земли ударяют бойцов.

И вдруг снаряд ударил близко. Полетели осколки. Никитин упал. Кровь потекла по снегу. Знаменосец лежал, не выпуская древка из рук. Он умирал. Автоматчик Краснощеков поднял пробитое знамя и пошел вперед своей развалистой походкой сибирского охотника. Автоматчики двинулись за ним, по-прежнему окружая знамя. Они прошли сквозь огонь и доставили знамя в часть.

Здесь пролегает четвертый отрезок дороги. Он идет сквозь места, где сражаются. Все покрыто талым мартовским снегом. Иные воронки полны водой, мутной, глинистой. Весенний тревожный воздух полон пронзительной сырости. Меж деревьев торчат опустелые фрицевские шалаши с оконными отверстиями. Из них несет всей вонью войны. Регулировщики на перекрестках становятся строже. Особенно придирчивы девушки-регулировщицы. Одна из них, в тулупе, с винтовкой, с косами, выбивающимися из-под каски, долго вглядывалась в наш пропуск.

— Гербовая печать должна быть, — строго сказала она. Бах! Невдалеке разорвалась мина. Мы вскочили в окопчик. Еще мина. Жужжали иззубренные осколки. А девушка, стоя [34] в щели, тыкала пальцем в пропуск и назидательно говорила:

— А у вас печать обыкновенная, а не гербовая. Это непорядок.

* * *

Современная война поставила саперов в авангарде армии. Саперы впереди. Они возрождают к жизни дороги, взорванные немцами. В освобождаемых населенных пунктах первыми проникают они в подвалы и чердаки домов и по еле слышному тиканью часового механизма находят и разряжают вражеские мины замедленного действия. Они прокладывают пути сквозь поля и леса, утыканные фугасами и минами. Они делают это, проявляя поразительную самоотверженность, ловкость и быстроту. Гвардейцы-саперы подразделения лейтенанта Полякова в течение одного дня обезвредили двести мин. Саперы стали героями армии.

Пятый отрезок дороги пролегает сквозь места, еще занятью противником, пронизывая далекие вражеские тылы. Бойцы наши проникают и туда.

Недавно наши войска брали деревню Л. Немцы отступили к ней, предварительно они подожгли соседнее село. Главную свою оборону немцы организовали на дороге, уверенные, что по ней-то мы и будем наступать.

Командир наших наступавших подразделений предпочел обходной маневр. Понадобился проводник через лес. Им вызвался быть житель подожженного села старик Иван Борунов.

Он совсем уже было собрался идти, как вдруг оглянулся и замер в молчании.

— Ну, что же вы? — сказал командир.

Борунов помолчал и сказал глуховато:

— Идти сейчас надо? Или можно погодить малость? — Идти нужно немедленно, — нетерпеливо сказал командир, — или вы передумали?

Старик помолчал еще немного, потом повернул лицо свое, озаренное пожаром, и решительно сказал:

— Пошли.

Лесными тропами он вывел подразделение наше в тыл деревни. Стремительным натиском бойцы овладели деревней, не понеся потерь. [35]

— Почему вы тогда спросили меня, — сказал командир, -надо ли идти немедленно?

— А видишь ли, какая вещь, — задумчиво сказал Борунов, — я как раз увидел, что пожар, стало быть, перекинулся на мою избенку. Там у меня добро, конечно. Но как надо немедленно, ничего, пущай горит. После победы новое наживу.

Командир обнял старика и повел бойцов дальше, на запад.

* * *

Эта великая фронтовая дорога имеет еще одну трассу. Она не видна. Но летчики знают ее хорошо. Она пролегает в небе.

Капитан Вдовин — дважды орденоносец. В авиации он уже двенадцать лет. Твердое лицо его словно обточено ветром поднебесных высот. Он воюет с первого дня войны. Опытный разведчик и бомбардировщик, он ни разу в жизни -ни в этой войне, ни в финской кампании — не был подбит, не имел ни одной аварии, ни одной вынужденной посадки, ни одной царапины. В мирное время вы могли любоваться точностью его полетов над Москвой, так как с 1934 года он — неизменный участник авиационных парадов над Красной площадью и незабвенных тушинских празднеств.

Он осторожен и неустрашим. Не имея шансов на победу, он не кинется в атаку, но от навязанного боя никогда не уклонится. Искусная техника пилотирования позволяет ему выходить из жесточайшего заградительного огня почти без пробоин. Не раз бывал он атакован вражескими истребителями. Однажды шел он в составе двенадцати самолетов. На группу эту налетели двадцать немецких истребителей. Наши самолеты открыли мощный огонь. Немцы налетали и сзади, и сверху и не могли сломать строя наших самолетов. Отбиваясь от атаки, Вдовин и другие одновременно заходили на цель, хорошо отбомбились, сбили два немецких истребителя и без потерь, тем же строем ромба, вернулись домой.

Летчики летают по-разному. Один резвится, как жонглер, другой работает в небе, как дровосек. Можно найти летчиков более эффектного стиля, чем Вдовин. Но нельзя [36] представить себе боевой работы более методичной, более точной, более равномерной и в результате более успешной, чем работа типичного русского воина капитана Вдовина.

Он летает во всех условиях, в любую погоду, при любой облачности.

Повседневность боевой работы сделала для Вдовина его собственный героизм неприметным, заурядным.

Поэтому он рассказывает о своих делах очень сдержанно, самыми будничными словами:

-Очереденку дал хорошую.

— Провосьмерил район.

— Полет был довольно насыщенный.

И он улыбается какому-то своему невысказанному воспоминанию, и на твердом, темном лице его сияют ясные голубые глаза.

Во Вдовине та неуставаемость, та тягучая медленная сила, которая есть в спокойствии русской природы, в ровности русского характера, в протяжности русских песен, в стойкости русского солдата.

Каждый раз, подымаясь, он летит не на подвиг, а на работу. И каждый раз, возвращаясь, он прилетает с победой.

Это так естественно. Ведь он знает свое небо, небо Западного фронта, так же хорошо, как лесник свои лесные тропы или как путевой сторож свой участок дороги. Потому что в небе тоже есть дороги, и они тоже ведут с востока на запад.

29 марта 1943 года

Вера Инбер

Так надо

Помню, в осенний вечер сорок первого года мы возвращались из филармонии, с концерта. Небольшая группка людей, мы долго ждали трамвая. Темный, темный город окружал нас. Смутно, как отяжелевшее облако, намечался купол Исаакия. [37]

Внезапно где-то слева порозовело небо, алые отблески упали на клубящиеся тучи. «Луна», — радостно прозвучал в темноте женский голос.

«Луна ли?» — раздумчиво спросил мужской. «Обязательно она», — подтвердил старческий. И вдруг все голоса одновременно воскликнули: «Зарево!» И горестно умолкли.

Это была война. Это были немцы.

Мысль не мирилась с этим, душа не принимала. Как? Мы только что слушали Чайковского. Как хороши были скрипки. Мы ждем трамвая. Придя домой, мы сядем к столу, пододвинем лампу, раскроем книгу. А война уже рядом. Уже немцы жгут окрестности города. Нестерпимо все это было!

Но настанет день — и события потекут в обратном порядке. Еще будут на улицах бойницы, а уже будут сняты с окон синие шторы. Еще будут замаскированы боевые корабли, а уже первая яхточка, доверчиво трепеща парусами, пойдет навстречу морю. Но сначала надо добиться этого. Для того чтобы засветились окна, надо много еще сбить немецких «юнкерсов» и «мессершмиттов». Много усилий для этого надо приложить нашим прожектористам и зенитчикам, нашей истребительной авиации.

Для того чтобы яхточка распростерла крылья, нужно разминировать балтийские воды, отодрать от берегов приросших к ним немцев. Много еще предстоит трудной, грозной военной работы.

Я столько видела в Ленинграде трагического, трогательного, жестокого и человечного, что не знаю — хватит ли жизни, чтобы описать все это.

Я пережила там первые бомбежки, когда горели продовольственные склады. Ленинградцы молча глядели на зловещий жирный дым и говорили: «Это горит масло. Это горит сахар». Окутанный этими черными клубами, в море пламени шел на Ленинград голод. Позднее — люди бережно собирали возле сгоревших складов землю, пропитанную сахаром и маслом, кипятили ее, фильтровали, извлекая оттуда крупицы сахара, золотники жира.

В Ленинграде я видела первые артиллерийские обстрелы. В те дни в городе происходила внутренняя, «трамвайная», эвакуация. Из более опасных, «фронтовых», районов людей эвакуировали в менее опасные, «тыловые». В трамваях везли [38] колыбельки с грудными детьми, стариков и старух. Везли мелкую домашнюю утварь, книги, иногда вазон с цветами, иногда клетку с птицей, все, что дорого сердцу по воспоминаниям.

Через два-три дня такая эвакуация сделалась бесполезной. Все районы стали одинаково опасными, все были в сфере огня, все были фронтовыми.

Зимой сорок второго года я видела, как две женщины, еле стоящие на ногах от утомления и голода, впрягшись в салазки, везли третью женщину с мертвым ребенком на руках.

Вдруг они остановились и сказали двум другим, незнакомым женщинам: «Нам пора на работу. На завод. А вы отвезите ее домой, вот адрес». И те молча впряглись в салазки и повлекли их дальше. В другой раз, в свежий весенний день, девушки вели на веревках баллон для аэростата. Ветер с моря, казалось, вот-вот вырвет из девичьих рук огромную махину. Проходивший мимо балтийский моряк сказал с добродушным лукавством: «Девушки, ох девушки. Оторвет вас, пожалуй, от мостовой и унесет куда глаза глядят».

Стройная девушка, борясь с ветром и отводя плечом бившие ей в глаза кудри, ответила твердо: «Не оторвет. Нас от нашей земли никто не оторвет».

Моряк остановился: «За такой ответ, девушка, хочу пожать вашу руку».

— Не могу, — ответила та. — Сейчас обе руки заняты. Вот победим — тогда...

Мне иногда задают вопрос: «Каковы условия писательской работы в Ленинграде?» В ответ на это и я задаю вопрос: «А зачем непременно условия? Можно писать и без условий, если это нужно».

В связи с этим мне вспоминаются два небольших эпизода. Первый произошел на фронте, на командном пункте артиллерийского дивизиона. Вся жизнь здесь протекала под землей, в блиндажах и землянках. Под землей мы провели литературное выступление, мы беседовали с бойцами, встретились с военфельдшером и врачом, завтракали у командира, слушали радио, побывали в редакции дивизионной газеты. [39]

При входе в одну из землянок нам сказали: «Осторожнее входите. Здесь темновато, электричества нет».

Мы вошли. Со свету мы сначала не увидели ничего. Слышно было только чье-то мирное дыхание и похрустывание, кротко светились зеленовато-рубиновые огоньки. Милый запах сухого сена наполнял землянку.

Это была подземная конюшня. Здесь стояли три дивизионные лошадки, славные боевые коньки. Здесь их укрывали от опасностей, кормили их, ухаживали за ними. Силой обстоятельств кони свыклись со своим помещением, хотя, вероятно, наверное даже, порой и томились. Красноармеец-конюх ласково трепал их по шее, приговаривая: «Что делать, так надо. Война!»

Второй эпизод произошел на несколько месяцев раньше, в самом Ленинграде. С обеих сторон Аничкова моста стояли знаменитые бронзовые кони работы скульптора Клодта. Обнаженные юноши держали их под уздцы.

Когда начались в Ленинграде бомбежки и обстрелы, все наиболее ценные памятники на улицах и площадях были тщательно обложены мешками с песком и обшиты деревянными щитами. Что касается бронзовых коней с Аничкова моста, их укрыли где-то под землей. К постаментам вплотную подвезли площадки грузовиков, осторожно перегрузили на них коней и юношей. И увезли и тех и других от бомб и снарядов.

Мысленно я следую за ними, и воображение рисует мне надежные сводчатые подвалы старинной кладки. Там, в темноте, стоят бронзовые кони, глухо бьют копытами о древний камень, томясь по простору, к которому они привыкли на мосту. А юноши гладят их гривы, говоря: «Что делать, так надо. Война!»

Я вспомнила обо всем этом потому, что у нас, у поэтов, как известно, тоже есть свой конь. Имя ему — Пегас. Это волшебный крылатый конь, порожденный античным воображением тысячелетия назад, но вечно юный.

Это символ окрыленных замыслов, смелого полета мысли, широкого кругозора, этого «конька» нельзя держать в укрытии. Если ему и нужны иногда землянки и подвалы, то только для того, чтобы точнее описать их. Но укрываться там он не может. Не имеет права. [40]

На фронте ли, в тылу — но он обязан быть там, где бьется пульс страны, где происходят решающие события, где идет борьба с врагом, где в тяжких трудах, грозных битвах добывается победа.

Если нашему коню иногда трудно, мы треплем его по гриве, говоря: «Что делать, так надо. Война!»

13 апреля 1943 года
Западнее Гжатска наши войска продолжали наступление и заняли несколько десятков населенных пунктов.
Из сообщения Совинформбюро
9 марта 1943 г.

Оскар Курганов

Три километра на запад

До опорного пункта осталось три километра. Это Косухин знал хорошо. Он измерил путь к деревне Силки, где укрепились немцы, изучил лесок, лощину за ним, два холмика, поле, покрытое талым снегом. Вот еще речонка — приток Угры, — ее придется перейти за лесом: там отлогий берег. Может быть, тогда дорога к деревне удлинится, но по прямой здесь — рукой подать! Шесть сантиметров на карте, три километра на местности. Косухин представлял теперь тот клочок земли, который ему надо было преодолеть, чтобы приблизиться к деревне. Склонившись над картой и освещая ее уже желтеющим накалом фонаря, Косухин видел не тонкие, едва заметные линии, не зеленые и серые пятна, а все, что таилось за ними, — тракт, минированный и непроходимый, лес, на опушке которого лежали сваленные снарядами ели, узкие просеки, бугры у реки, тропу и лощину — по ней можно идти даже под огнем врага. Нелегко далось Косухину это точное знание местности — весь вечер [41] он ползал с саперами, стараясь при свете луны разглядеть подступы к деревне. Он вернулся мокрый, весь в грязи, вздрагивая от напряжения и усталости.

Батальон уже отдыхал.

Впрочем, можно ли было назвать это отдыхом? Люди спали в траншеях, вырытых в снегу, у потрескивающих костров, прикрытых плащ-палатками. Нет ни времени, ни возможности сооружать теплые землянки или блиндажи, а деревни уничтожены огнем, снарядами, отступающим врагом.

Два дня и две ночи, не задерживаясь, то пробираясь лесом, то проползая по заснеженным полям, то шагая по колено в талой воде, с боями наступал, двигался на запад батальон Косухина. Кони выбивались из сил, они то и дело проваливались в снег, их приходилось поднимать. Автомобили и орудия застревали в грязи уже начинающейся распутицы — моторы закипали и глохли, — тогда им помогали люди. Они упирались руками и плечами в кузова, цеплялись за спицы колес орудийных лафетов, подталкивали или тянули их за собой, взявшись за веревку, и делали все это, не расставаясь ни с вещевым мешком, ни с винтовкой, ни с патронами. Только они, эти простые советские люди, казалось, не ощущали усталости. Они выдерживали и в воде, и в снегу, и в почерневшей жиже лесных дорог. Людям на войне, да еще во время наступления, не полагалось уставать, и они оказывались сильнее, выносливее — и коней, и автомашин, и танков.

Люди падали, лишь сраженные пулей или осколком, истекая кровью.

В эту ночь капитан Косухин остановился только потому, что предстоял упорный бой, а нужно было осмотреться, прощупать вражеские позиции, обдумать все до мельчайших деталей.

Еще днем Косухин послал трех саперов разминировать кустарник и лес, по которым должен был пройти батальон. Тимофей Ковальчук, Николай Марченко и Василий Дрозд ушли, спрятав банки с мясными консервами.

— Вернемся — будет закуска, — улыбнулся Дрозд и взглянул на Косухина, как бы определяя, понял ли капитан его намек.

— Ладно, там видно будет, — ответил Косухин.

Они ушли с деловитой неторопливостью знающих свое [42] дело людей. Вернее, не ушли, а поползли. Немцы держали под минометным и пулеметным обстрелом дорогу и поляны — надо было пробиться сквозь завесу огня. Может быть, в те дни, когда они только становились воинами, тоскливый и смертный вой приближающихся мин задержал бы их. Теперь же саперы знали, где прятаться от осколков, когда зарыться в снег, как обмануть смерть. Они вернулись к вечеру, но Дрозд лежал на спине Ковальчука ничком, свесив руки, а ног у него не было.

— Как его? — тихо спросил Косухин.

— Не уберегся, товарищ капитан, — ответил Марченко почему-то виноватым тоном, — на мину наткнулся... Теперь к лесу можно идти...

Повар принес ему котелок с кашей, но Марченко неохотно потянулся за ней. Он прилег на снег, наблюдая за врачом, который склонился над смертельно раненным Дроздом. Косухин открыл свою флягу и предложил Марченко:

— Хочешь?

Марченко покачал головой и ответил:

— Теперь бы, товарищ капитан, куда-нибудь на пол... И ночи на три...

Но изба, пол, три ночи — это казалось несбыточной мечтой. А все-таки людям надо отдохнуть, и Косухин уложил всех в снежных траншеях у занавешенных палатками костров. После ужина бойцы заснули сидя, прижавшись друг к другу. Лечь нельзя было, потому что оттаявший снег образовал в траншее лужи. Усталые люди спали крепким солдатским сном, забыв о нестихающем минометном обстреле, о промокших шинелях, о холоде и даже о тех трех километрах, которые им утром надо преодолеть, чтобы выбить врага из деревни Силки. Не мог о них забыть только капитан Косухин. Он сидел на патронном ящике в снежном окопе, сняв сапоги и спрятав окоченевшие ноги под шинель.

Уже восьмой десяток километров шел он со своим батальоном по смоленской земле. В те дни, когда немцы поспешно отступали под ударами наших войск, бросая насиженные гнезда под Гжатском и Сычевкой, Косухин должен был не отрываясь преследовать их. Теперь они усиливали сопротивление и, подтянув танки, пехоту и артиллерию, переходили в контратаки. Вновь гул ожесточенных сражений сотрясал Смоленщину. Каждый километр советской земли [43] приходилось отбивать. Вот теперь враг укрепился в Силках. Еще утром полковник напомнил Косухину:

— Не забывайте, что Силки — опорный пункт. Но деревню надо взять...

Может быть, в деревне этой уже не осталось ни одного дома, но драться за нее нужно, — там, в лесу или в пещерах, вырытых в горе, таятся люди, полуголодные и исстрадавшиеся, — они ждут его, Косухина. Он с начала наступления ощущал невидимую связь с ними, чувствовал на себе их полный надежды взгляд.

Усмехнувшись, Косухин отложил карту и потянулся за котелком с остывшей кашей.

— Вернусь домой, меня спросят, где ты, Вася, воевал -под Сталинградом или под Харьковом... А я скажу: под Силками... Да, деревню надо взять...

Но хотя Косухин понимал, что Силки — это не Сталинград, не Харьков и даже не Дорогобуж, путь к которому идет через Силки, в ту знаменательную ночь деревня эта представлялась ему важным центром, а три километра, отделившие его от опорного пункта, — целью жизни. Больше ни о чем он не мог думать. Не успев задремать, он уже просыпался, надевал сапоги и поднимался по крутой тропе из снежного окопа в лес. Косухин был еще молодым человеком, но уже испытал всю горечь войны. Здесь вот, на Днепре, а потом и на Угре, он начинал драться с врагом в 1941 году. Тогда он еще был лейтенантом, только вступающим на суровый путь воина. Может быть, именно в этом лесу бомбили его немцы, а он лежал в смертной тоске. Он уже хотел встать, но кто-то прошептал: «Вот, вот на нас!» И Косухин вновь припал к земле. Он прижимался к влажной траве, и мир в то мгновение был мал и охвачен пламенем. Но потом, устыдившись своей слабости, он вскочил. Вдали уже стоял, прислонившись к ели, молодой старшина — Костя Воронов. Он целился в самолет, хотя был ранен. Кровь стекала по лицу Воронова, но он не замечал ее. А когда стих гул бомбардировщиков, он бессильно сполз к земле, цепляясь ремнями за сучья. Косухин нес Воронова весь день и всю ночь. «Мы еще вернемся сюда, верно. Костя?» — спрашивал Косухин, а Воронов только отвечал: «Конечно!» Должно быть, они шли правильным путем все эти восемнадцать месяцев войны, если встретились в дни возвращения [44] на запад. Воронов уже стал лейтенантом и вел за собой вторую роту, или, как ее называли, косухинскую. Воронов гордился ее традициями и не уставал повторять бойцам излюбленную истину Косухина: «Спать, есть, ходить и отдыхать вас научила мать родная, а я вас должен научить не спать, не есть сутками, не отдыхать неделями, ползать, стрелять, бить врага...» Это была простая солдатская мудрость, подсказанная жизнью и опытом. Теперь и Косухин, и Воронов, и те люди, которых они вели в наступление, были уже более выносливыми, крепкими и умелыми воинами. Косухин не стал бы прятаться от бомбардировщиков, не поддался бы даже временно гнетущему чувству страха... Он уже понял, что в наступательном бою нужны не только храбрость, но и ум, и тактические знания... И теперь, обдумав весь ход предстоящей операции, он с внутренним спокойствием ждал рассвета.

Тем временем к опушке леса подтягивались наша артиллерия и танки. Они должны будут подавить укрепления на холмах у деревни Силки. В глубоком снегу прокладывали себе дорогу ездовые. Им приходилось самим впрягаться и тащить за собой застревавшие пушки, санки-лодочки со снарядами. Всю ночь не прекращался кропотливый, напряженный, неутомимый труд войны.

В четыре часа утра проснулись пехотинцы. Они вздрагивали от холода и талой воды, проникшей за ворот, под шинели и полушубки. Они снимали ботинки, согревали портянки у тлеющего огня и вновь завертывали их, потом мяли и скручивали шинели, влажные с ночи, а теперь затвердевшие от предутреннего холодка. С иронической усмешкой относились они ко всем тяготам войны — это было их жизнью, бытом, и они свыклись с ним. Все-таки им удалось отдохнуть и поспать. Теперь и ноги сами пойдут, и в плечах не такая усталость. Да, хорошо вздремнули, хоть в снегу, на ветках, сквозь которые просачивалась вода, но все же это сон, а не поход. Может быть, как о несбыточной мечте они думают теперь о сухой избе, кровати или даже о теплом блиндаже. Вот появился повар с термосами, и люди застывшими и непослушными пальцами вытаскивают котелки и ложки. Теперь можно согреться и подкрепиться. Где-то в лесу, взвизгивая, рвутся мины и снаряды. Никто не обращает на это внимания, — люди удивились бы даже, [45] если бы вдруг наступила тишина, — на фронте ее труднее и нервознее переносят, чем самый яростный гул орудий.

На рассвете батальон Косухина начал наступать на деревню Силки, с боем отвоевывал те три километра, которые отделяли его от деревни.

Опушка леса, накануне разминированная Ковальчуком, Марченко и Дроздом, была исходной позицией для наступления. Воронова с его бойцами Косухин послал к лощине; они должны были подобраться к реке, пройти по льду или вброд и ударить во фланг немцам. Лейтенант Токарев с автоматчиками тоже ушел в обход по узкой проселочной дороге. Сам же Косухин готовился к штурму с фронта. Немцы сосредоточат силы на флангах против Воронова и Токарева, и тогда Косухин с артиллерией и пулеметами подавит врага огнем и стремительностью атаки.

Пока Воронов и Токарев двигались, Косухин лежал в мокром снегу. Вот они, эти шесть сантиметров на карте, три километра на местности: их измерил шагами разведчик Сергей Щукин. Он утверждал — до лесочка тысяча шагов, не больше, до берега — еще восемьсот. Но это по прямой, а сейчас на дороге и в лощине люди не шагают, а ползут, они только подталкивают свое непослушное и отяжелевшее тело — путь теперь измеряется локтями. Щукин видит, как Марченко ощупывает провод, взрыватель, вытаскивает мину за миной... Вслед за ним ползут люди в белых халатах, цепляясь за затвердевшую с утра колею, за снежные сугробы, за примерзшую дощечку, кем-то брошенную на дороге. На широкой и привольной смоленской земле люди могут двигаться только по узкому следу, проложенному саперами. Вот кто-то соскользнул в кювет и взорвался на мине, но нельзя задерживаться... Вот у дороги, там, вдали, уже падают вражеские мины и снаряды. Они поднимают снег, смешанный с землей. Но надо двигаться вперед. Люди задыхаются, глотают снег, на мгновение припадая к сугробу. Небольшой вещевой мешок кажется в этот час самой тяжелой ношей в мире, винтовка, к которой пехотинцы настолько привыкли, что она порой кажется естественным продолжением руки, теперь давит на спину... На дороге брошен котелок, какой-то измятый картуз, кнутовище, противогаз. Токарев передает по цепи: «Ничего не трогать, ничего не трогать!» Может быть, за ними таится смерть. [46]

Вот они какие длинные и трудные, тысяча шагов Щукина! До кустов и редкого леска еще далеко, а время идет, и пальцы сводит в суставах. Наша артиллерия уже открыла сильный огонь по немецким укреплениям. Теперь надо торопиться. Токарев поднимает своих бойцов, они бегут по полю, проваливаясь в снег, с трудом вытаскивая ноги, туда, к лесу. Группа немецких автоматчиков, отстреливаясь, отходит к реке. Токарев идет за ними по пятам. На левом фланге слышен пулеметный огонь — это, должно быть, Воронов уже приблизился к реке. Токарев обходит лес вдоль опушки. Бойцы едва поспевают за длинноногим и проворным лейтенантом. Немецкие автоматчики бегут к реке, но падают под нашим пулеметным огнем. Токарев пробирается к камышам. Здесь надо будет перейти на тот берег.

Косухин, следивший за движением Токарева и Воронова, начал наступление по полю, по прямой, к деревне. Саперы и разведчики уже проложили путь. Но не так-то легко протащить орудия по снегу. Кони прыгают из стороны в сторону, рвутся в постромках, но не могут вытащить застрявшие колеса. Люди помогают им, подталкивают, упираются в спицы, скользят, падают, вновь поднимаются. Косухин подбадривает их:

— Надо только добраться до леса, там легче будет... Уже совсем близко... Вперед!

У леса взрывается мина. Падают смертельно раненные правильный и заряжающий. Теперь в каждой секунде судьба боя. Нельзя медлить. Пехотинцы режут ремни и подтаскивают орудие к холмику у леса. Немцы переносят огонь на фланги — против Токарева и Воронова. Надо этим воспользоваться. Отсюда можно бить по вражеским укреплениям прямой наводкой. Косухин представлял в это мгновение всю сложность и напряженность пути, который приходится преодолевать бойцам Токарева и Воронова. Им придется двигаться под огнем. Но иного выхода нет — в крови и муках рождается победа. Косухин знал своих людей -они не дрогнут.

Уже солнце близилось к зениту, а Косухин прошел лишь два километра. Но самое трудное еще впереди — с бугра он увидел луг, огороды за рекой и торчащие, обгорелые трубы деревни. Еще один километр, и он — там, в опорном [47] пункте. Но никогда он еще не представлял себе с такой остротой, что в километре — тысяча метров, и, кто знает, может быть, еще придется метры считать на сантиметры.

Косухин видит вдали людей, которых он воспитывал, учил, готовил к наступательным боям. Они не обманули его надежд. С непреодолимой стремительностью шли они под огнем к реке. Кое-где им приходилось ползти. Вот они встали на лед. Двое — это были Щукин и Марченко -побежали к тому берегу и провалились. Тонкий, уже оттаявший ледок не выдержал; неужели не удастся подтянуть и переправить орудия? Но Щукин и Марченко уже ломают лед. Должно быть, они попали в мелководье. За ними устремляются и пулеметчики, и минометчики. Они несут на головах диски, ленты и ящики с минами и идут по грудь в ледяной воде. Вражеская артиллерия помогает им взламывать лед — осколки вырывают людей из двигающейся цепи. Зеленоватый ледок багровеет от крови.

Косухин выждал, пока наши орудия приготовятся к бою, и тоже начал двигаться к реке. Он уже знал: можно идти вброд. У берега люди останавливаются, на какую-то долю секунды их охватывает нерешительность. Не так-то просто прыгать в ледяную воду, а потом бежать по лугу и огородам в мокрых сапогах, ватниках и шинелях. Косухин сам взламывает лед. Вода проникает в сапоги, холод пронизывает все тело, Косухин поднимает полы полушубка, придерживает их одной рукой. Бойцы обгоняют его, прокладывают ему дорогу. Ноги едва передвигаются, задевают камни на дне, Косухин идет ощупью, как слепец. «Только бы не упасть, только бы не упасть», — думает он. Вот и берег, скользкий, крутой. Косухин карабкается вверх, цепляясь за камыш.

Теперь надо пройти луг, огороды — и все! «Хорошо бы снять сапоги, можно пропасть...» Уже ползут люди по заснеженному лугу. Косухину не приходится их подбадривать. Всех охватило нетерпение — поскорее туда, к деревне. Два сантиметра на карте, один километр на местности!

Косухин высылает саперов обследовать луг. Тем временем мокрые, продрогшие, поеживающиеся от холода люди готовятся к решительной атаке. Немцы направляют и сюда [48] свой огонь. Но он уже менее точный и несосредоточенный. Очевидно, враг не может определить — откуда наносится главный удар. Он предпринимает контратаку. Автоматчики при поддержке танков идут на Косухина. Наша артиллерия обрушивает на движущиеся чудовища снаряд за снарядом. Три танка воспламеняются, но шесть ползут по лугу, к берегу. Косухин выдвигает бронебойщиков. Они вступают в поединок с танками, а пулеметчики отражают контратаку немецких автоматчиков. Начинается наступление на деревню с трех сторон. Немцы вынуждены одновременно обороняться и от Воронова, и от Косухина, и от Токарева.

Уже пройден луг. Воронов прорвался с фланга к окраинам деревни, если только выжженное место с обгорелыми трубами, напоминающими памятники, можно назвать деревней. Косухину еще нужно пройти огороды. Всего двести метров, но они показались самыми тяжелыми в этот день. Враг держал под пулеметным и минометным огнем узкий разминированный проход. Теперь, казалось, надо проползти под снегом, слившись с землей. Каждый преодоленный шаг мог быть приравнен к подвигу. Но люди на войне так шагают день и ночь. Наша артиллерия уничтожает вражеские огневые гнезда. Немцы отступают. И им уже перерезает путь рота Воронова. Косухин поднимается и ведет своих людей в село. Последние двадцать метров они бегут. Огонь стихает, но в снегу еще притаились мины. Кто-то из передних оступился и взорвался. Теперь Косухин двигается с величайшей осторожностью. День клонится к концу, на снегу лежат, запрокинув головы, мертвые гитлеровцы.

Косухин встретился наконец с Вороновым и Токаревым и обнял их. Все трое задыхались от усталости и возбуждения.

Вот они — Силки.

Трудный и мучительный день, переправа вброд через леденящую реку, кровь и героическая смерть павших в бою, огонь и холод, напряжение и усталость, величие духа и благородство подвига — все, все уложилось в сухом, сдержанном и коротком донесении капитана Косухина: «Заняли населенный пункт Силки». Потом он подумал и добавил: «Продвинулись на три километра на запад».

1943 год
[49]

Корней Чуковский

Фундамент победы

На прибрежной лужайке рядами стоят трубачи. Их невероятно длинные трубы, воздетые к синему небу, ревут настойчиво и страстно, созывая окрестных колхозников.

И услышав их громкий призыв, десять тысяч величавых красавцев идут и идут без конца к плоским берегам Карадарьи.

Моему непривычному глазу все это зрелище кажется роскошно поставленной оперой. Так ярки под солнцем Азии лиловые, желтые, синие, малиновые одежды этих смуглых и статных красавцев. Так музыкально движутся их пестрые толпы вдоль узких арыков по хлопковым полям. Так великолепна декорация, на фоне которой происходит этот грандиозный спектакль: белая как сахар, веселая арка, повисшая над мощной плотиной Большого Ферганского канала.

Канал этот, созданный узбекским народом года три или четыре назад, превратил Ферганскую долину в одно из плодороднейших мест на земле. К каналу прилегают три района — Андижанский, Алтынкульский, Избаскентский, — и изо всех этих районов стекаются сюда, как на праздник, десять тысяч стахановцев узбекских полей.

Их колхозные знамена сверкают, как факелы. А когда на прибрежье въезжают большие арбы с женщинами, которые с необыкновенным изяществом усаживаются вместе со своими детьми на широких разноцветных коврах, хочется долго аплодировать им, как аплодируют театральные зрители талантливой и пышной постановке.

Но вскоре оказывается, что зрители — не мы, а они.

Мы, маленькая кучка рабочих, да два-три интеллигента, приехавшие из узбекской столицы сюда, в Андижан, стоим перед этой лилово-оранжевой и ало-бирюзовой толпой. У нас непрезентабельный вид перед лицом этих нарядных красавцев в экзотических тюрбанах и халатах.

В смущении выбираемся мы на высокую плотину канала [50] и с высоты этой необычайной трибуны обращаемся к разноцветной толпе с несколькими словами привета.

В первые минуты нам по-прежнему кажется, будто эти люди — чужие, но не проходит и четверти часа, как вся плотина сотрясается от восторженных криков, и мы видим тысячи черных, по-восточному сверкающих глаз, тепло и сочувственно глядящих на нас.

И как громко стучат эти люди громадными своими ладонями, когда перед ними встает на плотине тоненький, как хворостинка, 15-летний Муратов, издали похожий на ребенка, и к удивлению всех обнаруживается, что он не простой мальчуган, а мастер оборонного завода, руководитель целой бригады рабочих, что в его бригаде есть люди вчетверо старше его, что ему не раз и не два приходилось работать без смены по двое, по трое суток, что он в самом первом ряду тех знатных людей завода, благодаря патриотизму которых завод уже несколько месяцев кряду блистательно перевыполняет все нормы.

— Мой отец, уходя на фронт, приказал мне: работай по-фронтовому, — полудетским голосом кричит он с трибуны, — и я честно выполняю отцовский наказ. Моя бригада так и зовется: фронтовая бригада...

Потом выступает стахановка того же завода, потом еще двое-трое рабочих, и, хотя большинство из них — ораторы далеко не блестящие, их краткие и незатейливые речи принимаются с такой горячностью, что вскоре становится ясно: эта большая толпа молчаливых и внешне спокойных людей, которые на первых порах показались нам такими чужими, эта народная масса далеких глубин Средней Азии всеми своими помыслами, всеми желаниями связана с нами.

Это становится особенно ясно, когда из их рядов начинают выходить друг за другом девушки, юноши, старики и старухи и без дальних околичностей называют полновесные цифры.

Цифры эти означают количество тонн овощей и плодов, которые каждый колхоз обязуется немедленно, завтра же послать в подарок рабочим оборонных заводов Ташкента «для того чтобы не слабели от недоедания их руки, кующие победу над нашим общим врагом», как выразилась [51] колхозница Алкасим Иралиева, мать фронтовика, вырабатывающая в колхозе «Кзыл Батыр» трехдневную норму в день.

Долго длится это соревнование в щедрости. Честолюбие каждого заключается в том, чтобы названная им цифра была возможно крупнее. Не нужно думать, что горы зерна, овощей и плодов, предлагаемые ташкентским рабочим, дались колхозникам даром. Правда, сказочно богата земля их полей, но она дает свой урожай лишь тому, кто трудится на ней не щадя своих сил. Поливная система хозяйства требует огромной — и притом непрерывной -работы.

Тотчас по окончании митинга в ту же ночь к Андижану по извилистым дорогам и улицам со всех концов стали съезжаться арбы, нагруженные яблоками, рисом, пшеницей, луком, капустой, картофелем. Колхозники трудились всю ночь и все утро без устали, таская в вагоны эту тяжелую кладь.

Всю ночь не уходил я с вокзала, увлеченный этим поэтическим трудом. Лошади, верблюды, ишаки, грузовые машины, факелы, восточная сутолока, восточные крики, — и на другой день мы, кучка рабочих и два-три интеллигента, везем ташкентским рабочим, большинство которых эвакуированы из Москвы, богатые дары от их братьев.

Конечно, эти дары не первые и не последние. Раньше всего каждый колхозник счел своим патриотическим долгом сверх всяких обязательных поставок послать обильные дары Красной Армии. Во вторую очередь много было подарено ими детям прифронтовой полосы, в том числе и детям Ленинграда. Теперь они шлют подарки рабочим и интеллигенции больших городов, трудящимся во имя победы над Гитлером.

И все это знаменует собою три дружбы, на которых стоит весь Советский Союз: дружбу разноплеменных народов СССР (в данном случае дружбу узбеков и русских), дружбу тыла и фронта, дружбу деревни и города. Три дружбы, о которые разбивается вдребезги вся дьявольская злоба фашистов.

16 апреля 1943 года
[52]

Федор Панферов

Уральцы

1.

В широкие, открытые ворота дуют страшные, пронизывающие сквозняки. Но вот мы прошли метров десять — пятнадцать, и обдало таким жаром, что, кажется, сейчас вспыхнет одежда, облупится лицо. Жар хватает со всех сторон — и снизу и с боков, а главное — откуда-то сверху. И мы невольно поднимаем глаза. Наверху, почти под переплетами крыши, движется огромный кран. Захватив двумя пальцами раскаленную многотонную болванку, он тащит ее. Звенят предупреждающие звонки. Они звенят повсюду, то тут, то там, нагоняя на свежего человека тревогу. Но люди спокойны, ловко и быстро железными крюками переворачивают металл, укладывая его в вагонетки.

— Вы что, малость растерялись, друг мой? — засмеялся партийный работник Николай Александрович и, взяв меня за руку, повел по лесенке. — Главное вот здесь.

Не успели мы еще подняться по лесенке, как опять пахнуло таким жаром, что глаза невольно зажмурились, а по лицу забегали колючие мурашки. Секунда, две, три. Открываю глаза.

Передо мной — бушующие вулканы. Расплавленный металл кипит там, внутри печей, стенки печей будто покрыты ползучим серебром. Он воюет там, этот расплавленный металл. Воюет, как великан, которому мало места, которому нужны просторы. И кажется: сейчас этот великан вырвется на волю и зальет все и всех своим всесжигающим пламенем.

Но люди у печей, вооруженные длинными ломами, в синих очках, потные и обжаренные огнем, широко открывают жерла печей.

— Снимают шлак, — проговорил Николай Александрович. — Вы видите переднего сталевара — это бригадир. На него и падает главный огонь. Смотрите, как они работают. Ни одного слова. Все на движении. Вон бригадир повернул руку, и все двинулись за этой рукой. Кивок головой влево, и крюк пошел влево. [53]

— Да-а. Это очень красиво, — вырвалось у меня.

— Смотрите, сейчас будут выпускать сталь.

Кран легко поднес огромнейший черный ковш — тонн на шестьдесят стали. И вот в него хлынул металл. Он вырвался, как из-под земли, фыркая, разбрасывая во все стороны огненные брызги.

Вскоре мы попали к электропечам. Они стояли в ряд — десять печей. Две печи не работали. Я спросил, почему они бездействуют.

— Не хватает электроэнергии. Урал, видимо, не ждал, что его так тряхнут в этом году. На электроэнергию, на нефть, на уголь сейчас такой спрос, как на хлеб...

— Что же предпринимает Урал?

— Строятся новые электростанции.

Мы видели блюминг. Раскаленная стальная болванка, попав сюда, словно превращается в игрушку. Рычаги толкают ее по роликам, и вот она попадает на обжимы... Минуты через две болванка уже превращена в длинный брус. И брус этот, как мыло, разрезают на части ножи.

Но что бы мы ни смотрели, внимание снова обращалось к мартенщикам — к этим людям бушующего огня. Николай Александрович проговорил:

— Эти люди ни на фронте не сдадут, ни здесь. Закалились.

2.

Директор часового завода Иван Иванович напоминает главу семейства, который очень доволен своими ребятами. Про самые тяжелые времена и то говорит с усмешкой:

— Ну, приехали мы сюда. В спешке, конечно. То не захватили, другое не захватили и стояли вот так же, как эта «эмка», — показывает он на легковую машину у подъезда, без мотора, без фар и без колес. — А тут еще людей нет. Приехало человек триста, а надо очень много. Где взять людей? Да ведь людей-то каких! Мы ведь не сапожные колодки работаем!

Что делать? Пошли к школьникам. Летчиков, мол, вы любите? Любим, кричат. Та-ак. А танкистов любите? Любим, [54] кричат. Ну, вот, тогда айдате к нам, учиться будем. И повалили. Честное слово, повалили.

Но уже и без честного слова директора было ясно, что в цехах главным образом работают подростки.

Директор подошел к девушке. Она маленькая, золото-головая. Лицо все обсыпано веснушками — веснушки на носу, на щеках и даже на подбородке. Это ей очень идет, но она-то, видимо, от этого страдает. Как только мы подошли к ней, она ладошкой прикрыла лицо.

— Ах, дочка, дочка! Молодчина ты у меня. Как, программу выполняешь?

Девушка вспыхнула, опустила глаза и еле слышно:

— Выполняю, Иван Иванович.

— А ты громче, громче об этом говори. О славе ведь говоришь, о хорошем деле. На весь цех крикни: программу, мол, выполнила!

— Вот когда перевыполнять буду, тогда и крикну, — еще тише говорит девушка.

Она этим даже как-то озадачила директора. Он чуточку постоял около нее молча, затем подхватил:

— Ой, молодчина! — И продолжал: — Да они у нас тут все такие. Есть, кто всей семьей работает. Например, Чесалкины. Мать, дочки, сыновья. А хотите, я вам покажу наши знаменитые автоматы? О-о-о! Это чудо-машины.

И вот мы в новом цехе. Тут в ряд стоят станки. Их очень много, но сами они будто игрушечные.

— Вот на этот, на этот подивитесь, — говорит директор и подводит к одному из автоматов. — Смотрите, какой он сердитый.

И в самом деле, станок работает как-то сердито, напоминая щенка, которому впервые попала в зубы кость, и он грызет ее, ворчит, боясь, как бы у него эту кость не отняли.

— Здорово! Что он делает?

— Деталь для камней, — отвечает паренек у станка.

— А ну, покажи эту деталь, — просит директор и громко хохочет.

Паренек что-то несет на кончике пальца. Показывает:

— Вот, — говорит он весьма серьезно, — деталь. — Но и сам он не видит этой детали, на пальце у него какая-то черненькая крошка. [55]

— Это надо под лупой. Под лупой. — И директор дает лупу.

Мы смотрим через лупу. Действительно, какой-то ободок.

— Для чего он?

— Для камней. Мы же вырабатываем часы — часы для танков, для самолетов, для кораблей. Вот камешки и вставляются в эти ободки. Посмотрите, какие часы.

Директор пригласил в помещение, открыл шкаф. Оттуда повеяло холодом, и там мы увидели заиндевевшие, поседевшие часы для самолетов, для танков.

— Морозом испытываем. А тут вот жарой. Второй шкаф был полон нестерпимым жаром.

— А это вот, — директор осторожно взял в руки огромные круглые часы, — это морской хронометр. Вот какие штуки мы тут делаем.

3.

Все время, пока мы были на часовом заводе, Николай Александрович молчал. Молчал он и потом, когда пересекли на машине город, выбрались на снежную равнину и вскоре очутились в сосновом лесу. Освещенный фарами лес казался богатырским...

Наконец машина остановилась у новых ворот. Николай Александрович, выбираясь из машины, вдруг заметно заволновался.

— Тут туляки... — пробормотал он, заметив мой удивленный взгляд.

Где-то совсем недалеко от нас раздалась пулеметная очередь. Затем вторая, третья. В другой стороне, тоже неподалеку, загрохотали пушки.

— Что это?

— Испытание. Так вот и день и ночь, — ответил Николай Александрович, входя в помещение, залитое электрическим светом. По всему было видно, что здание построено совсем недавно: потолки еще светились золотистыми сосновыми переплетами. Это сборочный цех. Тут было неожиданно тихо. Только слышно, как за барьером, в соседнем цехе, [56] урчат, шипят, царапают станки, оттачивая нужные детали.

— Как здесь просто все, — замечаю я.

— Просто? — Он покачал головой. — Нет. Очень сложно. Ну, например, пулемет. Он дает шестьсот выстрелов в минуту — это значит, шестьсот раз в минуту все детали приходят в движение. Да еще в какое движение! Вы понимаете, какие должны быть детали? Ведь это то же самое, что часы, но гораздо серьезней. И вот какая-нибудь деталь на испытании заела... Тогда шарь по всему заводу — кто и где сплоховал. Иногда у всех инженеров головы вспухнут. Это и понятно, есть рабочие-то еще неопытные. На десяток туляков — сотня новых, здешних, месяцев десять назад пришли на завод.

— И как работают?

— Хорошо! Вы поговорите вон с тем рабочим. Фамилия его Лезаров. С ним недавно случилось такое: надо было обработать одну деталь, такую, без которой мог бы остановиться весь завод. Сменщик его заболел. И Лезаров не ушел от станка. Он стоял день, потом второй. Начали пухнуть ноги. Тогда он разулся и стал на пол босыми ногами... А своего-таки добился.

Я подошел к станку, за которым работал Лезаров. Он высокий, широкий в плечах, но с лица худ.

— Устаете? — спросил я и тут же понял, что вопрос мой наивен.

— А то как же! — просто ответил Лезаров. — Как не уставать? Конечно, устаем. Да ведь теперь по-другому-то и нельзя работать: война. Наши братья, поди-ка, на фронте устают. А мы-то что ж, по курортам, что ль, будем ездить? -Он глубоко вздохнул и еще сказал: — В этом, брат, и есть святая обязанность наша — работай не покладая рук. Будете в столице, так и передайте: работают, мол, на далеком-то Урале. Народ работает... И крепко работает. Вот что. Вместе с туляками работаем, с москвичами, с ленинградцами, с харьковчанами, с киевлянами...

— Вот они какие у нас, — уже входя в здание парткома, проговорил Николай Александрович.

30 апреля 1943 года
[57]

Илья Эренбург

Возвращение Прозерпины

Есть в самой сущности весны нечто бесконечно близкое нам, нашему строю чувств, тому делу, за которое мы боремся и умираем. Я говорю о первом глубоком волнении при виде травы на поле, изрытом снарядами, или птицы, прилетевшей в лес, изуродованный минами.

Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены,
Что устоит перед дыханьем
И первой встречею весны!

Вдумываясь в природу этого волнения, видишь, что нас потрясает торжество жизни, преодолевающей холод, тлен, лед. Человечество издавна связывало приход весны с прекрасными мифами о возрождении жизни. Задолго до того, как в римских катакомбах первые христиане ранней весной шептали друг другу о воскресении из мертвых, в Греции люди праздновали возвращение юной и прекрасной Прозерпины. Согласно мифу, Прозерпину похитил владыка Аида, господин преисподней Плутон. Но весной заплаканная, бледная Прозерпина подымалась из тьмы, из холода, из небытия. Ее не могли удержать все стражи ада. Она подымалась, как трава, как жизнь.

Я думаю о Прозерпине, глядя на карту Европы: ее похитил маленький человечек, с лицом приказчика и с сердцем хорька, честолюбец, ставший тюремщиком мира. Глядя на пепелище Вязьмы, разговаривая с грустными тенями Курска, можно понять, в какое подземное царство заключена Прозерпина-Европа.

Небольшой кусок земли среди морей — такова она на карте, но это — концентрат человеческой воли, сгусток мыслей и чувств. Сколько нужно было веков, гения, борьбы, крови, пота, слез, чтобы создать ее такой, какой она была в те доисторические дни, когда Гитлер в мюнхенской пивнушке мечтал о «новом порядке»! На Вальхерене день и ночь рыбаки укрепляли плотины, отстаивая остров от моря. [58]

Голландия была страной, отвоеванной у стихии: море увели в каналы, и весной на полях цвели пестрые тюльпаны. Маяковский в своих путевых записках отметил трудолюбие Франции. Ее лозы казались мудрыми академиками. Возле Тромзе в короткое полярное лето на крохотном кусочке земли, среди скал, сторож маяка заботливо выращивал цветы юга. Датчане в особые книжки заносили не только вес, но и настроение каждой коровы. Гончар Андалузии превращал ком глины в античную вазу; а словацкие крестьянки вышивали, как сказочные феи. На огромных заводах изготовлялись часы, которые не должны были отстать в год больше чем на три секунды. Ученые страстно разглядывали атом. Прозерпина не знала, что дурной живописец мечтает о «новом порядке». Она не знала, что плут Розенберг уже готовит трактаты о «мистике крови». Она слышала, как чванливые и жадные бюргеры Германии твердили о «жизненном пространстве», но она не хотела понять, что «жизненное пространство» — это она, Прозерпина, Европа.

Нет описания ада, которое могло бы сравниться с жизнью похищенной немцами Европы. Терцины Данте кажутся идиллией. Разрушены города, вытоптаны виноградники, сожжены книги, развращены и заражены девушки, миллионы задушены голодом. Мы пригляделись к немецким зверствам. Но нельзя цифрами, статистикой передать глубину человеческого страдания. Мы говорим или читаем: «тысячи», «миллионы», и мы не можем себе представить, что каждый в этих замученных немцами миллионах был ребенком, с которым нянчилась мать, что он рос, играл, влюблялся, шептал нежные слова, работал, мечтал о счастье. «Зона пустыни» -так немцы называют уничтоженную ими Смоленщину. Но зона пустыни куда больше: это вся захваченная немцами Европа. Зона пустыни охватывает не только территорию -сердца: люди опустошены годами рабства, они растеряли память, нормы морали, человеческие чувства. Бедная Прозерпина, дитя Эллады, парижская искусница, она теперь стирает белье господина фельдфебеля!..

Вот уже тысячу дней и ночей, как пленная Прозерпина-Европа пытается вырваться из мира тьмы. Никогда борьба не была такой напряженной, как в эти предвесенние дни. Из Белоруссии ветер занес искры в Савойю. Отчаянно дерутся [59] партизаны Югославии. Каждый день то в Голландии, то в Чехии, то в Греции, то в Польше мужественные люди убивают тюремщиков. Немцев еще много, их слишком много — от Атлантики до Кубани, от Петсамо до Бизерты. Но с каким вдохновением встречает Европа смерть каждого из них, даже самого маленького, ничтожного фрица, заблудившегося среди гор Эпира или уснувшего в украинской хате. Европа хочет жить, а путь к жизни идет по немецким трупам. Прежде Европа открывала звездные туманности, писала октавы, выращивала орхидеи. Теперь Европа воодушевлена одним: умерщвлением немцев. Равны подвиги сурового русского солдата, в разведке убившего врага, и маленькой мастерицы из Страсбурга, казненной немцами за то, что она кухонным ножом зарезала, как борова, непрошенного поклонника в чине фельдфебеля.

Первое Мая — праздник братства. Горькими кажутся эти слова, когда видишь мир, по воле отвратительного маньяка залитый кровью, когда слово «уничтожены» или «истреблены» ласкает слух каждого честного человека как прекраснейшее из всех слов. Все же мы можем сказать, что братство народов живо, оно стало горше, горше и глубже: в нем теперь такая общность судьбы, такая связанность чувств, что без переводчика понимают друг друга летчик-француз из эскадрильи «Нормандия» и водитель-украинец. Народы объединились в ненависти к Германии, в привязанности к родному клочку земли и к общей родине, Европе. Корни этого братства уходят глубоко в ночь, в преисподнюю, где томится Прозерпина. Общее горе всегда сближает. Для солдата, сражающегося в суровой Карелии, понятна жизнь француза или англичанина, который идет на штурм Туниса. Мы всегда любили и почитали древнюю Прагу. Кровь чехов, пролившаяся на украинской земле, еще сильнее скрепила наше братство. Сегодня с особенной гордостью мы говорим о мужестве польских партизан, которые отстаивают свою родину от захватчиков.

Прозерпина чувствует, что ее похититель теряет голову. Нерадостной кажется эта весна Германии. О, конечно, у Гитлера еще и огромная территория, и снаряжение, и сильная армия. У него нет одного: перспектив. Он еще может наступать, но теперь даже самые доверчивые немцы шушукаются: что им даст такое наступление, кроме крестов — сначала железных, а потом деревянных? [60]

Долго немцы думали, что война — это нечто экспортное, что воюют они, немцы, но воюют далеко от родных мест. Четырехтонные бомбы крошат немецкие города. Немки теперь увидели воочию, что война летает. Африканский вариант войны близится к концу. Юг Европы всполошился. Вполне возможно, что немкам вскоре предстоит еще одно открытие: война не только летает, она и плавает. Она даже ходит пешком, и впереди тот неизбежный день, когда война, рожденная Германией, придет к своей матери — на немецкие поля.

Будущий историк разделит историю гитлеровской Германии на два периода: до и после Сталинграда. Конец шестой армии заставил даже бесноватого фюрера призадуматься. Можно воевать без идеалов, нельзя воевать без людей. После Сталинграда германская армия поредела. Лакеи Гитлера под благовидными или неблаговидными предлогами спешат убраться восвояси. Мало кому хочется разделить судьбу румынских кавалеристов в Сталинграде. Гитлер прячет на минуту кнут и показывает пряник. Конечно, это заменитель пряника — меда у Гитлера нет. Зато фюрер способен извлекать из себя медоточивые речи. Он больше не настаивает на «жизненном пространстве». Он даже забыл о почтенных трудах Розенберга. Гитлер теперь говорит о «равноценности наций», о «единстве Европы». Он прикидывается другом и защитником злосчастной Прозерпины. Тюрьма переименована в крепость. Немецкие доты на берегах поруганной Франции называются «европейским валом». Волк защищает овчарню. Хорек ратует за неприкосновенность курятника. Люди, убившие писателя Ванчуру, уничтожившие памятник Мицкевичу, разгромившие Сорбонну, прикидываются хранителями европейской культуры.

Однако Европа слишком стара, чтоб ее можно было заговорить, как деревенскую дурочку. Когда Гитлер до Сталинграда рычал, многие его пугались. Когда Гитлер после Сталинграда стал сюсюкать, над ним все смеются. Кто поверит в «равноценность наций» Гитлера? Тысячу дней и тысячу ночей немцы грабили, оскорбляли, опустошали Европу. О каком «единстве» может говорить палач? О единстве веревки и повешенного? О единстве Штюльпнагеля и заложников? Да и трудно немцам перемениться хотя бы на час, хотя бы по приказу фюрера. Недавно англичане [61] взяли в плен итальянского генерала Маннерини, который заявил, что ему пришлось сдаться, так как немцы, удирая, отказались предоставить итальянскому генералу место в машине. Такова практика «равноценности наций».

Прозерпина не согласилась признать в тюремщике супруга. Если есть в Европе люди, которые верят или делают вид, что верят речам Гитлера, мы вправе к ним относиться не как к обманутым, но как к обманщикам: все это те же «бургомистры» и «старосты». Пушечное мясо Гитлеру пришлось набирать силой. Он мобилизовал эльзасцев и лотарингцев — может быть, самых самоотверженных сынов Франции. Он заменил старых немецких рабочих украинскими, французскими, норвежскими рабами. Он наскреб новые дивизии. После похода за пушечным мясом он мечтает о новом походе — пушечного мяса.

Ярость немецкого контрнаступления в марте, ожесточенность, с которой Роммель защищает последний огрызок Африки, показывает, что силы Гитлера не исчерпаны. Безнадежность не способна остановить немецких тупиц. Нам предстоят суровые битвы. Большие ратные дела предстоят и нашим союзникам. Прозерпина знает, что еще не одна рана будет нанесена ей владыкой Аида. Для нее еще не пришла весна, и трагически звучат трели птиц в Булонском лесу Парижа, трагически выглядят цветы на пепелище Лидице.

Эта весна, столь ранняя, столь яркая, нам не в весну, май нам не в май: мы чувствуем всю полноту человеческого горя, принесенного на нашу землю немцами. Думая о близких, мы смотрим на запад: путь к родному гнезду для сибиряка или для волжанина идет через Смоленск, через Новгород, через Киев. Глядя на хлеба, которые всходят, мы думаем: кто будет убирать? Мы или немцы? Кто будет есть хлеб Украины? Наши жены или ненасытные немки? Кто будет жить: Прозерпина или ее похититель?

Настанет день, когда Прозерпина подымется на землю из царства ночи. Богиня весны, она выйдет не с цветами, но с винтовкой: она тоже сражается — ночью на темных улицах европейских городов, в лесах, в горах, на заводах. Прозерпину никто не выпустит добровольно. Она сама себя освободит — не мольбой, не молчанием — оружием.

1 мая 1943 года
[62]

Михаил Шолохов

Письмо американским друзьям

Вот скоро уже два года, как мы ведем войну — войну жестокую и тяжелую. О том, что нам удалось остановить и отбросить врага, вы знаете. Вы, может быть, недостаточно знаете, с какими трудностями для каждого из нас связана эта война. А мне хотелось бы, чтобы наши друзья знали об этом.

В качестве военного корреспондента я был на Южном, Юго-Западном и Западном фронтах. Сейчас я пишу роман «Они сражались за Родину». В нем я хочу показать тяжесть борьбы людей за свою свободу. Пока же роман недописан, я хочу обратиться к вам не как писатель, а просто как гражданин союзной вам страны.

В судьбу каждого из нас война вошла всей тяжестью, какую несет с собой попытка одной нации начисто уничтожить, поглотить другую. События фронта, события тотальной войны в жизни каждого из нас уже оставили свой нестираемый след. Я потерял свою семидесятилетнюю мать, убитую бомбой, брошенной с немецкого самолета, когда немцы бомбили станицу, не имевшую никакого стратегического значения, осуществляя свой разбойничий расчет: они попросту хотели разогнать население, чтобы люди не могли увести в степи скот от надвигавшейся немецкой армии. Мой дом, библиотека сожжены немецкими минами. Я потерял уже многих друзей — и по профессии, и моих земляков -на фронте. Долгое время я был в разлуке с семьей. Мой сын тяжело заболел за это время, и я не имел возможности помочь семье. Но ведь в конце концов это личные беды, личное горе каждого из нас. Из этих тяжестей складывается всенародное, общее бедствие, которое терпят люди с приходом в их жизнь войны. Личное наше горе не может заслонить от нас мучений нашего народа, о которых ни один писатель, ни один художник не сумели еще рассказать миру. [63]

Ведь надо помнить, что огромные пространства нашей земли, сотни тысяч жизней наших людей захвачены врагом, самым жестоким из тех, что знала история. Предания древности рассказывали нам о кровопролитных нашествиях гуннов, монголов и других диких племен. Все это бледнеет перед тем, что творят немецкие фашисты в войне с нами. Я видел своими глазами дочиста сожженные станции, хутора моих земляков — героев моих книг, видел сирот, видел людей, лишенных крова и счастья, страшно изуродованные трупы, тысячи искалеченных жизней. Все это принесли в нашу страну гитлеровцы по приказу своего одержимого манией крови вождя.

Эту же судьбу гитлеризм готовит всем странам мира -и вашей стране, и вашему дому, и вашей жизни.

Мы хотим, чтобы вы трезво взглянули вперед. Мы очень ценим вашу дружескую бескорыстную помощь. Мы знаем и ценим меру ваших усилий, трудностей, которые связаны с производством и особенно с доставкой ваших грузов в нашу страну. Я сам видел ваши грузовики в донских степях, ваши прекрасные самолеты в схватках с теми, которые бомбили наши станицы. Нет человека у нас, который не ощущал бы вашей дружеской поддержки.

Но я хочу обратиться к вам очень прямо, так, как нас научила говорить война. Наша страна, наш народ изранены войной. Схватка еще лишь разгорается. И мы хотим видеть наших друзей бок о бок с нами в бою. Мы зовем вас в бой. Мы предлагаем вам не просто дружбу наших народов, а дружбу солдат.

Если территория не позволит нам драться в буквальном смысле слова рядом, мы хотим знать, что в спину врагу, вторгнувшемуся в нашу землю, обращены мощные удары ваших армий.

Мы знаем огромный эффект бомбардировки вашей авиацией промышленных центров нашего общего врага. Но война -тогда война, когда в ней участвуют все силы. Враг перед нами коварный, сильный и ненавидящий наш и ваш народы насмерть. Нельзя из этой войны выйти, не запачкав рук. Она требует пота и крови. Иначе она возьмет их втрое больше. Последствия колебаний могут быть непоправимы. Вы еще не видели крови ваших близких на пороге вашего дома. Я видел это, и потому я имею право говорить с вами так прямо.

1943 год
[66]
На отдельных участках Западного фронта небольшие группы нашей пехоты вели разведывательные поиски. Разведчиками уничтожено до 200 солдат противника и захвачены пленные.
Из сообщения Совинформбюро
29 июня 1943 г.

Евгений Габрилович

Охотники за «языками»

В полукилометре от переднего окопа, в блиндаже, собирается группа человек в пятнадцать, которая пойдет сегодня ночью в разведку, на захват пленных. Лейтенант Семен Яковлев, юноша двадцати лет, до войны студент Института истории и философии, готовившийся стать историком, поведет группу: он уже год на войне и испытан в подобного рода делах.

Негромкий говор. Бойцы осматривают свои пистолеты-пулеметы, пробуют действие затворов, переключателей, защелок магазинов. Тихий смех в углу — это состязаются в остроумии сержант Мельканов и боец Нюбин — два известных в полку остряка.

Двадцать два ноль-ноль. Все готово. Бойцы под командованием Яковлева выходят из блиндажа.

Сильный дождь. Тихо. Только изредка посвистывает пуля да хлопает вдруг где-то совсем близко одинокая [67] мина. Бойцы идут по ходу сообщения к переднему краю. Несколько человек несут доски и маты. Из передового дзота Яковлев докладывает по телефону командиру полка о готовности разведчиков и получает разрешение выступить.

Яковлев присаживается в окопе на корточки, закуривает последнюю папиросу и, поеживаясь от сырости, затягивается. Потом, не докурив до половины, он гасит папиросу и быстрым, сильным движением поднимается на бруствер. Бойцы следуют за ним.

Прямой спуск по обрыву довольно крут, но разведчики идут пологим кружным путем, маскируясь кустами, вполурост. Без помехи подходят они к речонке и залегают на берегу, всматриваясь и выжидая.

Короткая летняя ночь только еще начинается. Дождь как бы смыл краски заката, вокруг влажный мрак, неясно озаряемый вспышками ракет по всему переднему краю обороны врага. Яковлев подает условный знак рукой, трое бойцов — саперы — поднимаются, переходят реку и сразу же растворяются в темноте: их задача — проверить и, если нужно, расчистить путь. Остальные продолжают лежать. Дождь барабанит по их спинам. Лежит и Яковлев. Он лежит на животе. Дождь понемногу просачивается сквозь его шинель, гимнастерку, рубашку. Вот уже и мокро между лопатками. Очень хочется закурить — кажется, что крохотный огонек папиросы уймет неприятное ощущение этого мокрого холода.

В окулярах бинокля показывается неясная тень. Это сапер: путь проверен. Яковлев, проскользнув между кустами, пересекает речушку. Бойцы — за ним. Едва последний из них переходит речку, как раздается дробь пулемета. Разведчики припадают к прибрежной тине. Пулемет затихает, потом начинает бить снова.

— Психует! — говорит Яковлеву лежащий с ним рядом сержант Мельканов.

Им обоим хорошо известна эта тактика немецких часовых. Сидя в дзоте, немецкий часовой время от времени начинает бить из пулемета — пусть, мол, противник, ежели он приблизился, думает, что его обнаружили. Неопытные разведчики, заслышав эту стрельбу, решают:

— До немца еще далеко, а нас уже обнаружили. Беда! А опытные залегают и ждут. [68]

Отряд лежит и ждет. На дробь первого дзота откликается другой дзот, потом третий. Начинает вдруг бить миномет. Сеня Яковлев лежит в тине. Ему всего двадцать лет, но это уже двадцать седьмая его боевая разведка. Первое время он волновался, писал перед каждым походом в разведку письма родным и любимой, прощался с товарищами. Потом привык. А храбрость, которая дается привычкой, -самая стойкая храбрость.

Двадцатилетний лейтенант спокоен. Он терпеливо ждет конца этой никчемной стрельбы, поворачиваясь с живота на бок и снова на живот. Беспокоит его одно: дождь начинает затихать. Из-за туч на миг показывается луна, потом опять скрывается. Но все же становится как будто светлей. Это плохо. Надо подойти к немцам, покуда дождь совсем не перестанет. А немцы, как нарочно, бьют и бьют из пулеметов. Яковлев сердито поглядывает на небо: да, дождь кончается, это точно.

Все же дождь еще моросит, когда стрельба наконец затихает и когда по знаку лейтенанта группа снова пускается в путь.

Минные поля позади, начинаются спиральные проволочные заграждения. Два мокрых усатых саперика встречают здесь отряд — они уже перебросили через заграждения доски и маты, и бойцы быстро переползают на другую сторону. Потом так же ползком начинают взбираться вверх. Однако, когда до вершины холма остается метров тридцать, дождь затихает окончательно, полная луна вырывается на волю, и вся местность становится ясно видной, как на ладони.

Теперь лежи и жди — ни вперед, ни назад, словно в ловушке! Группа залегает в кустах надолго. Снова Яковлев сердито поглядывает на небо — не подойдет ли какая-нибудь заблудшая тучка. Но тучки нет, безраздельно царит луна. Яковлев морщится, поудобнее устраивается в грязи и замирает.

Он очень терпелив, этот юный лейтенант. Было время -и совсем еще недавнее, до войны, — когда Сеня не мог усидеть спокойно на месте и десяти минут. Теперь он может лежать без движения час, другой, третий...

Сеня лежит и ждет. Он знает, чего ждет: ночь коротка, перед рассветом после дождя должен подняться сильный [69] туман над рекой. Этого тумана и ждет лейтенант. Проходит час, второй, слышно, как переговариваются и перекликаются немецкие часовые. Снова и снова принимаются бить пулеметы и опять затихают. Яковлев поглядывает на звезды -дело идет к утру. Испарина начинает ползти по земле, все курится вокруг — травинки, ветки, цветы. Проходит еще полчаса, туман заволакивает и небо, и луну, и землю. Пора, надо спешить! Лейтенант встает и быстро карабкается наверх, едва заметный в тумане даже ближайшему к нему бойцу. Бойцы бесшумно следуют гуськом друг за другом.

Объект нападения отряда — одиноко стоящая на холме изба, превращенная немцами в дзот. Туман все гуще и гуще, уже не видно и в двух шагах. Яковлев теряет ориентировку, залегает минуты на три, внимательно вглядываясь и вслушиваясь, потом, определив что-то в тумане, поднимается и решительно устремляется вперед. Вот и контуры хижины. Часовой шагает у крыльца, словно плывет в туманном мареве. Яковлев вынимает нож, подползает к стене избы. Выждав удобный момент, он делает точный бросок и ударяет часового ножом. Второй взмах ножа — это удар сержанта Мельканова. Часовой мертв.

Теперь гарнизон дзота в мышеловке. Нельзя медлить ни секунды: туман очень густ, но долго ли он продержится?

Одна часть группы окружает дзот, другая, поменьше, подкрадывается к дверям избы. В такой туман хорошо бы грохнуть дзот гранатами. Но дело не в гранатах — надо взять пленных.

Яковлев долго прислушивается возле дверей, прежде чем войти в сени. Нет, в сенях ни звука. Яковлев легонько сбрасывает сквозь щель ножом щеколду и входит в сени. Едва заметный глухой скрип, но он услышан, и кто-то отзывается из дзота коротким окриком, видимо окликает часового. Яковлев мычит в ответ что-то быстрое и неясное, нащупывает дверь в избу, рывком распахивает ее, и вся группа с автоматами наперевес входит в дзот.

Ранний рассветный час — время, когда затихает на короткий срок перестрелка, когда так хорошо дремлется в этой минутной, неверной фронтовой тишине. Трое немцев спят на нарах, в белье. Один дремлет, сидя у пулемета. [70]

Пятый не дремлет — он тоже сидит у пулемета и подбивает молотком подошву на сапоге, который держит в руках.

Этот, пятый, сразу вскакивает и хватается за автомат, но автомат тут же выбивают у него из рук. Вот немец уже на земле связан, рот его крепко стянут тряпкой. Одновременно так же бесшумно сбивают на землю и связывают второго, дремавшего у пулемета. Не проходит и трех минут, как всех пятерых с завязанными руками, с повязками на губах выволакивают из дзота.

Туман все еще густ, но свет прибывает с каждой секундой, скоро взойдет солнце. Бойцы, взвалив на плечи пленных, начинают спускаться вниз. Трое из пленных покорны, но двое бьются, пытаются вырваться, крикнуть. С ними много хлопот.

На полдороге до речки одному из них удается сорвать повязку со рта о плечо несущего бойца, и немец начинает кричать во все горло. Ему тут же затыкают снова рот, но крик услышан, взвивается ракета, и со всей немецкой линии на холме начинают бить пулеметы. Пули свистят над головами. Вот падает раненый Нюбин. Его подхватывают и несут. А туман рассеивается, вокруг становится все светлей и светлей, видимо, будет ясное, погожее утро. В последних обрывках тумана разведчики переправляются по матам через проволоку и достигают реки.

Под сильным обстрелом, неся пленных и раненых на плечах, группа переходит реку и залегает в кустах. Ясное утро, видимость превосходная — взобраться наверх до ночи нельзя.

И вот двадцать часов лежат разведчики на берегу, зарывшись в землю. Немцы бьют пулеметами и минометами. Наши минометы и артиллерия открывают сверху, с холма, сильный ответный огонь.

Яковлев сидит в старом окопчике, оставшемся здесь от прежних боев. Рядом с ним пленный — тот самый, что начал кричать. Он и сейчас бьется на дне окопчика и пытается сорвать повязку со рта. Потом затихает.

Время тянется бесконечно. Жаркий июньский полдень, солнце даже через фуражку печет голову. Яковлев снимает шинель, расстегивает ворот гимнастерки. Скорей бы вечер! Есть уже не хочется, в ногах и руках неприятная слабость. [71]

Проходит еще полчаса. Перестрелка совсем утихает. Яковлев завозился, расправляя затекшие члены, непроизвольно приподнялся над окопчиком и тут же почувствовал резкий толчок в руку повыше локтя «Ранен», — сразу подумал он и опустился на дно своей земляной норы.

Горячая струя, так непохожая на ту утреннюю холодную дождевую влагу, покатилась по руке. Гимнастерка на рукаве сразу побурела.

Вызвать кого-нибудь на помощь нельзя — всякого, кто попытается вылезти из окопчика, тут же подстрелят. Яковлев здоровой, правой, рукой вынул из сумки, индивидуальный пакет, разорвал его, подрезал ножом рукав гимнастерки и, стараясь не глядеть на рану, перевязал ее, пытаясь стянуть руку как можно туже. Бинт немедленно заалел. И немец, взглянув на повязку, довольно и зло улыбнулся.

Неукротимое бешенство поднялось в груди Яковлева. Он видел, что немец наслаждается его болью. «Ах, скотина!» — в гневе подумал он. И он небрежно улыбнулся, как если бы рука не причиняла ему ни боли, ни беспокойства, вынул из кармана папиросу и закурил. Немец ждет его слабости, его стонов, может быть, ждет, что он, Яковлев, обратится к нему за помощью, и тогда он, немец, откажет ему в этой помощи. Нет, не будет ни слабости, ни стонов! Курить совсем не хотелось, кружилась голова, поташнивало, но он курил и стряхивал пепел равнодушно и спокойно, как ни в чем не бывало. Боль становилась все острее, а он курил и улыбался, будто мысли его были легки и беззаботны.

А вечер медлил, солнце словно приросло к верхушкам деревьев. Губы, пересохли, все поплыло куда-то вправо, потом влево. Силы Яковлева слабели, ноги подкашивались, боль становилась все нестерпимей. Несколько раз Яковлев впадал в беспамятство, но напряжение мускулов было столь велико, что тело продолжало оставаться все в том же положении даже тогда, когда мозг переставал контролировать его движения.

И юноша-воин победил: немец-враг не увидел его слабости, не насладился его болью, не порадовался стонам советского, русского офицера Спустилась ночная темнота, но Яковлев нашел в себе силы выждать, пока она максимально сгустится, [72] и только тогда подал знак к выступлению. Он увидел, как по его знаку над земляными норами в темноте показались головы его бойцов. Он тоже вылез наружу, здоровой рукой схватил немца за шиворот, приподнял его над окопчиком и бросил на землю. Ту т же от этого напряжения он почувствовал такую страшную боль в руке, что опустился на траву. Чья-то голова наклонилась над ним, и знакомый, родной тревожный голос сержанта Мельканова произнес:

— Что с вами, товарищ лейтенант?

— Я ранен, — сказал Яковлев, — я вот уже семь часов как ранен.

29 июня 1943 года

Илья Эренбург

Их наступление

Вот что сообщали вчера немцы:

«Советское наступление между Орлом и Курском провалилось».

«Советские части попытались проникнуть в наше расположение, но их атаки отбиты».

«Наступление наших войск не является большим наступлением».

«Началось крупное наступление наших войск».

«В основном наши части удерживают все свои позиции».

Гитлер задал фрицам головоломку: они читают на той же полосе газеты самые разноречивые сообщения. РадиоБерлин бормочет: «Мы обороняемся». Радио-Донау кричит: «Мы наступаем». Радио-Рим ликует: «Мы прорвали вражескую оборону». Радио-Будапешт вздыхает: «Русским не удалось нас опрокинуть».

Между тем фрицы, которые не читают газет и не слушают радио, а покорно гибнут у Белгорода, великолепно знают, что Гитлер приказал им наступать. Если в районе Орла немцы не продвинулись вперед, то это не потому, что радио-Берлин твердит об обороне, а потому, что Красная Армия отбила атаки фрицев. [73]

5 июля немецким разведывательным самолетам было поручено «следить за отходом русских». В тот самый день Гитлер клялся, что немцы не наступают. Немецкие «рамы» действительно не обнаружили никакого отхода русских. Почему? Да потому, что 5 июля Красная Армия отразила неистовые атаки немцев.

Гитлер боится сказать немцам правду: он боится, что немцы вспомнят «поход на Индию», гекатомбы фрицев у Моздока, на Дону, в Сталинграде. Гитлеру нужно наступать, он знает, что для Германии оборона равносильна смерти. Но Гитлер не смеет сказать немцам, что он начал в России третье наступление. На этот раз Гитлер наступает втихомолку, как вор.

Наши части на Белгородском и Орловско-Курском направлениях ведут суровые бои. Гитлер бросает одну танковую дивизию за другой. Он хочет, чтобы немцы забыли Сталинград и Тунис. Он торопится: его подгоняет западный ветер. Он торопит своих солдат: живее, на восток! Но фрицы видят перед собой советские укрепления. Но фрицы видят перед собой советских бойцов.

Мы знаем, как выросло мастерство Красной Армии. Мы знаем, что у нас теперь плеяда прославленных командиров и много бывалых солдат. Мы знаем, что образами Красной Армии вдохновляются офицеры и солдаты союзных стран. В 1941 году вооруженный, но неопытный народ отбивал мощные атаки врага. В 1943 году атаки немцев отражает самая сильная армия мира: наша.

Если немцы несколько продвинулись на том или ином участке, они заплатили за каждый метр земли жизнями своих солдат и судьбой своей техники. Отбивая атаки врага, изнуряя его, нанося ему раны, Красная Армия не только обороняет рубежи, она готовится к наступлению. Зимний огонь, огонь Касторного и Миллерова, горит в сердцах наших бойцов.

Наступление немцев у Белгорода — это отчаянная попытка грандиозной вылазки. Гитлер хочет ослабить нас. Он хочет вклиниться в нашу страну. Но Красная Армия покажет фрицам, что всему свое время. Немцы наступают и думают при этом об обороне. Мы обороняемся и думаем при этом о наступлении.

11 июля 1943 года
[74]
Нашими войсками на Орловско-Курском и Белгородском направлениях за день боев подбито и уничтожено 122 немецких танка.
Из оперативной сводки Совинформбюро
12 июля 1943 г.

Евгений Воробьев

Кладбище танков

Когда порыв ветра колышет травы, к аромату полевых цветов примешиваются запахи горелого тряпья, мяса, пороха, резины, обожженной земли и трупный смрад.

Поле, от синеющей на севере дубравы до ярко-зеленой березовой рощи и до серебряной излучины речки, покрыто унылым, бурым ковром сорняков: пашня одичала. Будто какой-то злой сеятель нарочно засеял ее бурьяном, лебедой, осотом, чертополохом.

В последний раз эта орловская земля видела землепашца весной 1941 года. С тех пор землю пололи саперы, ее перепахивали снарядами, минами, бомбами, ее засеивали осколками и пулями, но она не чувствовала прикосновения плуга, эта орловская земля, истосковавшаяся по тяжелому семенному зерну. Она слышала моторы танков и бронетранспортеров, но давным-давно не слышала мирного пыхтения трудолюбивого трактора.

Жители деревни Никитинка — за ее околицей начинается это одичавшее поле — забыли вкус и запах хлеба. Они стряпали лепешки из толченых головок клевера, ели хлеб из лебеды, собирали колосья дикого овса, ржи, пшеницы.

Сколько несжатых полос осталось на этих плодородных полях осенью 1941 года! На следующее лето здесь росла рожь-падалица, а ныне ее окончательно заглушило бурное цветение сорняков, которые земля взрастила с напрасной и горькой щедростью. Земля у деревни Никитинка не знает деления на желтые, черные, иссиня-зеленые квадраты и полосы — верный признак многополья, радующий глаз хлебопашца. Забыт кружащий голову запах свежего сена. Луга [75] стояли нетронутые и в те дни, на которые некогда приходилась страдная пора сенокоса.

Но пусть заброшены луга, пашни и огороды — природа в этих местах по-прежнему великолепна в своей извечной красоте, она бесконечно мила и дорога русскому человеку. Крутые овраги, поросшие кустарником, дубравы, речки, неторопливо текущие по сочным лугам, перелески, березовые рощи — вот он, полный очарования, неумирающий орловский пейзаж, который благодаря Тургеневу стал классическим русским пейзажем. Недалеко от этих мест, а может быть, по той самой дубраве, синеющей к северу от деревни, по тому оврагу, по той рощице бродил с ягдташем и собакой Иван Сергеевич Тургенев. Отсюда родом Хорь и Калиныч, Касьян с Красивой Мечи и ребята с Бежина луга, все знакомцы, попутчики и компаньоны Тургенева в его охотничьих скитаниях...

Еще сегодня утром на поле гремел жестокий бой. Десятки немецких танков ступали по этой траве тяжелой железной походкой и вели огонь с места и с ходу. Они пытались остановить продвижение наших полков.

Но наступающие обрушили на врага все средства борьбы с танками — от авиабомб до зажигательных бутылок, и безымянный холм возле деревни Никитинка, южнее реки Жиздры, стал просторным и обширным кладбищем для немецких танков. Здесь была разгромлена пятая танковая дивизия немцев.

«О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?..»

Нетрудно угадать, какая сила могла перевернуть вверх тормашками тяжелый танк 619 и швырнуть его на край глубокой воронки. Конечно, это работа могучей бомбы, ударившей рядом с танком.

У танка 624 башня вместе с орудием оторвана от стального туловища и отброшена в сторону. Орудие ткнулось в землю с такой силой, что пламегасителя совсем не видна Очевидно, в танк угодил снаряд, произошел взрыв, и силой этого взрыва танк разорвало, как картонную коробку.

Танк 616, несомненно, стал добычей бронебойщиков. В его бортовой броне — две небольшие дырки, следы пуль противотанкового ружья. Танк долго крутился на одной гусенице и вспахал ею глубокую борозду. По всей вероятности, вначале танк 616 был подбит, а уже затем подожжен. Крышка верхнего люка открыта, и через край его свесился [76] по пояс убитый танкист: Чья-то меткая пуля настигла его, когда он хотел выпрыгнуть из горящей машины.

Другой танкист валяется на траве. Как все здешние мертвецы, он в черной куртке с розовым кантом на погонах и на петлицах, с серебряными черепами — форма немецких танкистов. Куртка надета на один рукав, она наполовину сгорела. Судя по всему, танкист пытался сорвать с себя горящую одежду и не успел этого сделать.

В его солдатскую книжку с чисто немецкой пунктуальностью занесены всевозможные сведения. Курт Мауэр, командир машины 616, пятой танковой дивизии. Рост 171 сантиметр. Глаза серые. Волосы темно-русые. Жалованье за июнь 1943 года получено. В лазарете был дважды. Кровь группы «А». Противогаз третьего размера. Отправил из России семь посылок. Шлем четвертого размера. Женат. Родился в 1914 году в Мюнхене.

Ну а где и когда Курт Мауэр окончил свое существование, было ясно еще до того, как я взял в руки пожелтевшую от огня, обугленную с угла солдатскую книжку.

Соседний танк 626 лежит на боку, один борт изрядно помят, он хранит следы страшного удара. Кто же опрокинул набок эту железную махину? Воронки поблизости нет, значит, — не бомба. Вмятая внутрь бортовая броня окончательно убеждает в мысли, что здесь имел место танковый таран.

Танк 722 сгорел дотла, насколько может сгореть танк. Мы прилежно обследуем его бронированную шкуру, покрытую сажей и окалиной, и не можем найти ни одной пробоины от снаряда, от бронебойной пули. Но вскоре загадку удается разгадать: по соседству с танком на обугленном дерне поблескивают осколки разбитой бутылки.

Поблизости — свежий могильный холмик. Мы подходим и снимаем каски. На табличке, прикрепленной к шесту, воткнутому в холмик, написано чернильным карандашом: «Пал смертью храбрых в неравном бою против фашистских танков гвардии лейтенант Рассказов М. И. Героически вел своих бойцов в бой за Родину, не давал врагу передышки. Слава герою!»

На могильном холмике — осиротевшая каска героя и триплекс, вынутый из смотровой щели немецкого танка. Тяжелый брусок стекла в латунной оправе хранит следы пуль. Пули не пробили толстенного стекла, но покрыли [77] его густой сеткой морщин и трещин, сделали стекло незрячим. Может быть, сам Рассказов вел огонь по смотровой щели танка, подожженного зажигательной бутылкой? Немецкий триплекс положен на могилу как знак доблести пехотинца, который вышел на поединок с танком, поджег и ослепил его.

Так постепенно, шаг за шагом, нам удается установить, кто усеял мертвыми костями это поле.

Линия фронта ушла за этот день на юго-запад, и здесь, на видавшем виды холме, царит строгая кладбищенская тишина.

На площади в несколько квадратных километров можно насчитать свыше трех десятков немецких танков, преимущественно типа Т-IV.

Внимание привлекает огромный «тигр».

Подобно «тигру», большинство танков вокруг сгорело. Обугленные трупы машин, кажется, еще сохранили зной пожара. Трава вокруг них выгорела до корней, обнажив черную землю, удобренную свежей золой. Из нутра танков несет мертвечиной — они стали могилами экипажей.

Но попадаются машины (613, 621, 723, 627) в полном порядке. Гусеничные траки отполированы землей до блеска, как лемеха плуга в дни пахоты; сталь еще не успела потускнеть. Танки полны нерасстрелянных снарядов и пулеметных лент, в баках — бензин, аккумуляторы заряжены. Эти целехонькие танки брошены экипажами.

Трофеи — машины, оружие, боеприпасы — могут многое рассказать тому, кто хочет и умеет их слушать. В иных случаях показания пленных танков даже ценнее сведений, которые дают на допросе пленные танкисты: машины, по крайней мере, не лгут, не виляют, ничего не скрывают и не заискивают угодливо и мерзко...

Все немецкие танки выкрашены под цвет лета. Все они пятнистой серо-зеленой окраски, которая хорошо прячет машину в кустарнике, на фоне леса, за пригорком, в высокой траве. Это совсем новенькие танки. Немцы готовили их к своему наступлению на Орловско-Курской дуге, но уничтожены эти танки нашими частями южнее реки Жиздры, севернее железной дороги Орел-Карачев-Брянск.

Еще несколько дней назад пятая танковая немецкая дивизия стояла в районе Орла Но удар гвардейских дивизий [78] генерала Баграмяна во фланг орловско-курской группировки немцев заставил их снять дивизию с направления предполагавшегося главного удара и бросить танки на защиту своего левого фланга...

Невольно приходят на память немецкие танки, которые я впервые увидел летом 1941 года на Смоленщине. Вымазанные зловещей черной краской, с кричащими белыми крестами на башнях, с номерами, огромными, как на афише, танки перли напролом, уверенные в своей неуязвимости и безнаказанности.

Немецкие танки лета 1943 года сильно изменили свои повадки и свою внешность. Они тщательно камуфлированы под цвет летнего пейзажа. Белые кресты помельчали, присмирели, цифры тоже стали менее заметными — как бы не нарушить маскировки, не попасться на глаза нашему бронебойщику, наблюдателю батареи, штурману бомбардировщика, наводчику орудия, бьющего из засады.

Залезаю в танк 613. Экипаж бросил машину из-за неисправного мотора. Внутренние стенки танка, механизмы, пушка окрашены в нежно-кремовый цвет — в такой цвет красят детские кроватки. Цвет этот кажется крайне неуместным внутри танка. Меня интересует возраст этой машины, его можно установить без труда по заводской табличке — июнь 1943. Видимо, фашисты очень нуждаются в танках и велики их потери, если прямо от заводских ворот гонят их сюда, на орловскую землю.

Никогда раньше немецкие танки не таскали на себе столько запасных траков и катков, как сейчас. На броне танка 613 восемь новеньких катков, еще не бывших в работе. Этой боязливой запасливости научили фашистов наши бойцы, метко бьющие по гусеницам, по ходовой части.

Углы новых машин перекрашены в черный цвет. Дело в том, что сверху они представляются летчику квадратами, а если перекрасить углы, они теряют свою характерную конфигурацию и могут ввести в заблуждение даже опытного воздушного разведчика.

Некоторые танки (616, 722, 621, 703) несут на себе дополнительные бронещиты. Броня опоясывает башни, прикрывает моторы и даже гусеницы. К этой осторожности вынудили фашистов наши артиллеристы, бронебойщики. [79]

Немецкие конструкторы усилили бронезащиту танков T-III. Т-IV, но, как показывает обследование, стальные заплаты на броне не спасают положения.

Попадаются машины, у которых броня покрыта шершавой огнеупорной обмазкой из асбеста — немцы все больше боятся наших термитных снарядов.

Мы уходим с кладбища немецких танков, и радостное ощущение добытого превосходства над врагом не покидает нас. Наши бойцы и офицеры встречают сегодня фашистские танки спокойно и деловито, бьют их уверенно и умело.

В сущности говоря, здесь, на холме близ деревни Никитинка, нечаянно открылась маленькая выставка трофеев, хотя сюда и не нужно покупать входных билетов, здесь нет экскурсоводов и не продают газированную воду.

Пройдет время, вездесущая ржавчина покроет и стальные лохмотья, и невредимую броню, и внутренности машин. Трупный запах перестанет мешать аромату полевых цветов. Истоптанная трава распрямит свои стебли, примется расти в свежих черных воронках. На могиле гвардии лейтенанта М.И.Рассказова встанет траурный обелиск, увенчанный звездочкой.

А немецкие танки, пока не пойдут в лом, будут стоять здесь памятником доблести и воинского мастерства наших «охотников»: они не позволили «тиграм» разгуливать по орловской земле.

Июль 1943 года

Андрей Платонов

Никодим Максимов

Максимов шел с поста на отдых. Их часть отвели во второй эшелон, и теперь бойцы расположились на временное Жительство в людной деревне.

В одной избе плакали дети сразу в три голоса, и мать-крестьянка, измученная своим многодетством, шумела на них: [80]

— А ну замолчите, а то сейчас всех в Германию отправлю — вон немец за вами летит!

Дети приумолкли. Никодим Максимов улыбнулся: стоял-стоял свет и достоялся, люди государствами детей пугают.

Максимов вошел в свою избу, в которой он был на постое.

Полуденное солнце вышло из-за дыма горящего леса и осветило через окно теплым светом внутреннее убранство русской избы: печь, стол и две лавки, красный угол, большое изображение Ленина, затем картинки над сундуком на бревенчатой тесаной стене — портреты петербургских красавиц девятнадцатого века, страницу из детского журнала со стихотворением «Корова Прова», несколько желтых фотографий родных и знакомых старого крестьянина — хозяина избы, — житейскую обыденную утварь возле печи, — это было обыкновенное жилище, в котором рождались, проводили детство и проживали жизнь в старину почти все русские крестьяне. Все здесь было знакомо, просто, но мило и привычно сердцу.

Максимов снял с себя солдатскую оснастку, разулся, сел и вздохнул, радуя покоем уставшее тело.

В избу постепенно набирались красноармейцы разных подразделений, хотя на постое в этой избе стоял всего один человек — Никодим Максимов. Они здоровались с хозяином и молча сидели некоторое время, поглядывая на старого крестьянина, на ясный свет неба в окне, медленно осматривая внутренность избы. Видимо, тут им было хорошо, в них оживало здесь тихое чувство своего оставленного дома, отца и матери, всего прошлого. Эта изба, пропахшая хлебом и семейством, воскрешала в них ощущение родного жилища, и они внимательно разглядывали старика, может быть угадывая в нем схожесть с отцом, и тем утешали себя. Потом, вздохнув и погасив цигарки, они прощались и уходили, но приходили другие, придумывая иногда ложные пустяки, чтобы видно было, что они явились не зря, а с причиной.

Старый крестьянин хорошо понимал душевное расположение красноармейцев, и он приглашал каждого сидеть и курить, пока им еще не вышло время идти на занятия или в бой. [81]

Хозяин смотрел на своих гостей красноармейцев с гордостью и тайной завистью, которую он укрощал в себе тем, что он и сам непременно был бы бойцом, будь он помоложе.

— Эх, будь бы я теперь при силе, я воевал бы с жадностью, — высказался старик. — Кто сейчас не солдат, тот и не человек... Хоть ты со штыком ходи, хоть в кузнице балдой бей, а действуй в одно. Так оно и быть должно, а то как же иначе! Земле не пропадать, а народу не помирать...

— Народу не помирать, — согласился Максимов и тихо добавил: — А трудно, папаша, бывает нашему брату, который солдат...

Иван Ефимович с уважением уставился на Максимова -человека уже пожилого на вид, но не от возраста, а от великих тягот войны.

— Да то, нешто не трудно! Разве к тому привыкнешь -надо ведь от самого себя отказаться да в огонь идти?

— Привыкнешь, Иван Ефимович, — сказал Максимов. — Я вот два года на войне и привык, а сперва тоже — все, бывало, сердце по дому плачет...

— Да как же ему не плакать, ведь и ты небось человек, а дома у тебя семейство, — оправдал Максимова Иван Ефимович.

— Нет, — сказал Максимов. — Кто на войне домашней тоскою живет, тот не солдат. Солдат начинается с думы об отечестве.

Иван Ефимович удивился и обрадовался этим словам.

— И то! — воскликнул он. — Вот ведь правда твоя: одно слово, а что оно значит! Где, стало быть, обо всем народе и отечестве есть дума такая, оттуда солдат начинается... Где ж ты сообразил правду такую или услыхал, что ль, от кого ее?..

— На войне, Иван Ефимович, ученье скорое бывает... Я ведь не особый какой человек, а так — живу и думаю...

— На кухню, что ль, за обедом пойдешь иль дома варить чего будешь? — спросил Иван Ефимович.

— Давай дома кашу погуще сварим — у нас крупа есть, сала положим, поедим да отдохнем, а то завтра на передовую нужно, там части замена будет, наш черед немцев держать... [82]

— Должно, здорово они на нас прут?..

— Да что ж они прут! Прут, а в нас упираются и на месте стоят. Немецкое время прошло, Иван Ефимович. Соседи наши уж вперед на него пошли, и мы, должно, на него тронемся.

— Ну, дай бог.

Поевши, хозяин и красноармеец легли на отдых. С фронта, как равномерные и равнодушные удары волны о береговой камень, шла пушечная канонада, и созревающий хлеб за окном избы кланялся колосом от сотрясения земли.

В ночь Никодим Максимов встал с лавки и стал снаряжаться, чтобы идти в роту. Старик помогал ему собраться в темноте и все спрашивал: «Ну, как ты себя чувствуешь-то? Не боязно тебе уходить-то?»

— Нет, — говорил Максимов, — не пойду я, так тебе боязно тут будет... Прощай, отец!

Перед рассветом подразделение, в котором служил Максимов, заняло свое место в окопах на переднем крае, а бывшие здесь бойцы отошли на отдых в резерв. Максимов огляделся в рассвете: ему всегда нужно было сначала освоиться с местом, породниться с ним, точно он желал заручиться сочувствием всех окружающих предметов, чтобы они были ему в помощь.

Наша первая линия окопов проходила поясом поперек отлогой высоты, а впереди окопов земля опускалась в долину, занятую маломерным кустарником, в котором были луговые поляны с клеверными травами, что узнал Максимов по их сладкому, дремотному запаху, доходившему сюда с низовой сыростью; далее земля подымалась опять на высоту, поросшую рожью и уязвленную щербиной глубокого оврага. Там уже, прямо по водоразделу, проходила немецкая линия, обороняемая частоколом с проволокой. Это был курский край — степь и медленная волнистая земля, заросшая по своим влажным впадинам, орошенным малыми реками, перелесками и благоухающим разнотравьем.

Красноармейцы, пока было тихо, занимались своим хозяйством: подшивали ослабевшие пуговицы, перебирали и перекладывали вещи в мешках, убирая их поудобнее на сохранение, читали сызнова старые письма, чтобы получше понять их, осматривали обувь и рассуждали о ее ремонте. [83]

Сосед Максимова слева, Семен Жигунов, тщательно выбривал концами ножниц волосы из ушей у сержанта Николая Шостко и сообщал сержанту сведения о пчелах; у Жигунова был такой план, чтобы после войны, наравне с сахароварением, развить пчеловодство до полного изобилия, потому что мед есть волшебная, исцелительная пища для нашего народа, которому нужно будет поправляться после войны для здоровой, счастливой жизни.

У Максимова не было дела, у него все было в исправности, поэтому он стал рассматривать муравьиную жизнь в земле, видя в этой жизни тоже важное дело.

Командир роты прошел по окопу и сказал бойцам:

— Задачу вы знаете?

Командир поговорил с бойцами и прошел далее. Позади послышалось глубокое гудение, словно зазвучал древний голос из каменных недр.

— Это наша авиация! — сказал Жигунов. — Давай сюда, птица небесная... Сколько там вас — штук десять-то прилетит иль нет?

Вначале прилетело девять бомбардировщиков. Они сразу с трепещущим свистом крыльев пали с неба на немецкую сторону и, вонзив бомбы в землю, ушли вверх, взревев покорными, работящими моторами. Вослед первым девяти самолетам прилетело еще восемь раз по девять. Черная горячая пыль взошла высоко к небу на немецкой стороне, и там стало темно.

Пыль с немецкой высоты постепенно опускалась в долину, и заметно было, как из пыльной тучи выпадали вниз более крупные, сухие комочки грунта, что походило на редкие капли дождя, но дождя, в котором нельзя освежиться и можно задохнуться.

Немцы стали отвечать артиллерийским огнем по нашей стороне; однако сразу же после ухода самолетов из ближних тылов наша артиллерия начала работать на сокрушение немецких рубежей, так что на русской стороне осыпалась земля с окопных отвесов и живые трещины пошли по цельному месту. Ничего не стало слышно, и вовсе сумрачно было впереди от рушащейся земли.

Максимов поглядел на ближних людей. Лица их уже были покрыты пылью, но солдаты были довольны. [84]

— Гляди, что народ наш в тылах наработал! — крикнул Жигунов Максимову. — Видал, сколько теперь самолетов и орудий! Теперь и воевать не трудно!

В окоп бросились из воздуха два воробья и трясогузка; они сели на дно и прижались к земле, не пугаясь людей.

Тогда Максимов увидел на скате немецкого холма их пехоту. Хоть мы и в мешке, а кому легче — скоро увидим.

Максимову это положение понравилось потому, что оно было умным и смелым.

— Ничего, товарищи бойцы, — улыбнулся командир. -Окружение — это не стена. А если и стена, то мы сделаем из нее решето. Мы научились теперь это делать, вы сами знаете...

— Теперь воевать спокойно можно, — сказал Максимов. -Теперь у нас оружия много и понятие есть...

После полуночи в окопы тихо, один по одному, вошли еще две роты, и в земле стало тесно. Подремав немного, люди пробудились от неприятельского огня. Противник бил тяжелыми снарядами и уже рыхлил землю прямо возле линии окопов. Майор, общий командир всего трехротного отряда, приказал оставить рубеж и, выйдя осторожно вперед, залечь в низовом кустарнике и изготовиться там к штурму немецкой высоты; проволоки на той высоте теперь уже не было, ее размолотила наша артиллерия.

Максимов заодно со всеми пополз из окопов книзу, мимо охладелых немецких солдат. Пылью, комьями земли и жаром обдало Максимова от близкого разрыва снаряда. Он поскорее пополз дальше, а потом приподнялся и побежал в кустарник.

— Стой, обожди, ты кто? — глухо прошептал ему кто-то с темной земли, совсем теперь невидимой после слепящих разрывов.

— Я Максимов, а ты?

— Лейтенант Махотин... Ты помоги мне маленько... Максимов склонился к человеку и узнал в нем командира своей роты.

— Что с вами, товарищ лейтенант?

— Ранен, должно быть, осколком, стыну весь, убери меня с поля, пусть бойцы меня не видят — им в атаку скоро идти... Найди пойди майора... Одни руки действуют у меня, подняться никак не могу. [85]

Максимов нашел майора уже внизу, в кустарнике, и доложил ему Майор послал с Максимовым санитара и приказал им вынести лейтенанта с поля и найти для него безопасное убежище.

Вскорости Максимов и санитар принесли лейтенанта в ту деревню, где еще вчера гостил Максимов у доброго старика.

Иван Ефимович не спал; от больших лет и войны он спал теперь вовсе мало.

Старый человек заплакал при виде раненого молодого лейтенанта и стал стелить для него мягкую постель.

— Немецкие танки тут проходили? — спросил лейтенант.

— Да, гудели недалече, из пушек били — чума их знает, -ответил Иван Ефимович.

Санитар осмотрел свои перевязки на теле лейтенанта и, уложивши раненого удобно в постель, ушел за врачом.

— Трудно вам, товарищ лейтенант? — спросил Максимов. — Усните, а я постерегу вас от немцев...

Лейтенант грустно поглядел на Максимова побледневшими, обессилевшими глазами.

— Мне не трудно, — сказал он тихо.

Лейтенанту стало легче при близких людях, и он сказал им:

— Мне не трудно, я вытерплю — и опять на войну... Махотин закрыл глаза от слабости и умолк на время, потом их открыл и отыскал взором Максимова:

— Ступай обратно в роту!

— А как же вас оставить одного, товарищ лейтенант?.. Тут немцы бродят, а вы ослабли.

— Иди, я тебе сказал. Ты там нужен, а мы здесь с дедушкой сами обороняться будем...

— Да ведь раз дело такое, то придется, — сказал Иван Ефимович.

— Пойди сюда, товарищ Максимов! — произнес лейтенант. — Мы давно с тобой служим, ты живой, ты здоровый, ты опять будешь сегодня в бою...

Максимов наклонился к постели и осторожно, вытерев сначала губы, поцеловал командира в лоб. А потом он взял винтовку и ушел из избы вперед, в свою роту.

Июль 1943 года
[86]
5 августа наши войска после ожесточенных уличных боев овладели городом и железнодорожным узлом Орел. Северо-западнее, южнее и юго-западнее Орла наши войска за день боев заняли свыше 30 населенных пунктов.
Из оперативной сводки Совинформбюро
5 августа 1943 г.

Василий Гроссман

Орел

Сегодня войска Красной Армии вошли в Орел. К рассвету замолкли очереди автоматов, треск винтовочных выстрелов, тяжелый, слитный гул артиллерийского огня перенесся с западной окраины города вновь на простор несжатых полей, на шоссейные и грейдерные дороги. С каждым часом грохот битвы становился приглушенней. Солнце взошло над городом. Среди дыма еще не погасших пожаров, среди неосевшей пыли, поднятой высоко в небо взрывами, по мостовым, покрытым битым кирпичом и осколками стекла, шли наши войска.

Шли люди в пыльных сапогах, в выгоревших гимнастерках, с лицами, темными от злого августовского солнца, люди, которые много недель, в зной, в проливные дожди, сквозь огонь и смерть, шаг за шагом прорывая проволоку, разрушая траншеи, неотступно и неуклонно шли к Орлу с севера и с востока, с юга и с юго-востока. В пять часов утра по городу прошло управление стрелковой дивизии полковника Кустова. Впереди несли знамя первого полка майора Плотникова. Командиры шли такие же запыленные, как бойцы, в простреленных и продранных осколками гимнастерках. Сурово выглядел этот первый парад в дыму пожарищ, в пыли взрывов, в высоком тумане, застилавшем небо над разрушенными кварталами города.

И сотни людей выходили из подворотен, выползали из подвалов, бежали навстречу идущим под красным знаменем командирам и красноармейцам. [87]

Откуда появилось столько цветов в эти минуты — ведь так суров был город в час окончания боя? Казалось, вдруг расцвели они среди изуродованных немцами улиц и дворов — и дети, женщины бросали цветы к ногам шагавших красноармейцев. Как всегда, навеки незабываема и для тех, кого встречали, и для жителей освобожденного Орла эта первая минута, этот первый радостный крик встречи, встречи, которую уже пережили тысячи наших сел, десятки освобожденных городов. Должно быть, великая справедливость судьбы в том, что счастье, гордость этой встречи всегда выпадали на долю тех передовых бойцов, которые вынесли на себе главную тяжесть боев, и тех, кто пережил всю тяжесть немецкого гнета. Они — матери, жены, сестры и дети красноармейцев и командиров, двадцать месяцев не знавшие о судьбе своих близких, они — братья и отцы угнанных в Германию девушек и молодых женщин, они -родственники замученных в гестапо и в германских концентрационных лагерях советских людей, — первыми бросаются, еще под взрывы гранат и выстрелы, навстречу нашим бойцам.

И, глядя на грязные, потные, запыленные лица красноармейцев, плачут слезами радости, произносят перехваченным от волнения голосом скупые слова:

— Пришли... вернулись... хорошие наши.

Это они перевязывали раны бойцам, это они убирали и обмывали убитых в бою пехотинцев и танкистов и приносили венки, чтобы украсить их могилы на площади Первого мая. И это они, старухи и старики, плакали над заколоченными гробами восемнадцати танкистов. Велика, торжественна и вовеки нерушима связь и судьба всех советских людей, и оттого так горьки были слезы орловских женщин над мертвыми телами танкистов. В эту горькую и торжественную минуту были они им сыновьями, мужьями, братьями.

Мы приехали в Орел днем 5 августа — по Московскому шоссе. Мы проехали по ожившей, веселой и деловитой Туле, мимо Плавска и Черни; и чем дальше, тем свежей выглядели раны, нанесенные немцами нашей земле.

Развалины мценских домов поросли травой, голубое небо глядит сквозь пустые глазницы окон и сорванные крыши. Почти все деревни между Мценском и Орлом сожжены, развалины изб еще дымятся. Старики и дети копаются [88] в кучах кирпича, ищут уцелевшие вещи — чугуны, сковороды, смятые огнем железные кровати, швейные машины. Какая горькая и какая знакомая картина!

У железнодорожного переезда прибита свежеобтесанная белая доска с надписью «Орел». Железнодорожные пути взорваны немцами, рельсы, развороченные силой взрыва, искривились, изогнулись. Милый орловский вокзал, так хорошо знакомый многим москвичам, — взорван, дымятся разрушенные здания железнодорожных мастерских. Истерзанная силой взрыва сталь валяется на земле, на мостовой.

С холма хорошо виден весь город, та страшная работа, которую перед уходом вели немцы, работа палачей, казнивших огнем и взрывчаткой красивейшие здания и сооружения Орла. Взорван мост через Оку, соединявший центр города, Ленинскую улицу, с вокзалом, его массивные пролеты тяжело рухнули в воду. Взорвано белое здание почты и телеграфа, зияет пустыми глазницами театр, взорван Педагогический институт и белое здание городской больницы, пряди проводов свисают на мостовые, погромыхивают сорванные взрывами вывески и листы кровельной жести. Дети стоят возле сожженных школ, и мальчик с худеньким, серьезным личиком говорит мне:

— Немцы врали, что любят детей, а сожгли все школы.

Эту разбойничью работу немцы проводили методически и планомерно, по приказу генерал-разбойника Моделя, в течение пяти суток. Но, пожалуй, еще страшней разрушений, произведенных ими, выглядят уцелевшие следы их пребывания в Орле — названия улиц на немецком языке, вывески над солдатскими и офицерскими увеселительными заведениями, объявления, приклеенные к стенам, жирный знак свастики, нарисованный масляной краской в комнате офицерской столовой, худой, с тощей шеей имперский орел, прилепленный к стенам некоторых зданий. На каждой улице можно видеть вывески комиссионных магазинов «Скупка... скупка... скупка...»

Через эти комиссионные магазины немцы выкачивали у населения Орла мебель, картины, платья, меха, обувь, носильные вещи. И эти десятки, сотни вывесок над комиссионными магазинами свидетельствуют ярче многих рассказов о характере разбойничьей экономики, установленной оккупантами. [89]

Но не только на стенах домов и на табличках, повешенных на углах улиц, оставили немцы следы своего растленного пребывания. Есть некоторые люди, которым стыдно сейчас смотреть открыто и прямо в глаза нашим красноармейцам, люди слабой, податливой души, работавшие на немцев, своей услужливой молчаливостью старавшиеся если не выслужиться, то по крайней мере не вызывать их гнева. И теперь этим людям страшно и стыдно.

Несколько часов ездили и ходили мы по улицам Орла, разговаривали с женщинами, с детьми, стариками. Они рассказывали о нищенских голодных нормах питания, которым немцы обрекли рабочих, — двести граммов хлеба в день и сто граммов соли в месяц, о том, как вчера немцы взорвали здание, где находились сорок тяжело раненных военнопленных красноармейцев, о грубой, наглой германизации, которую пытались проводить они в школах, о подлой черносотенной газетке, издававшейся ими.

Пыль стоит над городом, ее поднимают тяжелые танки и орудия, со скрежетом и грохотом идущие по улицам, ее поднимают тысячи красноармейских сапог. Запах гари стоит в воздухе, голубой молочный дымок поднимается над догорающими пожарищами. Осколки стекла и битый кирпич поскрипывают под ногами. Сквозь выбитые стекла глядят увядшие от жары пожаров комнатные растения и цветы. Но удивительное, странное дело!

Немцы хотели разрушить город, а он выглядит так радостно, молодо, как вряд ли когда-нибудь выглядел. Люди смеются, возбужденно разговаривают, дети кричат «ура» проезжающим машинам, вокруг красноармейцев собираются группы женщин, мужчин, стариков, все рассказывают быстро, оживленно, — и кажется, что каждый красноармеец, стоящий возле дома или сидящий на ступеньках и живо, горячо разговаривающий с жителями, — это брат, сын, вернувшийся в родной дом после долгой разлуки. Первый день — день начала жизни! Над многими домами уже вывешены красные флаги, ветер расправляет их складки. Всего шесть-семь часов тому назад были здесь немцы, а в городе уже чувствуется первый удар пульса ожившей советской жизни.

Привезена громкоговорительная установка. На площади слышен «Интернационал», на стенах расклеиваются плакаты [90] и воззвания, жителям раздают листовки. На всех углах стоят румяные девушки-регулировщицы, лихо машут красными и желтыми флажками. Пройдет еще день-два, и Орел начнет оживать, работать, учиться, станет в славный строй наших городов и сел, ведущих победоносную борьбу с фашизмом.

И в этот первый, беспокойный и радостный день, когда под удаляющийся грохот канонады, среди пыли и дыма вновь стал советским, русским Орел, мне вспомнился Орел, который я видел ровно двадцать два месяца тому назад, в тот октябрьский день 1941 года, когда в него ворвались немецкие танки, шедшие по Кромскому шоссе. Мне вспомнилась последняя ночь в Орле — больная, страшная ночь: гуденье уходящих машин, плач женщин, бегущих следом за отходящими войсками, скорбные лица людей, полные тревоги и муки, вопросы, которые мне задавали. Вспомнилось последнее утро Орла, когда, казалось, весь он плакал и метался, охваченный страшной, смертной тревогой.

Город стоял тогда во всей своей красоте, без единого выбитого стекла, без единого разрушенного здания. Но являл он собой вид обреченности и смерти. Эта обреченность была во всем. Город плакал весь, словно навеки расставался человек с самым дорогим и близким, что было у него в жизни. И чем нарядней выглядел он тогда, чем ярче блистало осеннее солнце в это последнее советское утро в бесчисленных стеклах домов, тем безысходней была тоска в глазах людей, понявших и знавших, что вечером в Орле будут немцы. И, вспомнив то горе, ту тревогу, то страшное смятение, в котором был город, я как-то по-особенному ощутил святое счастье сегодняшней встречи разоренного и опоганенного немцами Орла с великой страной, с великой армией.

Я понял, почему плакали женщины, обнимая красноармейцев, и, протягивая им детей своих, просили поцеловать отцовским поцелуем малышей. И, слушая речь полковника-танкиста, стоявшего на пыльном боевом танке над телами убитых в бою за Орел офицеров и красноармейцев, прислушиваясь к тому, как его отрывистые слова прощания послушно и гулко повторяли сгоревшие дома, как бы оживая и подчиняясь живой силе, которую несут в сердцах своих наши красноармейцы и командиры, я видел и понимал: эта сегодняшняя встреча и то горькое расставание в октябрьское [91] утро 1941 года — едины, связаны между собой. Это проявление верной любви народа. Она сильней всего на свете. Сильней смерти!

5 августа 1943 года
... 5 августа наши наступающие войска после упорных боев овладели городом Белгород.
Из оперативной сводки Совинформбюро»Y
6 августа 1943 г.

Юрий Жуков

Конец Белгородского направления

Как быстро, как стремительно развиваются события! Право же, военным корреспондентам становится все труднее за ними угнаться...

Только вчера мы описывали важнейшее событие — как наши вооруженные силы, ломая долговременную оборону гитлеровцев в районе Томаровки, прорвали фронт, открывая тем самым путь к решению важнейших наступательных операций. В первый же день наши части продвинулись вперед на десять километров, а сегодня танковые части, вошедшие в прорыв, умчались далеко вперед.

Но пока развертывалась эта операция, рядом был нанесен новый мощный удар. Рано утром нам рекомендовали ехать в Белгород. «В Белгород?» — переспросил я, не веря своим ушам. «Да, в Белгород, — сказал улыбаясь штабной офицер. — Пока вы туда доедете, наши войска, по-видимому, уже вступят в город...» И мы помчались на нашем видавшем виды вездеходе по пыльным, ухабистым проселкам на Белгород, в обход Томаровки, в которой все еще ожесточенно оборонялись зажатые в клещи гитлеровцы. [92]

Дорога была новая, незнакомая, и мы долго блуждали, лавируя среди минных полей, к счастью, гитлеровцы бежали столь стремительно, что не успели снять установленные ими для сведения собственных солдат таблички с коротким, но многозначительным словом «Minen» — «Мины». Наконец, во второй половине дня, вырвавшись к железной дороге, мы помчались вдоль нее на юг, туда, откуда доносился грохот канонады. Впереди белели меловые холмы.

Куда нам двигаться? Выручило старое фронтовое правило: езжай туда, где стреляют, — обязательно найдешь того, кто тебе нужен. Так и получилось. В цехе полуразбитого артиллерией и авиацией мелового завода мы встретили боевого сталинградского генерала Труфанова, который вел отсюда наблюдение за ходом боя. Еще немного погодя мы добрались до командного пункта командира гвардейского полка подполковника Прошунина, рослого богатыря со шрамом от ранения на лбу и с серебряной суворовской звездой на груди.

Гвардейцам была поручена архитрудная, но почетнейшая задача: лобовым ударом вдоль узкой полоски железной дороги, справа и слева от которой расстилаются топкие болота, ворваться на станцию Белгород, поднять над ней красный флаг, тем самым покончить с Белгородским направлением и открыть новое — Харьковское направление. Кому, как не гвардейцам, решать эту задачу? Ведь 89-я гвардейская дивизия, в которую входит полк Прошунина, имеет большой опыт уличных боев. Она дралась на улицах Гомеля, Тима, Коротояка, прошлой зимой участвовала в сражении за Харьков — брала штурмом район тракторного завода, и вот теперь снова движется на Харьков...

Загремела артиллерийская подготовка. Над позициями гитлеровцев встали тучи пыли. Гвардейцы поднялись и пошли в атаку. Одновременно пошли на штурм и другие полки 89-й гвардейской и 305-й стрелковой дивизий. Это был жестокий и кровопролитный бой...

Советские войска брали Белгород вторично. В прошлом году он уже был освобожден нами, однако нынешней весной гитлеровцы, предприняв сильное контрнаступление, при поддержке авиации и танков потеснили наши части, и им пришлось вновь покинуть город.

Гитлеровцы пытались тогда продвинуться на Курск, но [93] были остановлены на Северном Донце, и все их старания возобновить наступление терпели крах. Тогда они возвели вокруг Белгорода мощные оборонительные сооружения и, превратив его в важнейший опорный пункт, начали готовиться к большой летней операции на Курской дуге.

Когда их июльское наступление на Обоянь потерпело провал, гитлеровцы перешли к обороне. Они рассчитывали, что Белгород будет неприступен, тем более что подходы к нему с севера чрезвычайно трудны — в руках у них были высоты Меловых гор, а нашим войскам наступать надо было по болотистым низинам, которые были заранее пристреляны немецкой артиллерией...

Но и на этот раз расчеты гитлеровского генерального штаба провалились: немецкие генералы не учли, что силы Красной Армии неизмеримо возросли и что наступательный порыв наших солдат сейчас очень высок. Бойцы Красной Армии шли в наступление на Белгород с сознанием, что они берут реванш над гитлеровцами, и у всех было одно горячее желание: как можно быстрее вступить в город...

Выдающуюся роль в боях за Белгород сыграла наша авиация. Ушли в прошлое те страшные времена, когда самолеты Геринга безраздельно властвовали в небе. Теперь небо принадлежит нашей авиации. Бомбардировщики, штурмовики, истребители.непрерывно висели над позициями противника, засыпая их бомбами всех калибров, расстреливая из пушек и пулеметов. Атаки с воздуха сочетались и координировались с убийственным огнем нашей артиллерии. Мощный вал огня и стали смешал с землей полосу долговременной гитлеровской обороны, сооружавшейся на протяжении многих месяцев, и наши танки и пехота двинулись в атаку.

Когда наши части вплотную продвинулись к Белгороду, гитлеровское командование поспешно перебросило сюда на выручку своему гарнизону свежие авиационные части. С Южного фронта сюда направили лучших летчиков-истребителей. На полевых аэродромах поспешно размещались и бомбардировочные части. В тот момент, когда полк Прошунина уже шел в решающую атаку, пробиваясь вдоль железной дороги к вокзалу, пятьдесят немецких бомбардировщиков «Юнкерс-87» ринулись в атаку, стремясь прижать гвардейцев к земле и уничтожить их. [94]

Но было уже поздно... Бомбардировщиков встретила завеса огня, поставленная вовремя доставленной сюда нашей зенитной артиллерией. На них бросились наши истребители, и они поспешно вышли из боя. А в это время гвардейцы с криками «ура» уже ворвались в город, завязывая уличные бои.

С передовой группой первого батальона полка, которым командует Прошунин, шли заместитель командира по политчасти гвардии капитан Водопьянов и агитатор гвардии старший лейтенант Гурмаза. Они ворвались в здание, где до войны помещался городской Совет, и подняли над ним красный флаг. Это воодушевило всех солдат, и они еще дружнее атаковали гитлеровцев.

Отлично показал себя учебный батальон под командованием гвардии капитана Рябцева. Вырвавшись вперед, курсанты атаковали и разгромили гитлеровский штаб. Были убиты два немецких офицера, семнадцать унтер-офицеров и двести солдат. Шестьдесят гитлеровцев были захвачены в плен. Взяты большие трофеи. В учебном батальоне, как сказал мне Прошунин, нет ни одного человека, который не убил бы двух-трех гитлеровцев...

Отличился в этих боях взвод, которым командовал гвардии младший лейтенант Циперзон. Отрезав путь отступления немецкой роте, Циперзон со своими бойцами смело атаковал ее. Шестьдесят гитлеровцев были убиты, одиннадцать взяты в плен. Затем взвод атаковал две автомашины, битком набитые гитлеровцами, — они пытались вырваться из Белгорода и уйти на Харьков. И здесь было уничтожено семнадцать гитлеровцев. В этом бою Циперзон геройски погиб.

И вот уже перед нами полуразрушенный Белгородский вокзал, так хорошо знакомый всем, кому приходилось в мирные годы ездить поездом на крымские или кавказские курорты. Мы все помним, какой это был чистенький, аккуратный вокзал, какой порядок царил в его залах, как гостеприимно встречали пассажиров в его буфете...

Сейчас все здесь мертво. Трещит под ногами битое стекло. Тянет гарью и пороховым дымом. Лежат на перроне еще не убранные трупы. Среди скрученных взрывами рельс зияют свежие воронки. За вокзалом горят дома, подожженные отступающими фашистами. [95]

Гул канонады быстро откатывается на юг. Наступающая тишина как-то особенно подчеркивает значимость происходящего момента. Вот уже над полуразрушенным вокзалом кто-то поднял красный флаг. Занимают свои посты воинские караулы — завтра, наверное, они передадут вокзал железнодорожникам, а те начнут готовить станцию к приему поездов. Вдруг сквозь дым и гарь доносится медвяный аромат — цветут липы, уцелевшие в этом страшном военном аду.

Угнетает безлюдье. Город почти пуст. На стене вокзала я читаю объявление, расклеенное фашистской комендатурой еще неделю назад. Это приказ:

«1

Город Белгород эвакуируется. Население будет отправлено в тыл.

2

Начало эвакуации — 29 июля 1943 года утром.

3

Все приказания должны быть беспрекословно исполнены.

За неисполнение приказа виновные будут наказаны».

Неподалеку — указатель дороги, установленный немцами. Такая простая, обыденная и вместе с тем волнующая сегодня надпись: «Харьков — 80 километров». Восемьдесят километров! Завтра в сводке Совинформбюро мы прочтем: «На Харьковском направлении завязались бои...» Нет больше Белгородского, есть уже Харьковское направление, и мы верим: придет — уже скоро придет! — день, когда и это направление исчезнет из сводок, а на смену ему придут другие. И так будет до тех пор, пока в один прекрасный день мы не прочтем: «На Берлинском направлении наши части перешли в наступление и...»

Но я, кажется, размечтался Пока что мы в Белгороде, старом русском городе, стоящем на подступах к украинской земле, которая ждет не дождется своих освободителей. Впереди — долгая и трудная военная страда. И гвардейцы полка, которые пришли сюда с боями из-под самого Сталинграда, не собираются здесь давать себе передышку. Когда я разыскал сегодня в городе подполковника Прошунина, штаб которого разместился в маленьком домике на тихой окраинной уличке, он уже был занят подготовкой к новой операции. [96]

— В общем, — сказал он, — все мои батальоны дрались хорошо, так и запишите. Были, конечно, разные красивые боевые эпизоды, не худо бы о них рассказать, но давайте лучше условимся так: встретимся в Харькове на площади Дзержинского у здания обкома партии в девять утра в день взятия города. Там и поговорим! Идет?..

И он протянул мне свою широкую крепкую ладонь. Мы обменялись крепким рукопожатием. Эта уверенность в своих силах, уверенность в том, что теперь уже скоро мы сможем встретиться на главной площади второй столицы Украины, по улицам которой пока еще разгуливают гитлеровцы, лучше всяких отвлеченных рассуждений говорила о том, как силен сегодня боевой дух наших войск.

Сейчас, когда я дописываю эти строки, в разбитое окно пустого заброшенного дома, где мы обосновались на час, доносятся звуки военного марша. Батальон гвардейцев марширует по мостовой, сопровождая развевающееся на ветру знамя 89-й гвардейской дивизии. Гвардейцы уже покидают город, двигаясь дальше на юг...

5 августа 1943 года
23 августа наши войска в результате ожесточенных боев сломили сопротивление противника и штурмом овладели городом Харьков.
Из оперативной сводки Совинформбюро
23 августа 1943 г.

Алексей Толстой

Русская сила

Военные и штатские, фронт и тыл с затаенным волнением ждали немецкого летнего наступления. Мы хорошо приготовились к нему, но все же проверка на деле — есть проверка на деле.

С волнением, думается мне, и немцы ожидали своего наступления. Начальство, конечно, говорило, что, мол, еще [97] одно усилие, и Красная Армия будет побеждена» и прочее, что в таких случаях у них полагается. Но каждый немец понимал, что это — последний крупный ход в игре быть или не быть...

Нельзя считать, что немецкая армия стала уж так слаба к своему третьему летнему наступлению. Нет, она не намного стала слабее. Серьезность положения придавала ей особенное ожесточение. Она стала осмотрительнее, привыкла к русским условиям. У них были приготовлены новинки, разные «фердинанды», «тигры», модернизированные истребители и другая пакость, ее дивизии были полностью укомплектованы — правда, «тотальными» солдатами...

Итак, произошла проверка на деле. Бешеный натиск решающего всю судьбу войны немецкого наступления был подобен удару кулаком о каменную стену. Немезида — по-русски судьба — сложила из трех пальцев дулю Гитлеру под самый нос: выкуси-ка! Выяснилось, что русские искусней и сильней немцев, и не потому не удалось врагу июльское наступление, что немецкая армия оказалась слаба, но потому именно, что Красная Армия оказалась сильна. Какие угодно неожиданности готовы были встретить немцы в лето 1943 года, но не такое соотношение сил!

Непреоборимая мощь и упорство русской армии в обороне выяснились с 5 по 17 июля, а после 17 июля выяснилось превосходящее искусство русской армии в наступлении. Нацистам пришлось перейти к обороне, затем — без передышки — к отступлению, затем — со скрежетом зубовным -пережить потерю Орла — этой кинжальной, наиважнейшей для них позиции, протянутой к сердцу России, — потерять Белгород, предмостные укрепления Харькова и наконец, в потоках крови растратив убитыми, ранеными и пленными миллион солдат и офицеров, под немыслимый грохот русской артиллерии и авиации, — контратакуя, контратакуя, контратакуя, потерять Харьков. Черт возьми!

В небывало сложной борьбе за Орел, Белгород, Харьков Красная Армия уверенно предъявила немцам высокое искусство ведения маневренной войны. Здесь немцам впору учиться у русских. Но — поздно! Красная Армия торопит мировые события. На ее знаменах горит солнце отныне великого августа, теперь — все возможно для Красной Армии, невозможного нет. Еще валяются по полям и дорогам [98] десятки тысяч обугленных, растерзанных, простреленных проклятых нацистских насильников, еще дымятся пожарища, еще не отбуксированы в тыл бесчисленные военные машины врага, а уже битва за Харьков стала классическим образцом маневренных операций в условиях сверхмощно и глубоко укрепленного района. Маневр стал русским военным искусством!

Когда-то, в давние времена, русские были непобедимы в осаде. Величественные примеры тому, осада Стефаном Баторием Пскова, окончившаяся для поляков конфузней, и осада в Смутное время поляками Троице-Сергиевой лавры, также окончившаяся для врагов наших конфузней. Нынче в осаду хочет сесть немец, а мы не даем ему живым уцепиться за землю. (Мертвым — пожалуйста — цепляйся). Наша артиллерия сильнее немецкой, подвижна и маневренна наравне с танком, наша авиация — ужасна для немцев. Немецкие инженеры еще не выдумали таких укреплений, которые бы выдержали удары нашей артиллерии. Ее огненный вал тяжело катится на запад. Наши войска просачиваются, прорываются в тылы врага, окружают, нападают со всех сторон, расчленяют фронт, опережают немца и в скорости передвижения, ив скорости соображения. В основе всего этого прежде всего лежат русский талант, русская отвага и разбуженная русская ярость. Горд и храбр русский человек. Слава ему. Слава освободителю Харькова.

25 августа 1943 года

Константин Симонов

Песня

На Кубани стояли дождливые осенние дни. Дороги, по которым прокатилось, проехало неисчислимое количество колес, стали почти непроходимыми, машины то буксовали в грязи, то с треском подпрыгивали на кочках и колдобинах. Армия отступала, шли бои, но немецкие танковые колонны каждый день прорывались в тыл, то на одну, то на другую дорогу, и обозы, тыловые учреждения, госпитали каждый [99] день меняли свои места, откочевывали все глубже и глубже на юг.

В пять часов вечера на передовых, у разбитого снарядом сарая, остановилась старенькая санитарная летучка — дребезжащая расшатанная машина с дырявым брезентовым верхом. Из летучки вылезла ее хозяйка — военфельдшер Маруся, которую, впрочем, никто в дивизии по имени не называл, а все звали Малышкой, потому, должно быть, что она и в самом деле была настоящая малышка — семнадцатилетняя курносая девчонка с тонким, детским голосом и руками и ногами такими маленькими, что, казалось, на них во всей армии не подберешь подходящей пары перчаток или сапог.

Малышка соскочила с машины и, как всегда торопливо и отчетливо, стараясь придать своему хорошенькому лицу строгое выражение, спросила:

— Ну, где раненые?

Санитар, отодвинув разбитую створку двери, повел Малышку внутрь сарая. Там, на грязной соломе, лежали семь тяжелораненых. Малышка вошла, посмотрела, сказала: «Ну, вот, сейчас я вас отвезу», — и потом еще что-то ласковое, что она всегда говорила раненым, а в это время ее привычный взгляд незаметно скользил с одного раненого на другого. Лица у всех были бледные, солома местами промокла от крови. Трое лежали с перебитыми ногами, трое были ранены в живот и в грудь, один в голову. Малышка физически, всем телом вспомнила ту дорогу, которую она только сейчас проделала из медсанбата, — двадцать километров страшных рытвин и ухабов, — и представила себе опять эти толчки и падения уже не на своем теле, а вот на этих кровоточащих, израненных телах, лежавших перед ней на земле. При этой мысли она даже поморщилась, словно от боли, но сейчас же вспомнила свои обязанности, как она их понимала, и на ее лицо вернулась обычная добрая улыбка, с которой она вот уже полгода вытаскивала из огня раненых, перевязывала их, увозила в тыл.

Сначала они с санитаром перенесли тех, кто был ранен в ноги, — их положили в кузов впереди, ближе к кабине. Потом перетащили еще троих. Теперь в летучке уже не оставалось места, и седьмого некуда было положить. Он полусидел у стенки сарая и то открывал глаза, то снова [100] закрывал их, словно впадая в забытье. Малышка в последний раз вошла в сарай. Этого седьмого раненого приходилось оставить до следующей летучки. Но, когда она вошла и сделала шаг к нему, с тем чтобы сказать ему об этом, он, видимо, понял это так, как будто его сейчас тоже возьмут, и неуловимым движением, пытаясь приподняться, потянулся навстречу. Малышка встретила его взгляд — мучительный, терпеливый, такой ожидающий, что, несмотря ни на что, казалось невозможным оставить его здесь.

— Вы можете сидеть в кабине, а? — спросила она. — Сидя ехать можете?

— Могу, — сказал раненый и снова закрыл глаза.

Малышка вдвоем с санитаром вывела его из сарая, просунув свою голову ему под мышку, дотащила его до машины и усадила в кабине на свое место.

— А вы, товарищ военфельдшер? — спросил шофер.

И раненый, почувствовав в этих словах шофера упрек себе, тоже тихо спросил:

— А вы где?

— А я на крыле, — сказала Малышка весело.

— Свалитесь, — угрюмо заметил шофер.

— Не свалюсь, — ответила Малышка и в доказательство этого, немедленно захлопнув за раненым дверцу, легла на крыло, вытянув ноги на подножку и крепко схватившись одной рукой за кабину, а другой за край крыла.

— Товарищ военфельдшер... — начал снова шофер.

Но Малышка крикнула, чтобы он ехал, тем строгим, не допускающим возражений голосом, который появлялся у нее тогда, когда дело касалось раненых и когда не понимали, что она. Малышка, лучше кого бы то ни было знает, что нужно делать для того, чтобы раненым было лучше.

Летучка тронулась. Сегодня с полудня дождь перестал, и дороги с чуть подсохшей грязью были особенно скользкие. На рытвинах летучка, как утка, переваливалась с боку на бок, вылетала из колеи и подпрыгивала с треском, который болью отдавался в ушах Малышки. Она чувствовала, как в этот момент в кузове раненых приподнимало и ударяло о дно машины. Два или три раза она сама чуть не свалилась на ухабах, но, уцепившись за крыло и все-таки удержавшись, сама себе улыбалась той улыбкой, которая у нее всегда появлялась после пережитой опасности. [101]

К хуторку, где располагался санбат, подъехали уже перед самой темнотой. Малышка, соскочив с крыла, подбежала к знакомой хате, но около хаты, к ее удивлению, не было ни одной машины, не было заметно обычной суеты. Она вошла в хату: там было пусто. В следующей было тоже пусто. Только хозяйка безучастно стояла у кровати, перевертывая то на одну, то на другую сторону промокший от крови тюфяк.

— Уехали? — спросила Малышка.

— Да, — сказала хозяйка. — Вот уже час, как уехали. Сообщение какое-то к ним пришло: они все сложили быстро и уехали.

Малышка вернулась к своей летучке и, откинув брезент, заглянула внутрь кузова.

— Что, выгружаемся, сестрица? — спросил усатый казак, раненный в голову и в лицо и перевязанный так, что из-под, бинтов торчали только одни его лохматые седые усы.

— Нет, милый, — ответила Малышка. — Нет, пока не выгружаемся. Уехал отсюда медсанбат. Мы прямо в госпиталь поедем.

— А далеко это, сестрица? — спросил раненный в живот, лежавший навзничь, и застонал.

— А ты зря языком не болтай, — сердито сказал ему усатый. — Сколько будет, столько и поедем.

И Малышка поняла, что усатый рассердился не на вопрос «далеко ли», а на то, что раненый стонет при ней, при Малышке. У нее дрожали руки не от холода, а от усталости, от того, что всю дорогу приходилось так крепко цепляться за крыло, чтобы не упасть.

— Замерзли, сестрица? — спросил усатый.

— Нет, — сказала Малышка.

— А то мы потеснимся, садитесь к нам в кузов.

— Нет, — сказала Малышка. — Я ничего... Поедем поскорей.

Она снова легла на крыло, и машина двинулась. Было уже совсем темно. До госпиталя осталось еще двадцать километров. Дорога становилась все хуже и хуже. Где-то далеко слева виднелись вспышки орудийных выстрелов. Мотор два раза глох, шофер вылезал и, чертыхаясь, возился с карбюратором. Малышка не слезала с крыла во время остановок: ей казалось, что вот так, как сейчас, она продержится, [102] а если слезет, то ее онемевшие пальцы не смогут снова ухватиться за крыло. По ее расчетам, машина уже проехала километров пятнадцать, когда начался дождь. Ветер бил навстречу, и дождь валил сплошной косой стеной, заливая лицо и глаза. Крыло стало скользким, и ей много раз казалось, что вот-вот она свалится.

Наконец они добрались до села. Когда шофер выключил мотор. Малышке почудилось что-то недоброе в той тишине, которая стояла в селе. Она соскочила с машины и, по колено проваливаясь в грязь, побежала к дому, где она как-то была у начальника госпиталя. Около дома стояла доверху груженная полуторка, у которой возились двое красноармейцев, пытаясь еще что-то втиснуть в кузов.

— Здесь госпиталь? — спросила Малышка.

— Был здесь, — сказал красноармеец. — Уехал два часа назад. Вот последние медикаменты грузим.

— И никого, кроме вас, нет? — спросила Малышка.

— Никого.

— А куда уехали?

Красноармеец назвал село, отстоящее на сорок километров отсюда.

— Никого тут? Ни врача ни одного, никого? — еще раз спросила Малышка.

— Нет. Вот нас задержали тут, чтобы направляли мы, кто будет приезжать.

Малышка побрела к летучке. Пять минут назад ей казалось, что вот-вот сейчас все это кончится, сейчас они приедут. Еще вот пригорок, еще поворот, еще несколько домов — и раненые будут уже в госпитале. А теперь еще сорок километров, — еще столько же, сколько они проехали.

Она подошла к летучке, посветила внутрь фонариком и произнесла:

— Товарищи...

— Что, сестрица? — сказал старый казак тоном, в котором чувствовалось, что он понимает, что придется ехать дальше.

— Уехал госпиталь, — сказала Малышка упавшим голосом. — Еще сорок километров до него ехать. Ну, как вы? Ничего вам, а? Потерпите?

В ответ послышался стон. Теперь застонали сразу двое. На этот раз усатый не прикрикнул на них. Видимо, он почувствовал, [103] что стонут оттого, что нет уже больше сил человеческих.

— Дотерпим, — сказал он. — Дотерпим. Ты откуда сама-то, дочка?

— Из-под Каменской, — сказала Малышка.

— Значит, песни казачьи знаешь?

— Знаю, — сказала Малышка, удивленная этим вопросом, который, казалось ей, не имел никакого отношения к тому, дотерпят они или не дотерпят.

— «Скакал казак через долину, через манджурские края...» знаешь песню? — спросил усатый.

— Знаю.

— Ну вот, ты вези нас, а мы ее петь будем, пока не довезешь. Чтобы стонов этих самых не слыхать было, песни играть будем. Поняла? А ты нам тоже подпевай.

— Хорошо, — сказала девушка.

Она легла на крыло, машина тронулась, и сквозь всплески воды и грязи и гудение мотора она услышала, как в кузове сначала один, потом два, потом три голоса затянули песню:

Скакал казак через долину,
Через манджурские края.
Скакал он, всадник одинокий,
Блестит колечко на руке...

Дорога становилась просто страшной. Машина подпрыгивала на каждом шагу. Казалось, что вот-вот она сейчас перевернется в какую-нибудь яму. Дождь превратился в ливень, перед фарами летела сплошная стена воды. Но в кузове продолжали петь:

Она дарила, говорила,
Что через год буду твоя.
...Вот год прошел. Казак стрелою
В село родное поскакал...

Незаметно для себя она начала подпевать. И когда она запела тоже, то почувствовала, что, наверное, им в кузове в самом деле легче оттого, что они поют, и, наверное, если кто-нибудь и стонет, то другие не слышат.

Через десять километров машина стала. Шофер снова начал прочищать карбюратор. Малышка слезла с крыла и заглянула в кузов. Теперь, когда мотор не шумел, песня казалась особенно громкой и сильной. Ее выводили во весь [104] голос, старательно, — так, словно ничего другого, кроме песни, не было в эту минуту на свете.

Навстречу шла ему старушка
И стала речи говорить...

— заводил усатый хриплым и сильным голосом.

- Тебе казачка изменила.
Другому счастье отдала...

— подтягивали все остальные.

Малышка снова засветила свой фонарик. Луч света скользнул по лицам певших. У одного стояли в глазах слезы.

— Загаси, чего на нас смотреть, — сказал усатый. — Давай лучше подтягивай.

Заглушая стоны, песня звучала все сильнее и сильнее, покрывая шум барабанившего по мокрому брезенту дождя.

— Поехали! — крикнул шофер.

Машина тронулась.

Глубокой ночью, когда на окраине станицы санитары вместе с Малышкой подошли к летучке, чтобы наконец выгрузить раненых, из кузова все еще лилась песня... Ее затягивали снова и снова. Голоса стали тише, двое или трое совсем молчали, должно быть, потеряв сознание, но остальные пели:

Напрасно ты, казак, стремишься.
Напрасно мучаешь коня.
Казак свернул коня налево.
Во чисто поле поскакал...

— До свидания, сестрица, — сказал усатый, когда его осторожно клали на носилки. — Значит, под Каменской живешь? После войны приеду сына за тебя сватать.

Он был весь мокрый, даже усы, намоченные дождем, по-запорожски обвисли вниз. Но в последний момент Малышке показалось, что его забинтованное лицо улыбнулось озорной, почти мальчишеской улыбкой.

Она заснула не раздеваясь в приемном покое, присев на корточках на полу у печки. Ей снилось, что по долине скачет казак, а она едет в своей летучке и никак не может догнать его, а летучка подпрыгивает, и Малышка вздрагивала во сне. [105]

— Замучилась, бедная, — сказал проходивший врач.

Вдвоем с санитаром они стащили с нее промокшие сапоги и, положив под нее одну шинель, накрыли ее другой.

А шофер, который был настоящим шофером, и, уже приехав, все-таки не мог успокоиться, не узнав, что такое с проклятым карбюратором, сидел в хате вместе с шоферами, исправлял карбюратор и говорил:

— Восемьдесят километров проехали. Ну, Малышка, ясно, — она и черта заставит ехать, если для раненых нужно, — одним словом, — сестра милосердия.

1943 год

Илья Эренбург

2 сентября 1943 года

Год назад шли бои на улицах Сталинграда. Немцы карабкались на вершины Кавказа. Вероятно, самому Гитлеру это мнится бесконечно давним. Я уже не говорю о сентябре 1941 года, когда немцы каждый день брали какой-нибудь город. Тогда Москва вечером слушала лай зениток и знакомые слова «воздушная тревога», а Берлин упивался «экстренными сообщениями». Все переменилось: берлинцам -зенитки и разрывы бомб, москвичам — сообщения о победах и орудийные салюты.

Чужестранец может спросить: почему же русские так часто говорят о необходимости активизации военных действий на западе? Если они освободили огромные территории от Владикавказа до Таганрога, от Сталинграда до Глухова, они могут освободить и оставшиеся под немецким гнетом области. Я постараюсь ответить на этот вопрос. Я буду говорить не о суждениях государственных деятелей: они сами говорят, когда считают это нужным. Я буду рупором среднего человека: лейтенанта Красной Армии, инженера, учительницы, механика, старика агронома, студентки.

Чем достигнуты наши победы? Самопожертвованием народа и каждого отдельного человека. Я не говорю, что [106] на войне излишен счет. Холодный рассудок, проверяющий чувства, необходим, даже в бою. Но одной арифметикой нельзя выиграть войну, тем более что у войны своя арифметика. Недаром народы часто называют свои победы «чудом»: «чудо на Марне», «чудо под Москвой». Это не чудеса — это законы войны, которая требует и рассудка и безрассудства. Я спрашиваю лейтенанта Комарова: «За что орден?..» Он отвечает: «Четыре танка, два «тигра». Он говорит об этом, как если бы речь шла о куропатках. Одной арифметикой ничего не объяснишь, и если можно цифрой передать толщину брони «тигра», то не поддается учету другое: тоска, гнев, мужество Комарова.

Во время «странной войны» в различных «кафе де коммерс» французские доморощенные стратеги подсчитывали, какой перевес в тяжелой артиллерии будет у союзников к весне 1941 года. Весна 1940 года показала тщету этих упражнений. В июне этого года некоторые немецкие генералы, подсчитывая свои танки и самоходные пушки, намечали этапы ликвидации курского выступа. Если имеются за океаном люди, которые подсчитывают, сколько самолетов, транспортов и пушек будет у союзников в 1945 году, мы можем только горько усмехнуться.

Наши победы связаны с жертвами. Я говорю не только о потерях на фронте — о жертвах всего народа. Если некоторые чужестранцы склонны объяснить нашу военную жизнь каким-то особым долготерпением русского народа или спецификой нашего быта, они заблуждаются. Студентки, изучавшие Лопе де Вега или Ронсара, пасут в Казахстане скот. Им это так же трудно, как трудно было бы студенткам Кембриджа заняться овцами Австралии. Москвичи, до войны не державшие ничего в своей руке, кроме карандаша или иголки, рубят лес, работают в шахтах. Это не вспышка энтузиазма: фейерверки не длятся двадцать шесть месяцев. Это — «ничего не поделаешь — нужно»... Вовсе не легко подросткам работать на заводе. Они предпочли бы играть в мяч или читать Жюля Верна. Вовсе не сладко сибирской крестьянке, проводив на фронт сыновей, расставаться с мужем. Но здесь объяснение пути, пройденного Красной Армией.

Не раз иностранцы описывали положение нашей страны. Может быть, некоторые его видели в слишком темных тонах, [107] другие — в слишком светлых. Я не стану сейчас спорить о деталях. У нас нет голода, но у нас есть дети, которые не видят сахара; помимо мировых проблем, у нас многие заняты проблемой, как залатать единственную пару ботинок, — у нас много лишений. Они связаны с количеством немецких дивизий, находящихся на нашем фронте, и с несколько абстрактной, чересчур логичной и поэтому алогичной медлительностью других членов антигитлеровской коалиции.

Французы, чехи, голландцы, бельгийцы, датчане, норвежцы легко поймут нас. Вот уже свыше двух лет, как огромная часть Советского Союза находится под пятой немцев. Гитлеровцы установили своеобразную иерархию каторги: они обращаются с французами хуже, чем с норвежцами, с русскими хуже, чем с французами. Что должен чувствовать танкист или моряк, уроженец Украины, понимая, что его семью немцы убили или угнали в Германию на каторжные работы, или — в лучшем случае — обрекли на голодное и позорное прозябание?

Сейчас молоденькие девушки отстраивают Сталинград. Это учительницы, студентки, служащие. Они не были каменщиками. У них на пальцах нет кожи — сошла. Они кладут в день до пяти тысяч кирпичей. Они живут в землянках, где ютились солдаты. Легко ли это? При этом они читают в газете, что, отступая, немцы жгут города. Сожгли Орел. Сожгли Карачев. Сожгли Жиздру...

Я привез с фронта печатный листок: приказ германского командования о принудительной эвакуации целого района. Приказ на двух языках: русском и немецком. В приказе сказано: «Каждый должен тотчас отправляться со своей семьей, скотом и движимым имуществом в западном направлении». Указывается маршрут, затем следует: «Отправляться только в западном направлении. Кто будет следовать в восточном направлении, будет расстрелян». Это значит, что немцы угоняют на запад сотни тысяч людей с детьми, со стариками. Гитлеру нужны рабочие руки, чтобы рыть укрепления на Днепре и дальше — на Немане, на Висле. Я прошу представить себе размеры трагедии: полк Красной Армии, который, продвинувшись на восемнадцать километров вперед, нашел пепел вместо деревень и десяток обезумевших женщин, спрятавшихся в лесу. [108]

В Таганроге Красная Армия нашла и дома и жителей: немцев оттуда выбили внезапно: они не успели ни сжечь город, ни угнать людей. Это удача. Немцы ее учли, они становятся осторожней; они начинают жечь впрок, угонять жителей заранее. Вот одна из причин великого нетерпения нашего народа: от сроков зависит судьба страны, судьба миллионов людей, будущее.

Мне привелось прочесть в одной заграничной газете такое толкование нашего нетерпения: мы несем большие жертвы и поэтому обижены, что у наших союзников мало жертв. Нет, наш народ не кровожаден и не злобен. Мы вовсе не хотим, чтобы другому было тяжело, потому что нам тяжело. Мы только хотим скорее покончить с кошмаром России и с кошмаром Европы. Разве можно утешить украинца сознанием, что и французу не легче? Каждый из нас рад, что англичане не испытали вторжения гитлеровцев. Беда не в том, что у наших союзников малые жертвы — это не беда, а радость, беда в том, что Красная Армия должна одна сражаться против всей германской машины. Сейчас -в дни самых напряженных сражений — это может быть сказано буквально: после окончания сицилийской кампании ни один немецкий солдат не сражается ни с кем, кроме как с русскими. Я не говорю при этом о мужестве оккупированных стран: мы его знаем и ценим. Мы знаем, что часть немецких дивизий — увы, относительно малая — удерживается безоружными народами: французами, югославами, поляками, норвежцами, датчанами. Но где подлинный отрыв немецких сил, находящихся на востоке? Его мы не видим, и этим объясняются чувства нашего народа.

Когда мы говорим или пишем о том, что второй фронт необходим, какие-то чудаки или клеветники начинают уверять, будто мы тем самым поворачиваемся к Гитлеру. Нет, наша ненависть к фашизму глубока. Между нами и гитлеровцами море крови, горы пепла. Хорошо, если мирные обыватели какого-нибудь заокеанского штата, которые за воскресным ростбифом говорят о безоговорочной капитуляции Германии, будут так ненавидить Гитлера, как ненавидят его солдаты Красной Армии. Вся страсть наша в одном: покончить с «новым порядком» Гитлера. А с ним теперь можно покончить: мы молча выполнили самую трудную честь работы — мы расшатали, ослабили германскую армию. [109]

Нужно общее усилие всех союзников, чтобы повалить Гитлера. А желтые листья в садах напоминают нам, что листопад не за горами...

Наши войска, наступающие вдоль побережья Азовского моря, сломили упорное сопротивление противника и овладели городом и портом Мариуполь.
Из оперативной сводки Совинформбюро
10 сентября 1943 г

Борис Горбатов

Мариуполь

Этот город когда-то считался самым веселым в Донбассе. Приморский, зеленый, вечно смеющийся, вечно поющий Мариуполь. Заводы и виноградники. Домашнее, уютное Азовское море. Портовые парни, черноглазые быстрые девчата, веселая комсомолия Азовстали. Да, это был хороший, веселый город. Последний раз я был здесь два года назад. Здесь еще пели, немного тревожно и грустно, — но пели. Город еще не знал своей судьбы.

Догорают пожары в Мариуполе... К нашей машине подходит оборванный, черный, бородатый человек. Всклокоченная, почти седая борода. Остатки зубов во рту. Он смотрит на нас влажными, сияющими глазами.

— Я комсомолец.

С ужасом гляжу я в его старческое лицо. Он грустно улыбается.

— Гестапо, лагеря, два года под гитлеровцами...

Два года... А словно века. Состарились люди, состарился город. Обветшали здания. Бурьяном заросли трамвайные пути. Под воздействием фашистской «культуры» одичали люди.

Город принадлежал солдатам. Главная улица называлась улицей германской армии. Лучшие кинотеатры служили [110] только солдатам — «Солдатенкино». Русских туда не пускали. Солдатские публичные дома располагались в школах и клубах. Школы были закрыты. На садовых скамейках, в скверах красовалась надпись по-русски и по-немецки: «Только для немецких солдат».

Для русских людей Мариуполя были подневольные, каторжные работы, лагеря, тюрьмы. Для непокорных — могила в противотанковом рву. Вероятно, немного найдется в городе людей, не перепоротых гитлеровцами. Били все — от солдата до главного коменданта, били за все — за слово, за жест, за взгляд. За популярную в Донбассе песню «Позор девушкам, гуляющим с гитлеровцами» карали особо сурово.

И все-таки Мариуполь верил, что увидит лучшие времена, дождется своих избавителей. По рукам ходили наши листовки. Летчики сбрасывали их над городом и окрестными селами. Иногда ветер относил их в степь, и тогда из города на поиски листовок отправлялись целые экспедиции. Находили. Приносили, спрятав на груди. Читали друг другу. Дожидались, пока постояльцы, немецкие офицеры, отлучатся с квартиры, и жадно бросались к их радиоприемникам. Ловили Москву. Однажды старик Андрей Удовиченко услышал по радио голос своего сына Святослава, красного офицера. Старик расплакался от счастья. Потом он часто рассказывал о сыне людям.

О «тиграх» гитлеровцы писали в своих газетах как о непобедимых машинах. Мариупольцы с удовольствием разглядывали пробоины на «тиграх» и восхищались: «Аккуратная работа!» — и ждали страстно, неистово, самозабвенно прихода наших войск. Подымались на курганы, прислушивались: не слышно ли артиллерии. Вглядывались в море: не видно ли десанта с кубанского берега. И твердили друг другу: скоро, теперь скоро...

Объявления городской управы заклинали: «Мариуполь далек от фронта» и умоляли жителей не верить слухам.

А народ принимал свои меры. Он знал, что грозит ему: уходя из города, оккупанты будут угонять мужчин с собою.

Семья Кочеджи заранее вырыла себе туннель в горе. Здесь скрывались они и соседи. Выходили только по ночам -на огороды и по воду. У кого пещер не было, прятались [111] в кукурузнике, в камышах, некоторые даже в речках, в воде. Город опустел. Только дети да старухи еще ютились кое-где в подвалах, дрожали от страха и жарко молились о скорейшем приходе Красной Армии.

Тогда-то оккупанты и выпустили на улицы беззащитного города своих «факельщиков».

Описать это почти невозможно. Три дня над городом, словно черная туча, стоял дым. По улицам метались пьяные солдаты, поджигатели. Врывались в дома, выплескивали на комоды, постели, шкафы бензин, зажигали и бросались дальше. Женщины падали на колени, умоляли пощадить их жилье, протягивали грудных детей. Враги хватали ребенка и швыряли в огонь. Шипело человеческое мясо, полузадушенные люди выбегали из дома под пули автоматчиков. Мать Галины Ренской начала было спасать свой домишко — ее пристрелил гитлеровец. По всему городу металось черное пламя, в огне и дыму с хохотом и свистом, как дикари у костра, носились, приплясывая, пьяные, бесноватые, одержимые демонами разрушения фашисты.

Нет, это не солдаты. Это дикари, пляшущие у костра, каннибалы, пьянеющие от запаха жареного человеческого мяса. Люди, лишенные самых элементарных зачатков цивилизации, не знающие ни жалости, ни чести, ни воинского долга.

Из кукурузников, из камышей, из пещер возвращаются в город люди. Врагам не удалось их угнать. С тощим узелком идет меж развалинами Ольга Володина. Узелок — вот все, что осталось у нее. Восьмилетняя девочка несет штору с алым бантом, ищет мать. Около полусожженных кроватей на пепелище возятся люди. Кто-то разгребает золу. Мужчина с ожесточенными, сухими глазами рубит обгорелые бревна. Он хочет сколотить пока хоть конуру.

В парке, на заводе имени Ильича в первый раз за два года гремит радио. Только что закончился митинг. Сейчас будут выступать приехавшие в Мариуполь артисты армейского ансамбля. Народ нетерпеливо ждет. Он еще не верит, что это возможно.

Этот город снова будет самым веселым в Донбассе.

Сентябрь 1943 года
[112]

Александр Фадеев

Бессмертие

«Я, вступая в ряды «Молодой гвардии», перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом своей родной, многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любое задание, данное мне старшим товарищем; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в «Молодой гвардии»!

Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть тридцати шахтеров-героев. И если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебания.

Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей.

Кровь за кровь! Смерть за смерть!»

Эту клятву на верность Родине и борьбу до последнего вздоха за ее освобождение от гитлеровских захватчиков дали члены подпольной комсомольской организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне, Ворошиловградской области. Они давали ее осенью 1942 года, стоя друг против друга в маленькой горенке, когда пронзительный осенний ветер завывал над порабощенной и опустошенной землей Донбасса. Маленький городок лежал, затаившись во тьме, в горняцких домах стояли фашисты, одни продажные шкуры-полицейские да заплечных дел мастера из гестапо в эту темную ночь обшаривали квартиры граждан и зверствовали в своих застенках.

Старшему из тех, кто давал клятву, было девятнадцать лет, а главному организатору и вдохновителю Олегу Кошевому — шестнадцать.

Сурова и неприютна открытая донецкая степь, особенно поздней осенью или зимой, под леденящим ветром, когда [113] смерзается комьями черная земля. Но это наша кровная Советская земля, заселенная могучим и славным угольным племенем, дающая энергию, свет и тепло нашей великой Родине. За свободу этой земли в гражданскую войну сражались лучшие ее сыны во главе с Климом Ворошиловым и Александром Пархоменко. Она породила прекрасное стахановское движение. Советский человек глубоко проник в недра донецкой земли, и по неприютному лицу ее выросли мощные заводы — гордость нашей технической мысли, залитые светом социалистические города, наши школы, клубы, театры, где расцветал и раскрывался во всю свою духовную силу великий советский человек. И вот эту землю топтал враг. Он шел по ней, как смерч, как чума, ввергая во тьму города, превращая школы, больницы, клубы, детские ясли в казармы для постоя солдат, в конюшни, в застенки гестапо.

Огонь, веревка, пуля и топор — эти страшные орудия смерти стали постоянными спутниками жизни советских людей. Советские люди были обречены на мучения, немыслимые с точки зрения человеческого разума и совести. Достаточно сказать, что в городском парке города Краснодона фашисты живьем зарыли в землю тридцать шахтеров за отказ явиться на регистрацию на «биржу труда». Когда город был освобожден Красной Армией и начал отрывать погибших, они так и стояли в земле: сначала обнажились головы, потом плечи, туловища, руки.

Ни в чем не повинные люди вынуждены были уходить из родных мест, скрываться. Рушились семьи. «Я распрощалась с папой, и слезы ручьями потекли из глаз, — рассказывает Валя Борц — член организации «Молодая гвардия». -Какой-то неведомый голос, казалось, шептал: «Ты его видишь в последний раз». Он пошел, а я стояла до тех пор, пока он не скрылся из виду. Сегодня еще этот человек имел семью, угол, приют, детей, а теперь он, как бездомная собака, должен скитаться. А сколько замучено, расстреляно!»

Молодежь, всякими способами уклонявшуюся от регистрации, хватали насильно и угоняли на рабский труд в Германию. Поистине душераздирающие сцены можно было видеть в эти дни на улицах городка. Грубые окрики и брань полицейских сливались с рыданием отцов [114] и матерей, от которых насильно отрывали дочерей и сыновей.

И страшным ядом лжи, распространяемой гнусными фашистскими газетенками и листовками о падении Москвы и Ленинграда, о гибели советского строя, стремился враг разложить душу советских людей.

Это была наша молодежь — та самая, которая растет, воспитывается в советской школе, пионерскими отрядами, комсомольскими организациями. Враг стремился истребить в ней дух свободы, радость творчества и труда, привитые советским строем. И в ответ на это юный советский человек гордо поднял свою голову.

Вольная советская песня! Она сроднилась с советской молодежью, она всегда звенит в душе ее.

«Один раз идем мы с Володей в Свердловку к дедушке. Было совсем тепло. Летают над головами самолеты. Идем степью. Никого кругом. Мы запели: «Спят курганы темные... Вышел в степь донецкую парень молодой». Потом Володя говорит:

— Я знаю, где наши войска находятся.

Он мне начал рассказывать сводку. Я бросилась к Володе и начала его обнимать».

Эти простые строки воспоминаний сестры Володи Осьмухина нельзя читать без волнения. Непосредственными руководителями «Молодой гвардии» были Кошевой Олег Васильевич, 1926 года рождения, член ВЛКСМ с 1940 года, Земнухов Иван Александрович, 1923 года рождения, член ВЛКСМ с 1941 года. Вскоре патриоты привлекают в свои ряды новых членов организации — Ивана Туркенича, Степана Сафонова, Любу Шевцову, Ульяну Громову, Анатолия Попова, Николая Сумского, Володю Осьмухина, Валю Борц и других. Олег Кошевой был избран комиссаром. Командиром штаб утвердил Туркенича Ивана Васильевича, члена ВЛКСМ с 1940 года.

И эта молодежь, не ведавшая старого строя и, естественно, не проходившая опыта подполья, в течение нескольких месяцев срывает все мероприятия фашистских поработителей и вдохновляет на сопротивление врагу население города Краснодона и окружающих поселков — Изварина, Первомайки, Семейкина, где создаются ответвления организации. Организация разрастается до семидесяти человек, [115] потом насчитывает уже свыше ста — детей шахтеров, крестьян и служащих.

«Молодая гвардия» сотнями и тысячами распространяет листовки — на базарах, в кино, в клубе. Листовки обнаруживаются на здании полиции, даже в карманах полицейских. «Молодая гвардия» устанавливает четыре радиоприемника и ежедневно информирует население о сводках Информбюро.

В условиях подполья происходит прием в ряды комсомола новых членов, на руки выдаются временные удостоверения, принимаются членские взносы. По мере приближения советских войск готовится вооруженное восстание и самыми различными путями добывается оружие.

В это же время ударные группы проводят диверсионные и террористические акты.

В ночь с 7 на 8 ноября группа Ивана Туркенича повесила двух полицейских. На груди повешенных оставили плакаты: «Такая участь ждет каждого продажного пса».

9 ноября группа Анатолия Попова на дороге Гундоровка — Герасимовка уничтожает легковую машину с тремя высшими гитлеровскими офицерами.

15 ноября группа Виктора Петрова освобождает из концентрационного лагеря в хуторе Волчанске 75 бойцов и командиров Красной Армии.

В начале декабря группа Мошкова на дороге Краснодон — Свердловск сжигает три автомашины с бензином.

Через несколько дней после этой операции группа Тюленина совершает на дороге Краснодон — Ровеньки вооруженное нападение на охрану, которая гнала 500 голов скота, отобранного у жителей. Уничтожает охрану, скот разгоняет по степи.

Члены «Молодой гвардии», устроившиеся по заданию штаба в оккупационные учреждения и на предприятия, умелыми маневрами тормозят их работу. Сергей Левашов, работая шофером в гараже, выводит из строя одну за другой три машины. Юрий Виценовский устраивает на шахте несколько аварий.

В ночь с 5 на 6 декабря отважная тройка молодогвардейцев — Люба Шевцова, Сергей Тюленин и Виктор Лукьянченко проводят блестящую операцию по поджогу биржи труда. Уничтожением биржи труда со всеми документами [116] молодогвардейцы спасли несколько тысяч советских людей от угона в фашистскую Германию.

В ночь с 6 на 7 ноября члены организации вывешивают на зданиях школы, бывшего райпотребсоюза, больницы и на самом высоком дереве городского парка красные флаги. «Когда я увидела на школе флаг, — рассказывает жительница города Краснодона М. А. Литвинова, — невольная радость, гордость охватили меня. Разбудила детей и быстренько побежала через дорогу к Мухиной. Ее я застала стоящей в нижнем белье на подоконнике, слезы ручьями расползались по ее худым щекам. Она сказала: «Марья Алексеевна, ведь это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты».

Организация была раскрыта полицией потому, что она вовлекла в свои ряды слишком широкий круг молодежи, среди которой оказались и менее стойкие люди. Но во время страшных пыток, которым подвергли членов «Молодой гвардии» озверевшие враги, с невиданной силой раскрылся нравственный облик юных патриотов, облик такой духовной красоты, что он будет вдохновлять еще многие и многие поколения.

Олег Кошевой. Несмотря на свою молодость, это великолепный организатор. Мечтательность соединялась в нем с исключительной практичностью и деловитостью. Он был вдохновителем и инициатором ряда героических мероприятий. Высокий, широкоплечий, он весь дышал силой и здоровьем и не раз сам был участником смелых вылазок против врага. Будучи арестован, он бесил гестаповцев непоколебимым презрением к ним. Его жгли раскаленным железом, запускали в тело иголки, но стойкость и воля не покидали его. После каждого допроса в его волосах появлялись седые пряди. На казнь он шел совершенно седой.

Иван Земнухов — один из наиболее образованных, начитанных членов «Молодой гвардии», автор ряда замечательных листовок. Внешне нескладный, но сильный духом, он пользовался всеобщей любовью и авторитетом. Он славился как оратор, любил стихи и сам писал их (как, впрочем, писали их и Олег Кошевой, и многие другие члены «Молодой гвардии»). Иван Земнухов подвергался в застенках самым зверским пыткам и истязаниям. Его подвешивали в петле через специальный блок к потолку, отливали водой, когда [117] он лишался чувств, и снова подвешивали. По три раза в день били плетьми из электрических проводов. Полиция упорно добивалась от него показаний, но не добилась ничего. 15 января он был вместе с другими товарищами сброшен в шурф шахты № 5.

Сергей Тюленин. Это маленький, подвижный, стремительный юноша-подросток, вспыльчивый, с задорным характером, смелый до отчаянности. Он участвовал во многих самых отчаянных предприятиях и лично уничтожил немало врагов. «Это был человек дела, — характеризуют его оставшиеся в живых товарищи. — Не любил хвастунов, болтунов и бездельников. Он говорил: «Ты лучше сделай, и о твоих делах пускай расскажут люди».

Сергей Тюленин был не только сам подвергнут жестоким пыткам, при нем пытали его старую мать. Но как и его товарищи, Сергей Тюленин был стоек до конца.

Вот как характеризует четвертого члена штаба «Молодой гвардии» — Ульяну Громову Мария Андреевна Борц, учительница из Краснодона: «Это была девушка высокого роста, стройная брюнетка с вьющимися волосами и красивыми чертами лица. Ее черные, пронизывающие глаза поражали своей серьезностью и умом... Это была серьезная, толковая, умная и развитая девушка. Она не горячилась, как другие, и не сыпала проклятий по адресу истязателей... «Они думают удержать свою власть посредством террора, — говорила она. — Глупые люди! Разве можно колесо истории повернуть назад...»

Девочки попросили ее прочесть «Демона». Она сказала: «С удовольствием! Я «Демона» люблю. Какое это замечательное произведение! Подумайте только, он восстал против самого бога!» В камере стало совсем темно. Она приятным, мелодичным голосом начала читать... Вдруг тишину вечерних сумерек пронизал дикий вопль. Громова перестала читать и сказала: «Начинается!» Стоны и крики все усиливались. В камере была гробовая тишина. Так продолжалось несколько минут. Громова, обращаясь к нам, твердым голосом прочла:

Сыны снегов, сыны славян.
Зачем вы мужеством упали?
Зачем? Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали. [118]

Ульяну Громову подвергли нечеловеческим пыткам. Ее подвешивали за волосы, вырезали ей на спине пятиконечную звезду, прижигали тело каленым железом и раны присыпали солью, сажали на раскаленную плиту. Но и перед самой смертью она не пала духом и при помощи шифра «Молодой гвардии» выстукивала через стены ободряющие слова друзьям: «Ребята! Не падайте духом! Наши идут. Крепитесь. Час освобождения близок. Наши идут. Наши идут...»

Ее подруга Любовь Шевцова по заданию штаба работала в качестве разведчицы. Она установила связь с подпольщиками Ворошиловграда и ежемесячно по нескольку раз посещала этот город, проявляя исключительную находчивость и смелость. Одевшись в лучшее платье, изображая «ненавистницу» Советской власти, дочь крупного промышленника, она проникала в среду вражеских офицеров и похищала важные документы. Шевцову пытали дольше всех. Ничего не добившись, городская полиция отправила ее в уездное отделение жандармерии Ровенек. Там ей загоняли под ногти иголки, на спине вырезали звезду. Человек исключительной жизнерадостности и силы духа, она, возвращаясь в камеру после мучений, назло палачам пела песни. Однажды во время пыток, заслышав шум советского самолета, она вдруг засмеялась и сказала: «Наши голосок подают».

7 февраля 1943 года Люба Шевцова была расстреляна.

Так, до конца сдержав свою клятву, погибло большинство членов организации «Молодая гвардия», в живых осталось всего несколько человек. С любимой песней Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей» шли они на казнь.

«Молодая гвардия» — это не одиночное исключительное явление на территории, захваченной фашистскими оккупантами. Везде и повсюду борется гордый советский человек. И хотя члены боевой организации «Молодая гвардия» погибли в борьбе, они бессмертны, потому что их духовные черты есть черты нового советского человека, черты народа страны социализма.

Вечная память и слава юным молодогвардейцам — героическим сынам бессмертного советского народа!

15 сентября 1943 года
[119]

Сергей Борзенко

«Малая Земля»

Несколько месяцев просидел красноармеец Иван Квасоля в одном окопе. Всю землю впереди, по бокам и позади его вдоль и поперек перепахали снаряды. Тысячекилограммовая бомба, упавшая рядом, засыпала все кругом глиной, похоронила под собой редкую зелень. Беспрерывные разрывы мин и пулеметные очереди помяли и скосили нежные кусты винограда, превратили их в жалкий, поломанный валежник.

Место, где Квасоля выкопал себе окоп, углубив для этого бомбовую воронку, было когда-то виноградным полем, на нем трудились люди, пели песни, лакомились сочными гроздьями винограда. Если посмотреть из окопа влево, видны белые камни — развалины винодельческого совхоза. Гитлеровцы ежедневно обстреливают эти камни, и от них подымается кверху белое удушливое облачко пыли.

Сколько ни всматривался Квасоля в окружавший его пейзаж, все было однообразным и желтым. Ни одной травинки, ни одного листка, никаких признаков жизни, даже муравьи перестали ползать по лиловой, опаленной жаром разрывов земле.

— Пустыня, — может быть в тысячный раз вздыхал Иван.

— Чудак, — тоже, наверное, в тысячный раз говорил ему его товарищ по окопу татарин Байязитов. — Пустыня свою красу имеет, над ней орлы в зените стоят, а здесь даже птицы не увидишь. Разлетелись, боятся выстрелов.

— Значит, говоришь, местность хуже пустыни... Пожалуй, твоя правда, — соглашался Квасоля. — Вот что враг делает с природой, да и с человеком тоже... Раньше для меня земля запах имела, — разотру в пальцах грудочку, понюхаю и сразу на душе веселей, а сейчас... Все омерзительно пахнет кровью. Тяжело на душе, и только когда вижу убитого фашиста, становится легче.

Они жили в одном окопе неделю, месяц, полгода. Темными ночами вылезали из своей ямы и ползком пробирались [120] в лощину, находившуюся невдалеке, чтобы оправиться, сделать несколько шагов отекшими ногами. Каждый день снаряды все больше разворачивали почву, и нельзя уже было понять, чего здесь больше — ржавых осколков или земли.

Наступил август. Днем нестерпимо пекло солнце, ночью жалили комары и мошки. В единственном ручье, протекавшем в лощине, иссякла вода, и он вскоре совсем пересох, земля на дне его потрескалась от жары. Перед окопом, метров за двадцать, на солнцепеке лежали пять оккупантов, убитых Квасолей. Они лежали настолько близко, что у одного виднелись железные пуговицы, вытертые посредине, и страшное, полопавшееся, сползающее с костей лицо. Трупы разлагались, отравляя воздух зловонием, мешали жить. О, если бы можно было их убрать, засыпать землей, хоть один день не видеть этих гор копошившихся червей! Когда ветер дул с той стороны, где они лежали, у Квасоли кружилась голова и тошнота подступала к горлу. Но как только гитлеровцы под покровом ночной темноты пытались унести трупы, он открыл стрельбу и уложил двоих; они на второй день необыкновенно вздулись, источая смрад, еще больше отравляющий густой и горячий воздух.

Фашисты притаились невдалеке в своих траншеях. За ними приходилось следить неотрывно. Квасоля стрелял при каждом удобном случае. У него были свои счеты с ними. Из освобожденной зимой деревни ему написали о повешенной фашистами матери, о гибели жены и пятилетней дочки. Письмо, словно нож, вошло ему в сердце, он жестоко страдал, но не разорвал его, не выбросил, а носил с собой и ежедневно перечитывал, чувствуя каждый раз тупую боль, словно нож поворачивали в сердце.

У себя в колхозе он был признанный силач — копну ячменя за один раз поднимал на вилы, и сейчас ему хотелось со всей накопленной и не растраченной за долгие месяцы вынужденного «безделья» силой обрушиться на врагов, крошить их, убивать ударами кулака, головы, ног. Правда, он стрелял в противника, и выстрелы эти немного успокаивали его, но разве нужна для выстрела сила?

С каким удовольствием он трудился бы сейчас в степи [121] от зари до зари, делал бы самую тяжелую черную работу! Он согласен спуститься в шахту долбить уголь, ломать камни, рубить лес. Квасоля потянулся в окопе так, что затрещали кости.

— Кажется, отдал бы полжизни за то, чтобы пройти километр, размять одубевшие ноги, — сказал он, тронув товарища за худенькое плечо.

Байязитов улыбнулся. Оказывается, сидеть на месте труднее, чем делать стокилометровые марши. Он посмотрел на товарища. Молодой, нетерпеливый, не может утихомирить разгоряченную кровь.

Впереди упала мина, оглушительно хлопнула. Квасоля выглянул и ахнул. На глиняном бруствере их окопа колыхался красный цветок, неизвестно когда выросший здесь. Цепкий стебелек мака — цвета советского знамени — вызвал в памяти Квасоли радостные воспоминания мирной жизни. Вишневый сад. Он идет по песчаной дорожке с дочкой на руках, потом сажает ее на качели и легонько раскачивает. Жена зовет их на веранду пить чай с вареньем из крыжовника, и они бегут вдвоем наперегонки домой.

— Девочка у меня, — Квасоля заскрипел зубами. — Пять лет ей было бы теперь, мать ей красное платьице сшила, я ее на руках носил, аленьким цветочком звал. И вот не пощадили, гады, убили. Что она им сделала?

Растроганный Байязитов вздохнул. У него тоже есть дочка — живая, учится в школе, но увидит ли он ее, вернется ли он к своей семье, в родной колхоз, к любимому труду? Он был конюхом, гонял на пастбища табун коней, объезжал непокорных жеребцов. Но его, природного наездника, судьба забросила не в кавалерию, а в пехоту.

— Вот ты говоришь — землю у себя дома нюхал, а знаешь ли ты, как пахнет лошадь после бешеной скачки?

— Лошадь... Люблю лошадей. У нас в колхозе была конеферма, лучшая в районе. — И Квасоля стал рассказывать о своем колхозе, расположенном на берегу Донца.

— Да, хорошая была жизнь, — сказал татарин.

— После войны должна быть еще лучше. Ведь мы вернемся, будем работать так, что руки будут гореть.

Цветок мака украшал тяжелую жизнь двух породнившихся [122] в окопе бойцов. Во время обстрелов они накрывали его железной каской, а когда огонь прекращался, снимали каску, чтобы алые лепестки нежились под солнечными лучами.

Ночью к ним приползал усатый старшина, приносил в зеленом термосе остывший обед и флягу мутной воды, двоим на сутки. Днем мучила нестерпимая жажда, сильнее той, которая донимала их на маршах, когда они шли по пыльным шляхам Украины, делая по пятьдесят километров в невыносимую жару. Но товарищи оставляли несколько глотков воды и вечером поливали любимый цветок. Как-то к маку подлетела пестрая бабочка, первая за полгода, и, порхая над окопом, так же, как цветок, напомнила о детях.

Однажды на рассвете Байязитов высунулся из окопа.

— Понюхаю, как цветок пахнет, — проговорил он.

— Да ведь маки не пахнут, — хотел сказать Квасоля, но не успел: свистнула пуля, и солдат, вскрикнув на певучем своем языке, свалился на дно окопа.

— Ты ранен? — испуганно спросил Квасоля, поворачивая его лицом к себе.

Байязитов был убит наповал. Квасоля долго смотрел ему в такое знакомое, покрывшееся восковой желтизной, окровавленное лицо, и вдруг с ужасом понял, что после гибели семьи у него не осталось никого, кроме этого преданного ему человека, делившего с ним все тяготы и невзгоды фронтовой жизни. И вот и этого молчаливого друга отняли у него враги. Не вернется в далекий край к седой матери ее ненаглядный сын. Напрасно она будет ждать его возвращения. И дети не дождутся своего отца и кормильца. За что его убили? Ненависть переполнила душу Квасоли.

Он остался один в окопе со своим цветком, и цветок стал ему еще дороже. И, странное дело, его, так же, как Байязитова, тянуло к цветку, хотелось понюхать его, прижаться к шелковым лепесткам воспаленными, обметанными лихорадкой губами.

Ночью приползли товарищи из взвода и закопали Байязитова в лощине в неглубокой солдатской могиле. Квасоля упал на неуютный холмик земли и заплакал. Впервые за время войны рыдания потрясли его здоровое, могучее тело, [123] он плакал о разоренной земле, об убитых дочке и жене. Слезы, текущие из глаз, уносили из души его боль.

В полночь приполз старшина, принес воду и передал приказ — на рассвете, после того как в сторону противника взлетят три красные ракеты, подниматься и стремительно атаковать позиции фашистов. Узнав, что убит Байязитов, старшина сокрушенно вздохнул.

— Ну, раз так, — сказал он, переменив тон, — получай двойную порцию воды — за себя и за него, это, парень, не часто бывает, да не забудь отомстить за своего дружка.

Как всегда перед боем, Квасоля не спал. Видения прожитых лет сменялись одно другим. Вот с полными ведрами на коромысле навстречу идет красавица жена. Косы ее собраны в корону, и в ней, словно золотые шпильки, торчат соломинки — она уже успела вытопить печь соломой. Вот в подвязанной к потолку колыбели, в которой когда-то мать качала его, лежит его девочка, играя румяным, подвязанным на уровне лица яблоком. Вот начальник политотдела армии — полковник Брежнев — вручает ему партбилет и, поздравляя, говорит: «Будьте во всем, как Ленин». «Во всем -это значит и в бою», — думает Квасоля. Он вспоминает, что у него двойная порция воды и он сможет завтра провести день, не мучаясь от жажды и пить не три раза в день, как они делали с Байязитовым, а сколько угодно.

«Нет, это нехорошо — пить воду убитого», — решает он и, протянув руку, выливает половину содержимого фляги на цветок.

Через несколько минут в голову приходит удивительно спокойная мысль, что и его могут убить во время атаки и его порция воды пропадет без пользы. Он вторично протягивает руку к цветку и выливает на него остатки влаги, оставив на дне фляжки несколько глотков, на всякий случай.

Время идет медленно. Красивые и чистые видения сменяются тяжелыми воспоминаниями, они жгут сердце, требуют мести. Скорей бы сигнал в атаку!

Надо чем-то заняться, отвлечься, успокоить себя. Квасоля достал из вещевого мешка пахнущую ржаным хлебом пару чистого белья, переоделся. Провел шершавой рукой [124] по колючей щеке, подумал, что хорошо бы перед боем побриться, но в темноте этого не сделаешь.

И вдруг темное небо прорезает ослепительная ракета и, будто надломившись в высоте, стремительно падает вниз. Немцы сразу же открывают минометный огонь по переднему краю. Мины невидимо шуршат в воздухе, словно стая пролетающих уток. Едкий дым затрудняет дыхание. Сухая земля сыплется на лицо и шею. Вторая ракета, роняя перья, летит над землей, словно жар-птица, осветив своим огнем убитого, повисшего на колючей проволоке. Трещат пулеметы. Рассыпая расплавленные брызги, взлетает третья ракета. Пора идти в атаку. Квасоля видит — никто не поднимается с соседних окопов, и чувствует, как холодный ужас прижимает его к сырой стене глиняной ямы. Ему становится страшно. Он тянется к каске, которой накрыт стебелек мака, поспешно двумя руками надевает каску на голову и при вспышке ракеты видит, как пуля срезает голову цветка.

— Хватит!

Враги отобрали у него последнюю радость. Квасоля не спеша поднимается из окопа, страшный и великолепный одновременно, перебрасывает винтовку из левой руки в правую, становится на ноги.

— За мной, товарищи! Пошли! Пошли! — крикнул он, не думая о том, пойдут за ним или нет. Не спеша, экономя на бегу силы, на минуту задержав дыхание у разложившихся трупов, бросился в сторону врага. По грозному топоту, заглушившему свист пуль, понял — за ним следовала вся рота, и на душе его стало радостно и светло. Ведь каждый боец думал о том, о чем думал сейчас он, — взять врага за горло.

Он первый вломился в траншею. Какой-то фашист выстрелил в него. Квасоля не слышал звука, но видел вспышку. Сильным ударом штыка он заколол врага и бросил через плечо, как копну ячменя. На втором гитлеровце сломался штык. Он прикончил его прикладом. О третьего раздробил приклад винтовки и затем, наслаждаясь своей силой, бил кулаками, крошил направо и налево, обливаясь своей и чужой кровью... Убивая, Квасоля мстил за Родину, за Байязитова, за жену, за дочку, за цветок, украсивший жизнь на войне и безжалостно сорванный оккупантами.

1943 год
[125]
16 сентября войска Северо-Кавказского фронта во взаимодействии с Черноморским флотом после пятидневных ожесточенных боев овладели городом и портом Новороссийск.
Из оперативной сводки Совинформбюро
16 сентября 1943 г.

Всеволод Вишневский

Балтика — Новороссийску

Дважды на протяжении последних двадцати пяти лет пытались немцы утвердиться на Кавказском побережье и в крупнейшем порту этого побережья — Новороссийске.

Летом 1918 года немецкий нажим на побережье Кавказа был яростен. Немцам казалось, что они — «несмотря ни на что» — прорвутся к победе, подавят волю России, деморализуют ее защитников. Черноморский флот был заперт в Новороссийске. В Ростове и Батайске были немцы. В Закавказье были немцы.

Трудно было дышать черноморцам. Они были заблокированы. Германия хотела заполучить Новороссийск и Черноморский флот.

Не быть этому — решили черноморцы. Не быть этому -сказала Россия. С сигналом — «погибаю, но не сдаюсь!» -ушли на дно корабли Черноморского флота.

Черноморцы пошли на сушу — кого куда судьба повела. Одних в Нижний Новгород и Царицын, других — в горы, третьих — в партизаны Украины: мстить за корабли, за новороссийскую трагедию.

Не заполучили тогда немцы Черноморского флота. Только норд-осты выли над могилами кораблей.

Не сломили немцы упорства борцов России. И жалко было зрелище немецкого бегства с Черного моря в ноябре 1918 года...

Спустя двадцать пять лет немцы опять оказались на этих местах. Их тянет, видите ли, Юг. Они напоминали [126] друг другу: «Кенст ду дас ланд, во ди цитронен блюэн?» — «Знаешь ли ты страну, где лимоны цветут?» Им опять нужен стал Кавказ.

И вот они споткнулись в Новороссийске. Здесь, за Стандартом, где был у нас в 1920 году морской штаб (отсюда и ходили моряки с Папаниным в тайные экспедиции в тыл Врангеля), у цементных заводов немцы были остановлены. Тут встало новое племя — наши молодые черноморцы!

Немцы делали рывки. Они воспаленно рвались на Сухумское шоссе — туда к югу, к югу, к пальмам, к одуряющим ароматам магнолий, к лимонным рощам...

А из руин цементных заводов щелкали черноморские снайперы. А со скал у Кабардинки били черноморские батареи. А с моря били корабли Черноморского флота. Мы на Балтике знали: братья-черноморцы не подведут.

Немцы бросали в дело своих альпийских стрелков -горную гвардию. Не помогало. Немцы вспоминали наполеоновское замечание: «Гор не атакуют, за ними наблюдают и их обходят по равнинам». Они попробовали идти на равнины. На равнинах их встретила стена Северо-Кавказского фронта, бойцы Моздока. Выйти к пальмам, к морю, к несказанной красе Черного моря, к золотому руну — немцам не удалось... Напрасно ротные командиры поднимали альпийских стрелков: вот еще бросок, и за этими горами откроется море, счастье. Победа. Мировое могущество. Солнечное сияние и музыка до Берлина, куда повезут всех в отпуск немедленно на каких-нибудь ослепительных пассажирских пароходах.

А пули черноморской морской пехоты щелкали под вой норд-оста, а угрюмый зимний Новороссийск не признавал немцев. Ветер был зол, — он вагоны с рельсов сбрасывает, не то что немцев...

И вот грянул сентябрьский удар — за Новороссийск, за наши старые места, за Стандарт, за горы, за Станичку, за пристани, где столько было пережито, где столько было флотских прощаний и встреч!

Мы знали, что черноморцы начали большой бой. Мы знали, что пошли катера, пошли в дело морская пехота и боевые дивизии Северо-Кавказского фронта. «Бой уже на улицах». Мы знали: расстояние от Кронштадта до Новороссийска [127] — не помеха. В каждый свой выстрел балтийцы вкладывали двойную силу — помочь вам. Победы вам, братья!

И в сумеречный дождливый час пришла весть: Новороссийск взят. Истреблены альпийские горные дивизии, истреблена и пехота немцев и румын. Жмем руки победителям, обнимаем крепко.

Поклонитесь, черноморцы, старым нашим местам. Поклонитесь могилам тех, кто бился за Россию еще в ту войну, гражданскую. Поклонитесь рейду, под водами которого спят старые корабли.

Поднимите на высшей точке города — на вокзальном элеваторе — флаг победы... Мы слышали сейчас салют Москвы вам, товарищи в Новороссийске. Мы как бы видели вспышки салютных залпов черноморских кораблей. Идет, братья, началась расплата за Севастополь!.. Придет расплата с немцами за все...

И верьте и ждите: вы услышите про Балтику!

17 сентября 1943 года
Войска Степного фронта, успешно форсировав реку Ворскла, после трехдневных упорных боев 23 сентября овладели областным центром Украины — городом Полтава.
Из оперативной сводки Совинформбюро
23 сентября 1943 г.

Борис Полевой

Вторая Полтавская битва

Исторические места под Полтавой, овеянные славой великой Полтавской битвы, в которой войска Петра I 234 года тому назад наголову разбили считавшуюся непобедимой шведскую [128] армию Карла XII, снова стали плацдармом великого сражения.

Здесь, в пойме реки Ворсклы, между высоких и пологих холмов, на которых укрепились немцы, как раз в тех местах, где героически сражались солдаты Петра I, завязался бой за Полтаву.

Путь Красной Армии преграждала широкая и полноводная река, весь западный берег которой немцы превратили в сплошной укрепленный район. Бой за Полтаву начался форсированием реки, на которую немцы делали свою последнюю ставку в попытке удержать за собой город.

Мы приехали на берег Ворсклы уже к вечеру, когда косые лучи заката озаряли окрестность, и Полтава, лежащая перед нами на холмах, предстала во всей своей чудесной и печальной красоте, затянутая траурными дымами огромных пожаров. Немцы жгли красавицу Полтаву.

Готовясь к атаке, наши части подтянулись лощинами к берегу Ворсклы, но каждая попытка подойти к реке вызывала бешеный артиллерийский огонь с той стороны. Немецкая артиллерия, выстроившаяся по западному берегу реки, била почти беспрерывно. «Тигры» и «фердинанды» — эти могучие и неуклюжие стальные махины — крейсировали вдоль берега и по прибрежным высотам, готовые каждую минуту сгруппироваться и сосредоточить свой огонь на первой же лодке, которая показалась бы на воде.

На Ворсклу опускалась сырая и холодная ночь. По воде потянулся густой туман. Сначала он был клочковатый и еле заметный, потом он густел, поднялся выше прибрежных ветел и стал настолько плотным, что нельзя было увидеть своей собственной протянутой руки.

Вот этот-то туман и сумело прекрасно использовать командование Красной Армии. Был отдан приказ форсировать реку сразу с трех направлений. Бесшумно подошли к берегу огромные машины. Саперы молча, сохраняя полнейшую тишину, сняли с них огромные железные лодки и на руках осторожно спустили их в прибрежные камыши. Немецкие батареи услышали подозрительный шум и открыли беглый огонь. Саперы залегли и не отвечали. Потом, когда огонь стал стихать, они снова также молча принялись за свою работу. [129]

С потушенными огнями едем мы на маленьком и юрком «виллисе» вдоль берега реки к другому участку, где наводится переправа. Здесь так же бесшумно, скользя в тумане, как сказочные духи, саперы составляют на воде из отдельных звеньев штурмовой мостик.

Тем временем к берегу подтягиваются артиллеристы. Туман густеет. Он так плотен, что чувствуется, как колеблются его влажные клубы.

— Здорово! Сама природа нам помогает, — говорит высокий и плечистый капитан Цветков, командир саперного батальона. В промокшей плащ-палатке он похож на древнего витязя.

Взвивается красная ракета, и вдруг весь восточный берег реки сотрясается от выстрелов. Это заговорила наша артиллерия. Сплошная стена разрывов встала над западным берегом и сейчас же тысячи людей под прикрытием этой стены молча бросились в железные лодки.

Лодки отчаливают от берега. Бойцы старательно гребут. Немецкая артиллерия беснуется. Мины визжат и разрываются над водой. Вода кипит от разрывов. Никогда со времен Сталинградской битвы не видел я такого яростного вражеского огня. Но саперы героически делают свое дело. Лодки уже коснулись того берега. Автоматчики, не дожидаясь, пока они причалят, прыгают в камыши, в воду. Тем временем в другом месте навели штурмовой мостик. Над рекой перекатывается старинный клич русских воинов «ура».

Тем временем уже сказываются результаты работы наших артиллерийских батарей. Немецкая артиллерия смолкает. Лишь изредка то тут, то там стреляют минометы. Лодки переносят на западный берег все новые и новые подразделения бойцов. В тумане их не видно, но слышно, как звуки «ура» и пулеметная стрельба переносятся все дальше и дальше в глубь немецкой обороны.

Два соединения, форсировав реку справа и слева, идут в обход Полтавы, затягивая железные клещи вокруг города. Ударная группа, форсировавшая Ворсклу у самого города, переносит бой в глубину улиц.

На резиновом челноке я переправляюсь через Ворсклу. Уже рассветает. Солнце поднялось из-за холмов, но туман еще не рассеялся и, хотя бой перенесен уже на западные [130] окраины города, кажется, что он идет где-то рядом на соседних улицах. Но немецкие снаряды рвутся редко. Это агония. Где-то за городом стягиваются гигантские клещи, и немцы, боясь окружения, стараются поскорее убраться.

Идем к центру города вместе с передовыми подразделениями. Люди сначала робко высматривают из-за подворотен и закрытых ставень, но, убедившись, что немцев уже нет, что пришли свои, родные, долгожданные, они выбегают из ворот и бросаются навстречу. Происходят незабываемые встречи. Женщины целуют бойцов, жмут им руки, смотрят на них и не могут наглядеться. Многие плачут. Целые стаи голодной, истощенной и оборванной ребятни с ножками-палочками, с прозрачным цветом бледных немытых лиц сопровождают по тротуарам наши передовые части. Какая-то пожилая женщина дает мне огромный букет красных осенних астр:

— Спасибо, родные, за то, что прогнали проклятых.

Тут же на улицах наперебой жители рассказывают мне о том, как страшно жилось им при немцах, о тысячах полтавчан, угнанных в неволю, о том, как немецкие работорговцы по вечерам с собаками устраивали облавы на людей, а потом гуртами, как скот, гнали их в свою проклятую Германию.

У железнодорожной станции мы становимся свидетелями страшного зрелища. Догорает огромное здание взорванного депо. Сюда немцы перед отходом загнали несколько сот железнодорожников, отказавшихся уходить вместе с ними. Перед отходом они заперли двери здания, взорвали его и зажгли. И вот горит этот страшный костер, в котором погребены сотни мирных жителей.

На главной улице еще горит великолепное здание краеведческого музея. Полтавский музей считался одним из наиболее крупных в стране. Немцы разграбили его, увезли из него картины, старинные вещи, ценности, потом зажгли перед отступлением. Страшная подробность. На тротуаре перед музеем лежит восемь обгорелых трупов: шесть мужчин, молодая женщина и десятилетняя девочка. Мне поясняют, что эти люди пытались погасить здание музея, подожженное немецкими факельщиками, и разъяренные немцы бросили их в огонь живыми

28 сентября 1943 года
[131]
Войска Западного фронта, продолжая развивать наступление, успешно форсировали Днепр и после упорных боев 25 сентября штурмом овладели областным центром — городом Смоленск.
Из оперативной сводки Совинформбюро
25 сентября 1943 г.

Евгений Воробьев

Утро Смоленска

Еще не отгремели раскаты батарей, еще не засыпаны окопы, прорытые поперек тротуаров и мостовых, еще горят пожары и чадное, дымное облако стоит над городом, еще лужи и уличная грязь присыпаны кирпичной пылью, штукатуркой взорванных домов.

На рассвете город казался вымершим. Но по мере того как наступало утро, откуда-то из погребов, с чердаков, из подземелий выбегали люди, бросались навстречу разведчикам и в радостном смятении пожимали им руки, и обнимали, и плакали, и говорили какие-то бессвязные, ласковые слова, которые можно услышать в жизни только от близких людей после долгой, горькой разлуки.

На невзрачной улочке, которая носит название Первый Смоленский ручей, у ворот дома № 11 стоит женщина, соседки зовут ее Тимофеевной. Перед нею — ведро, в руках кружка. Мимо шагают бойцы батальона капитана Крючкова — они первыми вошли в город с его северо-восточной окраины.

Тимофеевна, простоволосая, с платком, упавшим на плечи, угощает бойцов:

— Не побрезгуйте водицей. Простите меня, грешную, больше потчевать нечем. Водичка вот...

Бойцы с задымленными лицами, усталые, с наслаждением пьют, кружка за кружкой, ключевую воду. Ведро быстро пустеет. Бойцы вытирают губы ладонями, на ходу бросают: «Спасибо, хозяюшка!» — и догоняют взвод...

Свыше двух лет длилась наша разлука с древним русским [132] городом. Мы помним горький день в середине июля, когда фашистские танки ворвались в Смоленск по Красненскому шоссе. Геббельс писал в тот день: «Смоленск — это взломанная дверь. Германская армия открыла путь в глубь России. Исход войны предрешен». Немцы называли город на свой манер — «Шмоленгс». Под городом обосновалась штаб-квартира Гитлера. Вспоминается фотография — Гитлер и Муссолини в Смоленске.

И вот, спустя два года, наши полки вернули Родине древний Смоленск, город русской славы, который когда-то каменной грудью своих стен встретил Наполеона, а два года назад оказал героическое сопротивление немцам.

Бойцы шагают мимо старинных церквей, мимо широких, заросших травой стен смоленского кремля, мимо башен, сложенных из замшелого ноздреватого камня.

Здравствуй, Смоленск, старший брат в семье многострадальных городов и деревень Смоленщины! Мы ждали, мы давно ждали встречи с тобой. Мы мечтали об этой встрече, когда входили в смоленские деревни, в Гжатск и Вязьму, Дорогобуж и Ельню.

Битва за Смоленск началась задолго до сегодняшнего дня в глухих деревеньках, на безымянных высотках и в лощинах, в перелесках и болотах.

Первыми проникли в заречную часть города разведчики капитана Ушакова и минеры. Сегодня минеры — самые надежные проводники, самые осведомленные провожатые для путешествия по городу.

С рассвета приступили к работе минеры 72-го Ярцевского отдельного инженерного батальона майора Мосензона. Его штаб расположился в церквушке на Малоленинградской улице, здесь открыт пункт «скорой саперной помощи». Все утро и день саперы наводили переправы и очищали город от мин.

Отступая, немцы взорвали или сожгли много домов — среди них почти все здания, которые по праву считались украшением города: Дом Советов, Дом штаба Белорусского военного округа, Дом печати, Дом Красной Армии.

Но некоторые большие здания были подозрительно целехоньки, и саперы капитана Савченко отправились на опаснейшую охоту за минами. Василий Петраков и Иван Кузнецов [133] нашли в подвалах домов и в цехах льнокомбината больше двадцати авиационных бомб, каждая весом в четверть тонны. Фашисты не успели использовать эти бомбы по прямому назначению и снарядили их как мины затяжного действия. На перекрестке дорог, около Базарной площади, извлекли мину замедленного действия. Она должна была взорваться через 21 сутки, — может быть, в ту минуту на улице будут безмятежно играть дети.

На обочинах Большой Советской и Ленинской улиц, в тихих аллеях городского сада, на бульваре Блонье, там, где липы и клены роняют свой невесомый осенний лист, лежат обезвреженные мины. Саперы еще обыскивают здание бывшей гимназии, где учились Пржевальский и Глинка.

Памятник Глинке стоит на бульваре, обсыпанный опавшей листвой. В руке у Глинки — дирижерская палочка. Решетка вокруг памятника воспроизводит нотную строку из партитуры «Ивана Сусанина», бессмертная мелодия отлита в чугуне.

Вдоль тротуаров бесконечной лентой тянется кинопленка. Нет, это не след рассеянного кинооператора, который бежал вдоль улицы, не замечая, что у него раскручивается коробка с кинопленкой. Немцы использовали пленку как зажигательный шнур к минам, заложенным в домах.

Подымаемся в город по Большой Советской улице. Бородатый горожанин с веселым ожесточением сдирает с угла дома вывеску — улица никогда больше не будет называться «Хауптштрассе». Жители выбрасывают на свалку всевозможные немецкие указатели, вывески, таблички.

От Дома Красной Армии остались только стены в черных языках копоти, с оголенным от штукатурки кирпичом. Нет даже междуэтажных перекрытий.

Капитан-артиллерист остановился напротив дома, долго стоял, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Кто бы мог подумать! Еще сержантом сюда, в библиотеку, ходил. На четвертый этаж. Почти каждый день ходил. Сколько хороших книг прочел — и вот...

Капитан запрокинул голову и долго вглядывался вверх, будто там, на высоте четвертого этажа, над развалинами, могла каким-то чудом уцелеть библиотека. [134]

Через пролом в стене капитан поднялся на кучу щебня, поросшего чахлой травой. Когда-то здесь был вестибюль. Вот отсюда, из этого угла, легкой поступью уходила вверх широкая нарядная лестница. И сейчас над щебнем возвышалось несколько ступенек, но дальше — обрыв, пустота, лестница никуда не ведет. Небо над головой, небо в проломах стен, в окнах.

Теплый сентябрьский ветер разгуливает по дому и гремит обрывками карнизов. Будто какие-то невиданные птицы, силясь взлететь, топорщат там свои ржавые крылья.

Капитан внимательно посмотрел под ноги, ковырнул щебень носком порыжевшего сапога, — может, ему померещился знакомый корешок книги, чудом уцелевший от огня? Капитан горестно махнул рукой и торопливо зашагал вверх по улице.

Выше на перекрестке висит пустой обод больших уличных часов — ни циферблата, ни механизма. На Ленинской улице догорает дом, и все переходят на другую сторону, спасаясь от знойной гари.

Возле дома, где находилась немецкая биржа труда, сидит группа подростков. На днях они совершили побег из колонны молодежи, которую гнали в Германию. Сегодня они могут впервые без опаски сидеть у дома, откуда начиналась дорога на каторгу.

У Никольских ворот прохожих останавливает свисток. Старший лейтенант милиции Виктор Курицын час назад впервые встал на пост. Он предупреждает свистками прохожих — подальше держитесь от того дома, он еще не разминирован! Сегодня в Смоленске это называется — «регулировать уличное движение».

На стене дома висит наш почтовый ящик. Он пустует уже больше двух лет: в последний раз почтальон выбрал из него письма 15 июля 1941 года. Привет тебе, старый знакомый -синий, заржавевший почтовый ящик! На днях ты снова начнешь свою службу, как в былые годы.

С каждым часом на улицах Смоленска становится все оживленнее, многолюднее. Почти все пешеходы — с узлами, котомками, корзинками, сундучками. Некоторые катят ручные тележки с домашним скарбом. Дети помогают взрослым. Все с багажом, точно мы где-то на привокзальной площади после прибытия поезда.

Жители бредут усталые, измученные, но бредут, подняв головы, глаза сияют. Они приветливо здороваются с каждым [135] встречным бойцом. Сегодня город населен только счастливцами и удачниками.

Ольга Васильевна Смеляева возвращается домой из деревни Сенное. Девятнадцатилетний сын ее Дмитрий тащит тележку со скарбом.

— Понимаете? — говорит Ольга Васильевна вполголоса, чтобы сын не услышал. — По дороге уже приставал к двум лейтенантам. В Красную Армию торопится. Три старших брата там воюют.

Десятки тысяч подростков, юношей и девушек отбиты у немцев под Смоленском и освобождены. Среди них особенно много жителей города Ярцево и окрестных деревень. Придет час, когда части Красной Армии где-нибудь в Орше или Минске догонят и отобьют угнанных в рабство смолян...

По соседству с немецкой биржей труда обосновалась редакция продавшейся немцам газеты «Новый путь». В кабинете главного редактора господина К. Долгоненкова, убежавшего с фашистами, я нашел последний номер газеты.

В передовой «Против нелепиц» напечатано дословно следующее: «Им (паникерам) уже видится стремительное приближение большевиков, слышится спешное распоряжение об эвакуации даже таких стоящих вне угрозы городов, как, например, Смоленск. Город, в котором мы сейчас обитаем, находится вне опасности большевистского нападения. Линия германской активной обороны для противника совершенно непроницаема».

На столе у предателя Долгоненкова лежало редакторское перо, и оно казалось липким от лжи. Нужно было преодолеть чувство гадливости, чтобы прикоснуться к этому перу.

Воздух редакционных комнат кажется затхлым. Хочется поскорей на улицу...

Наступает темный вечер, но возбужденные лица жителей отчетливо видны при свете пожаров.

В городе становится тише, и слышно, как гремят скрученные обрывки кровли на сгоревших домах — словно кто-то ходит по крыше или шевелит кровельные листы беспокойной рукой.

Центр города и его заднепровскую часть связывает только паром. Размером этот паром с широкие ворота, а водит паром, перебирая крепкими руками трос, сапер Александр Курочкин. Весь день он бродил с миноискателем, нашел больше десятка мин, а к ночи превратился в паромщика. [136]

На пароме совсем светло. По соседству догорает подожженный немцами деревянный мост, а за ним виднеется рваный профиль изорванного каменного моста.

Отступая, фашисты подожгли деревянный мост у обоих берегов и взорвали его посередине. Пламя-спускалось по сваям к самой воде, она плескалась внизу в трепещущих багровых пятнах. Река, когда огонь касался ее поверхности, тушила сваи, а до того казалось, что кто-то воткнул эти светильники прямо в воду. Сваи и стропила моста были подсвечены огнем, отсветы огня тревожно лежали на черной воде, и чудилось, что это струится кровь.

Под стать днепровской воде окрашена в багровый свет и стена смоленского кремля.

25 сентября 1943 года

Леонид Леонов

Неизвестному американскому другу. Письмо второе

Мой добрый друг!

Здесь заключено публичное признание моего бессилия. Я никогда не создам этого рассказа. Скорбную мою повесть надо писать на меди: бумагу прожигали бы слова об этих двух безвестных женщинах. Я не знаю ни национальности их, ни имен. Вернее, я теряюсь, какие из семи тысяч я должен выбрать, чтобы не оскорбить памяти остальных членов этого страшного братства.

Ты без труда представишь себе этих двух героинь ненаписанной повести, мой неизвестный американский друг: пятилетнюю девочку и ее мать. Маленькая была совсем как твоя дочка, которую ты ласкал еще сегодня утром, отправляясь на работу. Ее мать также очень похожа на твою милую и красивую жену, только одета беднее и у нее [137] очень усталое лицо, потому что жить в городе, занятом немецкой армией, несколько труднее, чем под безоблачным небом Америки. Они помещались в крохотном, с бальзаминами на окнах домике, у которого отстрелили снарядом угол в недавнем городском бою. Починить его было некому, так как отец, рядовой русский солдат, ушел со своим полком, чтобы где-то на далеком рубеже без сна и устали отбиваться от беды, грозящей всему цивилизованному человечеству.

Фронт был отодвинут в глубь страны, и грохот русских пушек, этот гневный голос родины, перестал быть слышен в тихом городке. Наступила великая тоска и в ней один предзимний, еще бесснежный денек. Мороз скрепил землю, подернув лужицы стрельчатым ледком. Всем нам в детстве одинаково нравилось ступать по этому хрусткому стеклышку и вслушиваться в веселую музыку зимы. Когда в одно бессолнечное утро девочка попросилась на улицу, мать одела ее потеплее и выпустила с наказом не отходить далеко от дома; сама она собралась тем временем заделать пробоину в стене.

Ставши у ворот, маленькая боязливо улыбалась всему, что видела. Она бессознательно хотела задобрить громадную недобрую тишину, обступившую городок. Никто не замечал присмиревшего ребенка: все были заняты своим делом. Порхали воробьи, и шумел за облаками самолет. Сменные немецкие караулы чеканно направлялись к своим постам. Изредка робкая снежинка падала из пасмурного неба, и, подставив ей ладонь, девочка следила, как та превращалась сперва в прозрачную капельку, потом — в ничто. У маленькой не было ее пестрых, любовно связанных бабушкой перчаток. Ночью случился обыск, а у немецкого солдата, приходившего за трофеями, видимо, имелась девочка такого же возраста в Германии.

Шум в конце улицы привлек внимание ребенка. Объемистый автобус с фальшивыми нарисованными окнами остановился невдалеке. Сняв рукавицы и подняв капот, шофер мирно копался в моторе. Шеренга немецких пехотинцев, как бы скучая и с примкнутыми штыками, двигалась сюда, и в центре полукольца плелись безоружные местные жители, человек сорок, с узелками, старые и малые. Некоторые [138] застегивались на ходу, потому что их внезапно выгнали из дому. Годных к войне между ними не было, грудных несли на руках. Это походило на невод, который по мелкой воде тянут рыбаки. Шествие приблизилось, впереди шли дети.

Все выглядело вполне обыденно. И хотя все понемножку о чем-то догадывались, никто не плакал из страха вызвать добавочную злобу у этих равнодушных солдат. Видимо, всем этим людям предстояло ехать куда-то во имя жизненных германских интересов, — и нашей маленькой в том числе! Ей очень нравилось ездить в автомобилях, хотя только раз в жизни она испытала это наслаждение. Установился обычай в нынешней России катать детей по первомайским улицам в грузовиках, разукрашенных цветами и флагами; обычно при этом дети пели тоненькими голосками... Кстати, девочка поискала глазами в кучке ребят свою подружку. Маленькая еще не знала, что ее, контуженную при занятии городка, закопали прошлым вечером в вишеннике, за соседским амбаром.

Скоро мертвая петля облавы захлестнула и домик с бальзаминами, возле которого стояла моя пятилетняя героиня. Комплект был набран, и раздалась команда. Козырнув, шофер обошел сзади и открыл высоко над колесами толстую двустворчатую дверь. Людей стали поочередно сажать внутрь фургона; слабым или неловким охотно помогали немецкие солдаты. Одна древняя русская старушка, не шибко доверяя машинам и прочим изобретениям антихриста, украдкой покрестилась при этом. Девочка удивилась не тому, что внутренность машины была обшита гладким металлом, — ее огорчило отсутствие окон, без которых ребенку немыслимо удовольствие прогулки. Она ничего не поняла и потом, когда худой и ужасно длинный солдат под руки, как русские носят самовар, понес ее к остальным, уже погруженным детям, она только улыбнулась ему на всякий случай, чтобы не уронил. В ту же минуту на крыльцо выскочила, с руками по локоть в глине, ее простоволосая мать.

Она вырвала ребенка и закричала, потому что видела накануне этот знаменитый автобус в работе. Она кричала, неистово распахнув рот, во всю силу материнской боли, и это очень удивительно, если не был слышен в Америке [139] этот несказанный вопль. Она так кричала, что ни один из патрульных даже не посмел ударить ее прикладом, когда она рванулась и побежала с дочкой наугад, и запнулась, и упала, и лежала в чудовищной надежде, что ее почтут за мертвую или не заметят в суматохе. Но маленькая не знала, она силилась поднять мать за руку и все твердила: «Мамочка, ты не бойся... я поеду с тобой, мамочка». Она повторяла это и тогда, когда ее вторично понесли в цинковую коробку фургона. Но тогда вдруг заплакали и закричали все от жалости к маленькой, а громче всех -дети. Это был беспорядок, противный нацистскому духу, и, чтоб прекратить скандал в зародыше, в автобус поднялся хорошо выбритый ефрейтор с большим фабричным тюбиком, что хранился в его походной сумке. Одновременно в его правой руке появилась узкая, на тонком стержне, кисть, вроде тех, что употребляют для гуммиарабика. Из тюбика выползла черная змейка пасты, несколько густой, но, видимо, более удобной в перевозке. Протискиваясь в тесноте среди детей, военный смазывал этим лекарством против крика губы сразу затихавших ребят. Порой, для верности, он без промаха вводил свой помазок в ноздри ребенка, этот косец смерти, и, как скошенная трава, дети клонились и опускались к ногам обезумевших взрослых. Наверно, у него имелось специальное образование, так ловко он совершал свою черную процедуру. Крики затихли, и солдатам уже не составило труда отнести и вдвинуть на пол камеры, в этот людской штабель, потерявшую сознание мать.

Дверь закрыли на автоматический запор, шофер поднялся на сиденье и завел мотор, но машина не сразу отправилась на место назначения. Офицер стал закуривать, солдаты стояли «вольно». Все опять выглядело крайне мирно, ничто не нарушало тишины: ни шумливые краснодарские воробьи, ни — почему бы это? — даже треск выхлопной трубы. И хотя машина по-прежнему стояла на месте, время от времени как-то странно кренился кузов, точно самый металл содрогался от роли, предназначенной ему дьяволом. Когда папироска докурилась и прекратились эти судорожные колыхания, офицер дал знак, и машина поплыла по подмерзшим грязям за город. Там имелся глубокий противотанковый ров, куда германские [140] городские власти ежедневно сваливали свою продукцию... Теперь, после возвращения Красной Армии на временно покинутые места, эти длинные могилы раскопаны, и любители сильных ощущений могут осмотреть фотографии завоевательных успехов Гитлера.

Это краткое либретто темы, способной целые материки поднять в атаку, я безвозмездно дарю Голливуду. Даже в неумелых руках у него получится впечатляющий кинодокумент. Жаль, что его не успели поместить в той запаянной железной коробке с изделиями нашей цивилизации — посылке в века, что закопана под нью-йоркской Всемирной выставкой, чтобы потомки всесторонне ознакомились с действительностью их недавних предков. Хорошо было бы также показать этот боевик многочисленным союзным армиям, которые терпеливо, не первый год, ждут приказа о генеральном наступлении против главного изверга всех веков и поколений.

Конечно, встретятся неминуемые трудности при постановке. Вашей актрисе, Америка, трудно будет воспроизвести смертный крик матери, да и вряд ли пленка выдержит его. Режиссеру и зрителю покажутся экзотически невероятными как самый инвентарь происшествия, так и перечисленные мною вкратце детали. И хотя я вовсе не собирался писать корреспонденцию из ада, я полагаю необходимым, однако, перевести на англосаксонские наречия название этого невиданного транспортного средства, изобретенного в Германии для отправки в вечность: душегубка... Это дизельный закрытый восьмитонный грузовик, изнутри обшитый листами надежного металла, который невозможно ни прокусить, ни процарапать ногтями. Отработанные газы мотора нагнетаются в это герметически закупоренное пространство непосредственно через трубку с защитной от засорения решеткой. Горячая сгущенная окись углерода, СО, немедленно наполняет камеру и быстро поглощается гемоглобином крови заключенных там жертв. Отравление начинается с удушья и головокружения, -не стоит приводить остальных симптомов при смертельных случаях, а это приспособление создано специально для смерти. Это вряд ли и потребуется в проектируемом нами фильме. Впрочем, в классических немецких исследованиях по токсикологии Винца, Шмидеберга и [141] Кункеля подробно разработана вся симптоматика этого дела.

Таким образом, достижения германской науки пригодились сегодня негодяям, которым Германия вверила свою национальную судьбу. И когда Геббельс вопит со своих радиостанций о немецкой культуре, он, видимо, требует от своих будущих жертв, чтобы они до последнего дыхания сохраняли почтительное изумление перед сверкающей аппаратурой палача. Рационализация человекоистребления и дешевизна его доведены до баснословного предела. Знаменитые яды истории: демонский напиток Борджиа или «лейстеровский насморк» елизаветинского министра, или изящная, как музыка Моцарта, отрава маркизы Бренвилье и самая бледная аква тофана, что продавалась в средние века в пузырьках с изображением святого Николая, — все это дорогостоящие забавы для мелкого, индивидуального пользования. Сама Локуста, которую тоже с запозданием догадались казнить только при Гальбе, почернела бы от профессиональной зависти к Гитлеру, который отбросы дизель-мотора, окись углерода, включил на вооружение германской армии.

Эта механическая колымага гибели, что путешествует по просторам оккупированных областей России, обслуживается специальным отрядом, зондеркомандой, из двухсот человек. Должность свою они исполняют не в патологическом исступлении боя, а спокойной рукой и с сознанием большого государственного поручения. У них ведется учетный журнал с точными графами, куда заносится как дата и способ уничтожения, так и пол, национальность, возраст и количество уничтоженных за сутки жертв. Не верится, что у этих черных бухгалтеров смерти тоже были мамы, которые ласкали их в детстве, и, пряча свои лица, достойные Гойи, просили у неба счастьишка для своих рычащих ублюдков... Обширный штат зондеркоманды вполне окупается размерами ее деятельности. И верно, при максимальной емкости кузова в восемьдесят живых единиц, при дозировке смертной порции в десять минут, дольше которой не выдерживает самый прочный молотобоец, плюс двадцать минут на обратный рейс, включая разгрузки, — а машина действует и на ходу! — пропускную способность одного такого автобуса можно довести до полутора тысяч покойников [142] в сутки. Таким образом, дивизион подобных агрегатов даже при умеренной, но бесперебойной работе может в месяц опустошить цветущую площадь с двухмиллионным населением.

Представь себе этих людей хозяевами земли, и содрогнись за своих любимых!

Народ мой словом и делом проклял этот подлейший замысел дьявола. Народу моему ясно, что, если бы не было пушек мира, следовало бы голыми руками расшвырять это бронированное гнездо убийц. И я люблю мать мою Россию за то, что ум и сердце ее не разъединены с ее волей и силой... за то, что, гордая своей правотой, она идет впереди всех народов на штурм пристанища зла. Видишь ли ты ее, когда она без устали сокрушает обвившего ее ноги дракона? Кровь всемирного подвига катится по ее лицу, и кто в мире назовет мне лицо красивей? Вот почему сегодня Родина моя становится духовной родиной всех, кто верит в торжество правды на земле!

К вечным звездам люди всегда приходили через суровые испытания, но в такую бездну еще ни разу не заглядывал человек. Уже мы не замечаем ни весны, ни полдня. Реки расплавленной стали текут навстречу рекам крови. Никто не удивится, если хлеб, смолотый из завтрашнего урожая, окажется красным и горчей пороха на вкус. Самое железо корчится от боли на полях России, но не русский человек. При равных условиях, в библейские времена, Иезекиили с огненным обличеньем на устах нарождались в народе. Во все времена появлялись они и благовестили людям, эти колокола подлинного гуманизма. Ты помнишь Льва Толстого, который крикнул миру: «Не могу молчать!», или Золя с его пламенным «Обвиняю!», или Барбюса и Горького. Миллионноголосое эхо подхватывало их призыв, и подлая коммерция себялюбия уступала дорогу совести, и надолго становился чище воздух мира... Ты помнишь и чтишь русского человека, Федора Достоевского, чьи книги в раззолоченных ризах стоят на твоих книжных полках! Этот человек нетерпеливо замахивался на самое Провидение, однажды заприметив слезинку обиженного ребенка. Что же сказали бы они теперь, эти непреклонные правдоносцы, зайдя в детские лазареты, где лежат наши маленькие, тельцем своим познавшие неустройство земли, пряча культяпки под одеялом, [143] стыдясь за взрослых, не сумевших оберечь их от ярости громилы? Они подивились бы человеческой породе, в которой и горячечное пламя тысяч детских глаз не выплавило гневной набатной меди!

Каждый отец есть отец всех детей земли, и наоборот Ты отвечаешь за ребенка, живущего на чужом материке... Вот правда, без усвоения которой никогда не выздороветь нашей планете. Остановить в размахе быструю и решительную руку убийцы — вот неотложный долг всех отцов на земле. Иначе к чему наши академии и могучие заводы, седины праведников и глубокомыслие государственных мудрецов? Или мы затем храним все это, чтоб пощекотать больное и осторожное тщеславье наше? Эта страшная язва Европы, фашизм, так же противоестественна на организме нашей цивилизации, как если бы чешуйчатый хвост пращура просунулся между фалдами профессорского сюртука. Можно ли смотреть на звезды из обсерваторий, пол которых затоплен кровью? Тогда признаемся в великой лжи всего, что с такой двуличной и надменной важностью человечество творило до сегодня. Может быть, и сами мы только размалеванные дикари в сравнении с теми красивыми и совершенными людьми, что завтра осудят моих современников за допущение на землю страшнейшей из болезней.

Нет, неправда это! Прекрасна жизнь, вопреки сквернящим ее злодеям. Прекрасны дети и женщины наши, сады и библиотеки, медом мудрости налитые до краев. Человек еще подымется во весь рост, и это будет содержанием поэм, более значительных, чем сказания о Давиде и Геракле. Народ мой верит в это, ценит локоть и близость друзей -и тех, что пойдут вместе с ним наказать дикаря в его логове, и тех, кто с опасностью для жизни подносит патроны к месту боя. И никакой клевете не разъединить этих соратников, благородных в своих исторических устремлениях и спаянных кровью совместного подвига. Их породнили пламена Варшавы и Белграда, руины Сталинграда и Ковентри... Термитным составом выжжены на пространствах Европы имена изобретателей тотальной войны. Когда один из них, перечислив преимущества ночных рейдов на мирные города, предупреждал народы, если бы они посмели ответить тем же оружием: «Горе тому, кто проиграет тотальную [144] войну!» — в тот день подсудимый сам произнес себе приговор.

И вот он начинает приводиться в исполнение. Мы проникнуты нетерпеливым ожиданием победы. Самый колос старается расти быстрее, чтоб содействовать ее приближению. Цвет западных наций одевается в хаки. Железные ящеры, урча, сползают с конвейеров: уже им не хватает стойл на родных материках. Владыки океанов неторопливо сходят со стапелей во мглу ночи. Стаи железных птиц, более грозных, чем птицы Апокалипсиса, крылом к крылу покрывают равнины. И когда мысленно созерцаешь сумму стали, людей и резервов у свободолюбивых стран, глубоко веришь, что и горы не устоят перед натиском этого материализованного гнева.

Я не умею разгадать логику зреющего в недрах ваших генеральных штабов великого плана разрушения фашизма. Я простой человек, который пишет черным по белому для миллионов своего народа. Может быть, я не прав, но только мне всегда казалось, что злодей, который в цинковой коробке травит окисью углерода пятилетнюю девочку, заслуживает немедленного удара не в пятку, а в грудь и лицо. Конечно, все дороги ведут в Рим, все же кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая...

Итак, дело за вами, американские друзья! Честная дружба, которою отныне будет жить планета, создается сегодня — на полях совместного боя. Именно здесь познается величие характера и историческая поступь передовых наций.

Из затемненной Москвы я отчетливо вижу твое жилище и стол, за которым ты сидишь. Тебе подает ужин жена, и пятилетняя дочка на твоих коленях торопится поведать о событиях дня. Ночь движет стрелки на циферблате, и красивый, ярко освещенный город шумит за твоим окном... Покойной ночи, мой неизвестный американский друг! Поцелуй свою милую дочку и расскажи ей про русского солдата, который в эту самую ночь, сквозь смерть и грохот, в одиночку и по эвклидовой прямой, движется на запад — за всех маленьких в мире!

1943 год [145]
...Войска Западного фронта после двухдневных боев сломили сопротивление противника и овладели городом и крупным железнодорожным узлом Рославль.
Из оперативной сводки Совинформбюро
25 сентября 1943 г.

Андрей Платонов

Девушка Роза

В рославльской тюрьме, сожженной фашистами вместе с узниками, на стенах казематов еще можно прочитать краткие надписи погибших людей. «17 августа день именин. Сижу в одиночке, голодный, 200 граммов хлеба и 1 литр баланды, вот тебе и пир богатый. 1927 года рождения. Семенов». Другой узник добавил к этому еще одно слово, обозначившее судьбу Семенова: «Расстрелян». В соседнем каземате заключенный обращался к своей матери:

Не плачь, моя милая мама,
Не плачь, не рыдай, не грусти.
Одна ты пробудешь недолго
На этом ужасном пути...

Сижу за решеткой в темнице сырой,
И только лишь бог один знает -
К тебе мои мысли несутся волной,
И сердце слезой заливает.

Он не подписал своего имени. Оно ему было уже не нужно, потому что он терял жизнь и уходил от нас в вечное забвение.

В углу того же каземата была надпись, нацарапанная, должно быть, ногтем: «Здесь сидел Злов». Это была самая краткая и скромная повесть человека: жил на свете и томился некий Злов, потом его расстреляли на хозяйственном дворе в рославльской тюрьме, облили труп бензином и сожгли, чтобы ничего не осталось от человека, кроме горсти известкового пепла от его костей, который бесследно смешается с землей и исчезнет в безыменном почвенном прахе. [146]

Возле надписи Злова были начертаны слова неизвестной Розы: «Мне хочется остаться жить. Жизнь — это рай, а жить нельзя, я умру! Я Роза».

Она — Роза. Имя ее было написано острием булавки или ногтем на темно-синей краске стены; от сырости и старости в окраске появились очертания таинственных стран и морей — туманных стран свободы, в которые проникали отсюда своим воображением узники, всматриваясь в сумрак тюремной стены.

Кто же была эта узница Роза и где она теперь — здесь ли, на хозяйственном дворе тюрьмы, упала она без дыхания или судьба вновь ее благословила жить на свободе русской земли и опять она с нами — в раю жизни, как говорила о жизни сама Роза? И кто такой был Злов? Он ничего не сказал о себе и лишь отметился на тюремной стене, что жил такой на свете человек.

Следов существования Злова мы найти не сумели, но Роза и среди мучеников оказалась мученицей, поэтому судьба ее осталась в памяти у немногих спасшихся от гибели людей. Узники, которых выводили на двор для расстрела, утешали себя воспоминанием о Розе: она уже была однажды на расстреле, и после расстрела она пала на землю, но осталась живой; поверх ее тела положили трупы других павших людей, потом обложили мертвых соломой, облили бензином и предали умерших сожжению; Роза не была тогда мертва, две пули лишь неопасно повредили кожу на ее теле, и она, укрытая сверху мертвыми, не сотлела в огне, она убереглась и опамятовалась, а в сумрачное время ночи выбралась из-под мертвых и ушла на волю через развалины тюремной ограды, обрушенной авиабомбой. Но днем Розу опять взяли в городе фашисты и отвели в тюрьму. И она опять стала жить в заключении, вторично ожидая свою смерть.

Кто видел Розу, тот говорил, что она была красива собою и настолько хороша, словно ее нарочно выдумали тоскующие, грустные люди себе на радость и утешение. У Розы были тонкие, вьющиеся волосы темного цвета и большие младенческие серые глаза, освещенные изнутри доверчивой душой, а лицо у нее было милое, пухлое от тюрьмы и голода, но нежное и чистое. Сама же вся Роза была небольшая, однако крепкая, как мальчик, и умелая на руку, она могла шить платья и [147] раньше работала электромонтером; только делать ей теперь нечего было, кроме как терпеть свою беду; ей сравнялось девятнадцать лет, и на вид она не казалась старше, потому что умела одолевать свое горе и не давала ему старить и калечить себя, — она хотела жить.

Второй раз ждала Роза своей смерти в рославльской тюрьме, но не дождалась ее: немцы помиловали Розу, они поняли, что если убить человека один раз, то более с ним нечего делать и властвовать над ним уже нельзя; без господства же немцу жить неинтересно и невыгодно, ему нужно, чтоб человек существовал при нем, но существовал вполжизни, — чтоб ум у человека стал глупостью, а сердце билось не от радости, а от робости — из боязни умереть, когда велено жить.

Розу вызвали на допрос к следователю. Следователь был уверен, что она все знает о городе Рославле и о русской жизни, словно Роза была всею советской властью. Роза всего не знала, а что знала, про то сказать не могла. Она пила у следователя мюнхенское пиво, ела подогретые сосиски и надевала новое платье. Так называл свое угощение следователь, обращаясь к своим подручным, которых заключенные называли «мастерами того света». Для Розы приносили пивную бутылку, наполненную песком, и били ее этой бутылкой по груди и животу, чтобы в ней замерло навсегда ее будущее материнство; потом Розу стегали гибкими железными прутьями, обжигающими тело до костей, и когда у нее заходилось дыхание, а сознание уже дремало, тогда Розу «одевали в новое платье»: ее туго пеленали жестким черным электрическим проводом, утопив его в мышцы и меж ребер, так что кровь и прохладная предсмертная влага выступала наружу из тела узницы; потом Розу уносили обратно в одиночку и там оставляли на цементном полу; она всех утомляла — и следователя, и «мастеров того света».

Что же нужно было врагам делать дальше? Живая русская девчонка им не подчинялась; можно было бы ее мгновенно убить, но владеть мертвецами было бессмысленно.

Своею жизнью, равно и смертью, эта русская Роза подвергала сомнению и критике весь смысл войны, власти, господства и «новой организации» человечества. Такое волшебство [148] не может быть терпимо — разве бесцельно и напрасно легли в землю германские солдаты?

Немецкий военный следователь задумался в рославльской тюрьме. Над кем разрешено будет властвовать, когда германский народ останется жить в одиночестве на большом кладбище всех прочих народов?

Следователь утратил свое доброе деловое настроение и позвал к себе «скорого Ганса», прозванного скорым за мгновенную исполнительность. Иоганн Фохт прежде долго жил в Советском Союзе, он хорошо знал русский язык. Следователь велел «скорому Гансу» принести сначала водки, а затем спросил у него — как надо организовать человека, чтобы он не жил, но и не умер.

— Пустяк дело! — сразу понял и ответил Ганс.

Следователь выпил, настроение его стало легким, и он велел Гансу сходить к Розе в камеру и проверить — живая она или умерла.

Ганс сходил и вернулся. Он доложил, что Роза дышит, спит и во сне улыбается, и добавил свое мнение:

— А смеяться ей не полагается!..

Следователь согласился, что смеяться Розе не полагается, жить ей тоже не надо, но убивать ее также вредно, потому что будет убыток в живой рабочей силе и мало будет назидания для остального населения. Следователь считал, что нужно бы из Розы сделать постоянный живой пример для устрашения населения, образец ужасной муки для всех непокорных; мертвые же не могут нести такой полезной службы, они вызывают лишь сочувствие живых и склоняют их к бесстрашию.

— Полжизни ей надо дать! — сказал «скорый Ганс». — Я из нее полудурку сделаю...

— Это что полудурка? — спросил следователь.

— Это я ее по темени, — показал себе на голову Ганс, — я ее по материнскому родничку надавлю рукой, а в руку возьму предметы по потребности.

— Роза скончает жизнь, — сказал следователь.

— Отдышится, — убедительно произнес «скорый Ганс», — я ее умелой рукой, я ее до смерти не допущу...

«Он будет фюрер малого масштаба», — подумал следователь о Гансе и велел ему действовать. [149]

Наутро Розу выпустили из тюрьмы. Она вышла оттуда в нищем платье, обветшалом еще от первых, давних побоев, и босая, потому что башмаки ее пропали в тюремной кладовой... Была уже осень, но Роза не чувствовала осенней прохладной поры: она шла по Рославлю с блаженной робкой улыбкой на прекрасном открытом лице, но взор ее был смутный и равнодушный, и глаза ее сонно глядели на свет. Роза видела теперь все правильно, как и прежде, — она видела землю, дома и людей; только она не понимала, что это означает, и сердце ее было сдавлено неподвижным страхом перед каждым явлением.

Иногда Роза чувствовала, что она видит долгий сон, и в слабом, неуверенном воспоминании представляла другой мир, где все было ей понятно и не страшно. А сейчас она из боязни улыбалась всем людям и предметам, томимая своим онемевшим рассудком. Ей захотелось проснуться, она сделала резкое движение, она побежала, но сновидение шло вместе с нею и окостеневший разум ее не пробудился.

Роза вошла в чужой дом. Там была в горнице старая женщина, молившаяся на икону богоматери.

— А где Роза? — спросила Роза, она смутно желала увидеть самое себя живой и здоровой, не помня теперь, кто она сама.

— Какая тут тебе Роза? — сердито сказала старая хозяйка.

— Она Роза была, — с беспомощной кротостью произнесла Роза.

Старуха поглядела на гостью.

— Была, а теперь, стало быть, нету... У фашистов спроси твою Розу — там всему народу счет ведут, чтоб меньше его было.

— Ты сердитая, злая старуха! — здраво сказала Роза. -Роза живая была, а потом она в поле ушла и скоро уж вернется.

Старуха всмотрелась в нищую гостью и попросила ее:

— А ну, сядь, посиди со мной, дочка.

Роза покорно осталась; старуха подошла к ней и опробовала одежду на Розе.

— Эх ты, побирушка! — сказала она и заплакала, имея свое, другое горе, а Роза ей только напомнила о нем. Старуха раздела Розу, отмыла ее от тюремной грязи [150] и перевязала раны, а потом обрядила ее, как невесту, в свое старое девичье платье, обула ее в прюнелевые башмаки и накормила чем могла.

Роза ничему не обрадовалась и к вечеру ушла из дома доброй старухи. Она пошла к выходу из города Рославля, но не могла найти ему конца и без рассудка ходила по улицам.

Ночью патруль отвел Розу в комендатуру. В комендатуре осведомились о Розе и наутро освободили ее, сняв с нее красивое платье и прюнелевые башмаки; взамен же ей дали надеть ветошь, что была на одной арестованной. Дознаться, кто одел и обул Розу, в комендатуре не могли — Роза была безответна.

На следующую ночь Розу опять привели в комендатуру. Теперь она была в пальто, с теплым платком на голове и посвежела лицом от воздуха и питания. В городе явно баловали и любили Розу оставшиеся люди, как героическую истину, привлекающую внимание к себе все обездоленные, павшие надеждой сердца.

Сама Роза об этом ничего не ведала, она хотела лишь уйти из города вдаль, в голубое небо, начинавшееся, как она видела, недалеко за городом. Там было чисто и просторно, там далеко видно, и та Роза, которую она с трудом и тоскою вспоминала, та Роза ходит в том краю, там она догонит ее, возьмет ее за руку, и та Роза уведет ее отсюда туда, где она была прежде, где у нее никогда не болела голова и не томилось сердце в разлуке с теми, кто есть на свете, но кого она сейчас забыла и не может узнать.

Роза просила прохожих увести ее в поле, она не помнила туда дорогу, но прохожие в ответ вели ее к себе, угощали, успокаивали и укладывали отдыхать. Роза слушалась всех, она исполняла просьбу каждого человека, а потом опять просила, чтоб ее проводили за руку в чистое поле, где просторно и далеко видно, как на небе.

Один маленький мальчик послушался Розы; он взял ее за руку и вывел в поле, на шоссейную дорогу. Далее Роза пошла одна. Дойдя до контрольного поста на дороге, где стояли двое немецких часовых, Роза остановилась возле них. [151]

— Скорый Ганс, ты опять меня убьешь? — спросила Роза.

— Полудурка! — по-русски сказал один немец, а другой ударил ложем автомата Розу по спине.

Тогда Роза побежала от них прочь; она побежала в поле, заросшее бурьяном, и бежала долго. Немцы смотрели ей вслед и удивлялись, что так далеко ушла от них и все еще жива полудурка, — там был заминированный плацдарм. Потом они увидели мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы.

1943 год
Наши войска успешно форсировали Днепр.
Из оперативной сводки Совинформбюро
7 октября 1943 г.

Василий Гроссман

Первый день на Днепре

1.

Командир дивизии генерал Горишный встретил один из батальонов полка Борисова на подходе к Днепру. Генерал вышел из машины и громким, медленным и отчетливым голосом — этот голос слышали все бойцы — сказал комбату:

— Капитан Ионин, приказываю вам выйти на рубеж реки Днепр и занять оборону по берегу.

Ионин знал задачу до того, как генерал отдал этот приказ. Горишный знал, что Ионину задача известна. Но генерал нарочно торжественно, перед лицом красноармейцев, произнес слова, которые полны были величайшего смысла и значения для тех, кто шел в этот час по полям и лесам Украины.

И как только Горишный произнес слово «Днепр», точно тронуло ветром батальон. Люди, подняв винтовки, стали кричать «ура». [152]

Первым вышел к Днепру батальон старшего лейтенанта Гаврилова. Быстрая, прозрачная вода бесшумно бежала вдоль песчаного берега. Белый, необычайно чистый песок зашуршал под ногами.

Дно Днепра было покрыто таким же чистым песком, и вода, бегущая у берега, казалась светло-желтой, а песок мягко светился под ней то голубоватым, то зеленым цветом.

Впереди лежал плоский песчаный остров, поросший лозой, дальше снова блестела полоса воды, а за ней в дымке вставал поросший темным лесом правый берег Днепра. Люди сошли к воде, начали мыть лица. Многие становились на колени и пили днепровскую воду. И делали они это не потому, что им хотелось пить после долгого и мучительно утомительного перехода, а потому, что и умывание и питье днепровской воды — все приобрело в эти минуты значение торжественного символа.

Год тому назад дивизия генерала Горишного отражала первые атаки 6-й германской армии, предводительствуемой фельдмаршалом Паулюсом на великом волжском рубеже в Сталинграде. Бои шли у Мамаева кургана. Таких боев не знал мир. То не были бои за Мамаев курган. То не были бои за один только Сталинград. То были бои за судьбу России. Думал ли кто-нибудь из тех, кто в сентябрьские дни 1942 года среди развалин Сталинграда на крутом берегу Волги, среди дыма и пламени, под вой немецких пикировщиков отражал зловещий натиск германских танковых и пехотных дивизий, что через год войска Красной Армии огромным победоносным фронтом, от Смоленска до Днепропетровска, выйдут к Днепру? Мечтали ли об этом сталинградцы?

И потому-то в торжественном и молитвенном волнении люди становились на колени и пили светлую днепровскую воду. Они были свидетелями и участниками величайшего торжества нашего народа. За спиной их лежали сотни километров дороги. Когда-нибудь расскажут об этом страдном пути — о метелях и вьюгах, о злых ветрах, об осенней распутице и холодных дождях, о страшном огне немецких минометов и орудий, о тяжелых самоходных пушках и танках «Т-6», нападавших из засад на передовые цепи советской пехоты. [153]

Когда-нибудь расскажут о том, как в декабре 1941 года красноармейский ансамбль в темный морозный вечер пел перед бойцами песню:

Ой, Днипро, Днипро, ты течешь вдали
И вода твоя, как слеза...

Это было в глубоких воронежских снегах, и бойцы, слушавшие песню, и сами певцы плакали — такими далекими казались им Днепр, Украина. Людям, которые вышли к Днепру в осенний день 1943 года, не нужно было рассказывать и напоминать обо всем этом. Они несли все это в душе своей.

2.

Днем мы пришли на командный пункт командира стрелкового корпуса генерала Лазько. Генерал сидел в хате у открытого окна. Перед ним на столе лежала карта, расчерченная красным карандашом. Наша артиллерия, расположенная неподалеку, вела огонь через Днепр. При каждом выстреле стекла позвякивали. Где-то значительно впереди сухо раздавались редкие разрывы — это немец «кидал», как говорят красноармейцы, с того берега мины. Генералу докладывали и начальник штаба и командующий артиллерией. Человеку, работавшему раньше на заводе, могло бы показаться, что он снова попал в кабинет директора большого завода. Недаром принято называть у нас части и соединения «хозяйствами».

«Хозяйство» Лазько — огромный и сложный организм. Нормальная деятельность и работа такого хозяйства определяется десятками условий. И о чем только не приходится думать, чтобы обеспечить все эти условия. Речь у генерала и двух полковников, докладывавших ему, шла о дорогах, о переправах, о мостах, о зенитных средствах, о горючем, о ремонтных базах, об отставших понтонах, о множестве видов боеприпасов, о продовольствии, о моральном состоянии бойцов, о плотах, о лодках. Говорили они негромко, просматривали донесения о подвезенных на огневые позиции минах для полковых и ротных пушек и для дивизионной артиллерии крупных калибров, о наличности боеприпасов на «допах» и о боеприпасах, находящихся [154] в пути. Они озабоченно совещались, отмечая на карте растянутые коммуникации, по которым шел подвоз. Десятки, пожалуй, не десятки, а сотни вопросов нужно было решить, увязать, чтобы стрелковый корпус, снабженный огромной, сложной и многообразной техникой, действовал во всю мощь своего огня, действовал с наибольшим эффектом и с наименьшими потерями.

Вот один из элементов нормального действия военного хозяйства — связь. Но, право же, работа московского узла связи, вероятно, не сложней работы какого-нибудь военного хозяйства, где необходимо беспрерывно в условиях вечного движения, внезапных изменений боевой обстановки, в условиях, когда опытный и хитрый враг делает все возможное, чтобы помешать нормальной работе, каждочасно и каждоминутно связывать роты, батальоны, полки и дивизии в единое, гармонично работающее целое. А ведь, кроме того, нужно поддерживать связь с «верхом», со средствами усиления, с танками, авиацией — с соседями справа и слева. Радио, телефон, телеграф, посыльные офицеры связи участвуют в этой работе. Если посмотреть на работу одного хотя бы элемента, осуществляющего связь в бою и в движении — к примеру, скажем, радиосвязи, — и учесть, сколько напряженного труда нужно затратить для ее нормальной работы — и в шифровании, и в сохранении в полевых и боевых условиях сложной аппаратуры, и в поддержке нужного напряжения, и в маскировке от рыщущего в воздухе немца, и если вспомнить, что это лишь один элемент многообразной связи, вспомнить, что сама связь — лишь одно из многочисленных слагаемых военного действия, можно представить себе всю сложность и напряженность работы руководителя современной войны. В нынешней войне участвует большая техника. Самолеты и пушки, гвардейские минометы ничуть не проще, чем самые сложные станки и аппараты современной промышленности. И ведь надо помнить, что военная работа идет вопреки сильному и опытному противнику, он днем и ночью применяет огромные усилия к тому, чтобы рвать коммуникации, разрушать мосты, сжигать и взрывать склады, уничтожать находящиеся на марше колонны, нарушать связь, подслушивать, врываться танками, авиацией, внезапными огневыми налетами в боевые порядки военного хозяйства. [155]

Велик почет, созданный для наших генералов — командиров дивизий, корпусов и армий. Велики и почетны награды, которых удостоены они. Но велика, огромна, тяжела ответственность, легшая на их плечи. Ни на секунду, днем и ночью, не должны, не могут они забывать о ней. Это ответственность за успех боев, за скорейший и полный разгром врага, за очищение нашей земли от захватчиков. И одновременно это ответственность перед миллионами матерей, пославших на войну своих сыновей, это ответственность за святую кровь, ибо малейшая небрежность, неточность, малейшая неслаженность в работе военного хозяйства заставляет платить за них драгоценной, святой кровью бойцов.

Об этой тягчайшей ответственности за жизнь бойцов, ответственности перед матерями великой страны должны свято помнить все наши генералы и офицеры, не забывать ее ни на секунду, с достоинством и честью нести всю моральную тяжесть ее.

Может быть, потому так нахмурены, серьезны, озабочены были лица генерала и полковника, обсуждавших на командном пункте, в деревенской хате на берегу Днепра сложные и трудные вопросы переправы людей, пушек, продовольствия, боеприпасов, подтягивания растянувшихся тылов, баз и складов горючего.

3.

В ходе войны, в ее решающие минуты играют огромное значение не только замысел и расчеты командиров, но и трезвая, четкая работа тылов и взаимодействие всех видов оружия... В решающие минуты войны великая доля успеха зависит от военного счастья, от жертвы, порыва, душевной силы, от кажущейся подчас безрассудной отваги, от умения внезапно использовать счастливый случай.

Когда вода заблестела в первых косых лучах, в тишине утра послышался со стороны Киева неясный, далекий шум, и боевое охранение, окопавшееся у самой воды, сообщило, что вверх по Днепру идет пароход. Командир батальона Гаврилин приказал красноармейцам залечь [156] и без приказания не открывать огня. Из-за излучины видна была пароходная труба. Пароход шел очень медленно, он тащил за собой груженую баржу, а течение в рукаве Днепра было сильным. На палубе в ранний час стоял лишь один человек, комбат в бинокль различил немецкие унтер-офицерские нашивки. Унтер-офицер тоже смотрел в бинокль, внимательно осматривал берег. Когда пароход вышел к тому месту, где залегли бойцы, Гаврилин приказал открыть огонь. Дружно застучали очереди из автоматов, оглушительно взорвали тишину утра выстрелы противотанковых ружей. Некоторые бойцы, вскочив на ноги, стали бросать в сторону парохода гранаты. С парохода открыли пулеметный огонь. Штурвальный резко повернул пароход, и он пристал к противоположному берегу. Переправившиеся на лодках бойцы роты лейтенанта Кондакова побежали к пароходу. Команда бросила пароход, спрыгнула на берег и скрылась.

И случилось так, что первым вбежавшим на пароход был младший лейтенант Дмитрий Яржин, до войны работавший машинистом на Волге. Среди бойцов его взвода оказался красноармеец Сухинин, до войны работавший штурвальным на речном пароходе. Через час батальон был переправлен на правый берег Днепра. Началась переправа дивизии. Во время одного из рейсов над пароходом пролетели несколько «мессеров», но заместитель командира полка Максимов приказал бойцам убраться с палубы, и «мессеры» прошли, приняв судно за свое. Правда, еще через некоторое время пароход подвергся налету немецкой авиации и, получив девяносто три пробоины, перестал жить. Но он сделал свое дело, этот пароход. На барже, которую он буксировал, груз состоял из бревен, досок, гвоздей. Сотни умелых верных рук застучали молотками и топорами, начали строить понтоны и плоты.

Мы знакомились с несколькими переправами через Днепр. Все они в первые часы и дни шли под знаком величайшего порыва, стихийного народного энтузиазма, всю великую тяжесть их рядовые и офицеры Красной Армии с охотой и радостью приняли на себя. Люди, не дожидаясь подхода понтонов и всех прочих табельных переправочных средств, достигнув берега Днепра, стремительно переправлялись [157] через широкую и быструю воду на плотах, рыбачьих лодках, на самодельных понтонах, устроенных из бочек, покрытых досками, переправлялись под мощным огнем неприятельской артиллерии и минометов, под жестокими ударами немецких бомбардировщиков и истребителей. Были случаи, когда бойцы переправляли полковые пушки на воротах, когда группа красноармейцев переправилась через Днепр на плащ-палатках, набитых сеном.

Этот стихийный порыв во многом помог Красной Армии закрепить плацдармы на правом берегу Днепра. Когда мощные табельные средства подтянулись к Днепру, когда началось строительство мостов и наведение понтонов, когда двинулись танки и тяжелая артиллерия, когда могучие залпы зенитной артиллерии огненным плащом прикрыли переправы, а рев моторов наших истребителей с рассвета до заката стоял над Днепром, — в это время на правом берегу уже находилась наша пехота, вооруженная пулеметами, полковыми пушками, минометами. Она вела ожесточенные бои с немцами, спутав и смешав их расчеты организованно отразить наши попытки к переправе.

Так счастье, смелость, дерзость стали великим вкладом в решение сложнейшей задачи современной войны — форсировании Днепра, одной из самых больших рек нашего материка.

В этом синтезе, единстве дерзкого вдохновения и холодного расчета, в единстве партизанской удачи с могучей силой наших пушек, танков и самолетов, в единстве мудрой науки войны и вдохновенного безумства смелых и состоит одна из отличительных черт нашей Красной Армии.

Эта черта отсутствует в превосходно вымуштрованной, вооруженной техникой и опытом ремесленной армии немецких фашистов.

4.

Такие вечера часто бывают на Украине в осеннюю пору. Широкие, как на рисунках Доре, полупрозрачные лучи заходящего солнца освещали западный берег Днепра. Облака на горизонте светились, как огромные легкие фонари, полные [158] розовых нежных лучей. Далекий сосновый лес темнел под небом, полный мирной прелести и вечернего света. А на земле красное большое пламя вырывалось из черного беспокойного дыма, стоявшего над горящей деревней, и ослепительно вспыхивал прямой яркий блеск снарядных разрывов и пушечных выстрелов. На земле шла битва за Правобережье.

Темные немецкие самолеты низко пронеслись над прибрежной землей, и слышались каркающие, картавые очереди их пулеметов.

И удивительно, какая-то глубокая, полная внутреннего смысла связь была между этим прекрасным, светлым вечерним небом и адом, бушевавшим на земле. Грохот освободительной битвы гармонировал с благородной тишиной и покоем неба.

В этот вечер мы сидели на бревнах возле командного пункта командира гвардейской дивизии генерала Горишного. Капе генерала помещался в брошенном немцами дзоте. Массивные бревна пахли сосновой смолой.

Горишный рассказывал о ходе боя. Ожесточение битвы на правом берегу Днепра напоминало бои в Сталинграде. Десятки злых контратак предпринимали немцы. Самоходные пушки, огонь тяжелых минометов, артиллерия и авиация поддерживали немецкую пехоту, поднимавшуюся по многу раз на день в тщетном стремлении сбросить наших бойцов в Днепр. Многократно возникали гранатные бои, завязывались рукопашные схватки, в которых наши бойцы кололи немцев штыками, рубили лопатками. В медсанбаты поступают раненые с штыковыми и ножевыми ранами. Трудно было закапываться в первое время, когда бои шли на самой прибрежной полосе, — едва бойцы вырывали в песке окоп глубиной в полметра, как выступала вода и стены окопов заваливались. Теперь, когда шаг за шагом наши войска расширяют плацдарм, когда на правом берегу обосновалась не только пехота, но и мощная наша техника, когда под ногами бойцов твердая почва, когда за спиной уже не десятки и сотни метров, а километры пройденной по Правобережью земли, нет уже силы, способной отбросить нас обратно, нет силы, которая может помешать нашему движению вперед. Горишный подходит к телефону, находящемуся [159] в неглубоком окопе, и разговаривает с командирами, ведущими бой.

И с ними он говорит таким же спокойным, несколько протяжным голосом украинца, каким беседует с нами. Многих командиров называет он по имени и отчеству, ведь людей дивизии связывает долгая боевая дружба. И, может быть, потому так спокойно звучит его негромкий голос здесь, на Днепре, что крепка и непоколебима его вера в людей, сражавшихся вместе с ним у Мамаева кургана и на заводе «Баррикады» на великом волжском рубеже.

Иногда Горишный прислушивается к хаосу звуков, на слух определяет, что происходит на поле боя, какой из его дивизионов открыл огонь, по какому из батальонов сделал огневой налет противник. Хаос боя не был для него хаосом, он уверенно разбирался в нем и читал его. В этот вечер, когда в высоком небе стояла ясная тишина, и на земле, в дыму, среди туч земли и песка, поднятых взрывом, шел бой, пролилось много крови сталинградцев. Донесли, что убита сотрудница медсанбата Галя Чабанная. Горишный и его заместитель, полковник Власенко, оба вскрикнули. Горишный сказал:

— Ах, ты, боже мой, когда после победы уезжали из Сталинграда, на остановках выбегали и в снег друг дружку бросали. И ее, помню, мы купали в снегу, и она смеялась так, что весь эшелон слышал. Никто во всей дивизии не смеялся громче и веселей.

Ранен был майор Максимов, заместитель командира полка. Это он обманул в первый день переправы немецких летчиков.

Пришел на командный пункт заместитель командира батальона старший лейтенант Сурков. Шесть ночей не спал он. Лицо его обросло бородой. Но не видно усталости в этом человеке, он весь еще охвачен страшным возбуждением боя. Может быть, через полчаса он уснет, положив под голову полевую сумку, и тогда уже не пробуй разбудить его. А сейчас глаза его блестят, голос звучит резко, возбужденно. Этот человек, бывший до войны учителем истории, словно несет в себе огонь днепровской битвы. Сурков рассказывает о немецких контратаках, о наших ударах, рассказывает, [160] как откопал засыпанного в окопе посыльного, своего земляка, когда-то бывшего у него учеником в школе. Сурков учил его истории; сейчас они боевые участники событий, о которых будут через сто лет рассказывать школьникам.

А вечернее небо становилось все величавей, выше, все торжественней. И под этим небом на холодном днепровском песке лежала мертвая девушка, смеявшаяся громче всех в дивизии, пришедшей с далекой Волги.

10 октября 1943 года
В полосе среднего течения Днепра наши войска продолжали вести бои по расширению плацдармов на правом берегу реки в прежних районах и на отдельных участках добились серьезных успехов.
Из оперативной сводки Совинформбюро
12 октября 1943 г.

Леонид Первомайский

Днепровская быль

Ночью, преследуя противника, вышли к Днепру. Низко плыли облака. Тишина нарушалась только позвякиванием оружия, стуком котелков и лопаток, шуршанием тяжелых сапог на песке да сдержанным говором бойцов. Продвигались не спеша, спокойно, с какой-то особенной торжественностью, которая, впрочем, была легко объяснима...

Многие из людей, шагавших здесь в темноте, родились на берегах Днепра. Одни из них только что прошли через свои разрушенные села, видели родные хаты в дыму и огне, останавливались у колодцев, набитых человеческими телами, миновали истоптанные и выжженные поля. У других [161] родной дом был еще впереди, за Днепром. Картина пройденного пути неотступно стояла у них перед глазами и толкала вперед. Они шли в торжественном и суровом молчании, как подобает солдатам, которые знают, что лучший разговор с врагом — на языке оружия. Для тех же, кто не был уроженцем здешних мест, торжественность минуты заключалась в том, что после тяжких военных трудов, преодолев с боями больше пятисот километров, они вышли к рубежу, достичь которого было счастьем их товарищей, а значит, и их счастьем.

Старые бойцы, стоявшие на Днепре еще в сорок первом, также молчали. Они многое вспоминали в эту ночь. Было то, что часто случается в жизни. Идешь к любимому человеку из великого отдаления, которое могло быть воплощено и в верстах, и во времени, и в чувстве, всей исстрадавшейся душой стремишься к нему и бесконечно думаешь о встрече, о тех словах, ласковых и нежных, которые нужно сказать. Но вот ты пришел, и радость встречи так велика, что никакие слова не в силах выразить ее; не высказать то, что ты пережил и передумал в разлуке, и ты стоишь молча, и только глаза говорят за тебя: посмотри, я долго шел к тебе, но вот я пришел...

Так думал лейтенант Орлянко, стоя в темноте на берегу Днепра. Завернувшись в плащ-палатку, он вздрагивал от ночной прохлады и сырости; на душе у него было светло, как в праздник.

Лодки отделились от берега и, бесшумно подталкиваемые баграми и веслами, поплыли. Вскоре они исчезли из виду, словно растаяли в ночной темноте. Бойцы и офицеры, оставшиеся на берегу ждать своей очереди, лежали на сыром песке и, слушая мерный плеск речной волны, вглядывались в эту темноту, как будто старались угадать, чем она встретит их в следующую минуту. Вскоре лодки вернулись и увезли на правый берег новых людей, которые бережно погрузили с собой пулеметы и ящики с патронами, противотанковые ружья и боеприпасы, гранаты, минометы и сухой паек в больших бумажных мешках.

Переправа под боком у противника проходила успешно. Время и место для нее были выбраны очень удачно. Все чувствовали это и радовались удаче, хотя, конечно, каждый [162] знал, что в любую минуту переправа может быть обнаружена, и тогда торжественность этой ночи превратится в кромешный ад, а ласковые воды Днепра закипят. Понимал это и лейтенант Орлянко. Он ходил по берегу, в нетерпении ожидая своей очереди переправляться, — у него все было наготове: и люди, и кабель на катушках, и все прочее, необходимое для связи. Оставалось только получить приказ и действовать.

К рассвету над рекой поднялся густой туман. Правый берег не был виден, да и здесь, на левом берегу, люди двигались, словно серые тени. На плотах через реку прошли легкие пушки. Орлянко знал, что сейчас его черед, и чувствовал себя уверенно: в тумане он надеялся переправиться без потерь. Но как раз в это время на правом берегу закипела перестрелка — переправившийся батальон капитана Безруких вступил в соприкосновение с врагом.

«Ну, теперь началось», — подумал Орлянко, шагая по берегу к связистам.

Прежде чем он успел отдать им приказание, начался обстрел реки и берега. Туман завыл и загрохотал, послышались крики, стоны раненых. Его людей не затронуло, они все были в сборе; катушки с кабелем лежали на песке, зеленые коробки полевых телефонов стояли тут же. Линия связи уже была протянута к самому берегу, теперь оставалось тянуть ее дальше, сидя в лодке и разматывая кабель с катушки... Все это было бы делом простым и несложным, но грузить кабель приходилось под огнем вражеских батарей, а плыть предстояло по реке, в которую то и дело шлепались снаряды и мины.

Лейтенант Орлянко приказал грузиться в лодки и, пока бойцы хлопотали у катушек и прочего имущества, снова оглядел берег, как бы соображая, что еще следует захватить с собой.

— Кабель-то нужно опускать на дно, иначе его сносить будет, — вдруг вспомнил Орлянко, и ему стало еще радостнее на душе оттого, что не забыл этой важной необходимости.

— Готово? — крикнул Орлянко, в последний раз оглядывая берег. — Отчаливай!..

Он прыгнул в лодку, старшина Нехорошее оттолкнул ее от берега и вскочил вслед за ним. Бойцы налегли на [163] весла, и лодки стали медленно выходить на днепровский простор.

Двигались медленно, кабель раскручивался с катушки и погружался в воду, увлекаемый на дно грузилами. Днепр был здесь широк и приволен, кручи правого берега открывались вдалеке, по-осеннему пышные и яркие. Как ни старались гребцы, они приближались медленно, точно это было во сне, где все движения замедленны и потому особенно памятны.

С правого берега, укрытая где-то в складках высот, непрерывно стреляла артиллерия. Снаряды пролетали над лодками, но к их свисту относились с привычным спокойствием. Ясно было, что это не прицельный огонь; снаряды падали беспорядочно.

Но вот появились вражеские бомбардировщики. Всего их было двенадцать: они летели низко, распластав тяжелые крылья и ожесточенно гудя моторами. Зенитки с левого берега открыли по ним огонь, но самолеты упрямо летели к цели, бомбили каждую машину на подступах к Днепру и каждую лодку на реке.

— Выручай катушки, если что! — успел крикнуть Орлянко и в ту же минуту услышал адский гром. Его захлестнуло водой, перевернуло и потащило на дно, но он, напрягая все силы, толкнул головой воду и вынырнул.

Лодок не было. Людей тоже не хватало. Только четверо, тяжело противоборствуя взбушевавшейся волне, находились недалеко от него. Они плыли парами, держа между собой катушки с кабелем. Кабель разматывался, но грузил уже не было, его сносило течением, и это еще больше затруднило работу пловцов.

Орлянко подплыл к Нехорошеву и Гатуеву вовремя -кабель на катушке кончился. Все теперь понимали друг друга с полуслова. Гатуев, держа конец кабеля в зубах, отдыхал, лежа на спине. Нехорошее поплыл к Дроботу и Василенко, удерживавшим на воде тяжелую катушку с новым кабелем.

Втроем они добрались к Гатуеву и Орлянко. При помощи движений ног держась на воде, лейтенант стал наращивать кабель. Это стоило больших усилий, тем более что с самолетов их заметили и стали обстреливать. Гатуев был ранен [164] в правое плечо, кровь его окрасила днепровскую воду. Товарищи помогали ему, они плыли к правому берегу, поддерживая катушку и раненого, выбиваясь из сил, коченея в холодной воде.

В это время Орлянко был тоже ранен. Он почувствовал тяжесть во всем теле и, прежде чем связисты успели помочь ему, ушел под воду; понимал, что тонет, глаза его были открыты — он видел солнечный свет, падавший на дно реки сквозь зеленовато-желтую воду, но не мог сделать движения, не мог сопротивляться силе, тянувшей его на дно.

... Лейтенант Орлянко очнулся на берегу. Он увидел над собой раскрасневшееся усатое лицо Нехорошева, державшего его за руки. Угрюмый Василенко больно нажимал ему на живот. Затем они подхватили его, как ребенка, и подняли над телефонным аппаратом, у которого возился мокрый ефрейтор Дробот.

Была тишина. Снова было удивительное красноречивое молчание, в котором выражалась жизнь со всей силой и страстью. Над собой Орлянко видел чистое небо, на кручах свистели птицы, широкая полоса реки лежала перед ними, а у самого его тела, похожий на длинного оливкового ужа, уходил в воду кабель, который они протянули сюда...

13 октября 1943 года

Евгений Кригер

Чуден Днепр...

Белые песчаные дюны. Черные, уже холодные бревна пожарища. Синяя вода. А за синей водой — город на высоких холмах. Стоит на минуту закрыть глаза, и памятью, мыслями, старой болью, не оставлявшей нас эти два года, как прижившийся в человеческом теле осколок, вспомнить Киев таким далеким, каким он был для нас в дни сражений на Волге, за Кубанью, за Доном, за Тереком, — и чудом [165] кажется эта минута, когда снова открываешь глаза и видишь с левого днепровского берега милый наш Киев. В семье советских городов он был одним из самых красивых и самых счастливых братьев. Его оторвали от нас, и таким далеким он стал, что путь к нему измеряли всей землей, разделявшей нас, всей кровью этой земли, друзьями, погибшими в Приднепровье, ночными слезами о них, слезами, которые наутро сушил ветер боя.

И вот мы снова у Киева. Белый песок у Днепра, такой мягкий, легкий, что вспоминаются детство и игры в песке. Громада сражения передвинулась в обе стороны по Днепру и за Днепр ушла, а тут странная тишина тяжело нависла над городом, над лаврой, венчающей холм, над домами прибрежных кварталов, над рекой, посиневшей от холода. Все как во сне, все не верится встрече.

На том берегу, боясь выдать себя раньше времени, молчат немецкие батареи и пулеметные гнезда. На виду у них вцепились в песок, окопались, зарылись и ни за что не отступят назад наши пехотинцы на Трухановом острове, где и зарыться-то некуда, все плоско и голо, песок и вода. Но перед Киевом даже песок стал крепче гранита для нашей пехоты. Ночью обманчивая тишина взрывается вражескими залпами. Стрельба с того берега сводит реку, как судорога. Осколки с воем гаснут в холодной воде, и залпы внезапно захлебываются. И опять тишина — тяжелая, грозная, чреватая бурей.

Покинем на время эти места, оставим предмостный поселок у Киева, сожженную Дарницу, мертвые Бровары, тлеющие дачи на белом песке среди сосен, гранитную дорогу на берегу со взорванным мостом. Окинем взглядом киевские холмы, зарево над Подолом, безмолвие камня. Мы еще вернемся сюда и будем на этих холмах, в милых осенних садах над Днепром, будем в Киеве. А теперь время быть на земле, куда передвинулся бой.

* * *

Переправы. Ночью, а если наберетесь смелости, то и днем вас приведут к новым мостам, обожженным фашистскими бомбами, проломанным и вновь восстановленным. Дерзость наших саперов сращивает днепровские берега. [166] Их не разорвать теперь врагу. Бой перекинулся на Правобережье. Днепровская вода стала опорой штурма наших войск. Вода в местах переправы будет твердью, гранитом: здесь трудится советский сапер. Назад пути нет. никто не мыслит о нем.

Огневой вал артиллерии пылает на правом берегу, и войска идут на него, как на свет новой зари. Предутренний туман встает над землей в районе Киева, но это туман штурма, войны, это дымы артиллерии. Переправы питают бой патронами и снарядами, потоком штурмовых батальонов, боезапасом, полковыми обозами. Теперь переправа -это мост, скрепленный железными крючьями, выдерживающий тяжесть танков.

Первые переправы едва несли на себе человека. Ни дерева, ни железа, ни мостов, ни понтонов. Гитлеровцы считали Днепр неодолимой преградой. Они ошиблись. Наши солдаты, пробившиеся к Днепру, с ходу перенесли бой на воду, кинулись вплавь, сделали самую воду дорогой, плыли не только на баркасах, лодках, плотах, но и на дощатых воротах, притащенных из сожженных крестьянских усадеб, плыли на бочках, набитых соломой мешках, — на всем, что держит вода, за что человек может ухватиться рукой. И фашисты увидели, как Днепр рушится на них свинцовыми брызгами из клокочущей штурмом воды, взводами штурма, переплеснувшего первых бойцов на тот берег, первым залпом пехоты на песчаных отмелях Правобережья.

Первых наших бойцов бросила в воду не только инерция боя на предмостных укреплениях врага, не только знакомое солдатам упоение штурмом. Их повел в воду железный расчет командиров. Отвага и разум соединились в этом беспримерном броске с ходу, без отдыха, без передышки -за Днепр, на тот берег. Немецкие войска отходили к Днепру, стекались к немногочисленным днепровским мостам. В местах переправы фронт фашистского отступления принимал форму воронки: поток немецких дивизий в районе мостов, узкое горлышко переправы. Из этого горлышка гитлеровцам предстояло вновь растекаться по правому берегу, занимать оборону. Самый нужный, самый счастливый момент для наших штурмующих рот. Перебросить первых бойцов через Днепр, пока воронки вражеской переправы еще бурлят отступлением, пока поток дивизий еще не полностью разлился [167] по сторонам и не застыл плотным фронтом на том берегу.

Так начиналось это сражение. И были ночи переправы, ночи героев. Вспомним о них теперь, когда через Днепр перекинулись крепкие наши мосты, когда переправы охраняются батареями зенитных орудий, когда не отдельные бойцы, а целые дивизии идут на ту сторону. А в первую ночь успех переправы решался на многих участках дерзостью одиночек, упорством мелких подразделений.

Дул сильный ветер, Днепр беспокойно шумел и метался во мгле. Давно не помнят в тех местах такой непогоды. Небо затянуло черными тучами, мгла встала стеной от земли до самого неба, глухого, беззвездного. А на том берегу были гитлеровцы, их пулеметы, их батареи, танки...

Вспомним это сегодня на крепких наших мостах через Днепр.

В батальоне капитана Саввы, в роте старшего лейтенанта Лещенко вызывались охотники. Одной только смелости мало, нужны хватка, цепкий хозяйственный ум, умелые, хитрые руки.

Старых мостов уже не было — их взорвали гитлеровцы. Бойцы искали лодок, и не было ни одной — их сожгли. Потом бойцы притащили откуда-то волоком две посудины. Еще две другие — дырявые, рассохшиеся — обнаружили где-то в сарае. К Днепру спешили мощные инженерные части, но первым бойцам не было времени ждать. Лодки они отыскали, но весел не оказалось; и весла сделали сами. Можно плыть!

— Погоди, — говорит кто-то, видно, человек прочной и основательной мысли. — Погоди, не все еще. Ведра ищите!

Вот что порою годится для боя — обыкновенные ведра. Лодки были худые, со щелями. Ведра понадобились, чтобы вычерпывать воду. А немцы били с того берега минометами и артиллерией, в грохоте канонады бойцы искали на пепелищах ведра. Ведра нашлись, и началась переправа — одна из многих в ту ночь.

Первые наши люди вошли в воду, оттолкнулись веслом и скрылись во мгле, в неизвестности. Так мало их было на этом участке, непомерно мало в первоначальном броске через Днепр, что четырех утлых лодчонок хватило на них. [168]

На первой посудине сидел и греб вместе с бойцами старший сержант Нефедов, и еще был у них на той лодке станковый пулемет. На второй лодочке командовал сержант Новосильцев, с ним плыли другие бойцы этой группы, имея ручной пулемет. На последних двух посудинах разместились остальные солдаты.

Лодочки сразу глотнули воды, Днепр бил в них сильной волной. Ведра пошли в ход с первых взмахов веслом. Не успели проплыть и семидесяти метров, как лодки затяжелели. Днепр потянул их на дно. Волна швыряла лодчонки из стороны в сторону, в темноте не стало видно, где левый берег, где правый, ветер рвал пену клочьями. А четыре горстки бойцов, избитых бурей, делали много дел сразу: гребли, выплескивали ведрами воду за борт, искали, снова теряли и опять находили курс на тот берег; и сберегали оружие, чтобы не намокло и не отказало потом в самое нужное время.

Ветром лодки растаскивало далеко одну от другой, но нельзя было допустить, чтобы и без того малую группу бойцов разметало и чтобы потом гитлеровцы расправились с каждой горсткой наших бойцов в отдельности. И на это ушло больше всего сил — держать лодки по возможности вместе.

Путь через Днепр отнял у первых десантников полных два часа времени. У одних руки были в крови, у других спины свело — у тех, что два часа кряду качались с ведрами, как заведенные, вниз и вверх, вниз и вверх, да еще на коленях.

Так бойцы дотянули до правого берега.

Только тут и началось настоящее дело, хотя других свалила бы с ног одна только двухчасовая гребля в том ночном шквале. Был берег — темный, неизвестный. От самой воды он тянулся песчаной отмелью до кустарника, дальше вздымался крутыми холмами. В кустарнике сидели гитлеровцы с автоматами, а наверху нависли над отмелью дзоты и траншеи, начиненные вражескими вооруженными до зубов солдатами.

И против этого крутого и хорошо обороняемого берега вышла из воды горстка наших бойцов. Тут же, в песке, в двух шагах от воды стали они зарываться. В песке они [169] дрались ночь, и еще день, и еще первые часы второй ночи, когда перебралась к ним вся рота Лещенко, и тогда стало легче.

Так было во многих местах на Днепре.

В ночной темноте нашим бойцам помогали чьи-то невидимые, неизвестные руки. Спустя четырнадцать часов боя, когда Новосильцев был ранен и нужно было его переправить, его переправили, но кто — неведомо до сих пор. Он был без сознания и не знает, не видел. Бойцы тоже не знают, бойцы держали оборону, держали переправу, у них не хватало времени выполнить вторую задачу — отправить назад четыре свои лодчонки для следующих бойцов. Когда потом подползли бойцы к берегу, лодчонки чьими-то руками были доставлены в нужное место, а с ними в беспамятстве раненый Новосильцев.

О таком ночном деле сразу родились легенды. Говорили еще о какой-то старушке, у которой оккупанты угнали дочерей и сынов в Берлин. В ту ночь она якобы пособляла бойцам. Работник армейской газеты искал потом старушку на всем берегу. Никого не нашел он. Но чьи-то руки, как бы там ни было, сделали нужное дело, лодочки оказались на левом берегу, а с ними спасен, доставлен к врачам Новосильцев.

Это — первая ночь переправы. Отряд Нефедова, двенадцать бойцов, зарывшись в песок, отразил тогда три вражеские контратаки. Когда через сутки началась четвертая, самая страшная, контратака, ее отбивала уже вовремя подоспевшая рота.

Штурм наш наращивался, за ротами шли полки и дивизии, и уже наводились большие мосты саперами. Днепр во многих местах переходил в руки Красной Армии. Бойцы майора Подсекайло втянулись в Правобережье, бились всю ночь и еще один день, и тогда в бессилии отвалились от них восемь волн немецкой контратаки. Это подразделение с боями протискивалось сквозь толщу немецкого фронта. В глубине они захватили пять вражеских пушек. Все пять были обложены минами. Мины убрали. Три пушки оказались исправными. Их повернули в сторону врага. Командир батальона капитан Чупай первым повел из тех пушек огонь. [170]

А противник всей силой, согнанной из глубины, всеми дорогами, всеми резервами накапливал ответный удар. Тем ударом гитлеровцы собирались столкнуть наши роты обратно в воду, в Днепр, на дно, на гибель, на смерть.

Появились фашистские танки и бродячие, выскакивающие из-за холмов, стреляющие в упор «фердинанды». У наших бойцов не было за спиной иной опоры, кроме Днепра, ставшего в их сознании крепче гранитной стены. То, что слабому духом грозит смертью и гибелью, становится для сильных опорой. Днепр мог стать для иных гибелью. Он стал их победой.

Наша пехота выстояла. При восьмой немецкой контратаке впереди роты появился командир полка майор Грибовский. Он позвал за собой автоматчиков. Не оборачиваясь, майор побежал вперед, увязая в песке. И по тому же вязкому песку побежала за ним на высоты целая рота. И другие роты справа и слева шли от Днепра в таком же песке, увязая, падали и опять поднимались, а немцы били с холмов, но за русскими был Днепр, и он был — как стена.

Первая ночь. Кто забудет ее из бывших в бою? Кто забудет семерых солдат переправы, семерых гребцов, награжденных дважды в ту днепровскую ночь? Оказавшись на берегу, когда не оставалось ни минуты на передышку, семеро солдат отыскали рыбацкие лодки и гребли, гребли, пока не сделали сорок восемь рейсов под ураганным огнем. Семеро солдат переправили за ночь целое подразделение нашей пехоты — в бурю, во мгле, в дожде, слепившем глаза. На берегу все семеро помогали грузить ящики и мешки, патроны и снаряды, потом опять садились на весла; сорок восемь рейсов через вздыбленный снарядами Днепр!

Летучая молва распространилась по берегу, молва о семерых покорителях Днепра — так их прозвали. Медалями «За отвагу» их наградил сперва командир полка. В ту же ночь после одного из рейсов им вручил ордена Красной Звезды командир дивизии. Вот имена шестерых — Дмитрий Семенович Конак, Лев Евгеньевич Гроссман, Николай Михайлович Сокольников, Иван Владимирович Третьяков, Алексей Егорович Хроменков, Петр Константинович Трофименко. А седьмой солдат переправы — Баряк, имя Евгений, отчества бойцы не запомнили. В ту ночь он погиб. Он был ранен, но весел не оставил, продолжал грести, пригнал лодку [171] к берегу и умер там на руках у товарищей. Евгений Баряк, седьмой солдат переправы, посмертно награжден орденом боевого Красного Знамени.

Такова эта ночь. Песок и вода. Песок, вода и огонь. Днепр. Переправа. Штурм.

Октябрь 1943 года
[173]
Дальше