Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1942

Клянемся ж с тобою, товарищ,
Что больше ни шагу назад!
Чтоб больше не шли вслед за нами
Безмолвные тени солдат.
Константин Симонов
Преследуя противника, бойцы тов. Говорова (Западный фронт) заняли 4 важных населенных пункта...
Из сообщения Совинформбюро
16 января 1942 г.

Петр Лидов{6}

Таня

В первых числах декабря 1941 года в Петрищеве, близ города Вереи, немцы казнили восемнадцатилетнюю девушку-партизанку.

Еще не установлено, кто она и откуда родом. Незадолго до разыгравшейся в Петрищеве трагедии один из верейских партизан встретил эту девушку в лесу. Они вместе грелись в потаенной партизанской землянке. Девушка назвала себя Таней. Больше местные партизаны не встречали ее, но знали, что где-то здесь, неподалеку, заодно с ними действует отважная партизанка Таня.

То было в дни наибольшей опасности для Москвы. Генеральное наступление немцев на нашу столицу, начавшееся 16 ноября, достигло к этому моменту своего предела. Неприятелю удалось на значительную глубину охватить Москву своими клещами, выйти на рубеж канала Москва — Волга, захватить Яхрому, обстреливать Серпухов, вплотную [128] подойти к Кашире и Зарайску. Дачные места за Голицыном и Сходней стали местами боев, а в Москве слышна была артиллерийская канонада.

Однако эти временные успехи дались врагу недешево. Войска генерала армии Г. К. Жукова оказывали ему сильнейшее сопротивление. Продвигаясь вперед, немцы несли громадные потери и к началу декабря были измотаны и обескровлены. Их ноябрьское наступление выдохлось, а Верховное Главнокомандование Красной Армии уже готовило врагу внезапный и сокрушительный удар.

Партизаны, действовавшие в захваченных оккупантами местностях, помогали Красной Армии изматывать врага. Они выкуривали немцев из теплых изб на мороз, нарушали связь, портили дороги, нападали на мелкие группы солдат и даже на фашистские штабы, вели разведку для советских воинских частей.

Москва отбирала добровольцев-смельчаков и посылала их через фронт для помощи партизанским отрядам. Вот тогда-то в Верейском районе и появилась Таня.

Небольшая, окруженная лесом деревня Петрищево была битком набита немецкими войсками. Здесь, пожирая сено, добытое трудами колхозников, стояла кавалерийская часть. В каждой избе было размещено по десять — двадцать солдат. Хозяева домов ютились на печке или по углам.

Немцы отобрали у колхозников все запасы продуктов. Особенно лют был состоявший при части переводчик. Он издевался над жителями больше других и бил подряд всех — и старого и малого.

Однажды ночью кто-то перерезал все провода германского полевого телефона, а вскоре была уничтожена конюшня немецкой воинской части и в ней семнадцать лошадей.

На следующий вечер партизан снова пришел в деревню. Он пробрался к конюшне, в которой находилось свыше двухсот лошадей кавалерийской части. На нем была шапка, меховая куртка, стеганые ватные штаны, валенки, а через плечо — сумка. Подойдя к конюшне, человек сунул за пазуху наган, который держал в руке, достал из сумки бутылку с бензином, полил из нее и потом нагнулся, чтобы чиркнуть спичкой.

В этот момент часовой подкрался к нему и обхватил сзади руками. Партизану удалось оттолкнуть немца и выхватить [129] револьвер, но выстрелить он не успел. Солдат выбил у него из рук оружие и поднял тревогу.

Партизана ввели в дом, и тут разглядели, что это девушка, совсем юная, высокая, смуглая, чернобровая, с живыми темными глазами и темными стрижеными, зачесанными наверх волосами.

Солдаты в возбуждении забегали взад и вперед и, как передает хозяйка дома Мария Седова, все повторяли: «Фрау партизан, фрау партизан», — что значит по-русски — женщина-партизан. Девушку раздели и били кулаками, а минут через двадцать избитую, босую, в одной сорочке и трусиках повели через все селение в дом Ворониных, где помещался штаб.

Здесь уже знали о поимке партизанки. Более того, уже была предрешена ее судьба. Татьяну еще не привели, а переводчик уже торжествующе объявил Ворониным, что завтра утром партизанку публично повесят.

И вот ввели Таню. Ей указали на нары. Против нее на столе стояли телефоны, пишущая машинка, радиоприемник и были разложены штабные бумаги.

Стали сходиться офицеры. Хозяевам было велено уйти в кухню. Старуха замешкалась, и офицер прикрикнул: «Матка, фьють!..» — и подтолкнул ее в спину. Был удален, между прочим, и переводчик. Старший из офицеров сам допрашивал Татьяну на русском языке.

Сидя на кухне, Воронины все же могли слышать, что происходит в комнате.

— Офицер задавал вопросы, и Таня отвечала на них без запинки, громко и дерзко.

— Кто вы? — спросил офицер.

— Не скажу.

— Это вы подожгли вчера конюшню?

— Да, я.

— Ваша цель?

— Уничтожить вас.

Пауза.

— Когда вы перешли через линию фронта?

— В пятницу.

— Вы слишком быстро дошли.

— Что ж, зевать, что ли? [130]

Татьяну спрашивали, кто послал ее и кто был с нею. Требовали, чтобы она выдала своих друзей. Через дверь доносились ответы: «Нет», «Не знаю», «Не скажу», «Нет». Потом в воздухе засвистели ремни и слышно было, как стегали они по телу. Через несколько минут молоденький офицерик выскочил из комнаты в кухню, уткнул голову в ладони и просидел так до конца допроса, зажмурив глаза и заткнув уши. Даже нервы фашиста не выдержали...

Четверо мужчин, сняв пояса, избивали девушку. Хозяева насчитали двести ударов. Татьяна не издала ни одного звука. А после опять отвечала: «Нет», «Не скажу», — только голос ее звучал глуше, чем прежде.

Два часа продержали Татьяну в избе Ворониных. После допроса ее повели в дом Василия Александровича Кулика. Она шла под конвоем, по-прежнему раздетая, ступая по снегу босыми ногами.

Когда ее ввели в избу, хозяева при свете лампы увидели на лбу у нее большое иссиня-черное пятно и ссадины на ногах и руках. Она тяжело дышала, волосы ее были растрепаны и черные пряди слиплись на высоком, покрытом каплями пота лбу. Руки девушки были связаны сзади веревкой. Губы ее были искусаны в кровь и вздулись. Наверно, она кусала их, когда побоями хотели от нее добиться признания.

Она села на лавку. Немецкий часовой стоял у двери. Василий и Прасковья Кулик, лежа на печи, наблюдали за арестованной. Она сидела спокойно и неподвижно, потом попросила пить. Василий Кулик спустился с печи и подошел было к кадушке с водой, но часовой опередил его, схватил со стола лампу и, подойдя к Татьяне, поднес ей лампу ко рту. Он хотел этим сказать, что ее надо напоить керосином, а не водой.

Кулик стал просить за девушку. Часовой огрызнулся, но потом нехотя уступил. Она жадно выпила две большие кружки.

Вскоре солдаты, жившие в избе, окружили девушку и стали над ней издеваться. Одни шпыняли ее кулаками, другие подносили к подбородку зажженные спички, а кто-то провел по ее спине пилой.

Хозяева просили немцев не мучить девушку, пощадить хотя бы находившихся здесь же детей. Но это не помогло. [131]

Лишь вдоволь натешившись, солдаты ушли спать. Тогда часовой, вскинув винтовку на изготовку, велел Татьяне подняться и выйти из дома. Он шел позади нее вдоль по улице, почти вплотную приставив штык к ее спине. Так, босая, в одном белье, ходила она по снегу до тех пор, пока ее мучитель сам не продрог и не решил, что пора вернуться под теплый кров.

Этот часовой караулил Татьяну с десяти часов вечера до двух часов ночи и через каждый час выводил девушку на улицу на пятнадцать-двадцать минут. Никто в точности не знает, каким еще надругательствам и мучениям подвергалась Татьяна во время этих страшных ночных прогулок...

Наконец на пост встал новый часовой. Несчастной разрешили прилечь на лавку.

Улучив минуту, Прасковья Кулик заговорила с Татьяной.

— Ты чья будешь? — спросила она.

— А вам зачем это?

— Сама-то откуда?

— Я из Москвы.

— Родители есть?

Девушка не ответила.

Она пролежала до утра без движения, ничего не сказав более и даже не застонав, хотя ноги ее были отморожены и не могли не причинять боли.

Никто не знает, спала она в эту ночь или нет и о чем думала она, окруженная злыми врагами.

Поутру солдаты начали строить посреди деревни виселицу.

Прасковья снова заговорила с девушкой:

— Позавчера — это ты была?

— Я... Немцы сгорели?

-Нет.

— Жаль. А что сгорело?

— Кони ихние сгорели. Сказывают, оружие сгорело...

В десять часов утра пришли офицеры. Старший из них снова спросил Татьяну:

— Скажите, кто вы?

Татьяна не ответила.

— Скажите, где находится Сталин?

— Сталин находится на своем посту, — ответила Татьяна. [132]

Продолжения допроса хозяева дома не слышали — им велели выйти из комнаты и впустили их обратно, когда допрос был уже окончен.

Принесли Татьянины вещи: кофточку, брюки, чулки. Тут же был ее вещевой мешок, и в нем — сахар, спички и соль. Шапка, меховая куртка, пуховая вязаная фуфайка и валеные сапоги исчезли. Их успели поделить между собой унтер-офицеры, а варежки достались повару с офицерской кухни...

Татьяна стала одеваться, хозяева помогли ей натянуть чулки на почерневшие ноги. На грудь девушки повесили отобранные у нее бутылки с бензином и доску с надписью: «Зажигатель домов». Так ее вывели на площадь, где стояла виселица.

Место казни окружили десятеро конных с саблями наголо. Вокруг стояло больше сотни немецких солдат и несколько офицеров. Местным жителям было приказано присутствовать при казни, но их пришло немного, а некоторые из пришедших потихоньку разошлись по домам, чтобы не быть свидетелями страшного зрелища.

Под петлей, спущенной с перекладины, были поставлены один на другой два ящика. Отважную девушку палачи приподняли, поставили на ящик и накинули на шею петлю. Один из офицеров стал наводить на виселицу объектив своего «кодака» — немцы любят фотографировать казни и порки. Комендант сделал солдатам, выполнявшим обязанность палачей, знак обождать.

Татьяна воспользовалась этим и, обращаясь к колхозникам и колхозницам, крикнула громким и чистым голосом:

— Эй, товарищи! Что смотрите невесело? Будьте смелее, боритесь, бейте немцев, жгите, травите!

Стоявший рядом немец замахнулся и хотел то ли ударить ее, то ли зажать ей рот, но она оттолкнула его руку и продолжала:

— Мне не страшно умирать, товарищи. Это счастье -умереть за свой народ...

Офицер снял виселицу издали и вблизи и теперь пристраивался, чтобы сфотографировать ее сбоку. Палачи беспокойно поглядывали на коменданта, и тот крикнул офицеру: [133]

— Абер дох шнеллер!{7}

Тогда Татьяна повернулась в сторону коменданта и, обращаясь к нему и к немецким солдатам, продолжала:

— Вы меня сейчас повесите, но я не одна. Нас двести миллионов, всех не перевешаете. Вам отомстят за меня. Солдаты! Пока не поздно, сдавайтесь в плен, все равно победа будет за нами!

Русские люди, стоявшие на площади, плакали. Иные отвернулись и стояли спиной, чтобы не видеть того, что должно было сейчас произойти.

Палач подтянул веревку, и петля сдавила Танино горло. Но она обеими руками раздвинула петлю, приподнялась на носках и крикнула, напрягая все силы:

— Прощайте, товарищи! Боритесь, не бойтесь!

Палач уперся кованым башмаком в ящик. Ящик заскрипел по скользкому, утоптанному снегу. Верхний ящик свалился вниз и гулко стукнулся оземь. Толпа отшатнулась. Раздался чей-то вопль, и эхо повторило его на опушке леса...

Она умерла во вражьем плену на фашистской дыбе, ни единым звуком не высказав своих страданий, не выдав своих товарищей. Она приняла мученическую смерть как героиня, как дочь великого народа, которого никому и никогда не сломить. Память о ней да живет вечно!

Площадь быстро опустела. Люди торопились по домам, и в тот день никто не выходил уже на улицу без крайней надобности. А те, кому нужно было пройти мимо виселицы, низко опускали голову и убыстряли шаг.

Целый месяц провисело тело Татьяны, раскачиваемое ветром и осыпаемое снегом. Когда через деревню проходили немецкие части, тупые фигуры окружали эшафот и долго развлекались возле него, тыкая в тело палками и раскатисто гогоча. Потом они шли дальше, и в нескольких километрах от Петрищева их ждало новое развлечение: здесь, у здания участковой больницы, висели трупы двух повешенных немцами мальчиков. Так шли они по русской земле, залитой кровью, утыканной виселицами и вопиющей о мщении.

...В ночь под Новый год перепившиеся фашисты окружили виселицу, стащили с повешенной одежду и гнусно надругались над телом Тани. Оно висело посреди деревни еще день, исколотое и изрезанное кинжалами, а вечером [134] 1 января переводчик распорядился спилить виселицу. Староста кликнул людей, и они выдолбили в мерзлой земле яму в стороне от деревни.

Здесь, на отшибе, стояло здание начальной школы. Немцы разорили его, содрали полы и из половиц построили в избах нары, а партами топили печи. Между этим растерзанным домом и опушкой леса, средь редких кустов, была приготовлена могила. Тело Тани привезли сюда на дровнях, с обрывком веревки на шее, и положили на снег. Глаза ее были закрыты, и на мертвом смуглом лице выделялись черные дуги бровей, длинные шелковистые ресницы, сомкнутые губы да фиолетовый кровоподтек на высоком челе. Прекрасное русское лицо Тани сохранило цельность и свежесть линий. Печать глубокого покоя лежала на нем.

— Надо бы обернуть ее чем-нибудь, — сказал один из рывших могилу крестьян.

— Еще чего, — прогнусавил переводчик. — Почести ей отдавать вздумал?..

Юное тело зарыли без почестей под плакучей березой, и вьюга завеяла могильный холмик.

А вскоре пришли те, для кого Таня в темные декабрьские ночи грудью пробивала дорогу на запад.

Нападение русских было внезапно, и немцы покидали Петрищево в спешке. Если прежде они любили твердить колхозникам: «Москау — капут!», то теперь они знаками показывали, что русские их бьют, а они, немцы, собираются в Берлин. Пока же они отходили в направлении на Дорохово.

Дойдя до соседней деревни Грибцово, немцы подожгли ее. Грибцово сгорело все целиком. Погорельцы потянулись в Петрищево искать приюта. И из других окрестных деревень, подожженных фашистами, тянулись сюда обездоленные семьи, волоча за собой на салазках закутанных плачущих детей и остатки домашнего скарба.

Лишь на другой день отступившие немцы спохватились, что Петрищево-то они и не подожгли. Из Грибцова был послан отряд в двадцать четыре человека. Этим людям приказали вернуться и сжечь Петрищево. С неохотой возвращались фрицы и думали: а что, как мы провозимся здесь, отстанем от своих да попадем в лапы к русским? И решили не возиться с поджогом, а рысцой пробежав по деревне, [135] только переколотили палками все окна в домах и тут же скорее понеслись вдогонку за своей частью.

Хорошо, что трусливые фрицы не отважились выполнить приказание своего начальства. Хоть одна деревня в округе уцелела. И уцелели свидетели кошмарного преступления, содеянного гитлеровскими гнусами над славной партизанкой. Сохранились места, связанные с ее героическим подвигом, сохранилась и святая для русских людей могила, где покоится прах Татьяны.

Войска храброго генерала Леонида Говорова быстро прошли через Петрищево, преследуя отступающего врага на запад, к Можайску и дальше — к Гжатску и Вязьме. Но бойцы найдут еще время прийти и сюда, чтобы до земли поклониться праху Татьяны и сказать ей душевное русское спасибо. И отцу с матерью, породившим на свет и вырастившим героиню, и учителям, воспитавшим ее, и товарищам, закалившим ее дух.

И скажет тогда любимый командир:

— Друг! Целясь в фашиста, вспомни Таню. Пусть пуля твоя полетит без промаху и отомстит за нее. Идя в атаку, вспомни Таню и не оглядывайся назад...

И бойцы поклянутся над могилой страшной клятвой. Они пойдут в бой, и с каждым из них пойдет в бой Таня.

Немеркнущая слава разнесется о ней по всей советской земле, и миллионы людей будут с любовью думать о далекой заснеженной могилке...

27 января 1942 года

Борис Горбатов

Шахтеры

В ясную погоду навалоотбойщик Федорук видит родную шахту из своего блиндажа. Шахта мертва, там враги. Не кучерявится дымок над силовой. Замерзли, покрылись синим снегом вагонетки на терриконе, набок покосился копер. Федорук узнает знакомые контуры эстакад, рудничного двора, поселка. К ним кровью и мясом приросли воспоминания, [136] не отдерешь. И острая нетерпеливая тоска охватывает его. Тогда он находит командира и начинает бередить ему душу. «Скоро ли, товарищ командир, скоро ли?» И командир, сам шахтер, отвечает:

— Скоро, Федорук, погоди.

В боях за родной Донбасс сложилась, закалилась и выросла шахтерская дивизия Героя Советского Союза полковника Провалова. Она родилась на шахтах. Забойщики приходили вместе с бурильщиками, мастера с учениками. Приходили целые отряды, полуополченские, полупартизанские. Вливались в регулярное шахтерское воинство. Приходили шахтерские семьи, и седоусый глава семьи торжественно объявлял:

— Одно у моей фамилии мнение: стоять за Донбасс до последнего.

Забойщики становились бойцами, бурильщики — пулеметчиками, проходчики — разведчиками. О боях за Донбасс когда-нибудь сложат песни. Шахты назовут именами героев. О капитане Кипиани, о боевом комиссаре Романове, о младшем политруке Мельникове, о лейтенанте Урбанском, о пулеметчике Калайде, о разведчике Комарове будут петь девчата на откатке, как поют о Пархоменко.

Недешево достались врагу мертвые донецкие шахты. Дорога в Донбасс стала дорогой трупов. Под Елизаветовской горняки капитана Кипиани уничтожили четыре сотни неприятельских кавалеристов. Шахтеры рубили их зло и методически, как рубают уголь. Шесть тысяч фашистов легло от их шахтерских пуль на подступах к Сталине, полторы тысячи — под Чистяковом, две тысячи — под Красным Лучом. У каждого шахтера-бойца был свой кровавый счет с врагом: одни расплачивались за шахту, другие — за семью... И хоть на каждого бойца уже приходилось по десятку битых гитлеровцев, никто еще не считал свой счет оплаченным.

Мутный прибой неприятельского наступления докатился до шахтерского городка Красный Луч и здесь разбился о гранитные скалы шахтерской обороны. Два месяца шла драка на Миусе. Лед стал кровавым на этой реке. Город Красный Луч выстоял! Красным лучом вонзался он в темное царство оккупантов, и на свет его стекались вырвавшиеся из фашистского ада шахтерские семьи, приходили растерзанные, [137] окровавленные, измученные и рассказывали о зверствах, расстрелах, грабежах. И сердце закипало у бойцов, и кулаки чесались в предчувствии великой драки, и снова и снова вырывалось нетерпеливое: скоро ли? скоро ли?

Но тяжкие дни обороны не прошли для шахтеров даром. Шахтеры стали воинами. Теперь забойщики владели пулеметом, как некогда отбойным молотком, теперь умело вели боевую разведку проходчики, как раньше разведку недр. Шахтерская удаль вышла на простор, шахтерская злость нашла цель, шахтерское презрение к смерти рождало героев.

Я встретил здесь старшину разведроты Владимира Хацко. В эти дни его как раз наградили орденом Красного Знамени. Маленький, коренастый, приземистый, облаченный в неповторимую кожаную куртку, он был весь увешан оружием. За плечами автомат, на боку пистолет, на другом -шашка, за поясом кинжал, на ремне граната. Он называл себя «сыном Донбасса» — и так его стали звать все. Его дерзости нет предела так же, как его ярости. Лихие налеты — его профессия, отчаянный риск — его стихия.

Вот и сейчас он с пятью «пробивными ребятами» ворвался во вражеские окопы и напоролся на жестокий огонь. Он немедленно ответил огнем из автомата, но автомат скоро «заело», и на Хацко набросился огромного роста гитлеровец. Завязалась рукопашная схватка. Скверная это была схватка, раз маленький Хацко едва достигал до груди рыжего гитлеровца. Но враг остался на земле с собственным штыком в животе, а Хацко вернулся и приволок прямо в кабинет полковника вражеский миномет, потому что «сыну Донбасса» без трофеев приходить неловко.

Так дерутся шахтеры.

Мы встретили здесь старшего сержанта Якова Приходько, командира роты автоматчиков. Его голова была в кровавой повязке. Рассказывал он неохотно, но вся дивизия знала уже историю домика в Грибовке. В этом каменном мешке одиннадцать часов подряд держался Приходько с двумя бойцами. Враг не мог его взять.

Оккупанты окружили дом и изрешетили все стены пулями. Но по-прежнему из слухового окошка убийственно пощелкивал автомат Приходько и косил врагов. Они стали забрасывать дом гранатами, бросали их в окна, на крышу, через трубу. Приходько ловил гранаты на лету и вышвыривал [138] их обратно. Уже полдома обрушилось под минами и гранатами, уже были ранены и бойцы, и Приходько, но шахтеры не думали сдаваться. Тогда гитлеровцы подожгли дом. Смрадный дым пополз по стенам, запахло газовой шахтой, старым, знакомым запахом смерти. Но шахтеры и из обвала, и из газа, и из огня привыкли выходить живыми. Приходько вытащил раненых бойцов в укромное место, где не жарко, и затих. Враги решили, что он сгорел, а он дождался темноты и ушел к своим и раненых бойцов вывел.

Так обороняются шахтеры.

Мы встретили здесь пулеметчика Анатолия Калайду и поздравили его с Красной Звездой на груди. У шахты № 4 было дело. Гитлеровцы пошли в атаку и напоролись на пулемет Калайды. Он был один у пулемета на фланге роты. Огонь его «максима» остановил оккупантов. Но это показалось — Калайде неинтересным. Ему нужно было, чтобы враги бежали и падали, скошенные пулями. Он пополз вперед, волоча за собой друга — «максимку». С нового, уже более близкого рубежа он снова открыл огонь. Гитлеровцы не могли теперь лежать — побежали. А он один неотвратимо двигался за ними и поливал их, и поливал...

Так наступают шахтеры.

Разведчики рассказали мне об откатчице Нине Гнилицкой. Кто знает, как она появилась среди бойцов! Но уходить она не хотела. Ее вежливо выпроваживали, она невежливо огрызалась, требовала, чтобы взяли ее в бойцы.

— Я вас в разведку водить буду, — умоляла она. — Я тут все места знаю.

Отделаться от нее было невозможно, и она стала «водить бойцов в разведку». Эта девушка с откатки не знала, что такое страх. Под пулеметным огнем она кричала мужчинам:

— За мной! Лежать дома будете. Вот глядите, мужчины, — и она первая бросалась в огонь.

— В силу необходимости, бывало, за ней идешь, раз впереди баба! — усмехаясь, рассказывали мне разведчики.

А умерла она просто. Враги окружили разведчиков во время их дерзкого налета на село. Не желая сдаваться, откатчица Нина Гнилицкая застрелилась.

Так умирают шахтеры.

Здесь с земляками-шахтерами встречал я солнце нового года, здесь провел январские дни. Мы бродили по высотам [139] над Миусом, и никогда еще не казался мне таким прекрасным Донбасс, как в эту фронтовую ночь. И боец Филюшкин, в прошлом горный мастер, говорил мне, что отвоевывать Донбасс надо немедленно, пока в затопленные шахты не ринулась весенняя вода, и что только б поскорее разбить врага, а пустить шахты — дело нехитрое, и рисовал мне чертежи на снегу.

— А пускать шахты без нас будут, — улыбаясь, прибавил он. — Мы за Днепр, за Буг, словом, дальше пойдем. Мы теперь не шахтеры, а воины.

А потом я был у разведчиков. И здесь тоже владели людьми великое нетерпение и жажда большой драки, и знаменитый командир полковой разведки забойщик Семен Комаров убежденно говорил Федоруку:

— Теперь, Федорук, скоро. Теперь скоро.

Январь 1942 года

Илья Эренбург

Мужество

Двадцать четыре года народ любил и лелеял Красную Армию. Для нее он не жалел ни бессонных ночей, ни краюхи хлеба. Когда мимо городского сквера проходил отряд красноармейцев, матери доверчиво глядели на веселых загоревших бойцов: не выдадут! А под деревьями играли дети... Эти дети теперь выросли, они дерутся за Полярным кругом или в крымской степи.

Красная Армия не выдала. Мы все знаем: если мы живем, дышим, думаем, надеемся, если мы говорим на родном языке и живем в родных городах, это только потому, что Красная Армия — великая сила. В средневековой балладе дьявол говорит: «Я делаю на земле все, что хочу, потому что у людей доброй воли — пожелания, а у меня — воля. Они сделаны из воска, я — из железа». Наш народ был народом доброй воли. Он не нес свободу на штыках, но свою судьбу он научился защищать штыками. Дьявол узнал, что такое человеческая воля. Мы преградили путь его железным [140] сколопендрам, потому что сердце каждого красноармейца, того самого, что ребенком играл в сквере, а потом пел лукавые и ласковые песни, оказалось крепче железа.

Далеко светят маленькие красные звезды. Их свет виден в двух полушариях. На них с надеждой смотрят рабочие Детройта и земледельцы Египта. Нет звезды ярче! Вот она — на шапке бойца, и к ней тянется ручонками годовалый русский ребенок: звезда спасет.

Мужество не случайность, не свойство — свойством бывает врожденная и безудержная отвага. Мужество — добродетель. Мужество — высшая ступень человеческого сознания, как любовь и как мудрость. Оно вызревает в сердце народа, как вызревает пшеница на горячем солнце. Когда человеку сызмальства внушают чувство достоинства, когда пастуха приводят к телескопу, когда депутат-доярка проходит во дворец, жизнь становится радостной и важной. Наши отцы могли кинуть на землю золотой, но они не кидали куска хлеба: хлеб уважали, как человеческий пот. Так мы привыкли уважать человеческое достоинство. Его отстаивают мужественные люди.

Мужество — это любовь к жизни, такая любовь, что частная судьба становится бледной, неощутимой. Может быть, малодушный и думает, что он спасет свою жизнь. Горько его заблуждение! Есть в малодушии неотвязный привкус предательства, и человек, который спас свою жизнь любой ценой, никогда уже не будет радоваться жизни. Для него отравлены все ручьи, все песни приглушены, все чувства смещены. Большая любовь к жизни означает настоящее мужество.

Есть перед боем час большой тишины, иногда не час -минута. Тишина тогда кажется подчеркнутой. Нигде не бывает такой тишины, как на войне. И вот в эти короткие минуты человек невольно вспоминает многое. Он не воспроизводит, как фильм, свои прошлые годы. Но разрозненные видения создают ткань жизни. Он смотрит на нее, как хозяин на сад с плодами. Если суждено ему расстаться с жизнью, он сделает это не как покоренный смертью, но как победитель смерти. Он знает, что он будет жить в близких. А если нет у него родных, его жизнь продлится в жизни народа. Если нет у него родной матери, все старые женщины благословят героя. Если нет у него детей, все [141] дети России, черноглазые и светлоглазые, все дети будут ему обязаны жизнью, миром, счастьем.

Умереть за Россию — это не только умереть за государство, за историю, за свободу. Любой мальчик, тот, что сейчас играет в сквере, это — тоже Россия — живая, ощутимая, точная...

Есть в немецкой армии и трусы, и смельчаки. Нет в германской армии подлинного мужества. Человек, который привык притеснять других, не может защищать свою свободу. Человек, который привык подтверждать свои права кнутом, не может защищать своего достоинства. Мы видели упорство немецких дивизий, засевших в наших городах, удаль того или иного немецкого танкиста, спортивный азарт немецких летчиков. Но мы не видели в немецкой армии мужества.

Красная Армия неразрывно связана с нашим народом: ее доблести — это доблести нашей страны. Кто прокладывал путь победителям Ростова и Калинина? Мирные люди, челюскинцы, летчики Арктики, строители Кузнецка и Магнитки, врачи, боровшиеся с эпидемиями, учительницы, которые несли в чумы букварь, люди, прорывшие огромные каналы, осушившие болота, сколотившие большую и стройную страну. Дело не только в том, что у нас больше железа, чем у немцев. У них еще много железа и много танков. Дело в том, что сердце дьявола оказалось сделанным из грязного воска. А сердце нашей родины — теплая плоть, которая крепче любого металла.

Любимец русских былин полжизни просидел сидьмя, а потом пошел в бой и начал разить врагов. Мы не полезли в драку: были мы народом братства и труда. Но, выйдя в бой, мы не остановимся. Есть корабли дальнего плавания. Есть эскадрильи дальнего следования. Красная Армия -это армия дальнего действия. Красная звезда не обманет мир, не закатится, не померкнет. Люди с красной звездой на шапках несут жизнь. Они несут жизнь в мир развалин, пыток и виселиц. Смерть их не возьмет, погибшие, они бессмертны. Живые, они пройдут с песнями по улицам освобожденных городов, и протянется рука спасенного ребенка к маленькой красной звездочке.

23 февраля 1942 года
[142]

Александр Фадеев

Дети

Ленинградцы и прежде всего ленинградские женщины могут гордиться тем, что в условиях блокады они сохранили детей. Значительная часть детей была эвакуирована из Ленинграда — речь идет не о них. Речь идет о тех маленьких ленинградцах, которые прошли все тяготы и лишения вместе со своим городом.

В Ленинграде создана была широкая сеть детских домов, которым голодный город отдавал лучшее из того, что имел. За три месяца я побывал во многих детских домах в Ленинграде. Но еще чаще, присев на скамейке где-нибудь в городском скверике или в парке в Лесном, я, не замечаемый детьми, часами наблюдал за их играми и разговорами. В апреле, когда я впервые увидел ленинградских детей, они уже вышли из самого трудного периода своей жизни, но печать тяжелой зимы еще лежала на их лицах и сказывалась в их играх. Это сказывалось в том, что многие дети играли в одиночку, и в том, что даже в коллективную игру дети играли молча, с серьезными лицами. Я видел лица детей, полные такой взрослой серьезности, видел детские глаза, исполненные такой думы и грусти, что эти лица и эти глаза могут сказать больше, чем все рассказы об ужасах голода.

В июле таких детей было уже немного, главным образом из числа сирот, родители которых погибли совсем недавно. У подавляющего большинства детей вид был вполне здоровый, и по своему поведению, по характеру игр, по смеху и веселости они не отличались от всяких других нормальных детей.

Это результат великого святого труда ленинградских женщин, многие из которых добровольно посвятили свои силы делу спасения и воспитания детей. Рядовая ленинградская женщина проявила здесь столько материнской любви и самоотверженности, что перед величием ее подвига можно преклониться. Ленинградцы знают примеры исключительного мужества и героизма, проявленного женщинами [143] — работниками детских домов во время опасности.

Утром в Красногвардейском районе начался интенсивный артиллерийский обстрел участка, где расположены ясли № 165. Заведующая яслями Голуткина Лидия Дмитриевна вместе с сестрой-воспитательницей Российской и санитаркой Анисифоровой под огнем стали выносить детей в укрытие. Обстрел был так силен и опасность, угрожавшая детям, была настолько велика, что женщины, чтобы успеть снести всех детей в укрытие, сваливали их по нескольку человек в одеяло и так кучами и выносили. Артиллерийским снарядом выбило все рамы и внутренние перегородки тех домиков, в которых были расположены ясли. Но все дети — их было 170 — были спасены.

Сестра-воспитательница Российская лишь после того, как все дети были укрыты, попросила разрешения пройти к своему собственному дому, где находились трое ее детей. Приближаясь к дому, она увидела, что он горит. На помощь детям Российской пришли другие советские люди и вынесли их из огня.

Я не преувеличу, когда скажу, что я видел сотни женщин, молодых и старых, показавших такое знание детской души и такой педагогический талант, какие могут сравниться со знаниями и талантами величайших педагогов мира.

Я предоставляю слово одной из них.

«Двадцать четвертого февраля 1942 года в суровых условиях блокированного Ленинграда начинает свою жизнь наш дошкольный детский дом № 38 Куйбышевского района.

У нас сто детей. Недавно, совсем недавно перед нами стояли печальные сгорбленные дети. Все как один жались к печке и, как птенчики, убирали свои головки в плечики и воротники, спустив рукава халатиков ниже кистей рук, с плачем отвоевывая себе место у печки. Дети часами могли сидеть молча. Наш план работы первого дня оказался неудачным. Детей раздражала музыка, она им была не нужна. Детей раздражала и улыбка взрослых. Это ярко выразила Лерочка, семи лет. На вопрос воспитательницы, почему она такая скучная, Лерочка резко ответила: «А почему вы [144] улыбаетесь?» Лерочка стояла у печи, прижавшись к ней животиком, грудью и лицом, крепко зажимая уши ручками. Она не хотела слышать музыки. Музыка нарушала мысли Лерочки. Мы убедились, что многого недодумали: весь наш настрой, музыка, новые игрушки — все только усиливало тяжелые переживания детей.

Резкий общий упадок был выражен не только во внешних проявлениях детей, это было выражено во всей их психофизической деятельности, все их нервировало, все затрудняло. Застегнуть халат не может — лицо морщит. Нужно передвинуть стул с места на место -и вдруг слезы. Коля, взяв стул в руки, хочет его перенести, но ему мешает Витя, стоящий у стола. Коля двигает стул ему под ноги. Витя начинает плакать. Коля видит его слезы, но они его не трогают, он и сам плачет. Ему трудно было и стул переставить, ему так же трудно и говорить.

Девочка Эмма сидит и горько плачет. Эмме пять лет. Причину ее слез мы не можем выяснить, она просто молчит и на вопросы взрослых бурно реагирует — все толкает от себя и мычит: «м-м-м»... А позже узнаем, что ей трудно зашнуровать ботинок, и она плачет, но не просит помощи. У детей младшей и средней группы все просьбы и требования выражаются в форме слез, капризов, хныканья, как будто дети никогда не умели говорить.

Мы долго боролись с тем, чтобы дети без слез шли мыться. Дети плакали, обманывали, ссорились и прятались от воспитателя, объясняя это тем, что вода холодная. Валя тоже плачет, объясняет это тем, что она чистая. Она сквозь слезы говорит: «Меня мама не каждый день мыла, я совсем чистая». Шамиль из средней группы после сна садился за стол, и только вместе со стулом можно было его перенести к умывальнику. Исключительно бурную реакцию проявили дети, когда была организована первая баня в детдоме. Все малыши как один криком кричали, не желая купаться. Коля кричит: «Мылом не хочу мыться, не буду мыться!» Валя: «Мне холодно, не буду мыться!»

Дети очень долго не хотели снимать с себя рейтузы, [145] валенки, платки и шапки, хотя в помещении было тепло. Дети украдкой ложились в постель в верхнем платье, в чулках, в рейтузах. Трудно было отучить детей от привычки спать, под одеялом, закрываясь с головой, в позе спящего котенка. Странная поза, излюбленная у детей, — лицо в подушку, и вся тяжесть туловища держится на согнутых коленях, попка кверху. «Так теплее», -говорят дети.

Больно было видеть детей за столом, как они ели. Суп они ели в два приема: вначале бульон, а потом все содержимое супа.

Кашу и кисель они намазывали На хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и прятали их в спичечные коробки. Хлеб дети могли оставлять как самую лакомую пищу и есть его после третьего блюда и наслаждались тем, что кусочек хлеба ели часами, рассматривая этот кусочек, словно какую-нибудь диковину. Никакие убеждения, никакие обещания не влияли на детей до тех пор, пока они не окрепли.

Но были случаи, когда дети прятали хлеб и по другой причине. Лерочка обычно и своей нормы не поедает -оставляет на столе и часто отдает детям. И вдруг она спрятала кусок хлеба. Лерочка сама огорчена своим поступком, она обещает больше этого не делать. Она говорит: «Я хотела вспомнить мамочку, мы всегда очень поздно в постельке кушали хлеб. Мама нарочно поздно его выкупала, и я хотела сделать, как мамочка. Я люблю свою мамочку, я хочу о ней вспоминать».

Лорик пришел к нам на второй день после смерти мамы. Ребенок физически не слабый, но его страдания, его печаль ярко выражены во всем его поведении. Лорик не отказывается ни от каких занятий, но нужно видеть, как трудно ему сосредоточиться, как ему не хочется думать по заданию, ведь он живет своими мыслями, а задание педагога мешает ему думать о своей маме. Лорик никому не говорит о маленькой пудренице, которую он приспособил для медальона и носит на тесемочке на шее. Одиннадцать дней Лорик прятал ее, и вот в бане он не знал, как ее уберечь, куда спрятать, он бережно держал эту вещь, смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним. Я ничего [146] ему не сказала, не спросила ни о чем. Сам Лорик раскрыл мне свою тайну. «У меня моя мама, я берегу ее, — шепотом сказал он мне. — Я сам это сделал, сам тесемочку привязал». Он открыл крышку круглой пудреницы, посмотрел, крепко поцеловал и не успокаивался, пока сам не увидел место, где будет храниться эта пудреница, пока он вымоется в бане. После этого случая Лорик стал более откровенным. В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. «Я хотел только один... только один... — и больше не нашел слов сказать. — Этот портрет мне сама мама дала перед смертью», И у Лорика на глаза навертываются слезы.

Одиннадцать дней страданий, воспоминаний о маме не давали проявиться богатейшим его качествам: логичной речи, богатому разнообразному творчеству, исключительной способности в рисовании. Лорику стало легче после того, как он открыл свою тайну, он ожил, сам берет материалы, быстро увлекается работой и увлекает товарищей.

Леня, семи лет, отказывается снимать вязаный колпак, даже не колпак, а бесформенную шапку, которая сползает ниже ушей и уродует его. Мы долго не могли узнать причины, почему Лене нравится эта шапка. Причина оказалась та же — Леня хранил ее как память об умершем брате. Леня говорит: «Я берегу ее, это память мне от брата, и картинки тоже я берегу. Они у меня спрятаны, а когда мне скучно, я их вынимаю и смотрю».

Женя, шести лет, пришел в детский дом и в этот же день показал всем портрет мамы и мелкие фотоснимки ее же, но сказал: «Рассказывать не буду, пускай папа рассказывает». Женя скучает, ночью долго не засыпает, лежит с открытыми глазами молча. Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: «Я думаю все о маме. А вот Вова (его младший брат, трех лет) спит, он, наверное, забыл про маму. Разрешите мне к Вовочке на кроватку лечь, тогда я засну, а так я до утра не засну. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю».

Лера — девочка глубоких и устойчивых переживаний. Лишенная полноценной семьи (отец уже до войны имел [147] другую семью и навещал Лерочку лишь изредка), она была страстно привязана к матери. Тридцатилетняя женщина, нежно любившая дочь, увлекавшаяся рисованием, пляской, рукоделием, сделалась для Леры идеалом всего прекрасного. Горе своей потери девочка переживает чрезвычайно тяжело и упорно. Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немногим напоминает ей мать и былую жизнь дома. Проникается симпатией к тем людям, которые случайно назовут ее так, как называла мать. Может целый день рисовать: она занималась этим с мамой.

С ребятами Лера скрытна, замкнута, ко многим относится с пренебрежением, подмечая их недостатки и давая им прозвища: «Я презираю Леню, он ест так противно, да и вообще мямля какая-то, просто петух бесхвостый». Или: «Этот Боря ходит, как крадется, он по шкафам лазает, а говорит так, что ничего не поймешь... крыса». С избранными взрослыми Лера любит поговорить и рассказать про свои переживания. Она сообразительна и наблюдательна. Ее рассуждения и рассказы всегда последовательны и логичны. Ее рисунки и аппликативные работы оригинальны по замыслу. В своих эмоциях Лера сильна и страстна. Она способна утром поколотить девочку, которая мешала ей спать ночью.

Но Лера честна и в своих поступках всегда сознается, причем их обосновывает — не в оправдание себе, а скорее желая сама выяснить причину. Она сильна и страстна не только в злом, но и в хорошем. Это милая девочка, с большими вдумчивыми, полными печали серыми глазами. Она дичилась нас первое время, пряталась в угол, опустив головку, что-то переживала про себя, но никому ничего не говорила. Но после того, как она поделилась своим горем в первый раз, ей стало легче. На Леру легко влиять лаской, разумной беседой.

Вот перед нами чудный мальчик, его имя Эрик. Дети и взрослые любят его за исключительную нежность, которую он проявляет ко всем. Но Эрик не любит никаких занятий. Он говорит: «Что-то не хочется» или «Я плохо себя чувствую». Молчаливый, он часто подходит к окну или выходит на балкон. Его взоры сейчас же устремляются на противоположный дом, откуда его привели и где он потерял [148] маму. Однажды во время дневного сна Эрик, закрывшись с головой, тихо плачет. Воспитательница встревожена — не болен ли ребенок, но Эрик объясняет: «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее, она ушла за хлебом рано утром и целый день до ночи не возвращалась, а дома было холодно. Мы лежали в кроватке вместе с братом, мы все слушали — не идет ли мама. Как только хлопнет дверь, так и думаем, что это наша мамочка идет. Стало темно, а мама наша все не шла, а когда она вошла, то упала на пол. Я побежал через дом и там достал воды, и дал маме воды, а она не пьет. Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль».

Я привел здесь эти отрывки из официального отчета заведующей детским домом № 38 для того, чтобы показать, какой высоты понимания детской психики и любви к детям достигли лучшие женщины Ленинграда, посвятившие себя делу спасения детей-сирот и делу их воспитания. Я должен сказать здесь, что детский дом № 38 примечателен именно тем, что через него прошли в подавляющем большинстве дети, оставшиеся без родителей, и что к тому времени, когда этот отчет попал мне в руки, все эти дети были уже нормальными детьми!

В то же время этот официальный отчет заведующей детским домом № 38 является одним из тех великих и страшных счетов, которые наш народ должен предъявить и предъявит врагу. Пусть позор преступления против жизни, счастья и души наших детей навеки ляжет проклятием на головы убийц. Вся подлая животная жизнь всех этих гитлеров и герингов и сотен тысяч и миллионов немцев, развращенных ими и доведенных ими до последней степени вырождения и зверства, не стоит единой слезинки нашего ребенка. За каждую эту слезинку они должны заплатить и заплатят потоками своей черной крови.

А в памяти человечества навеки сохранится прекрасный и величественный облик ленинградской женщины-матери как символ великой и бессмертной всечеловеческой любви, которая — придет время! — будет господствовать над всем миром. [149]

Илья Эренбург

«Весенние дивизии»

Вот уж девятый день, как это село окружено огнем и дымом. В нем засели немцы, ушедшие из Юхнова. От села ничего не осталось. Немцы засели в блиндажах. Несколько раз наши бойцы доходили до передних блиндажей, очищали их. Немцы тотчас шли в контратаку. Не замолкают артиллерия, минометы. Кажется, за эту войну я не видел еще таких ожесточенных боев, и я не удивляюсь, когда молодой майор говорит мне: «Это маленький Верден», — я был у Вердена.

Еще стоят суровые морозы. Еще немецкие пленные, которых ведут в штаб, стонут: «Kalt. Kalt». Еще в полевой бинокль можно увидеть, как русские крестьянки с маленькими детьми под штыками немцев воздвигают ледяные валы — нагребают снег и обливают его водой. Но за последнюю неделю, может быть за две, война вступила в новую фазу. Направо, налево от этого участка — повсюду замечено появление свежих немецких дивизий. Я разговаривал со многими пленными, взятыми на разных участках фронта, -все они были переправлены в Россию за последний месяц. С января по март немцы перебросили на наш фронт несколько десятков свежих дивизий. Это так называемые «весенние дивизии». Большинство из них во время последних боев понесли огромные потери. Установлено присутствие на нашем фронте тридцати восьми свежих «весенних дивизий».

Задолго до жаворонков появились в небе снова «юнкерсы» и «мессершмитты». Они упорно бомбят все дороги, стараясь создать пробки, заторы. Это им не удается. В летную погоду движение по фронтовым дорогам начинается с сумерками и кончается на рассвете. Наша авиация проявляет большую активность. В воздушных боях наши летчики обычно берут верх. Но бои жаркие — в небе, как и на земле. Немцы придерживали свою авиацию для весенних операций. Они были вынуждены выпустить ее в марте. [150]

Особенность новой фазы войны — ее исключительная кровопролитность. Потери немцев на редкость велики. Но и наши потери чувствительны.

Трудно было бы нарисовать линию фронта — она оказалась бы непомерно извилистой и длинной. В ряде мест наши части прошли далеко вперед. Кое-где вокруг развалин небольшого городка или даже деревни идут отчаянные бои. Солдатам кажется, что судьба кампании зависит от того, в чьих руках окажутся несколько блиндажей. А в пятидесяти километрах налево или направо — тишина. Есть места, где люди спокойно переходят через фронт. В освобожденной зоне можно найти деревни, где немцев и не видали. А рядом — деревня, которая десять раз переходила из рук в руки.

Почему немцы подвезли свои резервы? Почему они идут в контратаки? Они боятся дальнейшего отхода. Они во что бы то ни стало хотят удержаться на занимаемых ими позициях. И все же каждый день то здесь, то там наши части продвигаются вперед. Это медленное и трудное продвижение. Его значение сейчас не в километрах пути, не в названиях селений, а в перемалывании живой силы противника. Инициатива по-прежнему в наших руках. Если бы завтра замолкли наши орудия, остановились бы наши бойцы, на всем фронте воцарилась бы тишина — враг сейчас хочет покоя. Он принужден быть активным — в этом наша воля, наша тактика.

Мы видим сейчас в развернутом виде операции всех видов оружия. Вот только танки, как звери, подверженные зимней спячке, не торопятся. Немцы пускают танки небольшими соединениями — по пять или десять танков.

Снега очень много. Холода держатся позднее обычного. Следует предполагать, что весна будет дружной и распутица сильной. Так что вряд ли мы скоро увидим на западном и северном фронтах большие танковые бои. Но пленные рассказывают о приготовлениях немцев к танковому наступлению.

Пленные стали словоохотливыми, хотя, согласно инструкции немецкого командования, они должны «прикидываться дурачками». Зима явно сказалась на психике немецких офицеров и солдат: эти люди, привыкшие к слепому повиновению, [151] начали думать. Разгадка проста: жестокий артиллерийский обстрел неизменно пробуждает мысли в голове молодого гитлеровца, я скажу, — первые мысли. Я видел вчера одного пленного. На его голове были краденые дамские рейтузы — повязался от мороза. Он не был уже стандартным немецким солдатом. Он сам признался, что не отдавал честь офицерам — неудобно было подносить руку к рейтузам, да и офицеры отворачивались. Эта мелочь имела последствия: солдат, не отдающий чести, задумался и многое понял: под рейтузами в голове гитлеровца родилась человеческая мысль.

Меня больше не удивляет смелость наших бойцов — мы видим каждый день подлинных героев. Но меня не перестает удивлять смекалка каждого отдельного бойца. Еще вчера он был земледельцем, не видел ничего, кроме родного села. И вот один в разведке он всегда перехитрит противника. Он прикинется мертвым. Он подползет к блиндажу. Он пропустит мимо танк. А потом вскочит и прикончит врага, кинет в блиндаж гранаты, подорвет танк. В его поступках как бы сказываются все разветвления мозга, и это особенно ясно, когда напротив — автомат, — как иначе назвать солдата гитлеровской армии?..

Ночью у радистов я слушаю радио. Москва передает спокойные сдержанные слова. «Существенных изменений не произошло». Мы знаем, что скрыто за этими словами, -редкие по упорству бои, горы немецких трупов, смерть многих из наших героев, длинные эшелоны с ранеными, не смолкающий всю ночь голос орудий.

Вот говорит Берлин. Он нам сообщает, что дивизия, в которой мы находимся, «уничтожена храбрыми вюртембержцами». Странно — мы не заметили, что наша дивизия уничтожена. А вюртембержцы?.. Я видал сегодня этих «храбрецов». Их вели в тыл. Один из них горячо мне доказывал: «У меня два дедушки рабочие и одна бабушка работала на фабрике. Я могу сказать их имена...» Он думал, что во всем свете люди интересуются одним: генеалогией.

Поворачиваю рычаг. Говорит дружеская станция. Она сообщает, что наши части заняли столько-то городов, и приводит названия. Я понимаю нетерпение зрителей. Но [152] до чего, видно, не представляют там характера этих боев...

Сегодня на этом участке не занято ни одной деревни. Но сегодня на этом участке обнаружена еще одна немецкая дивизия, подвезенная из Франции. Если друзья издали не видят плотности немецкого фронта в России, может быть, они заметят поредение немецких гарнизонов на побережье Атлантики?

Впрочем, эти рассуждения выпадают из описания военного корреспондента. Что добавить? Что сейчас снова началась атака. Наши части дошли до развалин церкви. Вероятно, утром немцы будут атаковать. Бойцы говорят, что возле крайних домов они насчитали четыреста немецких трупов. Война продолжается.

Март 1942 года
...Наши войска продолжали теснить немецко-фашистские войска на запад... Наши части заняли город Можайск.
Из сообщения Совинформбюро
20 января 1942 г.

Петр Павленко

Сибиряки

Они прибыли в разгар великой битвы за Москву. В вагонах, запорошенных снегом, звучало неторопливо: «На тихом бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой». Из вагонов на жестокий мороз степенно выходили в распахнутых ватниках, в гимнастерках с раскрытыми воротами, деловито умывались на ледяном ветру.

— Однако климат у вас легкий, — говорили москвичам Покровительственно. Обтирались снегом до пояса. — Снежок холодит, снежок и молодит. Снегом мойся -никакого этого вашего обморожа не будет. [153]

И в эту же ночь зазвучал сибирский говор на дорогах к западу от Москвы. По деревням Подмосковья разнеслось сразу:

— Сибиряки подошли!

Они ударили по немцу с ходу. Пехотинцы, разведчики, артиллеристы, они влили в ряды защитников Москвы свежую сибирскую мощь. Заскрипели лыжи, привезенные из родной тайги. Заработали таежные охотники-следопыты.

В одних ватниках, скинув шинели, ударили в штыки пехотинцы.

— Сибирь — грудь нараспашку! — говорили о себе с гордостью.

Медленен, даже угрюм и неразговорчив сибиряк, когда делать нечего. Но в бою нет злее, упорнее и веселее его. Опасность захватывает его целиком, и весь он в ней.

Сибирский говор промчался за Кубинку, раздался у Волоколамска, где сибиряки-артиллеристы громили немецкие дзоты, и прозвучал у Наро-Фоминска и Рузы и дальше к Можайску, и еще за Можайск — на запад.

Немцы очень быстро узнали о приходе сибиряков, вернее, почувствовали его на себе. Входя в деревню, обязательно расспрашивали жителей — не сибиряки ли тут действуют. Качали головами, если оказывались сибиряки. Да как тут не закачать?

— Зимою и конь того не осилит, с чем сибиряк справится, — говорит лейтенант Анатолий Кузнецов, разведчик из дивизии, которой командовал славно погибший полковник Виктор Иванович Полосухин.

На карте лейтенанта, размеченной незадолго до своей гибели покойным командиром, только и есть что стрелки, ведущие в немецкие тылы.

— Я у них, подлецов, во втором эшелоне абсолютно свой человек, все тропки знаю. Лес! Меня в нем не возьмешь...

Как-то тридцать два его разведчика с младшим лейтенантом Карепиным трое суток пробивались лесом к штабу немецкой дивизии.

Разведчик огромного таланта и редкой изобретательности, любитель рукопашного боя, Карепин носил прозвище «шумового мастера». [154]

— Вперед идет, — говорили о нем, — как лисица, снега не пошевелит, а назад прет, как медведь. Такого шуму даст, у немцев в ушах скребет. Они уж знают. «Сибырак, сибырак!» — закричат и скорее мордами в снег.

Трое суток с боями прорывался Карепин к пункту, где рассчитывал найти штаб немецкой дивизии. Трое суток сбивал немецкие дозоры, уходил от преследования и наконец ворвался в штаб.

Штабную избу забросали гранатами, охранение разогнали. Ведя бой, собрали в охапку все штабные документы, запихали их в семь портфелей и один чемодан и с этим грузом, отбиваясь от немецкой комендантской роты, снова три дня возвращались к себе. По дороге взорвали у немцев мост.

Напорист и азартен в бою сибиряк. Любит взять он, что не дается сразу, хорош на тяжелое дело.

Старший сержант Кудашкин отправился с двумя бойцами добывать «языка». Немцы укрепились на берегу реки. Кудашкин с бойцами подполз с противоположного берега. У него был автомат, у бойцов — винтовки. Видят — на берегу блиндаж, у блиндажа пулемет, а рядом с ним, точно заяц, прыгает немецкий часовой.

Кудашкин говорит:

— Этого положим на месте. Вылезет из блиндажа второй — и его положим, а третьего — их тут трое, не меньше, -третьего в ноги, чтоб не ушел, и возьмем его в качестве «языка».

Кудашкин начал действовать.

Часовой упал, не шевелится. Замертво упал и второй, третьему дали, как условлено, по ногам. Только двинулись к речке, как выскочил из блиндажа четвертый, бросился к пулемету и открыл огонь. Старшего сержанта Кудашкина ранило в локоть левой руки.

Пришлось отойти, залечь в снег.

Бойцы говорят:

— Товарищ старший сержант, идите во взвод, перевяжитесь.

— Нет, я его так не оставлю, — отвечает Кудашкин. — Меня уж злость взяла, я его так не оставлю.

А четвертый немец палит, головы от снега не поднять. Лежат. [155]

Один из бойцов замечает, что в тыл к ним тихо заходит пятерка немцев. Медленно идут гуськом по глубокому снегу, внимательно всматриваясь в местность.

— Ну так мы этих и возьмем, — решает Кудашкин. — Я бью головного, вы второго и третьего, а последних двух испытаем. Либо залягут, либо побегут, тогда и посмотрим, как с ними быть.

Первые три немца пали замертво, уцелевшие сначала легли, а затем панически побежали назад.

Кудашкин вскочил.

— Хальт! — закричал он. — Сдавайся!

Двое немцев подняли руки. Разведчики повели их в штаб.

Но, придя в штаб и ожидая перевязки, Геннадий Кудашкин опять вспомнил того пулеметчика, что прострелил ему руку, и злость, совсем было утихшая, снова поднялась в нем.

— Я его, гада, все-таки так не могу оставить, — сказал он тем двоим бойцам, что ходили с ним. — Сходим-ка еще раз. Надо его успокоить.

Не ожидая, когда его перевяжут, вернулся Кудашкин к реке. Немец прыгал у пулемета и хлопал руками по бокам. Кудашкин узнал его — это был тот самый, что ранил его. Он внимательно прицелился, и немец навсегда перестал прыгать на русском снегу.

— Теперь пойдем, товарищ старший сержант, перевязать вас надо, — сказали бойцы.

Но боевой азарт уже овладел всем существом Кудашкина. Он распахнул ворот шинели. В бою мороза не чувствуешь. Сибирское охотничье упорство играло в Кудашкине.

— Зачем отходить? — сказал он. — Надо пулемет забрать. Я ему, гаду, и мертвому пулемета не оставлю.

И Кудашкин с бойцами стал переползать реку.

Но пулемет не был одинок.

Стоило разведчикам вылезти на открытый лед, как два соседних пулемета скрестили над ними светящиеся линии огня.

Укрыться было негде. Трое разведчиков оказались хорошей мишенью. [156]

— Не вышло дело, — со злостью и раздражением сказал Кудашкин. — Ползем назад.

Взяв двух «языков», убив шестерых и ранив одного немца, сибиряк Кудашкин возвращался недовольный собою. Он считал, что задача дня была им не выполнена, как надо.

В санбате, где он, мрачно хмуря брови, рассказал о своей «неудаче», сержант Борзов и боец Прокопьев в один голос спросили его:

— Ты не из Сибири, Кудашкин?

— А вы как признали?

— Да ведь характер не скроешь. Сибиряка сразу узнать можно — упорный человек.

6 марта 1942 года
Отступая под ударами советских войск, немецкие изверги грабят население, жгут деревни, расстреливают стариков, женщин и детей.
Из сообщения Совинформбюро
15 апреля 1942 г.

Павел Нилин

Завтра

Петух не поет, а кричит на рассвете — голосисто, задорно и весело, будто радуясь, что немцы не успели сожрать его.

Всю деревню спалили, а петух остался.

Под глубоким снегом, в предутренней темноте, хлопотливо журчит ручей, пахнет прелым прошлогодним листом, землей, дегтем.

Но когда из-за леса поднимается солнце, вместе с ним возникают, как страшные видения, одинокие черные столбы печей, обугленные остовы каменных фундаментов, обрушившиеся и вставшие дыбом железные крыши. [157]

И даже лес, поредевший, нестриженный артиллерией, напоминает, что здесь совсем недавно ураганом прошла война.

Она сровняла с землей добротные русские колхозные избы, изранила, искромсала, обожгла эту землю.

И петух кричит из-под земли, из прикрытой погоревшим железным листом землянки, где живет теперь его хозяйка -старуха Зотова Катерина Степановна.

Она потеряла мужа, двух сыновей, невестку и внучка, замученных немцами, и по случайности сберегла только петуха, укрываясь с ним в лесу, согревая его теплом своего старушечьего сердца.

Петух — последний живой свидетель ее былого семейного благополучия.

— И с чего он поет, окаянный? — ласково и, пожалуй, почтительно говорит она про него. — Пищи я ему никакой не даю, ведь ничего нету, а он поет и поет. Природа у него, что ли, такая крепкая, веселая?

У петуха, наверно, и в самом деле природа такая. Но поет он еще и потому, что подходит весна и он чует ее приближение в темном своем подземелье, в узком логове, похожем на могилу.

Весна приходит в свои естественные сроки и на эти обожженные земли, на эти места, которые теперь мы называем Западным фронтом.

Вот здесь, на желтом немецком столбике при дороге, как будто совсем недавно еще была давно прибитая немцами табличка: «Nach Moskau»- «На Москву».

Красноармеец из наступавшей части гневно сорвал ее, бросил в снег. Потом, подумав, снова поднял ее, снова, но обратной стороной прибил к желтому немецкому столбику и, не сильно грамотный, хмуря брови от напряжения, старательно, большими буквами написал: «На Берлин».

Наша армия пошла дальше.

Но не все немцы, ставившие эти столбики на израненной ими земле, ушли отсюда. Далеко не все. Из-под глубокого снега и сейчас еще высовываются их ноги и руки, и заржавевшие каски.

У обочин валяются опрокинутые, разрушенные бомбой и заметенные последней предвесенней вьюгой немецкие пушки, сгоревшие танки с порыжевшим знаком свастики, изрешеченные пулями кузова автомобилей. И вдоль широкого шоссе, [158] за кюветами, тянутся длинной шеренгой бесчисленные немецкие кресты, срубленные из наших юных, нежных березок.

Но в России еще много берез, и сосен много, и елей.

Ранним утром заморенная лошаденка, которая вместе с хозяевами своими долго скрывалась от немцев в лесу, тащит из леса в деревню, в колхоз, напрягая все силы, три огромных сосновых, остро пахнущих весной бревна.

Не вытянуть бы их ей одной, если б в оглобли не вцепились женщины, дети.

Всей деревней, всем колхозом помогая коню, они тащат из леса эти три огромных бревна.

И притянут еще десять, сорок, тысячу, две, три, сколько надо, чтобы восстановить деревню.

Плотник Злобин Антип Захарович, крепкий, сильный, жилистый старик, скинув полушубок и поплевывая со страстью в ладони, берет топор и с хрустом, ловко обтесывает бревна.

Немцы сожгли его избу, расстреляли у оврага его единственного сына и его самого повели было на расстрел.

Но в самый последний момент из трех солдат, которые вели его на тот свет, двух потребовало к себе зачем-то начальство, а одного немца за околицей окружили бабы и слезно просили отпустить старика. Ведь это плотник-то какой знаменитый, его и в Москве даже знают!

— Не губи его, ваше благородие! — умоляли солдата бабы. -Он никому никакого вреда не сделал, не губи его, пожалуйста. Побойся греха. А то мы тебя растерзаем...

Но немец не внял их просьбам, пугал их своим автоматом и сердито кричал им, как собакам, какое-то собачье слово: «Цурюк!»

Тогда озорная крупная баба Степанида Любина бросилась на немца сзади, свалила его в снег, и с немцем сделали то, что и обещали.

А Антип Захарович Злобин, человек действительно добрый, несмотря на свою фамилию, незлобивый, низко поклонился бабам за спасение своей души, поднял немецкий автомат и ушел в лес, к партизанам.

Теперь он обтесывает бревна, из которых будут строиться новые колхозные избы, и на теплом предвесеннем солнце поблескивает его топор, и летят пахучие щепки. [159]

Около него, невдалеке, на развалинах колхозной школы, поместил горн кузнец Барыка Михаило Осипович.

Хромой после немецкой пули, он работает, кует болты для плуга, а у наковальни стоят его костыли. Но он, должно быть, забыл про них, охваченный азартом труда, по которому давно истосковались душа и руки, тяжелые, цепкие руки кузнеца.

Огонь озорно и яростно ворчит в горне. Осиротевший мальчонка лет семи, Сережа Пехов, старательно раздувает мехи, гордый порученной ему важной и ответственной работой.

Много надо железа, чтобы привести в порядок разрушенное хозяйство. И железо надо найти самим.

У горна лежат остов фашистской пушки, половина танка и тяжелая блестящая деталь бомбардировщика «Юнкерс-88».

Все это, с особого разрешения, приволокли сюда на себе колхозные ребята-школьники. Все это кузнец перекует, починит плуги и сеялки, наделает лопат и вил и подкует единственную уцелевшую в колхозе кобылу Люсю.

Весна все стремительнее наступает на эти места. Солнце торопливо растапливает снег, гонит по канавам голубую воду и торопит кузнеца и плотника, и другой колхозный народ.

Из Москвы в воскресенье приехали шефы-женщины — домашние хозяйки и работницы. Они привезли с собой подарки, собранные от разных неизвестных, пожелавших остаться неизвестными, людей.

Из землянки вылезла худенькая, с навеки испуганными глазами девочка Нюра Петушкова. У нее теперь нет ни матери, ни отца, ни старшей сестры. Их угнали немцы куда-то далеко, в завоеванный ими и еще не отбитый нами Минск, что ли, и Нюра живет в землянке со старушкой Бубиковой, которой поручено пока наблюдать за нею.

Шефы привезли ребятам ботинки и калоши, и штаны с рубашками.

Нюре достался пестренький ношеный пиджачок, он пришелся ей в самую пору. Она надела его, прошлась в нем вокруг землянки, и впалые, страдальческие щечки ее порозовели от счастья.

— Может, я девочку-то у вас заберу, — говорит добродушная, закутанная в мохнатый платок домохозяйка из Москвы. — У [160] меня их трое, все мальчики. Ну, пусть четвертая будет девочка. Как-нибудь перебьемся. Муж у меня печник, человек хороший, очень даже сознательный.

— Нет, — твердо ответила старуха Бубикова. — Председатель у нас будет против этого несогласный. Девочка — она тут нужная. Она хорошая, вострая девочка. Она только сейчас немножко заморенная, а потом она поправится. Вы что ж думаете, мы вечно вот этак жить будем? Мы поправимся, встанем на ноги. А как же, дорогая!

— Ну что ж, — сказала, чуть обидевшись, домохозяйка из Москвы, — как хотите. А я думала, девочке будет лучше у меня. У нас все-таки квартира с газом, с электричеством!

Старуха Бубикова подозвала девочку.

— Желаешь, Нюрушка, с электричеством жить вот у этой тети?

— Нет, — решительно сказала Нюра. И, должно быть, боясь обидеть приезжую тетю, сейчас же прижалась к ней, поиграла концами ее пухового платка и добавила: — Я никуда не хочу уходить. Я тут хочу. Я за грибами тут в лес ходить буду. Приезжайте, тетенька, к нам. У нас лес красивый...

— У вас в лесу покойники, — улыбнувшись, сказала москвичка. — Глядите, полный лес покойников немецких...

— А их не будет потом, — твердо сказала девочка. — Покойников ведь потом закопают. И одни живые будут ходить.

Большое, тяжелое, страшное горе, постигшее взрослых, постигло и маленькую, худенькую Нюру. Но как взрослые, занятые починкой разрушенного, из гордости не плачутся и неохотно вспоминают о том, что случилось с ними, так и девочка охотнее думает о завтрашнем дне.

Завтра еще будут бои, грандиозные и ожесточенные, прольется кровь, сгорят еще новые дома, осиротеют еще многие дети. Но завтра будет наша победа, обязательно будет, во что бы то ни стало.

В это верует всей силой сердец своих весь народ наш.

И весь народ работает на войну, на победу, на завтра, которое встает и встанет из этих еще теплых пепелищ.

В полдень мы выезжаем из этой деревни на шоссе.

Автомобиль опять продвигается мимо длинной шеренги могил, мимо березовых крестов, мимо оброненных в отступлении [161] немецких касок, мимо брошенных при поспешном бегстве немецких автомобилей, танков, мотоциклеток.

Враг прошел здесь совсем недавно — может быть, всего неделю или несколько дней назад.

В двух километрах от деревни нас останавливает заградительный отряд. Проверка документов. Дальше ехать нельзя.

Автомобиль уводят в укрытие, мы идем пешком.

Вдалеке, метрах в четырехстах от нас, по широкой, уже источенной солнцем снежной целине, ползут вперед в белых маскировочных халатах красноармейцы.

— Наверно, они учатся, — вслух думает шофер.

Да, может быть, учатся. И мы, остановившись, смотрим на них.

Но странное дело — почему на ученье стреляют с той стороны, почему пули свистят совсем близко и трепещут кусты при шоссе?

— Головы! — тревожно кричит нам кто-то невидимый из кювета.

Мы наклоняем головы, потом ложимся.

Нет, красноармейцы не учатся. Они ведут бой. На целине столкнулись русские разведчики с немецкими.

Впереди, всего в полутора километрах отсюда, находится передний край нашей обороны.

Война совсем недалеко ушла от выгоревшей деревни Алексеевки.

Вот уже хорошо слышны клекот и кваканье, и визг, и грохот мин. И на снегу впереди вспыхивает красный огонь.

Но в памяти все еще стоит уцелевший от немца исхудавший пестрый петух, который, несмотря ни на что, изо всех сил поет о наступающей суровой и нежной русской весне. И в лукошко сыплется золотистое зерно, которым скоро — вот как сойдет снег и уберут мертвых немцев — крестьяне засеют обожженную землю, как засевали в прошлом году и в позапрошлом, и, может быть, тысячу лет назад...

Апрель 1942 года
[162]
В течение 16 апреля на фронте чего-либо существенного не произошло.
Из сообщения Совинформбюро
16 апреля 1942 г.

Константин Симонов

День, в который ничего не произошло

В городе кажется, что уже весна. Здесь, в лесах Смоленщины, среди берез и сосен, по пояс заваленных небывалым снегом, — еще зима.

Стало теплее, на дорогах снова видны оттаявшие воронки; над березовыми немецкими крестами летают черные вороньи стаи, напоминая о декабрьских боях; из-под снега снова начинают показываться серые башни разбитых немецких танков.

По календарю весна. Но стоит на пять шагов отойти с дороги — и снег снова по грудь, и двигаться можно, только прорывая траншеи, и пушки надо тащить на себе.

На косогоре, с которого широко видны белью холмы и синие перелески, стоит памятник. Жестяная звезда; заботливой, но торопливой рукой человека, снова идущего в бой, выведены скупые торжественные слова:

«Самоотверженные командиры — старший лейтенант Бондаренко и младший лейтенант Гавриш — пали смертью храбрых 27 марта в боях под рощей Квадратной.

Прощайте, наши боевые друзья. Вперед, на запад!»

Памятник стоит высоко. Отсюда хорошо видна зимняя русская природа. Может быть, товарищи погибших хотели, чтобы они и после смерти далеко провожали взглядом свой полк, теперь уже без них идущий на запад по широкой снежной русской земле. [163]

Впереди расстилаются рощи: и Квадратная, в бою под которой погибли Гавриш и Бондаренко, и другие — Березовая, Дубовая, Кривая, Черепаха, Нога.

Они не назывались так раньше и не будут называться потом. Это маленькие безымянные перелески и рощицы Их крестными отцами были командиры полков, дерущихся здесь за каждую опушку, за каждую лесную прогалину.

Эти рощи — место ежедневных кровавых боев. Их новые имена каждую ночь появляются в дивизионных сводках, иногда упоминаются в армейских. Но в сводке Информбюро от всего этого остается только короткая фраза: «За день ничего существенного не произошло».

День... Двадцать четыре часа непрерывного боя, глухих минных разрывов, треска ломаемых танками деревьев, короткого щелканья пуль о стволы берез...

Полк майора Грищенко только что овладел маленькой рощицей со злым названием «Аппендицит». Роща врезалась в наши позиции. В ней зарылись немцы. Несколько дней она мешала жить полку. Ее называли по-медицински — «Аппендицит» и сделали именно то, что полагается делать при этой болезни, — проникли вглубь и отрезали.

Сейчас в роще все тихо. Молчат полтора десятка крытых в четыре наката землянок. Молчат мертвые немецкие солдаты, в разных позах лежащие под белыми русскими березами. Один из мертвецов сидит на снегу, вцепившись в березу руками, и почему-то хочется оторвать от нее эти вцепившиеся нечистые руки.

В двух местах мертвецы сложены в штабеля. Они убиты еще вчера и позавчера, очевидно, оставшиеся к тому времени в живых немцы стащили их вместе, чтобы похоронить здесь или сжечь.

Да, они дерутся с волчьим упорством. И побеждать их — это значит каждый день на каждом метре земли ломать их невероятное упорство своим еще более невероятным напором.

Здесь это знают и не закрывают на это глаза.

В феврале Гитлер взял клятву с каждого солдата не отступать ни на шаг без его личного приказа. Это был призыв к воинскому духу солдат. [164]

Но его оказалось мало. Тогда было объявлено, что скупо раздававшиеся награды будут теперь даваться за каждое ранение, даже царапину.

Это был призыв к тщеславию, но и его оказалось недостаточно.

Тогда был введен немедленный расстрел за каждую попытку отойти.

Это был призыв к чувству страха.

Все вместе создавало безысходность, которая наряду с издавна вскормленной привычкой к тупому повиновению вдавила немецкого солдата в этот снег и сказала: лежи до конца.

Мы убиваем их много, но штабель из трупов, такой, как сегодня, — редкость. Немцы во что бы то ни стало уносят убитых в тыл.

Вечер. Стволы берез становятся синими. Снежные навалы и наших и немецких траншей сливаются с окружающим снегом. В немецких землянках черные дыры бойниц замаскированы платками и обрывками белья. Все бело и невидимо.

Короткие полчаса обманчивой тишины. Только кое-где редким дятлом стукнет автомат.

Там, где только что взятая роща соединяется перелеском со следующей, которую в сводках называют теперь «Дубовой», в наскоро вырытых траншеях лежит батальон. Он зарылся в снег и приготовился отражать новую контратаку.

Утром подойдут наши танки и батальон будет брать Дубовую рощу. А сейчас, лежа на краю длинной снежной траншеи, комиссар батальона вслух читает последнюю сводку трофеев Ленинградского фронта:

«С шестнадцатого по двадцать шестое марта войсками Ленинградского фронта захвачены следующие трофеи...»

Он останавливается, и рядом с ним лежащий боец, повернувшись к следующему, тихо повторяет:

«С шестнадцатого по двадцать шестое марта войсками Ленинградского фронта...»

А через три минуты эти слова, повторенные уже сотыми устами, слышатся на другом конце траншеи.

Тишина обманчива. Стоит пройти по траншее, зашуметь, [165] обнаружить себя — и лес снова огласится воющим полетом мин.

Но лежащие на снегу смоленской земли люди хотят сегодня же знать, что произошло в Ленинграде, и комиссар терпеливо повторяет фразу за фразой:

«Семьдесят шесть орудий, восемь танков, два самолета...»

Девять вечера. Самое темное время. Луна еще не взошла. Нервы напряжены до предела. Пальцы даже не замечают, как холодна сталь автомата. Все ждут контратаки.

Но автоматная трескотня неожиданно начинается не с запада, откуда ее ждали, а сзади, из взятой сегодня днем рощи.

Майор Грищенко отправляет отряд еще раз прочесать рощу.

По мере продвижения отряда огонь стихает.

Короткая очередь сверху. Прижавшись к стволу ели, сержант Королев стреляет вверх, в гущу ветвей, где что-то мелькнуло.

«Кукушка» падает вниз неуклюжим серым мешком. Со вздрогнувших ветвей хлопьями сыплется мокрый снег.

Вот и землянки. Узкие амбразуры, толстые накаты, черные дыры входов. Внутри брошенные каски, тряпье. Здесь мы проходили уже раньше, днем. Но сейчас, сунув штык под широкие низкие нары, бойцы натыкаются на что-то мягкое. Резкий крик. Несколько коротких рукопашных схваток в темноте землянок.

Днем бойцы торопились, они наскоро проскочили землянки и пошли дальше. Ночью двое или трое из немцев вышли на воздух и открыли автоматную стрельбу. И вылезших, и оставшихся постигла одинаковая участь. В роще прибавилось еще восемнадцать трупов.

К рассвету прочищавший рощу отряд, продвигаясь шаг за шагом, дошел почти до опушки. Здесь одного из шедших впереди бойцов сразила неожиданная автоматная очередь. Он молча упал. Его соседи продолжали двигаться вперед, перебегая от ствола к стволу, падая и снова поднимаясь. Огонь усиливался. В густо заросшей лесом лощинке засела оставшаяся у нас в тылу крупная группа немцев. Теперь стреляли уже не только автоматы. Прерывисто, короткими [166] очередями били немецкие ручные пулеметы. В синеватом холодном рассвете за низким снежным бруствером траншей то там, то здесь было заметно движение.

Нельзя было двигаться в глубь Дубовой рощи, не истребив этих засевших у нас в тылу солдат. Но особенно откладывать атаку на Дубовую рощу тоже было нельзя.

Майор Грищенко приказал своему головному батальону, прикрывшись с фронта тонкой цепочкой, всех остальных бросить в тыл для молниеносного уничтожения засевших там немцев.

Атака была короткой и бесстрашной. Может быть, именно благодаря своей стремительности она не сопровождалась большими жертвами.

Немцы были выбиты из наспех вырытой траншеи, рассеяны и убиты поодиночке.

Всего их здесь было пятьдесят. Сорок девять мертвых солдат и обер-лейтенант. Они накануне думали, отойдя из рощи, отсидеться здесь и потом прорваться к своим. Но их нервы оказались слабее наших. Они не выдержали прочесывания леса и выдали себя огнем.

Впрочем, мертвых солдат здесь было не сорок девять, а сорок пять.

Помня об истории с землянками, бойцы, не веря одним глазам, пробовали трупы штыком, и, не выдержав этого испытания, четверо «мертвецов» встали и подняли руки. Глубоко впечатанные в снег, чернели лежавшие под ними на всякий случай автоматы.

В одиннадцать часов в роще «Аппендицит» все было кончено. Оставалась Дубовая.

В половине двенадцатого к одной из немецких землянок, теперь уже служившей командным пунктом майора Грищенко, подошел представитель танкистов.

Он доложил, что танки прибыли. Майор вышел вместе с ним. Танки стояли на опушке — тяжелые, серо-белые машины, ломающие, как спички, двадцатисантиметровый березовый лес.

Сделав несколько сильных огневых налетов рано утром, немцы теперь вели систематический минометный и орудийный огонь. То здесь, то там среди стволов взметывались высокие снежные столбы. [167]

Впереди, в роще, как выяснила разведка, были две линии глубоких продольных снежных траншей с тремя-четырьмя десятками укрепленных землянок. Подходы к ним были минированы.

Но майор уже не первый день штурмовал эти лески и перелески.

У него были заранее отобраны маленькие штурмовые группы, по шесть-семь человек в каждой. По три группы на танк. Одна впереди него, две по бокам. На опушке, рядом с танками, наготове стояли легкие сорокапятимиллиметровые орудия.

Майор подзывал к себе одновременно командира штурмовой группы, командира танка и командира орудия.

— Вот командир группы, которая пойдет впереди твоего танка, — говорил он танкисту, показывая на рослого сержанта с автоматом через плечо. — Вот танкист, который за тобой пойдет. А вот командир орудия, который вас обоих поддержит.

Трое людей молча стояли перед майором. Они молчали потому, что им все было ясно. Они видели друг друга и видели цель, на которую им троим предстояло идти через пятнадцать минут.

Так, не торопясь, но и не теряя времени, майор сводил вместе всех командиров, которые должны были идти в атаку.

Все было предусмотрено. Орудия на широких лыжах были подтащены по траншеям к самому переднему краю. Танки стояли, заглушив моторы. Люди ждали бесшумно, поправляя на плечах ручные пулеметы и автоматы.

Было ровно двенадцать. Сквозь стволы просвечивало полуденное солнце, и, если бы не глухие разрывы перелетавших через голову мин, лес выглядел бы, как в мирный зимний день.

Первыми скользнули вперед штурмовые группы. Они шли по снегу во главе с саперами, очищая путь для танков.

Пятьдесят, шестьдесят, восемьдесят шагов — немцы еще молчали. Но вот кто-то не выдержал. Из-за высокого снежного завала раздалась пулеметная очередь.

Штурмовая группа залегла. Она сделала свое дело, вызвав на себя огонь. Танк, шедший за ней, на ходу повернул [168] орудие, сделал короткую остановку и ударил по замеченной пулеметной амбразуре раз, другой, третий. В воздух полетели снег и обломки бревен.

Немцы замолкли. Штурмовая группа поднялась и рванулась вперед еще на тридцать шагов.

Снова то же самое. Пулеметные очереди из следующей землянки, короткий рывок танка, несколько снарядов — и летящие вверх снег и бревна.

Немцы отступали по траншее. Но танк, то лавируя между деревьями, то ломая их, тоже двигался вдоль траншей, посылая туда снаряд за снарядом.

Сначала немцы, пробежав несколько шагов по траншее, пробивали дырку в бруствере и, просунув в нее ствол автомата, били по нашей пехоте, сами оставаясь неуловимыми. Теперь им все чаще приходилось выскакивать из одной траншеи и, проваливаясь по пояс в снегу, пытаться дойти до следующей.

Но в эти секунды поднимались наши, шедшие впереди танков бойцы, и одна за другой темными пятнами оставались лежать на снегу немецкие шинели.

В роще, казалось, свистел сам воздух, пули врезались в стволы, рикошетили и бессильно падали в снег.

Первая линия траншей была занята. Артиллеристы, с помощью пехоты расчищая рыхлый весенний снег, на руках волокли свои пушки вслед за танками и с каждой остановкой били, без конца били по землянкам и блиндажам.

Все уже стало так близко, что стоявшие на противоположной опушке немецкие минометы были приведены в молчание, иначе им бы пришлось бить по своим.

Впереди была вторая линия траншей. Огонь оттуда стал яростным.

Немцы потеряли остатки выдержки и, уже не боясь себя обнаружить, истерически и беспрерывно обстреливали все находившееся перед ними пространство.

Под этим огнем трудно было поднять голову. Но первая траншея без второй — это была бы не половина успеха, а едва десятая доля его. В бою обыкновенная арифметика неприменима.

И усталые бойцы, как им ни хотелось хоть минутку отсидеться, передохнуть в только что отбитой траншее, [169] все-таки вылезали и шли дальше рядом с танками и впереди них, вызывая на себя огонь автоматов.

К семи вечера части полка, пройдя с боем восемьсот снежных и кровавых метров, дошли до противоположной опушки. Роща Дубовая была взята. Несколько сот убитых немецких солдат, восемь пленных, пулеметы, автоматы, винтовки — сколько их, еще не знали, еще продолжали считать, но уже знали, что много.

Землянок было до сорока, частью брошенных, частью разбитых. У их входов обломки дерева были смешаны с почерневшим от орудийных разрывов снегом.

Санитары выносили раненых. День выдался тяжелый, раненых было много.

Мимо командира полка пронесли на носилках командира штурмовой группы политрука Александренко.

Он лежал, смертельно раненный, бледный, со сжатыми губами.

Майор Грищенко остановил носилки и взглянул ему в лицо.

— Хорошо, хоть отомстили им, это хоть хорошо, — с трудом раздвигая губы, сказал Александренко и, застонав от боли, закрыл глаза.

Носилки понесли дальше.

Теперь роща целиком наша, и немцы открыли по ней ураганный минометный огонь.

Уже темнело. Между стволами были видны не только снежные столбы, но и вспышки разрывов.

Усталые люди тяжело дыша лежали в отбитых траншеях. У многих от усталости, несмотря на оглушительный огонь, смыкались глаза.

А по лощине к опушке рощи, пригибаясь и перебегая в промежутках между разрывами, шли термосоносцы с обедом. Был восьмой час, кончались сутки боя.

В штабе дивизии писали оперативную сводку, в которой среди других событий дня отмечалось взятие Дубовой рощи.

А ночью в редакции газет поступила очередная, скромная сводка Информбюро: «На фронте за день ничего существенного не произошло».

16 апреля 1942 года
[170]

Илья Эренбург

20 апреля 1942 года

Я видел немецкий танк, выкрашенный в зеленый цвет. Его подбили наши в начале апреля, тогда еще лежал снег, и немецкий танк напоминал франта, который преждевременно сменил одежду. Но не франтовство, нужда выгнала в холод весенние танки и весенние дивизии Гитлера. А теперь снег сошел. Дороги потекли. Они покрыты ветками, едешь и подпрыгиваешь: автомобиль будто скачет галопом. Распутица на несколько недель замедлила военные операции. Кое-где — в Карелии, в районе Старой Руссы, на Брянском фронте — продолжаются атаки наших частей, но это отдельные операции. Перед майскими битвами наступило грозное затишье. А по Десне, по Днепру проходят последние льдины. На полях — разбитые немецкие машины, трупы людей и лошадей, шлемы, неразорвавшиеся снаряды — снег сошел, открылась угрюмая картина военной весны.

Никогда столько не говорили о весне, как в этом году. Гитлер колдовал этим словом. Он хотел приободрить немецкий народ. И вот весна наступила. Две армии готовятся к бою. Тем временем Гитлер начинает лихорадочно оглядываться назад. Что его смущает? Добротные фугаски томми? Кампания в Америке и в Англии за второй фронт? Растущее возмущение порабощенных народов? Так или иначе, Гитлер начал весну походом... на Виши. Для этого ему не пришлось израсходовать много горючего. Несколько баков на поездки Лаваля и Абеца. Английское радио передает, что фон Рундштедт перекочевал с Украины в Париж. Это, однако, только путешествие генерала. По дороге фон Рундштедт должен был встретиться с немецкими эшелонами: Гитлер продолжает перебрасывать дивизии из Франции, Бельгии, Норвегии в Россию. Видимо, ни RAF{8}, ни статья в американской печати, ни гнев безоружных французов не отразились на немецкой стратегии.

Перед весенними битвами Гитлер хочет приободрить своих солдат, потерпевших зимой поражение. Он пускает [171] слухи о новом «колоссальном» вооружении немцев. Он распространяет вздорные сообщения о слабости Красной Армии. Вряд ли солдаты 16-й армии обрадуются, услыхав по радио рассказы Берлина о том, что в русских полках теперь только шестидесятилетние старики и шестнадцатилетние подростки...

Сейчас не время говорить о наших резервах. О них расскажут летние битвы. Я побывал в одной из резервных частей, видел молодых, крепких бойцов, хорошо обученных и хорошо экипированных. Настроение в резервных частях прекрасное: все понимают, что враг еще очень силен, но все понимают также, что враг будет разбит. Прошлым летом люди помнили о Париже, о Дюнкерке, о Крите. Теперь они помнят о Калинине, о Калуге, о Можайске, о Ростове. Ненависть к захватчикам воодушевляет резервистов. Прошлым летом Германия представлялась русскому крестьянину государством, фашизм еще мог сойти за газетное слово. Теперь фашизм стал реальностью — сожженными избами, трупами детей, горем народа. Между Нью-Йорком и Филиппинами не только тысячи миль, между ними — мир. Сибиряк чувствует, что под Смоленском он защищает свою землю и своих детей.

Наши заводы хорошо работали эту зиму. Не стоит напоминать, в каких тяжелых условиях протекала эта работа. Миллионы эвакуированных показали себя героями. Есть у нас танки. Есть самолеты. Наши друзья часто спрашивают: «А как показали себя американские истребители? Английские танки?» Легко понять чувства американского рабочего или английского моряка, которые хотят проверить, не напрасно ли пропал их труд. Отвечу сразу: не напрасно. Я видел немецкие бомбардировщики, сбитые американскими истребителями. Я видел русские деревни, в освобождении которых участвовали английские «матильды». Но правда всего дороже, и друзьям говорят только правду: у нас фронт не в сто километров, и на нашем огромном фронте английские и американские истребители или танки — это отдельные эпизоды. Достаточно вспомнить, что все заводы Европы работают на Гитлера. И Гитлер самолеты не коллекционирует. Гитлер не копит свои танки — его самолеты и танки не во Франции, не в Норвегии, они даже не в Ливии -они перед нами и над нами. [172]

О втором фронте говорят у нас повсюду — в блиндажах и в поездах, в городах и в деревнях, женщины и бойцы, командиры и рабочие. Мы не осуждаем, не спорим, мы просто хотим понять. Мы читаем цифры ежемесячной продукции авиазаводов США и улыбаемся: мы горды за наших друзей. И тотчас в голове рождается мысль: какой будет судьба этих самолетов?

Мы говорим о втором фронте как о судьбе наших друзей. Мы знаем, что теперь мы воюем одни против общего врага. Вот уже триста дней, как война опустошает наши поля, вот уже триста ночей, как сирены прорезают наши ночи. Мы пошли на все жертвы. Мы не играем в покер, мы воюем. Судьба Ленинграда, его истерзанные дворцы, его погибшие дети — это символ русского мужества и русской жертвенности. Накануне весны мы говорим о втором фронте как о военной мудрости и как о человеческой морали. Так мать, у которой все дети на фронте, глядит на другую — ее дети дома...

Леонид Леонов

Твой брат Володя Куриленко

Набатный колокол бьет на Руси. Свирепое лихо ползет по родной стране. Безмолвная пустыня остается позади него. Там кружит ворон да скулит ветер, пропахший горечью пожарищ, да шарит по развалинам многорукий иноземный вор...

Второй год от моря до моря, не смолкая ни на минуту, гремит стократное Бородино Отечественной войны. Утром шелестит газета в твоей руке, мой безвестный читатель. И вместе с тобою вся страна узнает о событиях дня, с грохотом отошедшего в историю. Еще один день, еще одна ночь беспримерной схватки с врагом миновала. С благоговейной нежностью ты читаешь про людей, которые вчера [173] сложили свои жизни к приножью великой матери. Кажется, самые тени великих предков наших обнажают головы и склоняют свои святые знамена пред ними. Какой могучий призыв к подвигу, мужеству и мщенью заключен в громовом шелесте газетного листа!

И еще громче орудийных раскатов звучит в нем тихое и строгое, как молитва, слово героя:

— За свободу, честь и достояние твое... в любое мгновение возьми меня, родина. Все мое — последний жар дыхания и пламя мысли, и биение сердца — тебе одной!

Многие из них уже отошли навеки к немеркнущим вершинам славы — воины, девушки и дети, женщины и старцы, принявшие на себя благородное звание воина. Нет, не устыдятся своих внуков суровые и непреклонные пращуры наши, оборонившие родную землю в годы былых лихолетий. Никогда не поредеет это племя богатырей, потому что самый слух о герое родит героев. Там, в аду несмолкающего боя, стоят они плотным строем, один к одному, как звенья на стальной кольчуге Невского Александра. Весь свет дивится нынче закалке и прочности этой брони, о которую разбиваются свирепые валы вражеского нашествия. Нет такой человеческой стали нигде на Западе. И в мире нет такой. Она изготовляется только у нас.

Слава вам, сыны великой матери!

Нам знакомы тысячи знаменитых имен современников наших во всех областях мирной человеческой деятельности. Мы гордимся ими и каждого знаем в лицо. Славные машинисты и шахтеры, хирурги и сталевары, строители материальных очагов нашего счастья, изобретатели умнейших машин, мастера неслыханных рекордов, музыканты, художники, певцы... Ими, как ковром пестрых и благоуханных цветов, усеяны наши необъятные пространства. И вот мы услышали новые имена людей, которые в огне сражений или в бессонной партизанской ночи отдали себя родине. Они стоят перед нами во весь свой исполинский рост, светлее солнца, без которого никогда — ни в прошлом, ни в будущем нашем -не цвели бы такие цветы на благодатной русской земле. Воистину непобедим народ, который родил их!

Сверкающей вереницей они проходят перед лицом отечества. Опаляют разум картины их нечеловеческой отваги. [174]

Вот юноша-красноармеец заслоняет собой амбразуру пулеметного гнезда, чтоб преградить дорогу смерти и обезопасить идущих в бой товарищей. Вот сапер, когда разбило осколком его миноискатель, голыми руками, на ощупь, и в сыпучих сугробах по пояс, расчищает перед штурмом минированное поле. Вот, приколов, как реликвию, поверх бушлатов клочки нахимовского мундира, идет в последнюю атаку севастопольская морская пехота...

Кто вырастил тебя, гордое и мужественное племя? Где ты нашло такую силу гнева и ярость такую?

Родина скорбит о павших, но забвенье никогда не поглотит памяти об этих лучших из ее детей. Грозен и прекрасен летчик Гастелло, который крылатым телом своим, как кинжалом, ударил в гущу вражеской колонны. Легендой прозвучал подвиг двадцати восьми братьев, которых сроднила смерть на подмосковном шоссе. Бессмертен образ комсомолки Зои, которую мы впервые увидели на белом снегу газетной страницы в траурной рамке. Вся страна пытливо вглядывалась в это красивое лицо русской девушки. Ни смертная мука, ни ледяная могила не смогли стереть с него выражение бесконечной решимости и прощальной улыбки милой родине... Созвездия надо бы называть именами этих людей, смертью поправших смерть!

Память народа — громадная книга, где записано все. Народ наш хорошо помнит причиненное ему горе. Не забудем ничего, даже сломленного в поле колоска. Есть у нас кому мстить, завоеватели!

Когда стихнет военная непогода, и громадная победа озарит дымные развалины мира, и восстановится биение жизни в его перебитых артериях, лучшие площади наших городов будут украшены памятниками бессмертным. И дети будут играть среди цветов у их гранитных подножий и учиться грамоте по великой заповеди, начертанной на камне:

«Любите родину свою, как мы ее любили!..»

Но еще прежде, чем историки, скульпторы и поэты найдут достойные формы для воплощения беззаветных свершений героев, а отечество оденет в бронзу их образы, следует любыми средствами сохранить в памяти хотя бы самые незначительные их живые черты. Запомни их лица, друг! Запомни навсегда эту гордую, по-орлиному склоненную к земле голову Гастелло, и хмурые, опаленные пламенем [175] неравного боя лица двадцати восьми, и строгий профиль Зои, и честный, простой, как небо родины, взор партизана Володи Куриленко.

Мы не знали его в лицо, хотя он жил среди нас, скромно выполняя повседневную свою работу. Это обыкновенный человек наших героических будней. Трудно начертить спокойный его портрет нашими обиходными словами. Могучие воины, его овеянные славой соратники, немного рассказали о нем. Еще гремят поля войны, дорого каждое мгновение, и скупо цедятся нежные слова.

Знакомься же с ним, современник!

Вот он стоит перед тобой, Владимир Тимофеевич Куриленко, голубоглазый, русоволосый, русский парень, совсем юный. Он родился 25 декабря 1924 года. Семнадцать лет ему исполнилось в партизанском отряде, когда он умел уже не только стрелять, но и попадать в самое сердце немца. Природа одарила всем этого юношу. Он был, как тот, павший за родину в битве на Калке, великолепный Даниил, о котором с предельной и сердечной ясностью сообщил летописец: «...был он молод, и не было на нем порока с головы до пят». И если любой, наугад взятый молодой гитлеровец — законченный пример средневековой низости, Владимир Куриленко — отличный образец честного, деятельного юноши нашей эпохи.

Итак, он сын учителя на Смоленщине. Восемь лет провел он в школе. В нем рано проснулся дар организатора: он руководил ученическим комитетом, пионерским отрядом, потом комсомольской ячейкой. С малых лет его влекло к себе широкое океанское раздолье, где человек волей и выдержкой своими меряется со стихией. Но природа не поместила на Смоленщине седого и грозного океана, который грезился Володе. Все же Володя создал отряд «юных моряков», и уж, наверно, армады детских корабликов ходили по тамошней речке, и уж, конечно, адмиралом среди товарищей своих был этот статный и крепкий паренек...

Позже его в особенности влекла романтика военного дела. Хотелось ему также строить и изобретать. Он даже сердился на свою молодость, мешавшую ему поступить в Ленинградскую военно-инженерную школу. Он был принят туда 6 июня 1941 года, — все, даже самые мелкие даты [176] важны в этой краткой и такой емкой биографии. Уже сбывалась мечта... и не сбылась, разрушенная, как миллионы других молодых мечтаний, вторжением фашистских громил. Ленинград был отрезан фронтом. Гитлеровская орда потекла на Русь. Юношеская склонность Володи к военным занятиям пригодилась; больше того — она стала потребностью дня. Такова первая страница в анкете героя.

Как быстро в военное время растут и мужают наши дети!.. Когда первые немцы появились в Володиных местах, где каждый кустик, каждую полянку он любил с неосознанной еще детской привязанностью, он сразу занял свое место рядом со взрослыми. Видимо, и отец Володи принадлежал к той замечательной категории народных учителей, которые собственным примером своим учат молодых граждан поведению в жизни. Тимофей Куриленко встретил гитлеровских посланцев пулеметным огнем, и два сына его. Владимир и пятнадцатилетний Геннадий, помогали ему при этом.

— Учитесь, учитесь, детки, этой азбуке войны, без которой пока нельзя быть спокойным за свое счастье на земле...

Это был новый вариант старинной и любимой песни -о Трансваале, о родине, горящей в огне, и об отце, который повел своих юных сыновей бороться за свободу. Засада Тимофея Куриленко изменила направление неприятельского удара. Свернув с намеченного пути, немцы наткнулись на регулярные части Красной Армии и были искрошены. Полтораста вражеских трупов и десятки разбитых машин -вот первое наглядное пособие, которое народный учитель показал своим сыновьям.

Несколько позже, в августе 1941 года, Володя самостоятельно организует партизанский отряд из ребят своего селения. Он сам становится педагогом в этой боевой школе. И вот наступает первый скромный урок — первая встреча с завоевателями, покорившими пол-Европы. Мальчики мужественно ложатся в засаду у дороги. Грузовая машина, громыхая железной посудой, проходит совсем близко. И вровень с нею стволы винтовок движутся в высокой траве. Ребятки хорошо знают незваных гостей: это «доильцы», сборщики молока для германской армии. Кроме молока, они отбирают яйца, хлеб, мясо, вилки и ножи, сарафаны [177] и ведра: доброму вору все в пору!.. В особенности вон тот, что сидит поверх бидонов, знаком и ненавистен Володе. Этот выдающийся мастер гитлеровского разбоя, отлично изучивший русский язык в пределах своей грабительской деятельности, давно заслужил добрую порцию партизанского свинца.

— Огонь! — сурово произносит мальчик.

Гремит нестройный залп.

Хрипят тормоза, машина останавливается. Володя сердито кусает губы: ох, сколько промахов враз, да еще по такой мишени! Выскочив, немцы залегли под откосом, — все, кроме того, белесого, который медленно, оскалив зубы, сползает с бидонов. Какое розовое молоко хлещет сквозь щели автомобильного кузова!.. Жаркая перепалка. Необстрелянные Володины юнцы разбегаются с поля боя. Значит, это дается не сразу... Хорошо! Оставшись один, Володя припадает к пулемету: «Вот я их!» Одиночный выстрел, очереди не последовало. Второпях растерялся и сам командир: что это, поломка пулемета? Он же сам чистил и разбирал его накануне... Полудетское замешательство: в мгновение ока надо припомнить все, что проходили на специальных занятиях в школе.

— Так почему же, почему же он не стреляет? Забыл, забыл... — шепчут губы.

Это похоже на экзамен, на грозный экзамен, где экзаменаторами — жизнь и смерть... В минуту затишья немцы вскакивают на машину. Володя снова хватается за винтовку: это проще. Ага, еще один свалился, точно нырнул в зеленую некошеную траву! А вот и вражеский офицер, согнувшись/ хватается за живот.

— Смотри, не обожги себе утробы горячим русским молочком, майор!

Немецкий офицер успевает завести мотор. И только теперь Володя понял свою ошибку: он просто забыл нажать предохранитель. Машина пускается наутек. Гитлеровцев гонит животный страх перед русскими партизанами. Закусив безусую губу, Володя посылает вдогонку длинную, не очень меткую очередь.

А вечером в укромном месте, где-нибудь в уцелевшем овине, состоялись, наверное, занятия в отряде. Никто не [178] глядел в лицо друг другу, и с недетской серьезностью звучал басок Володи:

— Ничего, товарищи! Учимся. Однако рассмотрим все-таки причины этой неудачной операции...

Конечно, он не бранил их; он всматривался в смущенные добрые лица крестьянских детей, искал слова поддержки, чтоб разбудить в них сноровку, стойкость и великую силу к сопротивлению. В конце концов, немудрено, что случилась неудача. То была пора, когда вся страна лишь училась давать отпор внезапному врагу. Прославленная германская организованность, помноженная на массовый опыт всеевропейских убийств, примененная в гнусном деле разбоя и террора на нашей земле, казалась тогда черной и грозной силой. И Володя Куриленко знал, что этот первый урок еще пригодится им впоследствии.

Рано закончилась юность у поколения русской молодежи времен Отечественной войны. Родина поставила их в самое горячее место боя и приказала стоять насмерть. Кто бы узнал теперь в молодом и строгом командире с незастегнутой кобурой и гранатой у пояса мальчика Володю Куриленко, мечтателя и адмирала несуществующих морей? Хозяйская ответственность за судьбу страны легла на его плечи и как бы придавила их слегка. Суровая морщинка прочертилась меж бровей, тоньше и жестче стали возмужавшие губы, и еще тверже сердце, познавшее радость мщения и горечь разлуки с павшими друзьями.

В сентябре враг высылает уже крупные карательные отряды против партизанских сил, к которым присоединилась и группка Володи Куриленко. Началась лютая охота нацистов на непокорное и непокоренное население. Отряд Куриленко был окружен в деревне. Уже каратели идут по избам, но командиру удалось проскользнуть сквозь самые пальцы ночной облавы. Несколько человек из отряда попадают в плен к фашистам. Приговор им вынесен заранее. Подобно прославленным восьми волоколамским комсомольцам-мученикам, они погибают на виселице.

Прощайте, юные мореплаватели, познавшие море жизни в самую грозную штормовую ночь! Может быть, вы стали бы капитанами дальних плаваний и прокладывали новые трассы в ледяных пространствах Севера... Веревка иноземных [179] палачей оборвала вашу мечту. Запомним: они заплатят вдесятеро. И на стальных бортах новехоньких кораблей ваши имена много раз еще обойдут все моря родины!

Каратели трудятся. Питекантропы в гестаповских мундирах убивают и жгут. Пепел и слезы, слезы и пепел -вот удел занятых врагом областей. Ничего, они — как споры ненависти, эти серые пепелинки: из каждой родится по герою. Дню всегда предшествует ночь... Партизанское движение в этом крае, кажется, совсем подавлено. Наступила черная осень 1941 года. Отступление наших армий. Первый снег кружится над поруганной землей. Знойко и тихо в этой искусственно созданной пустыне, отгороженной от мира огневой завесой разрывов. Куриленко возвращается к отцу и снова на некоторое время становится прежним Володей. Он отбивается от усталости и разочарования, что невольно крадутся в сердце: «Ничего, выстоим, выдюжим! Не для того мы рождались на свет... и еще не допеты наши песни!»

Тайком он устанавливает радиоприемник — пригодилась детская любознательность. Вместе с родными в темные ночи он слушает передачи из такой близкой и такой далекой теперь осажденной Москвы. Громче, громче бейте, часы на Спасской башне: миллионы преданных сердец слушают вас в эту ночь! А чуть забрезжит утро, Володя отправляется в путь, с ломтем хлеба за пазухой. Он разносит слова правды, которые узнал ночью, по всем отдаленным местностям района. В селах знают, любят и ждут его. Куриленко становится живой газетой. Трудное и почетное дело в условиях глубокого немецкого тыла и зверских законов оккупации.

Идут месяцы. Декабрь. Могучие удары сибирских дивизий под Москвой. Эхо их разносится по всему миру, добивая глупый миф о непобедимости германских армий. Фронт снова приближается к родным Володиным местам. Скоро, совсем скоро взметнется под ногами поработителей эта измученная, расковырянная земля. А пока таись и жди своего часа, гордый мститель Смоленщины! И часто, отправляясь с добрыми вестями по тайным тропкам в самые глухие углы, к друзьям, он останавливался где-нибудь на опушке леса, этот коробейник новостей, и, прищурясь, глядел на железнодорожное полотно. [180]

Дни прибывали. Слепил глаза крепнущий снежный наст.

Шел очередной поезд с гитлеровскими убийцами. Усердно пыхтели паровозные поршни и то ли зимний ветерок подвывал в ветвях, то ли постылая вражеская песня сочилась сквозь железную обшивку вагонов. Вражеские рожи прильнули к окнам изнутри. Любопытно было поглядеть, среди каких таких восточных просторов и немеряных русских лесов придется им сгнивать в недалеком будущем...

И, наверно, улыбался Володя, думая про себя:

«Вот новая партия немецких покойников своим ходом, в живом виде, направляется к предназначенным для них могилам. Не вернется ни один, ни один! Что же, спешите, бравые подлецы!..»

И, кстати, считал вагоны с живым и платформы с мертвым инвентарем, чтобы рассказать потом, кому следует, об этой встрече. Всякое знание полезно партизану.

...В январе не выдержало сердце. Володя уводит отца и брата в лес, в жгучую морозную неизвестность. Оказалось, там кочевал тогда отряд славного партизана товарища Ш.

Часть февраля уходит на разведку, на установление правильной связи с Красной Армией. Приходится много раз пересекать огневую линию фронта. У Владимира Куриленко накапливается богатый опыт диверсий, шлифуется мастерство партизанского действия. Ненависть к врагу -вот всенародная академия, где он получил свое военное образование. Теперь уже никакая внезапность не застанет его врасплох. Зрелость входит в его трудную и чреватую опасностями юность. Партизан всегда бьется с численно превосходящими силами противника. «Четверо против шестидесяти восьми? Ничего. Великая мать смотрит на нас. Вперед!» И отступали, только израсходовав весь огневой запас.

Какое пламя гнева нужно было хранить в себе, чтобы не закоченеть в такие бездомные, метельные партизанские ночи!

Молодой Куриленко поспевает везде. Ему хватает времени на все, точно он сторукий. Все партизанские специальности знакомы ему. Вот дополз слух о том, что в одной [181] деревне организован полицейский отряд для борьбы с партизанами. Володе дается поручение превратить в падаль изменников родины, и он с друзьями выполняет приказ. Это он за какие-нибудь полтора месяца, сообща с товарищами, пускает под откос пять вражеских поездов с боеприпасами и живым солдатским грузом. Это он взрывает мосты на магистралях и сообщает нашему командованию о заторах, образовавшихся на путях. И стаи наших краснокрылых птиц расклевывают дочиста скопления вражеских эшелонов...

Порою, кажется, юноша дразнит судьбу, как будто не одну, а сотню жизней подарила ему родина. И тут начинается широкая, как река, песенная слава партизана.

Умей расшифровать, увидеть в недосказанных подробностях сухую газетную сводку, современник! Это стенограмма народной войны. Сердцем патриота почувствуй, глазами брата прочти эти скудные записи в партизанском дневнике. Вот некоторые из них, скромная повесть о буднях партизана:

«2.3.1942. Владимир Куриленко с товарищем А. при возвращении в лагерь наткнулся на немецкую батарею. Пулеметным огнем скошено 2 артиллерийских расчета. Товарищ А. убит.

5.3.1942. Четверо, среди которых Владимир Куриленко, вступили в бой с 68 фашистами. Убито три оккупанта, один ранен.

30.3.1942. Партизаны нашего отряда, Владимир Куриленко и бойцы отряда особого назначения, скинули под откос поезд между станциями Л. и К. Убито 250 фашистов.

10.4.1942. Крушение товарного состава на дороге С. -Л. Одновременно подорвано соседнее железнодорожное полотно. Владимир К.

13.4.1942. Подбита машина. Уничтожено 4 немца. Куриленко с товарищами.

14.4.1942. На комсомольском собрании ответственным секретарем президиума ВЛКСМ избран Владимир Куриленко.

26.4.1942. Еще один эшелон на перегоне К. — Л. спущен под откос Владимиром К. Погибло 270 немцев. Взорван [182] паровоз и железнодорожное полотно на О. направлении».

В этих скупо обозначенных эпизодах ничего нет о стремительной дерзости, о высоком искусстве преодоления, казалось бы, непреодолимых препятствий, об особенностях партизанской жизни. Каждую минуту бодрствования или тревожного, урывками, сна находиться в окружении! И в самом кратком, почти бесцветном эпизоде от 13 апреля ничего не сказано про обстоятельства очередной схватки с противником. Приблизь к глазам эту скромную запись, современник!

Ранняя шла в том краю весна. Талая кашица стояла под снегом, почернелым и источенным, хрупким, как стеклянное кружево. Уже на возвышенностях, где днем пригревало солнышко, глубоко увязали ноги. Трое, во главе с Володей Куриленко, шли на выполнение боевой задачи. О, столько раз описанное в литературе предприятие и ни разу не описанное до конца: мост. Река встала на их пути. Слабо мерцал в сумерках синий, истончавший ледок, кое-где уже залитый водою. На задней кулисе туманного леска тревожно чернел силуэт самой цели. По зыбкому, гибельному льду, чуть схваченному вечерним морозцем, подрывники перешли реку. Оставался еще ручей; он клокотал и шумел всеми голосами весны. Пришлось перебраться вброд. К мосту подошли уже мокрые по пояс... Спокойно и деловито закладывали кегли, когда Миша, товарищ Куриленко, сигнализировал о приближении вражеской автомашины. Жалко было упускать и эту маленькую цель. Здесь было достаточно удобное место для засады, в глубоком затоне ручья. Трое залегли в воду, только глаза, злые и зоркие глаза их, остались над поверхностью.

Мы не знаем, как тянулись эти минуты ожидания. Те, которые еще бьются с врагом на Смоленщине, расскажут потом подробнее про этот вечер. Наверно, пронзительная тишина стояла в воздухе. И, может быть, Володя спросил шепотом, чтобы шуткой поддержать товарища:

— Что, не промок, хлопец?

— Кажется, коленку замочил ненароком, — шуткой же отвечал тот. — А что?

— Ничего... Смотри не остудись. Этак и насморок можно заработать. [183]

Ближе стеклянный хруст ледка в подмерзших колеях. Вот и свет фар показался на дороге. Кто-то шевельнулся в засаде. Желтые латунные блестки пробежали зыбью по воде.

— Начнем с гранаты, хлопцы!

Трудно кидать эту чугунную игрушку закоченевшей рукой. Но не промахнись, партизан: их больше. Взрыв — и мгновение спустя басовитое одобрительное эхо вернулось от леска к засаде Куриленко. Машину почти сошвырнуло с дороги, но она еще двигалась. «Теперь стрелять...» Четырех убили, пятерых ранили; безотказно действовал ППД. Из строений ближней МТС, где расположились немцы, уже бежали, галдя и стреляя наугад, полуодетые фигуры солдат. Обшарили, прострочили всякий кустик, черневший на берегу, но все было неподвижно: и вода, и мертвые солдаты на завоеванной ими земле, и дальний лесок, охваченный чутким безмолвием весны...

Она вступила в свои права, весна. Повеселели лужки на припеках; тонким, почти бесплотным туманцем окутались рощи. И птицы, каких еще не разогнал орудийный грохот, шумели иногда в лесных вершинках. Подступала пора великих работ на земле, и не было их — мешали фашисты. Злее становились удары исподтишка, в затылок врага. И ровно месяц спустя после памятной операции наступил отличный вечер, уже проникнутый тончайшим ароматом целомудренной русской флоры. Снова отправлялись в путь партизаны, и опять их было трое, с Куриленко Володей во главе. Теперь они свою взрывчатку заложили под железнодорожное полотно и терпеливо ждали, как ждет рыболов своей добычи на громадной и безветренной реке.

Сбивчивые стуки пошли по рельсам; земля подсказала на ухо партизану:

— Пора!

Володя выждал положенное время и крутнул рукоятку заветной машинки. И тихий русский вечер по-медвежьи, раскоряко, встал на дыбы и черную когтистую лапу взрыва обрушил на вражеский эшелон. Гаркнула тишина; вагоны с их живой начинкой посыпались под откос, вдвигаясь один в другой, как спичечные коробки... И где-то невдалеке трое юношей, исполнители казни, сурово наблюдали эту страшную окрошку из трехсот фрицев. [184]

— Люблю большую и чистую работу, — сквозь зубы процедил Владимир Куриленко и повернулся уходить.

Он был веселый в тот вечер. Легко и вольно дышалось в майском воздухе. И хорошо было чувствовать, что Родина опирается о твое надежное комсомольское плечо... Они шли молча, и необъятная жизнь лежала перед ними в дымке юношеских мечтаний. На ночь они расположились в деревне С., и никто не знал, что это была последняя ночь Володи.

В полночь деревня была охвачена кольцом карательного отряда. Началось избиение людей, не пожелавших выдать спрятанных партизан. В перестрелке был насмерть сражен друг и соратник Володи комсомолец К. Сам Куриленко, раненный в голову и живот, продолжал отстреливаться. Каратели подожгли дом. Пламя хлестнуло в окно, зазвенело стекло, черная бензиновая копоть заструилась в нежнейшем дыхании ночи. Тогда товарищ Володи, владевший языком врага, крикнул по-немецки в окно:

— В своих стреляете, негодяи! Кто, кто стреляет?

Пальба прекратилась, и в этот краткий миг передышки Куриленко и его товарищ выскочили из избы на огород, не забывая при этом унести и оружие убитого товарища.

Кое-как они дотащились до соседней деревни. Незнакомая Володе смертная слабость овладела его телом. Так вот как это бывает!.. «Ничего, крепись, партизан! Чапаю было еще труднее, когда он боролся один на один со смертью и воды Урала тянули его вниз...»

Крови становилось меньше, он уже не мог стоять, когда добрались до деревни. Неизвестный друг запряг лошадь и положил, сколько влезет, соломы на дно телеги. Двинулись в путь медленно, чтобы не увеличивать муки раненого. Лошадь шла шагом.

— Крепись, крепись... Еще немного, Володя, — шептал А.

Откинув голову, ослабев от потери крови, Куриленко лежал в телеге. Тысячи самых красивых, самых здоровых девушек в стране без раздумья отдали бы кровь этому герою и всю жизнь потом гордились бы этой честью. Но не было никого кругом, кроме друга, бессильного помочь ему, да еще великого утреннего безмолвия. Затылок с непокорными [185] юношескими вихрами, смоченными кровью, бился о задок телеги, и голубой взор был устремлен в бесконечно доброе небо родины, едва начинавшее синеть в рассвете.

Он слышал все в этот час: всякий шорох утра, каждый запах, веявший с поля, треск сучка, шелест земли, разминаемой колесом, просвист птичьего крыла над самым ухом... И, уже бессильный повернуть голову, он узнавал по этим бесценным мелочам облик того, что так беззаветно и страстно любил... Боль уже прошла, но это означало приближение смерти. Только легкая и острая тоска по родине, покидаемой навсегда, теплилась в этом молодом и холодеющем теле. Вот оборвалась и она...

Такова последняя строка в анкете героя.

«Не долго жил, да славно умер» — говорит русская древняя пословица. Он умер за семь месяцев до своего совершеннолетия. Для того ли родина любовно растила тебя, Володя Куриленко, чтоб сразила тебя пуля гитлеровского подлеца? Прощай! Отряд твоего имени мстит сейчас за тебя на Смоленщине.

Не плачь о нем, современник. Копи в себе святую злобу. Но вспомни Володю Куриленко, когда ты будешь идти в атаку или почувствуешь усталость, стоя долгую военную смену у станка. Это придаст тебе ярости и силы...

На великой и страшной тризне по нашим павшим братьям мы еще вспомним, вспомним, вспомним тебя, Володя Куриленко!

Илья Эренбург

О ненависти

Неутолимая темная злоба испепеляет сердце фашизма. Это злоба магнатов Рура, которые в двадцатые годы нашего века испугались утренней зари, зрелости народов, идеи справедливости. Это злоба Круппа, Феглера, владельцев «Фиат», Шнейдера, призвавших на выручку шайку авантюристов и бессовестных убийц. Это злоба прусских баронов, [186] андалузских герцогов, румынских бояр, венгерских графов, бездарных и слабоумных эпигонов некогда пышного мира, которые рассматривают страны как землю для охоты с гончими, а крестьян, подбирающих желуди на барской земле, как дичь. Это злоба мелких невежественных мещан, возмущенных сложностью культуры, смелостью мысли, прогрессом. Это злоба неудачников, провинциальных цезарей, захолустных наполеонов, жаждущих войти в историю хотя бы с черного хода. Это злоба ренегатов, стремящихся осквернить все то, что они некогда любили. Это злоба старости, бездушья, смерти.

Итальянские фашисты, выйдя на сцену, вырядились в черные рубашки, установили культ волчицы, переняли у волчьей стаи крик «алала». Испанские фалангисты ввели обряд «обручения со смертью», носили свои знамена на кладбища, устраивали шествия с голыми горбунами, с юродивыми, с могильщиками, — шествия, похожие на кошмарные видения великого Гойи. Французские кагуляры надевали на себя глухие капюшоны, взятые из средневековья и рожденные чумными эпидемиями. Немецкие эсэсовцы носят на рукавах череп и скрещенные кости. Геринг возродил палача во фраке с топором. Гиммлер перенес в свои застенки орудия пыток, хранившиеся в Нюрнбергском музее. Даже бутафория фашизма свидетельствует о черной безвыходной злобе.

Фашизм является самой крупной попыткой остановить ход истории. Он воскресил некоторые обряды и заблуждения средневековья. Но люди средних веков жили не только этими обрядами или заблуждениями, в них горела подлинная вера; они создали изумительные соборы, замечательные эпические поэмы; своим трудом, своим исступлением, даже своим неведением они подготовили век Возрождения. Фашистов не следует сравнивать с людьми средневековья. Они живут в другую эпоху. Они попытались выйти из понятия времени; этим объясняется их бесплодность. Конечно, лозы Италии продолжали давать вино и при Муссолини. Конечно, заводы Германии продолжали работать и при Гитлере. Но фашисты ничего не создали. Они только мобилизовали современную технику на борьбу против духа нашего времени. Все завоевания цивилизации они обратили на уничтожение.

Италия справедливо почиталась страной искусств. Фашизм [187] не родил художников. Фашизм убил художников. Может ли гордиться итальянский народ завоеванием потерянной потом Абиссинии, применением иприта к безоружным пастухам, разгромом Малаги, расстрелами в Греции, виселицами на Украине? Сказался ли в этих преступлениях дух Леонардо да Винчи, Данте, Петрарки, Леопарди, Гарибальди? Читая безграмотные и тупые книги Розенберга, статьи Геббельса или Штрейхера, находим ли мы в них тень немецкого гения, ясность Гете, сложность Гегеля, свободолюбие романтиков? Разрушение сотен городов, Европа, превращенная в пустыню, — такова созидательная деятельность фашизма. Страны, очищенные от людей, а голова человека, очищенная от мыслей, — вот идеал Гитлера.

Неудивительно, что фашизм притягивает к себе отбросы человечества, людей с неопрятной биографией, садистов, духовных уродов, предателей. Бездарный живописец Гитлер, бездарный романист Геббельс, бездарный драматург Муссолини — разве не поразительно, что во главе фашистских государств стоят люди, мечтавшие о лаврах художника и освистанные как плохие фигляры? Фашизм притягивает к себе всех ренегатов. Иуда в тоске повесился. Фашистские иуды предпочитают вешать других. Муссолини утолял свою злобу убийствами былых товарищей — социалистов. Во Франции Гитлер нашел двух приверженцев, двух отступников — Лаваля и Дорио. Половые извращения и в первую очередь садизм стали оплотом фашизма. Морфинист Геринг, блудодей Геббельс, садист Гиммлер, специалист по растлению малолетних «доктор» Лей, выродки, о местонахождении которых должны были спорить начальники тюрем и директора госпиталей, оказались на постах министров.

Злоба — мелкое и низкое чувство. В жизни мы справедливо стыдимся проявлений злобы. Бездарный поэт скрывает свою обиду. Жадный человек не решится сделать из своего страха за зарытые деньги идеологию. Старик, возмущенный чужой молодостью, побрюзжит и все же умолкнет. Фашисты из злобы сделали религию. В фашизме нет места человеческому братству: немецкий фашист презирает итальянского фашиста, а румынский фашист мечтает, как бы удушить венгерского. В фашизме нет места справедливости: война для немецкого крестьянина — это могила, в лучшем случае — [188] костыли, война для рейхсмаршала Геринга — это огромные барыши, которые он, не смущаясь, переправляет за границу. В фашизме нет места праву: прихоть припадочного Гитлера подменила в Германии все законы. Века и века человечество пыталось усовершенствовать защиту человека от произвола; но вот в 1942 году палач Гиммлер пытает французских ученых и норвежских художников, рабочих Чехии и польских земледельцев. Международное право, уголовное право, гражданское право — все это заменено болезненной дурью любого эсэсовца. В фашизме нет места творческой мысли: книги заменены погромными брошюрами, университеты закрыты или превращены в специальные курсы для вешателей. Европа, еще недавно пытливая, плодоносная, сложная, как извилины человеческого мозга, под пятой фашистов стала единообразной пустыней.

Злоба движет каждым солдатом фашизма. Проигрывая битву, они после этого вешают женщин или пытают детей. Зайдя в чужой дом и не найдя в нем добычи, фашистский солдат убивает хозяйку. Один немецкий ефрейтор написал в своем дневнике, что пытки его «веселят и даже горячат». В речах Гитлера нет любви к немецкому народу, его речи дышат одним: злобой. Даже голос Гитлера похож на хриплый лай гиены. Гитлер пытается согреть злобой сердца немецких солдат: жгите, грабьте, убивайте! Он рассылает свои дивизии, как стрелы, отравленные ядом анчара, в далекие страны. Да и что может вести вперед уроженца Баварии или Вестфалии, посланного убивать украинских и русских детей, кроме бессмысленной, слепой злобы?

Русский народ пережил большую и трудную жизнь; не розами была устлана его дорога к счастью и к совершенству. Но и в самые тяжелые годы своей истории русский человек ограждал себя от темной злобы. Не на презрении к другим народам, но на любви к своему был вскормлен русский патриотизм. Русский солдат жалел пленного и никогда не обижал безоружных. Русская литература в девятнадцатом веке овладела совестью всего передового человечества: нет европейского писателя, который не учился бы на русском романе гуманности. Наша национальная, политическая и социальная борьба — от декабристов до Зои [189] Космодемьянской — потрясла мир бескорыстьем, самоотверженностью, душевным благородством.

Чувство злобы не соблазняет нас и теперь. Идея мести не может удовлетворить нашего возмущенного разума. Мы говорим не о злобе — о ненависти, не о мести — о справедливости. Это не оттенки слов, это — другие чувства. Ненависть, как и любовь, присуща только чистым и горячим сердцам. Мы ненавидим фашизм, потому что любим людей, детей, землю, деревья, лошадей, смех, книги, тепло дружеской руки, потому что любим жизнь. Чем сильнее в нас любовь к жизни, тем крепче наша ненависть.

В газетных статьях можно встретить выражение «пехота противника». Для нас гитлеровцы не просто противники: для нас гитлеровцы не люди, гитлеровцы для нас — убийцы, палачи, нравственные уроды, жестокие изуверы, и поэтому мы их ненавидим. Многие из нас в начале этой необычной войны не понимали, кто топчет нашу землю. Люди чересчур доверчивые или чересчур недоверчивые думали, что армия Гитлера — это армия государства враждебного, но культурного, что она состоит из воспитанных офицеров и дисциплинированных солдат. Наивные полагали, что против нас идут люди. Но против нас шли изверги, избравшие своей эмблемой череп, молодые и беззастенчивые грабители, вандалы, жаждавшие уничтожить все на своем пути. В ту осень сводки несколько раз отмечали атаки пьяных немецких солдат. Но гитлеровцы пришли к нам пьяные не только шнапсом, они пришли к нам пьяные кровью поляков, французов, сербов, кровью стариков, девушек, грудных младенцев. И с ними на нашу землю пришла смерть. Я не говорю о смерти бойцов: нет войны без жертв. Я говорю о виселицах, на которых качаются русские девушки, о страшном рве под Керчью, где зарыты дети русских, татар, евреев. Я говорю о том, как гитлеровцы добивали наших раненых и жгли наши хаты. Теперь об этом знают все: от защитников Севастополя до колхозниц Сибири. Каждое преступление немцев раздувало нашу ненависть. Все советские люди поняли, что это не обычная война, что против нас не обычная армия, что спор идет не о территории, не о деньгах, но о праве жить, дышать, говорить на своем языке, нянчить своих детей, быть человеком.

Мы не мечтаем о мести: может ли месть утишить наше [190] негодование? Ведь никогда советские люди не уподобятся фашистам, не станут пытать детей или мучить раненых. Мы ищем другого: только справедливость способна смягчить нашу боль. Никто не воскресит детей Керчи. Никто не сотрет из нашей памяти пережитого. Мы решили уничтожить фашистов: этого требует справедливость. Этого требует наше понимание человеческого братства, доброты, гуманности. Мы знаем, что на земле могут ужиться люди разных языков, разных нравов, разных верований. Если мы решили уничтожить фашистов, то только потому, что на земле нет места для фашистов и для людей, — или фашисты истребят человечество или люди уничтожат фашистов. Мы знаем, что смерть не может победить жизнь, и поэтому мы убеждены в том, что мы уничтожим фашистов.

Немецкий солдат с винтовкой в руке для нас не человек, но фашист. Мы его ненавидим. Мы ненавидим каждого из них за все, что сделали они вкупе. Мы ненавидим белокурого или чернявого фрица, потому что он для нас — мелкий гитлеряга, виновник горя детей, осквернитель земли, потому что он для нас — фашист. Если немецкий солдат опустит оружие и сдастся в плен, мы его не тронем пальцем — он будет жить. Может быть, грядущая Германия его перевоспитает: сделает из тупого убийцы труженика и человека. Пускай об этом думают немецкие педагоги. Мы думаем о другом: о нашей земле, о нашем труде, о наших семьях. Мы научились ненавидеть, потому что мы умеем любить.

Недавно на Северо-Западном фронте семь бойцов под командой лейтенанта Дементьева защищали небольшую высоту. Немцы контратаковали крупными силами. Сорок бомбардировщиков, огонь орудий и минометов — все было брошено против восьми отважных людей. Герои погибли, но склоны холма покрылись немецкими трупами. Свыше трехсот фашистов умерли, штурмуя холмик с восемью героями. Лейтенант Дементьев и семеро бойцов — я не знаю их имен — отдали свою жизнь за друзей, за близких, за свой дом и за наш общий дом: за бессмертную Россию. Они истребили сотни фашистов; этим они спасли жизни многих честных людей. За лейтенанта Дементьева и за семерых бойцов может помолиться старая сербская крестьянка, а далеко за океаном люди скажут: «Вечная им память!» В последние минуты, как золото зари, великая [191] неистребимая любовь воодушевляла восьмерых героев, и, как кровь заката, священная ненависть ложилась на их одухотворенные боем лица. Кто сильно любит, тот сильно ненавидит. Красное знамя полков и дивизий, иди на поле боя — в тебе кровь жертвенной любви, в тебе наш гнев и наша ненависть, в тебе наша клятва Россия будет жить, фашисты жить не будут!

5 мая 1942 года

Константин Симонов

Американцы

По русскому городу ходят веселые рослые парни в кожаных, проеденных морской солью пальто, в толстых бархатных морских куртках, с пестрыми шарфами, небрежно повязанными на загорелых шеях.

К ним уже привыкли здесь — к их веселым любопытным глазам, к отрывистой речи, к их любви покупать бесконечные сувениры. Больше всего они любят игрушечный магазин: они заходят туда и покупают раскрашенных деревянных лошадок, кустарные игрушки, деревянные чашки, разрисованные яркими цветами, — всякие забавные пустяки, которых мы давно не замечаем и которые они видят впервые.

Они берут в свои большие загорелые руки тружеников моря эти игрушки и смеются, разглядывая их. Им непременно хочется привезти из далекой России, из этого опасного похода, забавный сувенир, который будет стоять на столе в маленькой комнате в Сиэтле или Сан-Диего. Ничего, что это пустяк — он станет памятью о суровом времени, об их первом боевом крещении.

Все они смелые моряки и хорошие ребята, но мне особенно запомнились двое, встреченные мною в разные дни и на разных кораблях.

С капитаном Кларенсом Маккоем мы говорили на борту его парохода. Шотландец по рождению, американец по воспитанию, он завел свою дружбу с морем еще мальчишкой, девятнадцать лет назад. Он прошел все ступеньки нелегкой лестницы — от боя до капитана. Его волосы выгорели от [192] солнца южных морей, а лицо стало темным от северных ветров.

Он старый моряк, но молодой капитан. Еще недавно он ходил старшим помощником, и этот рейс в Советский Союз — первый рейс, когда он пошел капитаном.

За бортом плещется ледяная северная вода, над головой — одноцветное серое небо, на котором после только что кончившегося воздушного боя выписаны громадные снежно-белые вензеля.

С палубных надстроек к небу тянутся черные стволы зенитных пулеметов и пушек. Они остывают на холодном ветру, и командиры их, первый и второй помощники капитана и оба пароходных механика, только что покончив с этой горячей работой, гуляют по палубе, заложив руки в карманы, посвистывая и перебрасываясь короткими фразами о происшедшем.

— Самая ближняя бомба упала вот здесь, — капитан показывает в воду за левый борт, — в шестидесяти футах. И можете поверить, что от нее был фонтан гораздо больше, чем от кита.

Сам он это видит не в первый раз. Он в прошлом году уже бывал под бомбежкой в Красном море и Суэцком канале. Но его люди впервые познакомились с такими фонтанами вокруг парохода Ничего, они спокойно стоят на своих местах и стреляют заодно с советской зенитной артиллерией.

-О, жаль, что вы не были здесь час назад, — в то время, когда русский истребитель сбил над гаванью немца. В этот момент стоило посмотреть на ребят. Давно, наверное, ни одного немца так весело не провожали в могилу. Все ребята кричали и свистели, а Саймон, кок-филиппинец, — вот этот, который сейчас в белой куртке идет по палубе, — так он просто плясал от удовольствия. Между прочим, он уже двадцать пять лет работает коком, но сейчас он непременно хочет быть пулеметчиком и уже который день надоедает этим капитану, как будто у капитана есть столько же пулеметов, сколько членов команды!

А видите вот этого человека с ружьем, который ходит по нижней палубе? Это старый Дивайн — главный механик. Ему пошел шестой десяток. Он морской офицер запаса и воевал с немцами еще в ту войну. Теперь он все время [193] ходит с ружьем и хочет сам подстрелить самолет. Он очень упрямый человек, этот Дивайн. Маккой улыбается.

— Мы все понемногу становимся военными, — говорит он, — каждый по-своему. Я очень доволен, что мой первый капитанский рейс оказался военным рейсом в Россию. Я вернусь и непременно поеду в следующий. Немцы думали, что своими подводными лодками они закроют нам путь в Россию, — глупцы, они не знают янки! Наши корабли идут в Россию и будут идти. Немцы думали, что своими воздушными налетами они помешают нам здесь, в порту, но мы хорошо знаем, как горят их самолеты от пуль ваших летчиков! И мы, и ваши грузчики разгружаем пароход, не обращая внимания на тревоги. Так надо. А если так надо, значит, так и будет.

И, точно подтверждая его слова, огромные краны, лязгая, снова ныряют в глубокие пароходные трюмы и поднимают в железных руках огромные деревянные ящики с черными английскими надписями.

К нам подходит Дивайн, которого мы пять минут назад заметили на палубе. У него седая грива волос и хитро поблескивающие из-за очков глаза. Он не расстается со своим ружьем. Старый охотничий карабин испытанной системы «Ремингтон» воинственно перекинут через его плечо. Он говорит, что, по его мнению, зенитные пушки и пулеметы — это, конечно, пушки и пулеметы, но хорошее охотничье ружье в руках старого, испытанного охотника — это тоже кое-что.

— У вас же там ничего нет внутри, — поддразнивает его Маккой.

Старик окидывает его надменным взглядом и, свирепо щелкнув затвором, показывает лежащие в магазине патроны. Маккой снова улыбается.

— Не знаю, мистер Дивайн, — говорит он, — застрелите ли вы немца, но что до конца рейса вы, с вашими воинственными наклонностями, застрелите меня или кого-нибудь из команды — это уже наверное.

...Начинается отлив. Пароход слегка покачивает. Моряки, покуривая, стоят у медных поручней и смотрят то в воздух, то на далекие снежные горы. Подумать только, [194] сколько тысяч миль сюда и сколько тысяч миль потом обратно, и потом снова сюда и снова обратно! Хорошие ребята, давно привыкшие к морю и начинающие привыкать к войне.

На следующий день в тесной комнатке одного из северных бревенчатых домов я встретился с другим американцем. Это был уже не капитан, а рядовой моряк, механик с грузового парохода.

Он рассказывал о себе, время от времени затягиваясь сигареткой и дружески подмигивая в тех местах рассказа, которые ему самому казались забавными.

Этому небольшому, крепко скроенному, белокурому парню двадцать девять лет. Чистокровный янки, он родом из города Сент-Пол в штате Миннесота. Это хороший городок, не такой уж большой, но хороший.

По его расчетам, несколько дней назад, когда он шел через Ледовитый океан, а может быть, даже вот сейчас, когда он сидит здесь, в России, его жена Мэри родила там сына. А, впрочем, может быть, и дочь. Они не успели окончательно решить перед отъездом, так что этот вопрос остался открытым.

Его зовут Норман Эдвард Дорленд из Миннесоты. Может быть, нам не обязательно запоминать его имя, потому что он ничем не прославился, но его отец и дед были хорошие ребята — оба механики, так же, как и он сам. Впрочем, он доволен, что первый из фамилии Дорленд к своей старой профессии механика прибавил новую — профессию солдата.

Плавать на торговом пароходе со звездным флагом через моря, по которым рыщут немцы, — это уже более или менее близко к солдатской службе. Но он говорит не только об этом. Он стал солдатом уже давно — в 1936 году, когда поехал сражаться в батальон Линкольна. В этом батальоне дрались янки, и у него было хорошее название, потому что президент Линкольн был хорошим президентом.

Он воевал в Испании долго — больше года. Сначала у них было много желания и никакого умения. Но при большом желании умение появляется Они научились драться.

Когда его ранили в Брунете, под Мадридом, у него [195] в руках была только винтовка. Выздоровев после ранения, он попросил, чтобы его сделали пулеметчиком.

Да, он злопамятный: он хотел отплатить за свою рану так же, как и за раны своих друзей. И отплатил. Пулемет его был хорошей машиной!

Если говорить о его первых встречах с немцами, то они тоже были не здесь, в Ледовитом океане, по дороге в Россию, а еще тогда — в 1936 году. Тем лучше: старому врагу вдвое приятнее насолить, провезя у него под носом сюда, в Россию, кое-что, о чем пока не стоит подробно говорить. Это кое-что само вскоре заговорит о себе на полях сражений.

Ему очень давно хотелось попасть в Россию, и он бросил свое место механика на верфях в Балтиморе для того, чтобы пойти на судне, которое было зафрахтовано сюда. Правда, это не так легко было сделать. Когда янки начинают воевать, они становятся сердитыми, и когда капитан говорит своей команде, что его судно зафрахтовано в Россию и что это опасный рейс, то все равно никто из моряков не желает списываться с парохода, и к старой гордости моряков сейчас еще прибавляется гордость солдата.

Он все-таки нанялся на это судно механиком, но, кроме того, ему пригодилась и его старая профессия пулеметчика. За время тех четырех налетов, которые были на них в Ледовитом океане, он успел уже четыре раза подраться с немцами. Небо было покрыто очень низкими, очень серыми облаками, из-за которых «юнкерсы» (не те, которые были в Испании, но похожие) выскакивали на высоте тысячи футов.

Нет, он не может поклясться, что именно он сбил какой-нибудь самолет, но все-таки он должен сказать, что из девяти самолетов, которые на них напали, четыре потом оказались в воде. Американские моряки — миролюбивые люди, но, когда они видят немецких летчиков, они становятся злыми как черти.

Он был рад, когда здесь, во время налета, в воздух, в немецкие самолеты летели рядом американские и русские снаряды. Им на корабле было трудно удержаться и не стрелять, увидев немцев в воздухе, хотя русская зенитная оборона и не нуждалась в помощи. [196]

Видя, какой тут огонь, моряки между собой шутя говорили, что здесь второй зонтик после Скапа-Флоу.

Дело в том, что, когда зенитки здорово стреляют, у них принято называть это «зонтиками».

Нет, он не будет говорить, что всем легко и что это был легкий рейс. Нет, рейс был трудный, но все, кого он знает в команде, готовы пойти в следующий рейс и еще в следующий. Они готовы снова и снова ходить сюда и возить оружие для своих русских товарищей. Если бы это зависело лично от него, то он бы возил это оружие еще больше, чем его возят сейчас, несмотря ни на какие трудности.

Когда он прощался с Мэри, она после всех поцелуев крепко пожала его руку, — о, у нее очень крепкое, мужское пожатие! — и он хорошо понял, что это значит: это значит, чтобы он делал свое дело, а потом возвратился бы обнять сына, потому что у него будет сын.

Май 1942 года

Евгений Петров

На мурманском направлении

Метель продолжалась три дня. Военные действия не затихали. Они, конечно, потеряли в стремительности, но самый тот факт, что они велись, дает вам представление о неслыханном в истории ожесточении, с каким проходит эта титаническая война не на жизнь, а на смерть.

По утрам дежурный телефонист снимает в штабной землянке телефонную трубку и, нисколько не удивляясь, слышит строгий командирский голос: «Откопайте меня, я уже проснулся».

Командирскую палатку откапывают. Командир выходит из нее, низко согнувшись. Он разгибается и поводит богатырскими плечами. Он бодр и полон решимости. Он снимает [197] гимнастерку и долго с удовольствием трет лицо и шею свежим сухим снегом. То, что это не декабрьский снег, а майский, даже веселит командира...

Красноармейцы раскапывают палатки соседей. Начинается боевой полярный день, ничем, впрочем, не отличающийся от ночи. Разведчики в белых маскировочных халатах с автоматами на шее отправляются в разведку. В такую бурю можно подойти незамеченным хоть к самому генералу Шернеру.

Олени увозят в тыл раненых. Артиллерия бьет по заранее пристрелянным целям. Пехота все больше смыкает кольцо вокруг небольшого горного пространства, где на вершинах, среди камней, сосредоточилась довольно крупная немецкая часть. Этот выступ командование для удобства называет аппендицитом. Этот аппендицит требовал незамедлительной операции, и она была проведена с удивительным упорством. Немцев отрезали и уничтожили. Человек тридцать солдат во главе с обер-лейтенантом сдались в плен.

Сейчас еще трудно сказать, сколько немцы потеряли убитыми, так как трупы завалены снегом. Но, судя по показаниям пленных, они потеряли не менее батальона. Всего же за последнюю неделю немцы потеряли на этом узком участке фронта (он не превышает от берега Баренцева моря и сорока километров) больше четырех тысяч человек. Это колоссальные потери.

Интересно, что потери эти пали главным образом на 6-ю горноегерскую дивизию, которая сменила разбитые части 2-й и 3-й дивизий. То были герои Нарвика. После разгрома их увели в Норвегию на отдых и переформирование.

Солдат 6-й дивизии немцы торжественно называют героями Греции и Крита. Итак, героев Нарвика сменили герои Крита. Но они не оказались более счастливыми. Русские хорошо отомстили за своих друзей англичан, которые пали смертью храбрых в неравном бою с превышающим по численности врагом...

Интересна история 6-й германской горноегерской дивизии. С наглостью и самоуверенностью бандитов, знающих, что они не встретят серьезного сопротивления, вторглись немецкие солдаты в пределы несчастной отважной Греции. [198]

Они прошли страну с такой быстротой, с какой нож проходит сквозь масло. «Мы прорвали линию Метаксаса», — говорили они с гордостью во время парада в Афинах. 6-я дивизия шла во главе войск. Она была признана лучшей среди лучших. Это были наглые здоровые парни.

Я рассматривал фотографии, найденные в их карманах. Они любили сниматься на Акрополе, на фоне Парфенона. Надо видеть этих людей в стальных шлемах с идиотски выпученными глазами рядом с классическими колоннами, под сенью которых прогуливались когда-то мудрецы и поэты. Однако любовь к истории недолго занимала господ командиров и солдат знаменитой дивизии...

Последняя операция, проведенная в Греции командованием 6-й дивизии, была поистине очаровательна: оно просто-напросто обокрало в Афинах королевскую конюшню. Так как немецкие интенданты очень аккуратны и умеют считать трофеи, пришлось взамен королевских коней поставить в стойла своих потрепанных в походе немецких одров.

На наш фронт дивизия явилась с такой же самоуверенностью, как и в Грецию, да еще с королевскими лошадьми. Лошади быстро подохли. После Греции они совершенно не выдерживали полярного климата. Их новые хозяева, непобедимые герои Греции и Крита, были разбиты так же, как и герои Нарвика.

Сейчас, во время майских боев, Шернер бросил на фронт все свои силы. Здесь сейчас весь горноегерский корпус. От дивизии осталась лишь одна сомнительная слава. Героев Нарвика и Крита уже нет. Они либо лежат в лапландских снегах, либо отлеживаются в норвежских госпиталях. Новый состав дивизии совсем не похож на старый. «Весенний немец», как выражаются у нас на фронте, это беспредельно утомленный (хотя он пришел на фронт совсем недавно), совершенно не верящий в победу, отупевший и, конечно, глубоко несчастный человек. Он еще далек от панического бегства. Он сражается в силу своей покорности и привычки подчиняться. Но среди пленных невозможно найти убежденных гитлеровцев. В свое время их было довольно много. «Весенний немец» — плохое пушечное мясо.

15 мая 1942 года
[199]
На Харьковском направлении пять наших истребителей под командованием капитана Гусарова вступили в бой с семью вражескими самолетами и сбили четыре «Хейнкеля-113»Y и один «Мессершмитт-109»Y. Все наши истребители благополучно вернулись на свой аэродром.
Из сообщения Совинформбюро
16 мая 1942 г.

Александр Довженко

Сто ураганов в груди

Встаньте, бойцы и командиры! Обнажите головы! Слушайте, как боролся со смертью изумительный русский летчик капитан Виктор Гусаров и как победил он смерть.

Сто раз он вылетал с родных аэродромов. Сто боевых вылетов! Сто замираний сердца! Сто ураганов в груди! Сто вулканов ненависти!

С каким волнением впивались в небеса его друзья, но всегда, из всех бурь, из дождей осколков и пуль приводил он. Гусаров, свою шестерку с победой и улыбался потом, как большое дитя.

Кто же он? Счастливчик, которому выпало на долю такое везение? Удачник? Нет! За последние тринадцать вылетов собственноручно сбил он шесть фашистских самолетов; только мастерство, помноженное на неукротимую ненависть к врагу, обеспечило эту победу.

Он был воин. Он был бесстрашен, смел и горячо любил свою Родину. Он был трудолюбив, как рабочий, и знал в совершенстве свое трудное боевое ремесло. Ориентироваться на чудовищных скоростях, где обыкновенный людской ум уже не в состоянии постигать, где то, что называется верхом и низом, правым и левым, что впереди и что позади. Это огромное, исключительное искусство нового человека, нашего воина-рыцаря с новыми психотехническими качествами. [200]

Он не был тщеславен, не скрывал своих боевых тактических секретов, приобретенных опытом борьбы. Он обучал своих товарищей тактике воздушного боя со всей страстностью. Ему хотелось раздвоиться, расшестериться, размножиться в своих истребителях, чтобы умножить до предела весь гнев к врагу, всю страсть, всю ненависть и сокрушать его, проклятого, до края.

— Ну, братья, — говорил он недавно перед наступлением, — начинается наше время, теперь забудь обо всем на свете. Об одном помните: победить! Помните, друзья, -сколько бы их ни встретилось — бой принимаем! Понятно?

— Понятно, товарищ капитан! — отвечали его истребители, и гордое волнение вздымало их молодые сердца. И пошли биться во славу Родины...

Заходили шестеркою и против девяток, бились и с двадцаткой. Одиннадцать вражеских машин уничтожили они, потеряв одного человека. Сколько бы их ни было, а победителями выходим мы! — гордо думали истребители.

Пятнадцатого мая Гусаров водил их в бой. Каждые сорок пять минут, возвращаясь на аэродром для заправки и зарядки, и каждые сорок пять минут на вражеские колонны, на окопы, на аэродромы низвергался ужас гусаровского огня. Еще, еще! Как их ждали наши войска в этот день! Скорей! Скорей! Давай!

Пошли, вдавили в землю целый полк, сбили одного фашиста с неба и хотели уже заворачивать на заправку, как показались две стаи противника. Мгновение, другое -и загорелся неравный смертный бой. Хищники боялись грозной шестерки. Они уже знали ее по почерку и не подходили близко. Они кружили возле эскадрильи, поливали ее градом бронебойного свинца, чтобы выбить хотя бы одного из строя и тогда уж навалиться на отставшего, как акулы набрасываются в океане на одинокого пловца.

Но не дрогнули питомцы Гусарова. Долго решетили они противника, забирая курс к аэродрому. Уже и патроны на исходе. Нет патронов больше у Виктора Гусарова! Смертельная вражеская пуля пробила ему шею насквозь. Плюнул Гусаров кровью и закрыл рот, крепко-крепко сжал зубы. Тогда кровь хлынула из шеи двумя струями. И понял Гусаров, что он убит в бою, что он умирает. Ослабли руки, голова опустилась и не слушается, закрылись очи, и мир [201] завертелся, и полетело все куда-то в сверкающую радужную бездну. Оторвался он от шестерки, как лебедь от стаи, и пара врагов уже набросилась на него и кружится, поливает огнем. Смерть...

Гусаров открыл глаза, и вот откуда-то из глубины его души, от лесов и полей, от песен и широты русской натуры заговорил в нем голос жизни, всесокрушающая воля к победе:

— Стой, смерть, остановись! Стой! Дай посадить машину на родную землю, а там уж черт с тобой!

Пожелал Гусаров, и смерть отступила. Благородная воля напряглась в нем, как грозовой заряд необычайной силы, она заполнила все его существо и держала его нервы, как натянутый могучий лук. Она была равна только его ненависти к врагу и былому наслаждению в боях.

Капитан Гусаров выровнял машину. «Нет, проклятые! Не возьмете! Нет! Нет! Никогда-никогда-никогда, — бушевал мотор истребителя. — Не хватит у вас пороху тягаться с советским человеком... Что, взяли?» Задрожал от ненависти Виктор Гусаров и, глядя на пролетающего «хейнкеля», стиснул зубы, через которые просачивалась кровь. Близко со страшным воем промчался мимо него фашист, и видна была его подлая фашистская гримаса. Град пуль снова посыпался на Гусарова. Черная пелена закрывала его глаза. Поник Гусаров на руль и, напрягши остатки своей несокрушимой воли, ушел от неприятеля.

Родная земля. Аэродром... Бегут...

— Милые!..

Шасси не работает. Не надо — сядем на «живот».

Истребитель тяжело приземлился, подняв облако пыли. Бросились к нему товарищи. Капитан Виктор Гусаров был мертв.

Воины великой советской земли, братья мои! Это был великий человек. Не плакать хочется над Гусаровым, хочется говорить о жизни, о ее величественных откровениях среди наших благородных людей и с благодарностью склонить головы перед героем, что поднялся к бессмертию в смертном неравном бою.

Пусть же вечно красуется доблестью наша земля! Слава победителю!

26 мая 1942 года
[202]

Вера Инбер

Улица Рентгена

Улица Рентгена в Ленинграде расположена между улицей Льва Толстого и проспектом имени Кирова. Великий немецкий ученый занял место между гениальным русским писателем и пламенным революционером. Перед зданием Рентгеновского института за оградой стоит памятник -бронзовая голова Рентгена на узком гранитном постаменте, напоминающем высокую стопку книг.

Улица Рентгена тиха и сосредоточенна. До войны она оживала лишь в приемные часы, когда сотни больных устремлялись к дверям института. Теперь он частично закрыт, частично переведен в другое место. Деревянный дом, стоящий рядом, зимой был разобран на топливо. Теперь от него остались только дымоходы и круглая железная печка.

Я видела — однажды, в морозный день прислонясь к этой печке, сидел человек: он согревался воображением. В зимние месяцы закутанные до глаз дети собирали здесь щепки. Теперь они ищут здесь крапиву для супа и одуванчики для салата: все это витамины, которых так недостает городу. Когда начинается вражеский артобстрел, дети определяют на слух: это восьмидюймовые, это шрапнель.

Пятилетний малыш уверенно говорит:

— А вот это мы стреляем.

И он не ошибается. Он полностью переключился на войну. Такой малыш похож на тот маленький ленинградский завод, который до войны выпускал мандолины и балалайки. Теперь гамма его звучаний несколько иная — он работает для фронта.

Бронзовый Рентген полузакрытыми глазами глядит на ленинградских детей. Порой кажется, что грустная усмешка мелькает на его губах и прячется в густой бороде. Если памятники сохраняют дар воспоминаний, то, возможно. Рентген снова видит родной Вюрцбург, где осенью 1895 года он вырвал у природы еще одну тайну: открыл чудодейственные лучи. Тогда в книжном магазине была выставлена фотография кисти руки, где были видны только кости и [203] на одном из пальцев надето кольцо. А мышцы, нервы, сосуды и кожа исчезли, как будто их никогда и не было..

В этот знаменательный вечер студенческие корпорации города с факелами и знаменами прошли мимо двухэтажного здания физического института. Весь Вюрцбург, разодевшись по-праздничному, чествовал своего родича. Толпа, в которой смешались студенты и рабочие, солдаты, торговцы и чиновники, все эти люди — не гитлеровцы, не эсэсовцы, не фашисты, не арийцы, а подлинные сыны и дочери Германии — в лице профессора Рентгена славили величие науки.

Все это было давно, когда Германия насаждала университеты, не разрушала их, как в Лейдене, когда она создавала памятники культуры, а не сжигала их, как в Ясной Поляне. Все это было и будет снова, когда не будет Гитлера и порожденного им варварства.

В марте 1942 года в Ленинграде в предвесенний, солнечный день германский снаряд взорвался у самого входа в институт, убил несколько детей (в тот раз они не успели определить его калибра) и сбросил бронзового Рентгена с его пьедестала.

Я проходила мимо здания института примерно через час после обстрела. Трупы детей были уже увезены: валялись только щепки, разбитые салазки и одна маленькая красная варежка, далеко видная на снегу. Голова Рентгена, как срезанная ножом, лежала на земле. Ее сорвало взрывной волной. Постамент покривился, но устоял.

И снова я проходила по этой улице на другой день. Бронзовая голова уже не была повержена во прах. Чьи-то заботливые руки, видимо, с большим трудом подняли ее с земли и снова возложили на пьедестал. Теперь голова великого немца лежала на боку, скорбно припав щекой к холодному граниту. Нежный мартовский снежок падал на бронзу, таял и покрывал высокий лоб как бы холодным потом. Крупные капли катились по бронзовой щеке.

Я постояла у памятника. Проходивший мимо молодой балтийский моряк остановился тоже. И вдруг молча обнажил голову перед плачущим Рентгеном. В воздухе над нами пронесся гул. Начинался очередной обстрел.

29 мая 1942 года
[204]

Алексей Каплер

Сердце героя

В землянке командного пункта ложились спать. Гудела и дрожала раскаленная чугунная печурка — ночью ее старались топить как можно больше, вознаграждая себя за дневной холод, вражеские разведчики целыми днями кружили над лесом, разыскивая партизан. Поэтому в наших землянках топили мало и осторожно — дым мог выдать расположение лагеря.

Тетя Фрося, большая, неторопливая женщина, стянула со всех нас валенки и укрыла полушубком. Затем она подсела к печке и, задумчиво глядя в огонь, стала подбрасывать маленькие сосновые полешки. Обязанности тети Фроси были весьма разнообразны. Установила круг их она сама, и все приняли это как должное. Кроме обязанности убивать фашистов в бою, тетя Фрося должна была готовить пищу для командования партизанской бригады, убирать землянку командного пункта, топить печку, прятать личное имущество каждого обитателя землянки, чистить оружие, поливать воду умывающимся, укладывать народ спать, то есть стягивать валенки, ставить их к печке для просушки, укрывать спящих полушубками...

Муж и сын Фроси были убиты фашистами. Она осталась совершенно одинокой.

Лежа на нарах между командиром и комиссаром бригады — между «товарищем В.» и «товарищем О.», как их называли в газетах и сообщениях Информбюро, — я смотрел на тетю Фросю. Она сидела, подперев голову рукой. Ее глаза были закрыты, лицо то освещалось отблесками пламени, то покрывалось тенью.

Комиссар, «товарищ О.», покряхтел и сказал:

— Не перевернуться ли нам?

Николай Григорьевич, лежавший с краю, стал молча поворачиваться на левый бок. Его длинные ноги сгибались в коленях, почти задевая бревенчатый потолок землянки.

Мы лежали на нарах вшестером — так плотно друг к другу, что поворачиваться можно было только всей компанией: начинал крайний, за ним последовательно переворачивались все. Каждый раз, когда кто-нибудь отлеживал руку, [205] этот вопрос — ворочаться ли, нет ли — дискутировался сонными голосами и в конце концов всегда решался положительно. Теперь мы повернулись молча, один за другим... Я стал засыпать и сквозь дрему услышал голос нашего командира:

— Фрося, дай огонька!

Николай Григорьевич закурил.

Мне казалось, я знаю, почему он не засыпает, хоть и ужасно устал за день. Этот человек, смелый и беспощадный, чьего имени смертельно боялись враги, командовал полутора тысячами партизан, но во сне иногда жалобно всхлипывал. Однажды я слышал, как он прошептал:

— Мамуся...

Он знал это, знал, что когда засыпает, то «дискредитирует» себя, «роняет авторитет», и всегда прибегал к маленьким хитростям, чтобы заснуть последним.

От папиросы Николая Григорьевича прикурил комиссар.

— Не спится что-то, — сказал он. — И тебе не спится?

— И мне не спится, — откликнулся командир. — Ты о чем думаешь, о Юре?

— Ага.

— Жаль.

— Ужасно жаль.

Я спросил:

— Товарищи, кто это Юра?

Комиссар ответил, что Юрий — партизанский офицер связи. Пять дней назад, то есть за два дня до моего приезда сюда, в лес, Юрий пробирался еще с тремя партизанами мимо деревни. Гитлеровцы заметили их, началась перестрелка. Одного партизана убили, двое — оба раненые -убежали. Они видели, как Юрий упал, — у него были перебиты очередью автомата обе ноги и правая рука. Видели, как подбежали к Юрию фашисты и как он пытался застрелиться левой рукой. Но ему это не удалось, его схватили. Случилось самое страшное для партизана.

Если всегда ужасно попасться партизану живым к фашистам, то сейчас это было в тысячу раз ужасней. Гитлеровцы взбешены деятельностью партизан в этих краях, -им ежедневно наносят удары в самых неожиданных, самых незащищенных местах, они терпят большой урон. Партизаны парализуют их фронт с тыла Естественно, что немцам [206] очень нужны сведения о партизанских отрядах. А кто же знает больше офицера связи? И нечего сомневаться, фашисты делают все, чтобы получить у пленного нужные им сведения.

Мне вдруг стало ясно, как много, собственно, висит сейчас на тонком волоске воли этого Юры: человеческие жизни, судьба партизанских отрядов, судьба дела, за которое боролся он сам и его товарищи... Где-то, в каких-то деревнях прячут раненых партизан, они будут живы или будут замучены фашистами в зависимости от того, выдержит ли эта ниточка, не порвется ли она раньше, чем другая нить — угасающая нить жизни самого Юры, испытывающего все муки, какие только может выдумать извращенная, чудовищная изобретательность озверевших садистов. И жизни тысяч партизан и колхозников, жизни наши, тех, что лежат сейчас в этой лесной землянке, зависят от силы воли этого человека, которого я никогда не видел и никогда не увижу.

— Какой он, этот Юрий? — спросил я. — Расскажите про него.

— Какой он? — переспросил командир. — Ну, такой, обыкновенный, как все. Я, право, не знаю, что рассказать. Ничего такого особенного, средний паренек. Симпатичный.

Комиссар уже спал. Через несколько мгновений заснул и командир. Спала тетя Фрося, сидя у огня. Их сон охраняла преданность далекого Юры.

Я лежал с открытыми глазами, слушал, как ревел ветер, все усиливаясь, как разыгрывалась буря. Деревья свистели и гудели над нами. Я старался представить себе, какой был этот человек...

Наутро пришел разведчик и сказал, что в городе, на площади, висит изуродованный труп Юры.

Тетя Фрося заплакала. Командир приказал готовиться к налету на город. Днем из отряда «Храбрый» привезли рюкзак с вещами Юрия. Вещей у него было немного, они лежали кучкой внизу, рюкзак оставался полупустым.

В маленькое оконце землянки пробивался дневной свет.

Тетя Фрося развязала узелок, связанный еще Юрием, когда он в последний раз укладывал вещи в рюкзак. Здесь лежала пачка маленьких бумажных треугольников — это были письма партизан, которые Юра не успел доставить [207] на посадочную площадку. Там эти самодельные конверты забирает самолет, иногда прилетающий темной ночью с советской земли.

Фрося вынула из рюкзака полотенце Юрия с вышитым синим петушком, целлулоидную мыльницу, в ней лежал розовый обмылок, зубную щетку, несколько пар носков, смену белья, маленький надкусанный кусочек шоколада в серебряной бумажке...

Никаких документов, никаких записей, дневника — ничего, решительно ничего, что рассказало бы об этом человеке, объяснило бы его самого, его великий подвиг, его прекрасное сердце.

— Тут еще что-то есть, — сказала Фрося, доставая с самого дна рюкзака нечто, тщательно завернутое в газетную бумагу и перевязанное несколько раз бечевкой. Мы развернули пакет.

Там лежал томик Ленина.

Переплет был обернут бумагой. В книге — много закладок, много пометок на полях, много фраз, подчеркнутых карандашом. Это был четырнадцатый том. Видно, что над книжкой когда-то упорно работали. Здесь были пометки на полях писем Ильича Горькому, отметины в текстах декабрьской конференции РСДРП и в «Заметке публициста», и закладка в резолюции об отзовизме и ультиматизме, и выписка из некролога «Иван Васильевич Бабушкин».

Я прочел: «Умерли они, как герои. Об их смерти рассказали солдаты-очевидцы и железнодорожники, бывшие на этом же поезде. Бабушкин пал жертвой зверской расправы царского опричника, но, умирая, он знал, что дело, которому он отдал всю свою жизнь, не умрет, что его будут делать десятки, сотни тысяч, миллионы других рук, что за это дело будут умирать другие товарищи рабочие, что они будут бороться до тех пор, пока не победят...»

Этот томик Ленина в обернутом бумагой переплете стоит теперь на столе в партизанской землянке, в тылу врага.

Весенние ветры гуляют по лесу. И скоро наступит час нашей победы. Ленинский этот томик мы тогда отдадим в музей Революции и напишем с ним рядом несколько слов про Юру Иванова, верного товарища, воспитанника Ильича.

3 июня 1942 года
[208]
Защитники Севастополя проявляют беспримерный героизм и мужество в борьбе с немецко-фашистскими войсками.
Из сообщения Совинформбюро
25 июня 1942 г.

Евгений Петров

На левом фланге{10}

В сравнительно короткий срок я проделал путь от правого фланга великого фронта до его левого фланга — от Баренцева моря до Черного.

Даже быстрый полет на аэроплане не может уменьшить впечатление от географической грандиозности этого расстояния. Организм не может сразу примириться с переменой климата. Совсем недавно я с трудом выскочил на американском вездеходе из майской мурманской вьюги, способной засыпать человека с головой, а также со всеми его записными книжками и пишущей машинкой. Теперь я пишу «где-то на Черном море», обливаясь горячим потом, хотя я родился в Одессе и имею некоторый иммунитет по части черноморской жары. Впрочем, июнь выдался здесь исключительно жаркий — в прямом и переносном смысле этого слова. Что касается жары в прямом смысле, я не буду описывать вам ни солнца, которое, в отличие от мурманского, имеет все же привычку до утра опускаться в море, ни душных черных ночей с большими южными звездами. Вообразите себе, что [209] я нахожусь «где-то в Калифорнии», и вам сразу все станет ясно. Что же до жары в переносном смысле, то такой человечество не знало за всю историю своего существования. Я заявляю это с полной ответственностью. Речь идет о сверхгероической обороне Севастополя, который защищается уже восьмой месяц с нечеловеческим упорством.

Сегодня пошел двадцать первый день последнего штурма, который предприняли немцы. И двадцать один день на город и передний край обороны, находящийся в непосредственной близости от города, немцы сбрасывают ежедневно столько бомб, сколько англичане сбросили однажды на Кельн, превратив его в развалины. Всего, следовательно, на Севастополь сброшено в двадцать раз больше бомб, чем на Кельн. При этом надо помнить, что Севастополь меньше Кельна раз в пятнадцать и что, кроме бомб, каждый метр обороняемой земли днем и ночью обстреливается из орудий, минометов и пулеметов. Это был очень красивый, чистенький белый город с военно-морской базой, весь в акациях и каштанах, с памятниками старины, с прекрасным институтом водолечения, с одним из лучших в мире аквариумов, где были собраны представители всех подводных обитателей Черного и Средиземного морей. Я пишу «был», потому что его нет больше. Он уничтожен, превращен в пыль. Каким-то чудом уцелели пока старинные белые колонны Графской пристани и большой бронзовый памятник Ленину.

Здесь нет тыла. Здесь есть только фронт, так как простреливается вся территория.

И город все-таки держится. Он держится наперекор всему — теории, опыту, бешеному желанию немцев взять Севастополь любой ценой. Немцы атакуют его ежедневно со всех сторон. Они сосредоточили вокруг города на небольшом фронте двенадцать лучших своих дивизий и с упорством самоубийц посылают на гибель своих солдат. Потери немцев грандиозны. Они во много раз превышают потери защитников города. Сейчас немцы пустились на хитрость. Они объявили во всеуслышание, что Севастополь -неприступная крепость. Цель их пропаганды ясна — если бы им удалось взять Севастополь, они сказали бы: «Мы [210] взяли неприступную крепость», если они не смогут взять Севастополь, они скажут: «Мы говорили, что крепость неприступна».

Пора внести ясность в этот вопрос. Морская база Севастополь никогда, к сожалению, не была сухопутной крепостью. В этом смысле Севастополь ничем не отличается, скажем, от Сингапура. Полевые укрепления создавались вокруг города уже во время его обороны. Немцы пишут о каких-то взятых ими «железобетонных фортах». Для большей правдоподобности они даже дали им какие-то названия. Но никаких фортов они не взяли, так как их не было. В одном месте они блокировали тяжелую морскую батарею, предназначенную для стрельбы по кораблям; но и ее они не взяли. Моряки отказались капитулировать. Они решились умереть, но не поднять белого флага. Быть может, когда пишутся эти строки, немцы подкладывают под казематы аммонал и жизни патриотов остались считанные минуты. А может быть, их выручат еще товарищи отчаянной атакой. Хорошо, если бы это было так. Но вот, собственно, и все, чем могут похвастать немцы.

Вообще же сражение за Севастополь уже давно немцами проиграно. Это звучит несколько парадоксально, но это так. Еще не взяв города, немцы заплатили за него гораздо больше, чем могли заплатить, если бы действовали разумно. После взятия Керчи они обрушили на город всю освободившуюся авиацию — около тысячи самолетов. Они подготовили штурм, который теоретически невозможно отбить. Штурм начался второго июня. Пленные в один голос рассказывают, что на десятое июня германское командование назначило в Севастополе парад войск. В то время немцы еще не писали, что Севастополь «неприступная крепость».

И вот пошел двадцать первый день сплошного штурма, а город все держится и держится, как тростинка во время урагана, когда вокруг рушатся вековые дубы.

В чем секрет защитников Севастополя? Как невозможное они сделали возможным? Мне кажется, что дело тут не только в безупречном мужестве и готовности умереть, без которых вообще невозможна никакая оборона, но и в удивительном умении воевать, в замечательно верном [211] понимании современной войны, которое проявили защитники Севастополя.

Здесь воюют не только зарывшиеся в желтую скалистую землю пехотинцы и перешедшие со своих кораблей моряки (они перенесли в блиндажи весь свой корабельный быт и стараются жить так, как будто они все еще находятся на миноносце или крейсере), не только артиллеристы, минометчики и разведчики, но и жители города. Не подумайте, что жители воюют в полном смысле слова, т.е. стреляют. Нет. Они помогают воевать. Они живут под землей. Под землей рабочие ремонтируют подбитые орудия или пулеметы, под землей пекут хлеб, укачивают детей, выпускают газету. Председатель горисполкома Борисов (человек, ставший легендарным) руководит жизнью этого подземного города, хирурги производят операции и выступают артисты. По ночам люди собирают урожай с огородов (редиска растет здесь прямо на блиндажах) и достают воду из колодцев.

Города нет, но есть люди. Их героизм удивителен. Но еще удивительнее понимание современной войны, которое проявили руководители города, а за ними и все население. Секрет в том, что для людей, хорошо закопавшихся в землю, не страшны никакие бомбы. И вся, так сказать, тактика обороны населения заключается в умении использовать каждый час, каждую минуту передышки. И вот этой тактикой сопротивления жители города овладели в полной мере. И именно поэтому количество жертв среди населения сравнительно невелико.

Пошел двадцать первый день штурма. Держаться становится все труднее. Возможно, что город все-таки удержится. Я уже привык верить в чудеса, потому что семь с лишним месяцев обороны Севастополя — военное чудо. Но что бы ни произошло, ясно одно: поражение немцев под Севастополем — совершившийся факт. Если Севастополь будет взят, немцы не найдут там ни одного живого солдата, офицера или моряка. Но потеряют они в три-четыре раза больше людей, чем это было до сих пор. И все равно — поражение немцев под Севастополем останется фактом.

25 июня 1942 года
[212]

Михаил Шолохов

Наука ненависти

На войне деревья, как и люди, имеют каждое свою судьбу. Я видел огромный участок леса, срезанного огнем нашей артиллерии. В этом лесу недавно укреплялись немцы, выбитые из села С., здесь они думали задержаться, но смерть скосила их вместе с деревьями. Под поверженными стволами сосен лежали мертвые немецкие солдаты, в зеленом папоротнике гнили их изорванные в клочья тела, и смолистый аромат расщепленных снарядами сосен не мог заглушить удушливо-приторной, острой вони разлагающихся трупов. Казалось, что даже земля с бурыми, опаленными и жесткими краями воронок источает могильный запах.

Смерть величественно и безмолвно властвовала на этой поляне, созданной и взрытой нашими снарядами, и только в самом центре поляны стояла одна чудом сохранившаяся березка, и ветер раскачивал ее израненные осколками ветви и шумел в молодых, глянцевито-клейких листках.

Мы проходили через поляну. Шедший впереди меня связной красноармеец слегка коснулся рукой ствола березы, спросил с искренним и ласковым удивлением:

— Как же ты тут уцелела, милая?..

Но если сосна гибнет от снаряда, падая, как скошенная, и на месте среза остается лишь иглистая, истекающая смолой макушка, то по-иному встречается со смертью дуб.

На провесне немецкий снаряд попал в ствол старого дуба, росшего на берегу безымянной речушки. Рваная, зияющая пробоина иссушила полдерева, но вторая половина, пригнутая разрывом к воде, весною дивно ожила и покрылась свежей листвой. И до сегодняшнего дня, наверное, нижние ветви искалеченного дуба купаются в текучей воде, а верхние все еще жадно протягивают к солнцу точеные, тугие листья...

* * *

Высокий, немного сутулый, с приподнятыми, как у коршуна, широкими плечами, лейтенант Герасимов сидел у [213] входа в блиндаж и обстоятельно рассказывал о сегодняшнем бое, о танковой атаке противника, успешно отбитой батальоном.

Худое лицо лейтенанта было спокойно, почти бесстрастно, воспаленные глаза устало прищурены. Он говорил надтреснутым баском, изредка скрещивая крупные узловатые пальцы рук, и странно не вязался с его сильной фигурой, с энергическим, мужественным лицом этот жест, так красноречиво передающий безмолвное горе или глубокое и тягостное раздумье.

Но вдруг он умолк, и лицо его мгновенно преобразилось: смуглые щеки побледнели, под скулами, перекатываясь, заходили желваки, а пристально устремленные вперед глаза вспыхнули такой неугасимой, лютой ненавистью, что я невольно повернулся в сторону его взгляда и увидел шедших по лесу от переднего края нашей обороны трех пленных немцев и сзади — конвоировавшего их красноармейца в выгоревшей, почти белой от солнца, летней гимнастерке и сдвинутой на затылок пилотке.

Красноармеец шел медленно. Мерно раскачивалась в его руках винтовка, посверкивая на солнце жалом штыка. И так же медленно брели пленные немцы, нехотя переставляя ноги, обутые в короткие, измазанные желтой глиной сапоги.

Шагавший впереди немец — пожилой, со впалыми щеками, густо заросшими каштановой щетиной, — поравнялся с блиндажом, кинул в нашу сторону исподлобный, волчий взгляд, отвернулся, на ходу поправляя привешенную к поясу каску. И тогда лейтенант Герасимов порывисто вскочил, крикнул красноармейцу резким, лающим голосом:

— Ты что, на прогулке с ними? Прибавить шагу! Веди быстрей, говорят тебе!..

Он, видимо, хотел еще что-то крикнуть, но задохнулся от волнения и, круто повернувшись, быстро сбежал по ступенькам в блиндаж. Присутствовавший при разговоре политрук, отвечая на мой удивленный взгляд, вполголоса сказал:

— Ничего не поделаешь — нервы. Он в плену у немцев был, разве вы не знаете? Вы поговорите с ним как-нибудь. Он очень много пережил там и после этого живых гитлеровцев не может видеть, именно живых! На мертвых смотрит [214] ничего, я бы сказал — даже с удовольствием, а вот пленных увидит и либо закроет глаза и сидит бледный и потный, либо повернется и уйдет. — Политрук придвинулся ко мне, перешел на шепот: — Мне с ним пришлось два раза ходить в атаку; силища у него лошадиная, и вы бы посмотрели, что он делает... Всякие виды мне приходилось видывать, но как он орудует штыком и прикладом, знаете ли, — это страшно!

* * *

Ночью немецкая тяжелая артиллерия вела тревожащий огонь. Методически, через ровные промежутки времени, издалека доносился орудийный выстрел, спустя несколько секунд над нашими головами, высоко в звездном небе, слышался железный клекот снаряда, воющий звук нарастал и удалялся, а затем где-то позади нас, в направлении дороги, по которой днем густо шли машины, подвозившие к линии фронта боеприпасы, желтой зарницей вспыхивало пламя и громово звучал разрыв.

В промежутках между выстрелами, когда в лесу устанавливалась тишина, слышно было, как тонко пели комары и несмело перекликались в соседнем болотце потревоженные стрельбой лягушки.

Мы лежали под кустом орешника, и лейтенант Герасимов, отмахиваясь от комаров сломленной веткой, неторопливо рассказывал о себе. Я передаю этот рассказ так, как мне удалось его запомнить.

— До войны работал я механиком на одном из заводов Западной Сибири. В армию призван девятого июля прошлого года. Семья у меня — жена, двое ребят, отец-инвалид. Ну, на проводах, как полагается, жена и поплакала, и напутствие сказала: «Защищай родину и нас крепко. Если понадобится -жизнь отдай, а чтобы победа была нашей». Помню, засмеялся я тогда и говорю ей: «Кто ты мне есть, жена или семейный агитатор? Я сам большой, а что касается победы, так мы ее у фашистов вместе с горлом вынем, не беспокойся!»

Отец, тот, конечно, покрепче, но без наказа и тут не обошлось: «Смотри, — говорит, — Виктор, фамилия Герасимовых [215] — это не простая фамилия. Ты — потомственный рабочий; прадед твой еще у Строганова работал; наша фамилия сотни лет железо для родины делала, и чтобы ты на этой войне был железным. Власть-то — твоя, она тебя командиром запаса до войны держала, и должен ты врага бить крепко».

«Будет сделано, отец».

По пути на вокзал забежал в райком партии. Секретарь у нас был какой-то очень сухой, рассудочный человек... Ну, думаю, уж если жена с отцом меня на дорогу агитировали, то этот вовсе спуску не даст, двинет какую-нибудь речугу на полчаса, обязательно двинет! А получилось все наоборот. «Садись, Герасимов, — говорит мой секретарь, -перед дорогой посидим минутку по старому обычаю».

Посидели мы с ним немного, помолчали, потом он встал, и вижу — очки у него будто бы отпотели... Вот, думаю, чудеса какие нынче происходят! А секретарь и говорит: «Все ясно и понятно, товарищ Герасимов. Помню я тебя еще вот таким, лопоухим, когда ты пионерский галстук носил, помню затем комсомольцем, знаю и как коммуниста на протяжении десяти лет. Иди, бей гадов беспощадно! Парторганизация на тебя надеется». Первый раз в жизни расцеловался я со своим секретарем, и черт его знает, показался он тогда мне вовсе не таким уж сухарем, как раньше...

И до того мне тепло стало от этой его душевности, что вышел я из райкома радостный и взволнованный.

А тут еще жена развеселила. Сами понимаете, что провожать мужа на фронт никакой жене не весело; ну, и моя жена, конечно, тоже растерялась немного от горя, все хотела что-то важное сказать, а в голове у нее сквозняк получился, все мысли вылетели. И вот уже поезд тронулся, а она идет рядом с моим вагоном, руку мою из своей не выпускает и быстро так говорит:

«Смотри, Витя, береги себя, не простудись там, на фронте». — «Что ты, — говорю ей, — Надя, что ты! Ни за что не простужусь. Там климат отличный и очень даже умеренный». И горько мне было расставаться, и веселее стало от милых и глупеньких слов жены, и такое зло взяло на немцев. Ну, думаю, тронули нас, вероломные соседи, — теперь держитесь! Вколем мы вам по первое число! [216]

Герасимов помолчал несколько минут, прислушиваясь к вспыхнувшей на переднем крае пулеметной перестрелке, потом, когда стрельба прекратилась так же внезапно, как и началась, продолжал:

— До войны на завод к нам поступали машины из Германии. При сборке, бывало, раз по пять ощупаю каждую деталь, осмотрю ее со всех сторон. Ничего не скажешь — умные руки эти машины делали. Книги немецких писателей читал и любил и как-то привык с уважением относиться к немецкому народу. Правда, иной раз обидно становилось за то, что такой трудолюбивый и талантливый народ терпит у себя самый паскудный гитлеровский режим, но это было в конце концов их дело. Потом началась война в Западной Европе...

И вот еду я на фронт и думаю: техника у немцев сильная, армия — тоже ничего себе. Черт возьми, с таким противником даже интересно подраться и наломать ему бока. Мы-то тоже к сорок первому году были не лыком шиты. Признаться, особой честности я от этого противника не ждал, какая уж там честность, когда имеешь дело с фашизмом, но никогда не думал, что придется воевать с такой бессовестной сволочью, какой оказалась армия Гитлера. Ну, да об этом после...

В конце июля наша часть прибыла на фронт. В бой вступили двадцать седьмого рано утром. Сначала, в новинку-то, было страшновато малость. Минометами сильно они нас одолевали, но к вечеру освоились мы немного и дали им по зубам, выбили из одной деревушки. В этом же бою захватили мы группу, человек в пятнадцать, пленных. Помню как сейчас: привели их, испуганных, бледных; бойцы мои к тому времени остыли от боя, и вот каждый из них тащит пленным все, что может: кто — котелок щей, кто табаку или папирос, кто чаем угощает. По спинам их похлопывают, «камрадами» называют: за что, мол, воюете, камрады?..

А один боец-кадровик смотрел-смотрел на эту трогательную картину и говорит: «Слюни вы распустили с этими «друзьями». Здесь они все камрады, а вы бы посмотрели, что эти камрады делают там, за линией фронта, и как они с нашими ранеными и мирным населением обращаются». Сказал, словно ушат холодной воды на нас вылил и ушел.

Вскоре перешли мы в наступление и тут действительно [217] насмотрелись... Сожженные дотла деревни, сотни расстрелянных женщин, детей, стариков, изуродованные трупы попавших в плен красноармейцев, изнасилованные и зверски убитые женщины, девушки и девочки-подростки...

Особенно одна осталась у меня в памяти: ей было лет одиннадцать, она, как видно, шла в школу; немцы поймали ее, затащили на огород, изнасиловали и убили. Она лежала в помятой картофельной ботве, маленькая девочка, почти ребенок, а кругом валялись залитые кровью ученические тетради и учебники... Лицо ее было страшно изрублено тесаком, в руке она сжимала раскрытую школьную сумку. Мы накрыли тело плащ-палаткой и стояли молча. Потом бойцы так же молча разошлись, а я стоял и, помню, как исступленный, шептал: «Барков, Половинкин. Физическая география. Учебник для неполной средней и средней школы». Это я прочитал на одном из учебников, валявшихся там же, в траве, а учебник этот мне знаком. Моя дочь тоже училась в пятом классе.

Это было неподалеку от Ружина. А около Сквиры в овраге мы наткнулись на место казни, где мучили захваченных в плен красноармейцев. Приходилось вам бывать в мясных лавках? Ну, вот так примерно выглядело это место... На ветвях деревьев, росших по оврагу, висели окровавленные туловища, без рук, без ног, со снятой до половины кожей... Отдельной кучей было свалено на дне оврага восемь человек убитых. Там нельзя было понять, кому из замученных что принадлежит, лежала просто куча крупно нарубленного мяса, а сверху — стопкой, как надвинутые одна на другую тарелки, — восемь красноармейских пилоток...

Вы думаете, можно рассказать словами обо всем, что пришлось видеть? Нельзя! Нет таких слов. Это надо видеть самому. И вообще хватит об этом! — Лейтенант Герасимов надолго умолк.

— Можно здесь закурить? — спросил я его.

— Можно. Курите в руку, — охрипшим голосом ответил он. И, закурив, продолжал:

— Вы понимаете, что мы озверели, насмотревшись на все, что творили фашисты, да иначе и не могло быть. Все мы поняли, что имеем дело не с людьми, а с какими-то осатаневшими от крови собачьими выродками. Оказалось, что они с такой же тщательностью, с какой когда-то делали [218] станки и машины, теперь убивают, насилуют и казнят наших людей. Потом мы снова отступали, но дрались как черти!

В моей роте почти все бойцы были сибиряки. Однако украинскую землю мы защищали прямо-таки отчаянно. Много моих земляков погибло на Украине, а фашистов мы положили там еще больше. Что ж, мы отходили, но духу им давали неплохо.

С жадностью затягиваясь папиросой, лейтенант Герасимов сказал уже несколько иным, смягченным тоном:

— Хорошая земля на Украине, и природа там чудесная! Каждое село и деревушка казались нам родными, может быть, потому, что не скупясь проливали мы там свою кровь, а кровь ведь, как говорят, роднит... И вот оставляешь какое-нибудь село, а сердце щемит и щемит, как проклятое. Жалко было, просто до боли жалко! Уходим и в глаза друг другу не глядим.

...Не думал я тогда, что придется побывать у фашистов в плену, однако пришлось. В сентябре я был первый раз ранен, но остался в строю. А двадцать первого, в бою под Денисовкой, Полтавской области, я был ранен вторично и взят в плен.

Немецкие танки прорвались на нашем левом фланге, следом за ними потекла пехота. Мы с боем выходили из окружения. В этот день моя рота понесла очень большие потери. Два раза мы отбили танковые атаки противника, сожгли и подбили шесть танков и одну бронемашину, уложили на кукурузном поле человек сто двадцать гитлеровцев, а потом они подтянули минометные батареи, и мы вынуждены были оставить высотку, которую держали с полудня до четырех часов. С утра было жарко. В небе ни облачка, а солнце палило так, что буквально нечем было дышать. Мины ложились страшно густо, и, помню, пить хотелось до того, что у бойцов губы чернели от жажды, а я подавал команду каким-то чужим, окончательно осипшим голосом. Мы перебегали по лощине, когда впереди меня разорвалась мина. Кажется, я успел увидеть столб черной земли и пыли, и это — все. Осколок мины пробил мою каску, второй попал в правое плечо.

Не помню, сколько я пролежал без сознания, но очнулся от топота чьих-то ног. Приподнял голову и увидел, что лежу не на том месте, где упал. Гимнастерки на мне нет, [219] а плечо наспех кем-то перевязано. Нет и каски на голове. Голова тоже кем-то перевязана, но бинт не закреплен, кончик его висит у меня на груди. Мгновенно я подумал, что мои бойцы тащили меня и на ходу перевязали, и я надеялся увидеть своих, когда с трудом поднял голову. Но ко мне бежали не свои, а немцы. Это топот их ног вернул мне сознание. Я увидел их очень отчетливо, как в хорошем кино. Я пошарил вокруг руками. Около меня не было оружия: ни нагана, ни винтовки, даже гранаты не было. Планшетку и оружие кто-то из наших снял с меня.

«Вот и смерть», — подумал я. О чем я еще думал в этот момент? Если вам это для будущего романа, так напишите что-нибудь от себя, а я тогда ничего не успел подумать. Немцы были уже очень близко, и мне не захотелось умирать лежа. Просто я не хотел, не мог умереть лежа, понятно? Я собрал все силы и встал на колени, касаясь руками земли. Когда они подбежали ко мне, я уже стоял на ногах. Стоял и качался, и ужасно боялся, что вот сейчас опять упаду и они меня заколют лежачего. Ни одного лица я не помню. Они стояли вокруг меня, что-то говорили и смеялись. Я сказал: «Ну, убивайте, сволочи! Убивайте, а то сейчас упаду». Один из них ударил меня прикладом по шее, я упал, но тотчас снова встал. Они засмеялись, и один из них махнул рукой — иди, мол, вперед. Я пошел. Все лицо у меня было в засохшей крови, из раны на голове все еще бежала кровь, очень теплая и липкая, плечо болело, и я не мог поднять правую руку. Помню, что мне очень хотелось лечь и никуда не идти, но я все же шел...

Нет, я вовсе не хотел умирать и тем более — оставаться в плену. С великим трудом преодолевая головокружение и тошноту, я шел — значит, я был жив и мог еще действовать. Ох, как меня томила жажда! Во рту у меня спеклось, и все время, пока мои ноги шли, перед глазами колыхалась какая-то черная штора. Я был почти без сознания, но шел и думал: «Как только напьюсь и чуточку отдохну — убегу!»

На опушке рощи нас всех, попавших в плен, собрали и построили. Все это были бойцы соседней части. Из нашего полка я угадал только двух красноармейцев третьей роты. Большинство пленных было ранено. Немецкий лейтенант на плохом русском языке спросил, есть ли среди нас комиссары и командиры. Все молчали. Тогда он приказал: [220] «Комиссары и офицеры идут два шага вперед». Никто из строя не вышел.

Лейтенант медленно прошел перед строем и отобрал человек шестнадцать, по виду похожих на евреев. У каждого он спрашивал: «Юде?» — и, не дожидаясь ответа, приказывал выходить из строя. Среди отобранных им были и евреи, и армяне, и просто русские, но смуглые лицом и черноволосые. Всех их отвели немного в сторону и расстреляли на наших глазах из автоматов. Потом нас наспех обыскали — и отобрали бумажники и все, что было из личных вещей. Я никогда не носил партбилета в бумажнике, боялся потерять; он был у меня во внутреннем кармане брюк, и его при обыске не нашли. Все же человек — удивительное создание: я твердо знал, что жизнь моя — на волоске, что если меня не убьют при попытке к бегству, то все равно убьют по дороге, так как от сильной потери крови я едва ли мог бы идти наравне с остальными, но когда обыск кончился и партбилет остался при мне, я так обрадовался, что даже про жажду забыл!

Нас построили в походную колонну и погнали на запад. По сторонам дороги шел довольно сильный конвой и ехали человек десять немецких мотоциклистов. Гнали нас быстрым шагом, и силы мои приходили к концу. Два раза я падал, вставал и шел, потому что знал, что, если пролежу лишнюю минуту и колонна пройдет, меня пристрелят там же, на дороге. Так произошло с шедшим впереди меня сержантом. Он был ранен в ногу и с трудом шел, стеная, иногда даже вскрикивая от боли. Прошли с километр, и тут он громко сказал:

— Нет, не могу. Прощайте, товарищи! — и сел среди дороги.

Его пытались на ходу поднять, поставить на ноги, но он снова опускался на землю. Как во сне, помню его очень бледное молодое лицо, нахмуренные брови и мокрые от слез глаза... Колонна прошла. Он остался позади. Я оглянулся и увидел, как мотоциклист подъехал к нему вплотную, не слезая с седла, вынул из кобуры пистолет, приставил к уху сержанта и выстрелил. Пока дошли до речки, фашисты пристрелили еще нескольких отстававших красноармейцев.

И вот уже вижу речку, разрушенный мост и грузовую машину, застрявшую сбоку переезда, и тут падаю вниз [221] лицом. Потерял ли я сознание? Нет, не потерял. Я лежал, протянувшись во весь рост, во рту у меня было полно пыли, я скрипел от ярости зубами, и песок хрустел у меня на зубах, но подняться я не мог. Мимо меня шагали мои товарищи. Один из них тихо сказал: «Вставай же, а то убьют!» Я стал пальцами раздирать себе рот, давить глаза, чтобы боль помогла мне подняться...

А колонна уже прошла, и я слышал, как шуршат колеса подъезжающего ко мне мотоцикла. И все-таки я встал! Не оглядываясь на мотоциклиста, качаясь как пьяный, я заставил себя догнать колонну и пристроился к задним рядам. Проходившие через речку немецкие танки и автомашины взмутили воду, но мы пили ее, эту коричневую теплую жижу, и она казалась нам слаще самой хорошей ключевой воды. Я намочил голову и плечо. Это меня очень освежило, и ко мне вернулись силы. Теперь-то я мог идти в надежде, что не упаду и не останусь лежать на дороге...

Только отошли от речки, как по пути нам встретилась колонна средних немецких танков. Они двигались нам навстречу. Водитель головного танка, рассмотрев, что мы — пленные, дал полный газ и на всем ходу врезался в нашу колонну. Передние ряды были смяты и раздавлены гусеницами. Пешие конвойные и мотоциклисты с хохотом наблюдали эту картину, что-то орали высунувшимся из люков танкистам и размахивали руками. Потом снова построили нас и погнали сбоку дороги. Веселые люди, ничего не скажешь...

В этот вечер и ночью я не пытался бежать, так как понял, что уйти не смогу, потому что очень ослабел от потери крови, да и охраняли нас строго, и всякая попытка к бегству наверняка закончилась бы неудачей. Но как проклинал я себя впоследствии за то, что не предпринял этой попытки! Утром нас гнали через одну деревню, в которой стояла немецкая часть. Немецкие пехотинцы высыпали на улицу посмотреть на нас. Конвой заставил нас бежать через всю деревню рысью. Надо же было унизить нас в глазах подходившей к фронту немецкой части. И мы бежали. Кто падал или отставал, в того немедленно стреляли. К вечеру мы были уже в лагере для военнопленных.

Двор какой-то МТС был густо огорожен колючей проволокой. Внутри плечом к плечу стояли пленные. Нас сдали [222] охране лагеря, и те прикладами винтовок загнали нас за огорожу. Сказать, что этот лагерь был адом, — значит ничего не сказать. Уборной не было. Люди испражнялись здесь же и стояли и лежали в грязи и в зловонной жиже. Наиболее ослабевшие вообще уже не вставали. Воду и пищу давали раз в сутки. Кружку воды и горсть сырого проса или прелого подсолнуха, вот и все. Иной день совсем забывали что-либо дать...

Дня через два пошли сильные дожди. Грязь в лагере растолкли так, что бродили в ней по колено. Утром от намокших людей шел пар, словно от лошадей, а дождь лил не переставая... Каждую ночь умирало по нескольку десятков человек. Все мы слабели от недоедания с каждым днем. Меня вдобавок мучили раны.

На шестые сутки я почувствовал, что у меня еще сильнее заболело плечо и рана на голове. Началось нагноение. Потом появился дурной запах. Рядом с лагерем были колхозные конюшни, в которых лежали тяжелораненые красноармейцы. Утром я обратился к унтеру из охраны и попросил разрешения обратиться к врачу, который, как сказали мне, был при раненых. Унтер хорошо говорил по-русски. Он ответил: «Иди, русский, к своему врачу. Он немедленно окажет тебе помощь».

Тогда я не понял насмешки и, обрадованный, побрел к конюшне.

Военврач третьего ранга встретил меня у входа. Это был уже конченый человек. Худой до изнеможения, измученный, он был уже полусумасшедшим от всего, что ему пришлось пережить. Раненые лежали на навозных подстилках и задыхались от дикого зловония, наполнявшего конюшню. У большинства в ранах кишели черви, и те из раненых, которые могли, выковыривали их из ран пальцами и палочками... Тут же лежала груда умерших пленных, их не успевали убирать.

«Видели? — спросил у меня врач. — Чем же я могу вам помочь? У меня нет ни одного бинта, ничего нет! Идите отсюда, ради бога, идите! А бинты ваши сорвите и присыпьте раны золой. Вот здесь у двери — свежая зола».

Я так и сделал. Унтер встретил меня у входа, широко улыбаясь. «Ну как? О, у ваших солдат превосходный врач! Оказал он вам помощь?» Я хотел молча пройти мимо него, [223] НО он ударил меня кулаком в лицо, крикнул: «Ты не хочешь отвечать, скотина?!» Я упал, и он долго бил меня ногами в грудь и в голову. Бил до тех пор, пока не устал. Этого фашиста я не забуду до самой смерти, нет, не забуду! Он и после бил меня не раз. Как только увидит сквозь проволоку меня, приказывает выйти и начинает бить, молча, сосредоточенно...

Вы спрашиваете, как я выжил?

До войны, когда я еще не был механиком, а работал грузчиком на Каме, я на разгрузке носил по два куля соли, в каждом — по центнеру. Силенка была, не жаловался, к тому же вообще организм у меня здоровый, но главное -это то, что не хотел я умирать, воля к сопротивлению была сильна. Я должен был вернуться в строй бойцов за родину, и я вернулся, чтобы мстить врагам до конца!

Из этого лагеря, который являлся как бы распределительным, меня перевели в другой лагерь, находившийся километрах в ста от первого. Там все было так же устроено, как и в распределительном: высокие столбы, обнесенные колючей проволокой, ни навеса над головой, ничего. Кормили так же, но изредка вместо сырого проса давали по кружке вареного гнилого зерна или же втаскивали в лагерь трупы издохших лошадей, предоставляя пленным самим делить эту падаль. Чтобы не умереть с голоду, мы ели — и умирали сотнями... Вдобавок ко всему в октябре наступили холода, беспрестанно шли дожди, по утрам были заморозки. Мы жестоко страдали от холода. С умершего красноармейца мне удалось снять гимнастерку и шинель. Но и это не спасало от холода, а к голоду мы уже привыкли...

Стерегли нас разжиревшие от грабежей солдаты. Все они по характеру были сделаны на одну колодку. Наша охрана на подбор состояла из отъявленных мерзавцев. Как они, к примеру, развлекались: утром к проволоке подходит какой-нибудь ефрейтор и говорит через переводчика:

«Сейчас раздача пищи. Раздача будет происходить с левой стороны».

Ефрейтор уходит. У левой стороны огорожи толпятся все, кто в состоянии стоять на ногах. Ждем час, два, три. Сотни дрожащих, живых скелетов стоят на пронизывающем ветру... Стоят и ждут. [224]

И вдруг на противоположной стороне быстро появляются охранники. Они бросают через проволоку куски нарубленной конины. Вся толпа, понукаемая голодом, шарахается туда, около кусков измазанной в грязи конины идет свалка...

Охранники хохочут во все горло, а затем резко звучит длинная пулеметная очередь. Крики и стоны. Пленные от бегают к левой стороне огорожи, а на земле остаются убитые и раненые... Высокий обер-лейтенант — начальник лагеря -подходит с переводчиком к проволоке. Обер-лейтенант, еле сдерживаясь от смеха, говорит:

«При раздаче пищи произошли возмутительные беспорядки. Если это повторится, я прикажу вас, русских свиней, расстреливать беспощадно! Убрать убитых и раненых!» Гитлеровские солдаты, толпящиеся позади начальника лагеря, просто помирают со смеху. Им по душе «остроумная» выходка их начальника.

Мы молча вытаскиваем из лагеря убитых, хороним их неподалеку, в овраге... Били и в этом лагере кулаками, палками, прикладами. Били так просто, от скуки или для развлечения. Раны мои затянулись, потом, наверное, от вечной сырости и побоев, снова открылись и болели нестерпимо. Но я все еще жил и не терял надежды на избавление... Спали мы прямо в грязи, не было ни соломенных подстилок, ничего. Собьемся в тесную кучу, лежим. Всю ночь идет тихая возня: зябнут те, которые лежат на самом низу, в грязи, зябнут и те, которые находятся сверху. Это был не сон, а горькая мука.

Так шли дни, словно в тяжком сне. С каждым днем я слабел все более. Теперь меня мог бы свалить на землю и ребенок. Иногда я с ужасом смотрел на свои обтянутые одной кожей, высохшие руки, думал: «Как же я уйду отсюда?» Вот когда я проклинал себя за то, что не попытался бежать в первые же дни. Что ж, если бы убили тогда, не мучился бы так страшно теперь.

Пришла зима. Мы разгребали снег, спали на мерзлой земле. Все меньше становилось нас в лагере... Наконец, было объявлено, что через несколько дней нас отправят на работу. Все ожили. У каждого проснулась надежда, хоть слабенькая, но надежда, что, может быть, удастся бежать. [225]

В эту ночь было тихо, но морозно. Перед рассветом мы услышали орудийный гул. Все вокруг меня зашевелились. А когда гул повторился, вдруг кто-то громко сказал:

— Товарищи, наши наступают!

И тут произошло что-то невообразимое: весь лагерь поднялся на ноги, как по команде! Встали даже те, которые не поднимались по нескольку дней. Вокруг слышался горячий шепот и подавленные рыдания... Кто-то плакал рядом со мной по-женски, навзрыд... Я тоже... я тоже... — прерывающимся голосом быстро проговорил лейтенант Герасимов и умолк на минуту, но затем, овладев собой, продолжал уже спокойнее: — У меня тоже катились по щекам слезы и замерзали на ветру... Кто-то слабым голосом запел «Интернационал», мы подхватили тонкими, скрипучими голосами. Часовые открыли стрельбу по нас из пулеметов и автоматов, раздалась команда: «Лежать!» Я лежал, вдавив тело в снег, и плакал как ребенок. Но это были слезы не только радости, но и гордости за наш народ. Фашисты могли убить нас, безоружных и обессилевших от голода, могли замучить, но сломить наш дух не могли, и никогда не сломят! Не на тех напали, это я прямо скажу.

* * *

Мне не удалось в ту ночь дослушать рассказ лейтенанта Герасимова. Его срочно вызвали в штаб части. Но через несколько дней мы снова встретились. В землянке пахло плесенью и сосновой смолью. Лейтенант сидел на скамье согнувшись, положив на колени огромные кисти рук со скрещенными пальцами. Глядя на него, невольно я подумал, что это там, в лагере для военнопленных, он привык сидеть вот так, скрестив пальцы, часами молчать и тягостно, бесплодно думать...

— Вы спрашиваете, как мне удалось бежать? Сейчас расскажу. Вскоре после того как услышали мы ночью орудийный гул, нас отправили на работу по строительству укреплений. Морозы сменились оттепелью. Шли дожди. Нас гнали на север от лагеря. Снова было то же, что и вначале: истощенные люди падали, их пристреливали и бросали на дороге... Впрочем, одного унтер застрелил за то, что он на ходу взял с земли мерзлую картофелину. Мы шли через картофельное [226] поле. Старшина по фамилии Гончар, украинец по национальности, поднял эту проклятую картофелину и хотел спрятать ее. Унтер заметил. Ни слова не говоря, он подошел к Гончару и выстрелил ему в затылок. Колонну остановили, построили. «Все это — собственность германского государства, — сказал унтер, широко поводя вокруг рукой. — Всякий из вас, кто самовольно что-либо возьмет, будет убит».

В деревне, через которую мы проходили, женщины, увидев нас, стали бросать нам куски хлеба, печеный картофель. Кое-кто из наших успел поднять, остальным не удалось: конвой открыл стрельбу по окнам, а нам приказано было идти быстрее. Но ребятишки — бесстрашный народ, они выбегали за несколько кварталов вперед, прямо на дорогу клали хлеб, и мы подбирали его. Мне досталась большая вареная картофелина. Разделили ее пополам с соседом, съели с кожурой. В жизни я не ел более вкусного картофеля!

Укрепления строились в лесу. Немцы значительно усилили охрану, выдали нам лопаты. Нет, не строить им укрепления, а разрушать я хотел.

В этот же день перед вечером я решился: вылез из ямы, которую мы рыли, взял лопату в левую руку, подошел к охраннику... До этого я приметил, что остальные немцы находятся у рва и, кроме этого, какой наблюдал за нашей группой, поблизости никого из охраны не было.

— У меня сломалась лопата... вот посмотрите, — бормотал я, приближаясь к солдату. На какой-то миг мелькнула у меня мысль, что, если не хватит сил и я не свалю его с первого удара, — я погиб. Часовой, видимо, что-то заметил в выражении моего лица. Он сделал движение плечом, снимая ремень автомата, и тогда я нанес удар лопатой ему по лицу. Я не мог ударить его по голове, на нем была каска. Силы у меня все же хватило, немец без крика запрокинулся навзничь.

В руках у меня автомат и три обоймы. Бегу! И тут-то оказалось, что бегать я не могу. Нет сил, и баста! Остановился, перевел дух и снова еле-еле потрусил рысцой. За оврагом лес был гуще, и я стремился туда. Уже не помню, сколько раз падал, вставал, снова падал... Но с каждой минутой уходил все дальше. Всхлипывая и задыхаясь от усталости, пробирался я по чаще на той стороне холма, [227] когда далеко сзади застучали очереди автоматов и послышался крик. Теперь поймать меня было нелегко.

Приближались сумерки. Но если бы немцы сумели напасть на мой след и приблизиться, только последний патрон я приберег бы для себя. Эта мысль меня ободрила, я пошел тише и осторожнее.

Ночевал в лесу. Какая-то деревня была от меня в полукилометре, но я побоялся идти туда, опасаясь нарваться на немцев.

На другой день меня подобрали партизаны. Недели две я отлеживался у них в землянке, окреп и набрался сил. Вначале они относились ко мне с некоторым подозрением, несмотря на то, что я достал из-под подкладки шинели кое-как зашитый мною в лагере партбилет и показал им. Потом, когда я стал принимать участие в их операциях, отношение ко мне сразу изменилось. Еще там открыл я счет убитым мною фашистам, тщательно веду его до сих пор, и цифра помаленьку подвигается к сотне.

В январе партизаны провели меня через линию фронта. Около месяца пролежал в госпитале. Удалили из плеча осколок мины, а добытый в лагерях ревматизм и все остальные недуги буду залечивать после войны. Из госпиталя отпустили меня домой на поправку. Пожил дома неделю, а больше не мог. Затосковал, и все тут! Как там ни говори, а мое место здесь до конца.

* * *

Прощались мы у входа в землянку. Задумчиво глядя на залитую ярким солнечным светом просеку, лейтенант Герасимов говорил:

— ...И воевать научились по-настоящему, и ненавидеть, и любить. На таком оселке, как война, все чувства отлично оттачиваются. Казалось бы, любовь и ненависть никак нельзя поставить рядышком; знаете, как это говорится: «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань», — а вот у нас они впряжены и здорово тянут! Тяжко я ненавижу фашистов за все, что они причинили моей родине и мне лично, и в то же время всем сердцем люблю свой народ и не хочу, чтобы ему пришлось страдать под фашистским игом. Вот это-то и заставляет меня, да и всех нас, драться с таким ожесточением, именно эти два чувства, воплощенные [228] в действие, и приведут к нам победу. И если любовь к родине хранится у нас в сердцах и будет храниться до тех пор, пока эти сердца бьются, то ненависть всегда мы носим на кончиках штыков. Извините, если это замысловато сказано, но я так думаю, — закончил лейтенант Герасимов и впервые за время нашего знакомства улыбнулся простой и милой, ребяческой улыбкой.

А я впервые заметил, что у этого тридцатидвухлетнего лейтенанта, надломленного пережитыми лишениями, но все еще сильного и крепкого как дуб, ослепительно белые от седины виски. И так чиста была эта добытая большими страданиями седина, что белая нитка паутины, прилипшая к пилотке лейтенанта, исчезала, коснувшись виска, и рассмотреть ее было невозможно, как я ни старался.

В течение 21 июня на Севастопольском участке фронта наши войска отбивали неоднократные и ожесточенные атаки немецко-фашистских войск. Противнику ценой огромных жертв удалось вклиниться в нашу оборону.

Из сообщения Совинформбюро
21 июня 1942 г.

Александр Хамадан

Смерть Нины Ониловой

Мы ехали сперва вдоль Черной речки, справа от себя имея в виду Инкерманский монастырь. Потом пересекли речку в нескольких местах, где она, извиваясь, преграждала нам путь. Долиной пробирались к широкой каменистой горе. Вершина горы напоминала раскрытую львиную пасть, зияющую, страшную. Выбитые в горном камне ступени ведут в эту пасть. Там поместился КП чапаевцев. Нас встретил полковник Гросман — хмурый, опечаленный. Вниз, в долину, [229] пошли вместе. Гросман долго молчал. И, только подойдя к машине, тихим, дрожащим голосом сказал:

— Вчера была смертельно ранена наша Анка — Нина Онилова.

Губы его подпрыгивали: так мог говорить отец о своей дочери.

— Звонил сейчас в медсанбат. Ответили, что надежды нет.

Жестокий удар. Эту боль чувствуешь, как острие ножа, вонзившегося в грудь. Нина Онилова смертельно ранена! Живая, смеющаяся девушка, певунья. Смерть и Онилова! Могло ли когда-нибудь раньше прийти в голову такое сопоставление? Всегда все знаменитые «сто случаев смерти» щадили ее. И вот теперь один из этих злосчастных ста случаев подстерег, сразил насмерть Нину. Нет надежд.

Аркадия не надо было торопить. Услышав о смертельном ранении Ониловой, он вел машину на максимальной скорости, на пределе. Стремительно несся мимо прыгающих в стороны регулировщиков, отчаянно проскальзывал между грузовиками. Через несколько минут автомобиль свернул с шоссе и покатил вниз, в Инкерманские штольни. У входа в гигантскую горную пещеру стояла группа военных врачей, профессора. Начсандив Борис Варшавский грустно повел плечами. Мы поняли его без слов. Он проводил нас.

Она лежала в каменной пещере с высоким потолком. Мягкий свет излучала электрическая лампа, окутанная марлей. В ногах сидела медсестра.

Глаза Нины Ониловой были закрыты. Лицо бело как простыня. Она не двигалась, не стонала. Казалось, что она уже умерла. Но она была жива. Жизнь еще теплилась в ней, еще боролась со смертью.

— Иногда она открывает глаза, — прошептал Варшавский. — Скажет два-три слова и опять впадает в забытье. Делаем все, что может сделать медицина. Но слишком много ран, много крови она потеряла. Только чудо спасет ее. Но...

Он так беспомощно произнес это «но»!

Нина Онилова угасала молча. Она открыла глаза, посмотрела на нас и не узнала. Перевела взгляд на свет лампочки и долго смотрела не мигая. Варшавский рывком снял с лампочки марлю. Яркий свет брызнул в глаза ей. Но она [230] не отвела взгляда. Казалось, она еще пристальнее стала всматриваться в этот свет, точно старалась запомнить его яркость. Варшавский прикрыл лампочку марлей. Онилова опустила веки и тотчас же подняла их.

Варшавский наклонился к ее уху и спросил:

— Вы хотите сказать что-нибудь?

Онилова снова посмотрела на лампочку.

— Вам мешает свет?

Она опустила веки, и голова ее чуть заметно качнулась в сторону. Мы поняли, что нет, не мешает.

— Вам нужно что-нибудь?

Она все еще смотрела на лампу. И только теперь мы заметили на столике возле лампы сверток. Варшавский взял его в руки. Онилова улыбнулась и прошептала что-то неслышное. Мы развернули сверток. В нем лежала книжка Л. Толстого «Севастопольские рассказы», ученическая тетрадь, пачки писем, адресованных Нине Ониловой из различных городов, вырезки из фронтовых газет, в которых описывались ее подвиги.

Мы развернули тетрадь. Первые страницы ее были исписаны рукой Ониловой. Торопливые, неразборчивые строчки. Полностью записан текст боевой песни приморцев: «Раскинулось море широко у крымских родных берегов». На другой страничке было недописанное письмо: «Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинокартине «Чапаев».

...Нина Онилова закрыла глаза. Мы вышли из палаты. В кабинете начсандива можно было спокойно рассмотреть записи Ониловой. Она, очевидно, внимательно прочла книгу Толстого о Севастополе: многие слова и строки были подчеркнуты карандашом, на полях книжки стояли восклицательные знаки, кое-где слова:

«Правильно!»

«Как это верно!»

«И у меня было такое же чувство!»

«Не надо думать о смерти, тогда очень легко бороться. Надо понять, зачем ты жертвуешь своей жизнью. Если для красоты подвига и славы — это очень плохо. Только тот подвиг красив, который совершается во имя народа и Родины. Думай о том, что борешься за свою жизнь, за свою [231] страну, — и тебе будет очень легко. Подвиг и слава сами придут к тебе».

Эти торопливые надписи соответствовали строкам Толстого о переживаниях героев первой обороны Севастополя в 1854 -1855 годах. Тетрадь начиналась словами Л. Толстого:

«Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтобы кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах».

И здесь же, на той же странице, был написан Ониловой ответ:

«Да! И кровь стала быстротекучей, и душа наполнена высоким волнением, а на лице яркая краска гордости и достоинства. Это наш, родной советский город — Севастополь. Без малого сто лет тому назад потряс он мир своей боевой доблестью, украсил себя величавой, немеркнущей славой!

Слава русского народа — Севастополь! Храбрость русского народа — Севастополь! Севастополь — это характер русского советского человека, стиль его души. Советский Севастополь — это героическая и прекрасная поэма Великой Отечественной войны. Когда говоришь о нем, не хватает ни слов, ни воздуха для дыхания. Сюда бы Льва Толстого. Только такие русские львы и могли бы все понять. Понять и обуздать, одолеть, осилить эту бездну бурных человеческих страстей, пламенную ярость, ледяную ненависть, мужество и героизм, доблесть под градом бомб и снарядов, доблесть в вихре пуль и неистовом лязге танков. Он придет, новый наш Лев Толстой, и трижды прославит тебя, любимый, незабываемый, вечный наш Севастополь».

Так могла отвечать гениальному русскому писателю только подлинная, не знающая ни страха, ни упрека, благородная патриотка.

Дальше следовала другая выписка слов Толстого:

«Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа».

«Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, не способные [232] к фразерству, отвечали: «Умрем. Ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для нас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за Родину».

В конце тетради — недописанное письмо, адресованное героине кинофильма «Чапаев»:

«Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинокартине «Чапаев». Я не знакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо. Но с самого начала войны я хотела написать вам и познакомиться. Я знаю, что вы не та Анка, не настоящая, чапаевская пулеметчица. Но вы играли, как настоящая, и я вам всегда завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело. Я попала — какое это было счастье для меня! — в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую. Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, очень слабая, маленькая, худая. Но я вам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука. Первое время я еще боялась. А потом все прошло... (несколько неразборчивых слов). Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи — и поэтому весь народ — моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о своей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских...»

Письмо это осталось недописанным.

Вбежал Варшавский и сказал, что Онилову решили перевезти в другой госпиталь: там испытают еще одно средство спасения.

За жизнь этой славной девушки шла упорная, ожесточенная борьба. Из батальонов, полков и дивизий звонили каждые пятьдесят минут. Всех беспокоила, волновала судьба героической пулеметчицы. Ответы были неутешительные. Медсестра Лида, дежурившая у телефона, в отчаянии сказала:

— Я не могу больше отвечать на эти звонки! Люди хотят [233] услышать, что ей легче, а я должна огорчать их, говорить, что Нине все хуже и хуже...

Поздно ночью крупнейший специалист, профессор Кофман, дрожащим голосом сказал:

— Все средства испробованы. Больше ничем помочь нельзя. Она продержится еще несколько часов.

Потом нам сообщили просьбу Нины Ониловой. Очнувшись от забытья, она сказала:

— Я знаю, что умираю, и скажите всем, чтобы не утешали меня и не говорили неправду.

* * *

В госпитальной палате, склонившись над постелью Ониловой, стоял командующий. Голова его подергивалась, но на лице была ласковая отеческая улыбка. Он смотрел Ониловой прямо в глаза, и она отвечала ему таким же пристальным взглядом. Генерал тяжело опустился на стул, положил руку на лоб Ониловой, погладил ее волосы. Тень благодарной улыбки легла на ее губы.

— Ну, дочка, повоевала ты славно, — сказал он чуть хрипловатым голосом. — Спасибо тебе от всей армии, от всего нашего народа. Ты хорошо, дочка, храбро сражалась...

Голова боевого генерала склонилась к груди. Сдерживая нахлынувшие чувства, он быстрым движением руки достал платок и вытер стекла пенсне. Все это продолжалось какое-то мгновение. Он говорил негромко, наклонившись к самому лицу Ониловой:

— Ты хорошо защищала Одессу. Помнишь лесные посадки, поселок Дальник, холмы?..

На губах Ониловой теплилась улыбка. Она широко раскрыла глаза и молча не мигая смотрела в лицо командующего.

— Весь Севастополь знает тебя. Вся страна будет теперь знать тебя. Спасибо тебе, дочка.

Генерал поцеловал ее в губы. Он снова положил руку на ее лоб. Нина Онилова закрыла глаза, ясная улыбка шевельнула ее губы и застыла навсегда.

В палате вдоль стен стояли пришедшие проститься с «чапаевской Анкой» боевые командиры-приморцы. С мокрыми глазами они подходили к постели Ониловой и целовали ее, своего верного и бесстрашного боевого соратника. [234]

В течение 26 июня на Харьковском направлении наши войска вели бои с наступающими войсками противника
Из сообщения Совинформбюро
26 июня 1942 г.

Борис Лавренев

Глаза войны

Когда над гремящей и огнедышащей, как огромный вулкан, полосой фронта спускается ночная темнота и усталые от грохота и нервного напряжения бойцы стараются хоть на несколько минут вздремнуть на едко пахнущей порохом земле чутким военным сном, в это время другие начинают оживленную, интенсивную ночную жизнь.

Сквозь посты боевого охранения пробирается группка красноармейцев. Всмотритесь в этих людей, насколько возможно разглядеть их в синеватой тьме. Все на них пригнано точно и аккуратно, ничто не брякнет и не звякнет. Подсумки полны патронов. Диски автоматов заряжены. В мешках запас продовольствия, рядом с саперной лопатой подвешены ножницы для резки проволоки.

У всех энергичные, решительные лица. Видно, что это отборные люди полка.

Неслышной походкой они уходят туда, где за линией фронта лежит большой город Харьков, ждущий часа, когда на его улицах прозвучат родные шаги освободителей.

Люди, ушедшие в ночь, подготовляют для армии тот комплекс сведений, на основании которых забывшие сон и отдых работники штабов строят планы боя.

Последняя человеческая тень растаяла во тьме. Разведчики — глаза войны — ушли на свое опасное и трудное дело.

Здесь, на Южном фронте, работа разведчиков сложнее и рискованнее, чем на севере. Здесь нет друга и помощника разведчика — густого леса, где можно укрыться в чаще кустарников. Обнаженные украинские степи, поросшие лишь седым ковылем, тянутся на сотни километров, и всякое движение видно как на ладони. [235]

Разведчики то идут, пригибаясь, когда складка местности, какой-нибудь маленький овражек позволяет им укрыться от наблюдателей и часовых врага, то ползут, вплотную прижимаясь к влажной от росы земле и еле заметными движениями передвигая тело.

Но вот впереди из мрака выступают какие-то столбы. Это проволочное заграждение перед немецкими укреплениями. Разведчики замирают на месте. Они знают, что все пространство впереди огневых точек пристреляно гитлеровцами, как в тире. Сейчас каждое неосторожное движение, шумный вздох могут вызвать ливень огня из притаившихся укреплений. Разведчики лежат неподвижно, и лишь одна тень продолжает свое бесшумное, мучительно медленное движение вперед. Слышно несколько слабых щелчков. Это распадается проволока под ножницами смельчака. Разведчики прислушиваются. Все тихо вокруг. Тогда один за другим люди проскальзывают в проделанную товарищем щель. Они пробираются мимо гитлеровских укреплений не задерживаясь. Сегодня у них дальний прицел.

На пути что-то чернеет. Это ивы, насаженные вдоль придорожной канавы на пути в село. Разведчики сползают в канаву. Здесь можно разогнуться и прибавить шагу. Цель уже близко. В смутном ночном свете белеют стены украинских мазанок. Разведчики крадутся огородами, пробираются в тени вишневых садиков. Они уверенно держат направление. И вот идущий впереди дает знак опасности. Все замирают на месте. Начальник разведчиков молодой сержант передает по цепочке людей беззвучным шепотом: «Джабулаева ко мне». И на приказ начальника к нему приближается гибкая бесшумная фигура. Это казах Джабулаев, уроженец горного Казахстана. В родных горах он приобрел навык охотника подкрадываться к осторожным горным козлам-джейранам, которые редко подпускают на выстрел. Сержант молча показывает Джабулаеву вперед. Там, в желтом отблеске света из окна дома, мерно ходит силуэт, поблескивая штыком. Это гитлеровский часовой охраняет свой штаб. Джабулаев отдает свою винтовку сержанту, вытаскивает из-за пояса нож, берет его в зубы и ползком исчезает. Напряженно слушают оставшиеся. Проходит минута, другая -и все слышат короткий судорожный хрип. Враг уничтожен. [236]

Разведчики бесшумно окружают дом. Сержант заглядывает в окошко. На столе лежат карты и документы. Пожилой офицер в расстегнутом мундире курит сигару. Обер-лейтенант водит карандашом по карте, докладывая что-то начальнику. Сержант отползает от окна. Три человека бесшумно входят на крыльцо дома. Одновременный натиск трех тел — и дверь широко распахивается. В одно мгновение сержант и его товарищи вскакивают в комнату. Одна секунда замешательства, пока руки ошеломленных офицеров тянулись к кобурам. Но этой секунды довольно. Обер-лейтенант падает, проткнутый штыком. Его начальник с кляпом во рту хрипит на полу, и ловкие руки Джабулаева вяжут гитлеровца. Карты и документы перекочевывают со стола в полевую сумку сержанта.

И, довольные удачей, «глаза войны» отправляются в обратный путь.

Он нелегок. Надо не только пройти самим, но и дотащить тушу ошарашенного гитлеровца. Но не в первый раз доблестным разведчикам доставлять такой груз. И едва на востоке небо начинает бледнеть, как разведчики достигают красноармейского боевого охранения. Сегодня в штабе будет много работы — разобраться в документах и допросить «языка».

А разведчики, вызвавшие восхищение товарищей и благодарность командира полка, отправятся на отдых.

6 июля 1942 года

Борис Полевой

В партизанском крае

Пароль — смерть нацистам. Внизу под крылом самолета медленно плывет темная, плотно окутанная синим сумраком летней ночи земля. Изредка блеснет на ней извилина маленькой речки, тускло, как рыбья чешуя, сверкают затянутые туманом болотца. И снова ровная, непроглядная тьма, лишенная [237] каких бы то ни было земных ориентиров. Но летчик Петр Иовлев каким-то особым чутьем, шестым чувством пилота угадывает приближение линии фронта. Самолет начинает круто набирать высоту и, достигнув своего потолка, с приглушенным мотором, почти планируя, продолжает бесшумно скользить вперед. И все же немцы нас заметили. Как красные ракеты, потянулись к нам снизу очереди снарядов автоматических зениток, ночь засверкала бисером трассирующих пуль, и близкие разрывы несколько раз встряхнули самолет.

Но немцы опоздали. Линия фронта осталась позади. Самолет резко переменил курс и на заре, сделав несколько осторожных кругов, приземлился на просторной и пустынной лесной поляне, обрамленной со всех сторон высокими и стройными елями.

Пустынной — это только так показалось. Из глубины леса за нами наблюдали десятки настороженных внимательных глаз, за кустами чувствовалось шевеление, наконец, откуда-то из глубины леса хрипловатый голос спрашивает:

— Кто?

— Свои.

— Пароль?

— Смерть нацистам.

Резкий свист раздается в лесу. Лес ожил. Со всех сторон к самолету бегут пестро одетые загорелые люди с винтовками и автоматами в руках, с пистолетами, заткнутыми за пояс, с гранатами, торчащими из карманов. Эти суровые, закаленные в лесных битвах люди рады, как дети, прибытию советских людей оттуда, из-за линии фронта, с «Большой земли». Они обнимают нас, жмут нам руки, задают нам десятки вопросов и тут же жадно развертывают привезенные нами свежие газеты. Потом сквозь толпу к нам пробирается высокий широкоплечий партизан, с голым черепом и огромной курчавой седеющей бородой. Он целует каждого из нас со щеки на щеку и радушно говорит:

— Поздравляю с благополучным прибытием в нашу партизанскую сторону.

Партизанская сторона. Так зовут здесь этот обширный край, находящийся в глубоком тылу немецких войск и включающий в себя свыше 600 селений и поселков. Немецкие войска ворвались сюда еще в октябре прошлого года. Они [238] прошли по этим местам, как орды современных гуннов, опустошая все на своем пути, сжигая и уничтожая то, что нельзя было разграбить и унести с собой; грудами угля на месте деревень и безымянными могилами у дорог отмечен их путь. Когда фронт отодвинулся далеко на восток к Москве, в глубоком тылу немецких армий возникло и стало действовать много партизанских отрядов. Сначала они действовали робко, сидели в лесах, совершали налеты на мелкие немецкие колонны. Но когда немцы, истекавшие под Москвой кровью, оттянули туда свои резервы, а партизанские отряды накопили боевой опыт, вооружились трофейным оружием и выросли в крупные боевые единицы, в тылу у немцев развернулась настоящая народная война.

На вооружении у партизан появились не только ружья и гранаты, но и автоматы, пулеметы, минометы, противотанковая и даже полевая артиллерия. Все это трофейное, отбитое у немцев. Все это отлично служит партизанам в борьбе с гитлеровцами. Отряды по-прежнему сохраняют свою партизанскую тактику. Главным оружием их является внезапность, маневренность, умение выбирать местность для нападения. Но масштаб их операций изменился, выросли и задачи, которые ставят перед собой партизаны. Теперь, взаимодействуя с частями Красной Армии, они держат под контролем важнейшие немецкие коммуникации, нападают на марши, на вражеские роты и батальоны, дают им настоящий бой, обращают их в бегство и часто уничтожают совсем. В январе отряды стали нападать на немцев и в их собственных логовах. Они атаковывали немецкие гарнизоны, освобождая от врагов деревни, села, целые поселки. Территория, очищенная от немцев, росла, группы освобожденных селений сливаются между собой. Так далеко за линией фронта в глубоком немецком тылу образовалась эта замечательная партизанская сторона — обширный советский район, где люди живут по советским законам, свято хранят советские порядки, куда не смеет ступить нога фашистского завоевателя.

На трофейной немецкой штабной квадратной машине, которую партизаны называют сундуком, мы едем с товарищем Никоном по селениям партизанской стороны. Этот живой, веселый, очень общительный человек, в недавнем прошлом агроном-селекционер, а сейчас — командир крупнейшего в [239] партизанской стороне отряда, за голову которого немцы назначили 45 тысяч марок премии, весело рассказывает:

— При немцах тут не было ни школ, ни больниц. Ни одно предприятие не работало, ни один магазин не торговал. Пустыня. Я уж не говорю о библиотеках, избах-читальнях. Немцы тем и прославились, что как куда в новое место являются — первое дело кур ловить да книжки жечь. Но ведь на здоровом теле раны заживают быстро. И хоть мы от «Большой земли» далеконько живем, хоть и фронт нас отделяет, но жизнь все-таки наладили.

Мы заходим с ним в школу, где молоденькая учительница экзаменует 12-летних малышей, которые при появлении Никона встают и приветливо ему улыбаются. Заезжаем в кустарные мастерские, работающие на полный ход, где ремонтируется трофейное оружие, в чистенькую больницу. Здесь в особой палате лежат раненые партизаны. Эта комната убрана с особой любовью, на окнах большие домашние растения. Крестьянки принесли их из своих домов, чтобы порадовать партизан. На столиках возле коек свежие букеты ландышей. Старенькая женщина-врач принимает больных крестьян. Товарищ Никон показывает на нее:

— Храбрый человек. Зимой во время боев из-под огня раненых партизан на саночках вывозила. Сама была ранена.

Клуб в районном центре немцы сожгли, но перед отступлением работники клуба успели закопать в землю киноаппаратуру и несколько фильмов. И вот сейчас кино, расположившееся в просторном, разукрашенном хвоей сарае, показывает картины «Александр Невский», «Ленин в Октябре» и старый американский фильм Чарли Чаплина «Новые времена».

Телефонная связь восстановлена. Радиоузел работает. А вот газет нет.

— Бумаги нет, — с сожалением говорит Никон. — Сначала откопали типографию и было наладили выпуск. Бумагу у населения собрали, у кого что было: у кого оберточной, у кого почтовой, у кого тетрадки. Ну и выходила газетка маленькая-маленькая. Сейчас кончилась бумага. Вот что вместо газеты выпускаем.

И он показывает на стоящую посреди площади черную классную доску, на которой мелом выписаны важнейшие [240] сообщения из последней сводки Совинформбюро, заметка о налетах англичан на Бремен. Маленький белокурый паренек как раз в этот момент старательно, мелкими буковками, стараясь экономить место, выписывал на доску краткое изложение речи Рузвельта. А за спиной его уже стояла целая толпа народу, обычная толпа, отличающаяся разве только тем, что почти все в ней, от седобородого старца до 15-летнего школьника, были вооружены кто пистолетом, кто гранатой, кто ножом от немецкой винтовки.

По пути в партизанский отряд Никона мы заезжаем в маленькую лесную деревеньку Мамоново. На пороге одной из хат нас встречает высокая крестьянка, строго повязанная черным платком, с немолодым суровым лицом и плотно сжатыми губами. Командир партизанского отряда с уважением жмет ей руку.

— «Партизанская мать» зовем мы ее, — рекомендует он. И вот в чистой горенке за самоваром он рассказывает историю этой женщины, обычной, ничем до войны не примечательной крестьянки. Когда немцы заняли ее деревню и многие семьи колхозников ушли в лес, она осталась дома, не успела уйти, да и, как она сама говорила, не очень верила в рассказы о немецких зверствах. Она осталась с дочерью Клавдией, девушкой лет 15-ти, учившейся в восьмом классе, и 12-летним сынишкой, Петей. И вот настал страшный день, когда немцы заняли деревню. Сначала они занимались ловлей кур, гусей, поросят. Вечером вломились в магазин сельской кооперации, разграбили его, перепились. Пьяная ватага солдат ворвалась в хату колхозницы. Немцы схватили Клавдию, потащили ее с собой. Девушка отбивалась. Она ударила по физиономии рыжего немецкого ефрейтора, плюнула в лицо другому. Ефрейтор вынул парабеллум и хладнокровно застрелил ее на глазах матери. Бросившийся на выручку сестры Петя был ранен.

Ночью пожилая крестьянка с раненым сыном на руках явилась в лес, в партизанский отряд, и осталась в нем. Всю трудную зиму она прожила с партизанами, деля с ними тяжести боевой жизни. Она варила им обед, стирала, чинила одежду, ходила в разведку и вместе с ней так же храбро ходил в разведку ее сын Петя. Его и сейчас нет дома. Он лучший разведчик в отряде Никона.

В отряд мы приехали уже под вечер. Несмотря на то, [241] что командира каждый партизан хорошо знал в лицо, на опушке леса нас задержал патруль и пожилой бородатый человек, направив на нас немецкий автомат, потребовал пароль.

— Смерть нацистам, — ответил Никон, очень довольный строгостью своего патруля, и пояснил: — У нас дисциплина суровая, нельзя иначе — немец кругом.

Отряд мы застали на учении. Группами по 15-20 человек партизаны занимались. Одна группа возилась у двух пулеметов, другая окапывалась. И вдруг бросилась в глаза странная несуразность. В центре одной из групп стоял высокий коренастый человек в полной форме немецкого ефрейтора и показывал внимательно слушающим партизанам, как надо действовать трофейным минометом. Видя мое недоумение, Никон пояснил:

— Это Ганс, наш немец. Он зимой к нам приехал на паре коней и привез несколько винтовок, пулемет с лентами и еще что-то, и сдался. Не хочу, говорит, воевать против вас, хочу с вами. Испытали мы его. Видим, верно, за нас. Сейчас он у нас пулеметчик, и какой пулеметчик. Сколько он немцев перебил — не счесть. А сейчас, вот видите, инструктором по трофейному оружию. А в другом отряде есть Зигфрид — тоже немец. Этот к нам пришел и с собой связанного ефрейтора приволок.

Мы знакомимся с Гансом. Он немножко уже научился говорить по-русски. Грустно покачав головой, он говорит:

— Мне жаль мой народ, который все еще идет за Гитлером. Русские, англичане, американцы — это гора. Кто пытается головой разбить гору, тот разбивает голову...

С последними лучами солнца наш самолет взмывает с лесной площадки, с тем чтобы затемно миновать линию фронта. Партизанская сторона остается далеко позади. Но долго еще мысленно остаешься в ней, в этой стороне суровых отважных людей, свято хранящих в тылу немецких войск советские законы и традиции, помогающих Красной Армии ударами с тыла по немецким войскам, рвущих жилы немецких коммуникаций, в стороне, где люди борются, умирают, но никогда не будут рабами нацистов.

6 июля 1942 года
[242]
По приказу Верховного командования Красной Армии 3 июля советские войска оставили город Севастополь. В течение 250 дней героический советский город с беспримерным мужеством и стойкостью отбивал бесчисленные атаки немецких войск... Немцы в июне бросили против отважных защитников Севастополя до 300 000 своих солдат, свыше 400 танков и до 900 самолетов.
Из сообщения Совинформбюро
3 июля 1942 г.

Борис Войтехов

Так уходил Севастополь

Бывают временные отступления, которые значительнее иных побед. Таким было отступление Севастополя. Весь мир обнажил головы в знак уважения, когда окровавленный, измученный титанической борьбой город моряков шаг за шагом отходил спиной к последнему маяку Крыма — Херсонесу...

Враг, вгрызаясь в каменистую севастопольскую почву тысячами авиационных атак, занял, наконец. Северную сторону, захватил Инкерман, ворвался на территорию разрушенного города. В этот час каждому стало ясно, что дни Севастополя сочтены. Никто не обманывался. И все-таки никто не чувствовал себя побежденным. И никто не помышлял о капитуляции. Борьба продолжалась. Смертельная, страшная борьба.

Севастополь, одетый в гимнастерку, из-под которой виднелась оставленная «на счастье» морская тельняшка, бил и рушил, крошил и сжигал ненавистью и злобой, умением и отвагой соединения фашистских войск. [243]

Военные специалисты Гитлера были поражены не столько упорством наших войск, сколько удивительной гармонией — «симфоничностью» взаимодействия всех родов нашего оружия. Медленно отступавший Севастополь уносил на своих опаленных знаменах великие примеры блестящего владения оружием.

Немцы били по городу из 24-дюймовых пушек, каждый снаряд был длиной более двух метров. Они перепахивали землю авиабомбами весом в полторы-две тонны. Уже был стерт с лица земли Малахов Курган. Уже сгорела знаменитая Севастопольская панорама. Уже трудно было угадать, где пролегали когда-то улицы: самый профиль их был смят глубокими воронками. А город все еще сопротивлялся. Снова и снова бросались наши моряки в контратаки. Снова и снова под прикрытием дымовой завесы вылетали из тесного ангара, высеченного в скале, наши самолеты, бесстрашно вступая в неравные воздушные бои.

Уже десятки немцев и румын упали навзничь, чтобы никогда не встать. И немцы в исступлении посылали на город новые и новые сотни самолетов. Воздушная блокада достигла апогея. На город, порт, подходы был надет бронированный воздушный колпак, под которым Севастополь, по замыслу немцев, должен был задохнуться без хлеба и снарядов, горючего и бинтов, воды и подкреплений. Немцам уже мерещился белый флаг капитуляции.

Над руинами города, над безмятежно застывшим морем предательски светила луна. Своим мертвенно-бледным светом она выдавала врагу малейшую попытку нашего военного флота прийти на помощь Севастополю. Уже в начале июня Черное море стало ареной жесточайших боев. Оно было покрыто огромными нефтяными пятнами, отмечавшими след погибших танкеров, обломками немецких подводных лодок и самолетов. На его поверхности плавали спасательные круги, стулья, трупы.

Да, уже не хватало снарядов. Уже не хватало хлеба и пуль. Да, было нестерпимо тяжело. Настал час самого страшного испытания. Как теперь без медикаментов и пресной воды, без достаточного количества боеприпасов будут вести бой защитники города? Не подымут ли они свои загорелые руки к голубому небу, моля врага о пощаде? [244]

Нет. В эти последние минуты севастопольцы как никогда были сказочно мужественны и великолепны в своем бесстрашии. Героическое племя советских моряков, нашедших когда-то в себе волю по приказу Ленина потопить Черноморский флот, поклявшихся теперь Сталину умереть, но не опозорить родной земли, выполняли свой долг и умирали строго и просто.

Знаменитая береговая батарея капитана Александера, имя которой прогремело по всей стране, прикрывала огнем своих 12-дюймовых орудий Северную сторону. Она вела огонь до тех пор, пока немцы не окружили ее и не подошли вплотную. Одно орудие уже было выведено из строя. Снаряды подошли к концу. На батарею по радио был передан приказ эвакуироваться. Артиллеристы бросили в эфир гордый ответ: «Умираем на родной земле». Раздался страшной силы взрыв, и батарея Александера перестала существовать.

А Севастополь все еще боролся.

Ни одна батарея не сдалась на милость победителю. Все они, одна за другой, заканчивая бой, сами взрывали себя.

Только раненым был предначертан другой исход. На машинах без шин и покрышек, грохотавших металлическими скатами по разбитому шоссе, на лафетах орудий, на руках несли, везли раненых. Под градом пуль их сажали в самолеты, подводные лодки, шаланды, баркасы и отправляли на Большую землю.

Раненые, истекающие кровью моряки в пехотных, защитного цвета пилотках, обшитых морскими ленточками бескозырках, обливаясь слезами, ложились на берег и целовали песок. Они умоляли не отправлять их. Они хотели умереть здесь, в Севастополе, рядом с друзьями, оставшимися до последнего смертного часа. С трудом отрывали их от севастопольской земли с зажатыми пригоршнями песка и насильно уносили в подводные лодки.

Уже пятые сутки над Севастополем висел непроницаемый пыльный туман от страшной артиллерийской канонады. Все потонуло в этом мраке. Все, что можно было взорвать, взорвали. Все, что можно было спасти и увезти, спасли и увезли. Все выведенное из строя вооружение утопили в море, чтобы даже металлический лом не достался врагу... [245]

Немцы вступили в огромный город-кладбище. Сомкнутыми рядами, защищая грудью друг друга и общей цепью тех, кто должен был уйти на Большую землю, шаг за шагом отступали севастопольцы. Это уже не были строгие войсковые соединения. Но это не был и хаос. В великую последнюю шеренгу Севастополя встали рядом моряки и кавалеристы, артиллеристы и летчики, курьеры и пехотинцы, женщины и подростки.

Теперь уже шла борьба «на характер». Каждое из таких стихийно сложившихся соединений ставило перед собой цель — затащить на свою позицию побольше боеприпасов и подороже отдать свою жизнь. Умирая, моряки кровью писали: «Вернитесь в Севастополь!»

И те, кто ушел, вернутся. Они вернутся не одни. С ними придут все, у кого с именем Севастополя связаны личная гордость, любовь к Родине, преданность великой идее нашей страны, уважение к нашей замечательной истории и вера в счастливое будущее.

Уже по ту сторону моря я виделся и разговаривал с людьми, которые самыми последними уходили из Севастополя. Когда в городе раздавались последние выстрелы, командиры Севастопольской обороны, следуя гордой морской традиции, последними сходили с исторического капитанского мостика. Вице-адмирал Октябрьский и дивизионный комиссар Кулаков улетели с последним самолетом. Генерал Петров ушел в море с последней подводной лодкой.

Я видел катер, уходивший из Севастополя, в его последний час. Этот катер назывался «Папанин». На нем не было ни мачт, ни мостика. Он был весь прострелен и светился как решето. Но немцам не удалось его потопить. И первое, о чем заговорили измученные, измотанные не прекращавшейся ни на час восьмимесячной борьбой люди, было: мы вернемся в Севастополь...

...Среди раненых краснофлотцев я заметил одного, у которого рядом с медалью была пришита какая-то странная, очень большая пуговица. «Что это за пуговица?» — спросил я. «Нахимовская, — ответил моряк. — Музей разбомбило, сюртук ихний разорвало, так вот мы ее и пришили...»

26 июля 1942 года
[246]

Леонид Леонов

Неизвестному американскому другу. Письмо первое

Мой добрый друг!

Я не знаю твоего имени. Наверное, мы не встретимся с тобою никогда. Пустыни, более непроходимые, чем во времена Цезаря и Колумба, разделяют нас. Завеса сплошного огня и стального ливня стоит сегодня на главных магистралях земли. Завтра, когда схлынет эта большая ночь, нам долго придется восстанавливать разбитые очаги цивилизации. Мы начнем стареть. Необъятные пространства, которыми мы владели в мечтах юности, будут постепенно мельчать, ограничиваться пределами родного города, потом дома и сада, где резвятся наши внуки, и, наконец, могилы.

Но мы не чужие. Капли воды в Волге, Темзе и Миссисипи сродни друг другу. Они соприкасаются в небе. Кто бы ты ни был — врач, инженер, ученый, литератор, как я, — мы вместе крутим могучее колесо прогресса. Сам Геракл не сдвинет его в одиночку. Я слышу твое дыхание рядом с собою, я вижу умную работу твоих рук и мысли. Одни и те же звезды смотрят на нас. В громадном океане вечности нас разделяют лишь секунды. Мы — современники.

Грозное несчастье вломилось в наши стены. Оглянись, милый друг. Искусственно созданные пустыни лежат на месте знаменитых садов земли. Черная птица кружит в небе, как тысячи лет назад, и садится на лоб поверженного человека. Она клюет глаз, читавший Данте и Шекспира. Бездомные дети бродят на этих гиблых просторах и жуют лебеду, выросшую на крови их матерей. Все гуще пахнет горелой человечиной в мире. Пожар в разгаре. Небо, в которое ты смотришь, пища, которую ты ешь, цветы, которых ты касаешься, — все покрыто ядовитой копотью. Основательны спасенья, что человеческая культура будет погребена, как Геркуланум, под этим черным пеплом. Война. [247]

Бывают даты, которых не празднуют. Вдовы надевают траур в такие дни, и листья на деревьях выглядят жестяными, как на кладбищенском венке. Прошло три года этой войны. Облика ее не могли представить себе даже самые мрачные фантасты, — им материалом для воображения служила наивная потасовка 1914 года. С тех пор была изобретена тотальная война, и дело истребления поставлено на прочную материальную основу. Немыслимо перечислить черные достижения этих лет. Обесчещено все, чего веками страдания и труда добился род людской. Затоптаны все заповеди земли, охранявшие моральную гигиену мира. Война еще не кончена.

В такую пору надо говорить прямо и грубо, — это умнее и честнее перед нашими детьми. Речь идет о главном. Мы позволили возникнуть Гитлеру на земле... Будущий историк с суровостью следователя назовет вслух виновников происходящих злодеяний. Ты думаешь, там будут только имена Гитлера и его помощников, замысливших порабощение мира? Петитом там будут обозначены тысячи имен его вольных и невольных пособников — красноречивых молчальников, изысканных скептиков, государственных эгоистов и пилатов всех оттенков. Там будут приведены и некоторые географические названия — Испания и Женева, Абиссиния и Мюнхен. Там будут фонетически расшифрованы грязные имена Петена и Лаваля, омывших руки в крови своей страны. Может быть, даже целый фильм будет приложен к этому обвинительному акту — фильм о последовательном возвышении Гитлера: как возникал убийца, и как неторопливо точил он топор на глазах у почтенной публики, и как он взмахнул топором над Европой в первый раз, и как непонятные капли красного вещества полетели во все стороны от удара, и как мир вытер эти брызги с лица и постарался не догадаться, какого рода была та жидкость.

Люди, когда они идут в одну сторону, — попутчики и друзья. Когда они отдают силы, жизнь и достояние за великое дело, — становятся братьями. И если громадное преступление безнаказанно совершается перед ними, — они сообщники. Протестовать против этого неминуемого приговора можно только сегодня, пока судья не сел за стол, -протестовать только делом и только сообща.

Милый друг, со школьной скамьи мы со страхом поглядывали [248] на седую древность, где, кажется, самые чернила летописцев были разведены кровью. Наш детский разум подавляли образы хотя бы Тимура, Александра, Каракаллы... Позже детский страх сменился почтенностью расстояния и романтическим великодушием поэтов. Наш юношеский гнев и взрослую осторожность парализовала мнимая безопасность нынешнего существования. Ужас запечатленного факта окутывался легкой дымкой мифа. Ведь это было так давно, еще до Галилея и Дарвина, до Менделеева и Эдисона. Мы даже немножко презирали их, этих провинциальных вояк, ближайших правнуков неандертальца и кроманьонца!..

Так вот, все эти бородатые мужчины с зазубренным мечом в руке, эти миропотрясатели, джихангиры, — как их i называли на Востоке, — все они были только кустари, самоучки истребления. Что Тимур, растоптавший конницей семь тысяч детей, выставленных в открытом поле; или Александр, распявший две тысячи человек при взятии Нового Тира; или Василий Болгароктон, ослепивший в поученье побежденным сто пятьдесят тысяч пленных болгар; или Каракалла, осудивший на смерть всю Александрию? Сколько жителей было в этой большой старинной деревне?

Мир услышал имя Гитлера. Рекорды Диоклетиана, Альбы, Чингиса биты. На смену неумелым простакам, вымазанным в крови, пришли новые варвары, с университетским дипломом, докторанты военного разбоя, академики массовых убийств. В стране, где однажды на горькое благо человечества был изобретен порох (во Фрейбурге, верно, еще стоит монумент тому черному Бартольду!), теперь родилась идея, которую трудно описать вполне корректными словами. Отныне им принадлежат, — вопят они, — земля и небо, наши города и машины, наши дома, и семьи, и наши дети, наше будущее, наше — все. Поработить людей, забыть все, долой homo sapiens, да здравствует покорное человеческое существо, которое отныне будет разводить рыжий арийский пастух. Этот новый вид двуногого домашнего животного будет работать, взирая на бич хозяина, драться за его интересы — с теми, кто еще не лег добровольно под ярмо, уныло жрать свой травяной корм и спать в обширном хлеву, в который должна обратиться Европа. И пусть ему не хватит времени на любовь, на познание, на мышление — эти неиссякаемые [249] источники его радости, его горя, его божественных трагедий. В этом и будет заключаться «счастье» преобразованной нордической Европы.

Была пора — русский поэт Александр Блок в 1918-м кричал о времени:

...когда свирепый гунн
В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
И мясо белых братьев жарить! -

и мы принимали этот пророческий образ за поэтическую метафору. «Этого не бывает...» Нет, бывает! Мертвые Шекспир и Данте не смогут нас защитить от живого Гитлера. И время это пришло.

Хоругви предков — какие бы величественные слова ни были начертаны на их ветхих полотнищах — не защитят тебя от пикирующего бомбардировщика. Смотри, красномордые гитлеровские апостолы, с руками по локоть в сукровице, уже взялись за переустройство Европы. И не такими уж неприступными оказались наши прославленные цитадели гуманизма. Политые лигроином, книги горят отлично, а толуол неплохо действует под фундаментами наших храмов. Гитлер идет на штурм мира. Вена и Прага, Варшава и Белград, Афины и Париж... — вот преодоленные ступени штурмовой лестницы, по которой варвар лезет на наши с тобою стены. Он уже приблизился на расстояние руки; смотри ему в глаза, в них нет пощады. Топор с пропеллерной скоростью свистит и вьется в его руке... Холодок этого вращенья ложится на твое лицо. И если бы не Россия, он был бы сейчас на самом верху цитадели.

Прости мне эти мрачные картины незнакомой тебе действительности. Мне приятнее было бы рассказать, как еще несколько лет назад мы без устали строили у себя материальные базы человеческого благосостояния. Наши юноши и девушки хотели прокладывать дороги, воздвигать заводы и театры, проникать в тайны мироздания, побеждать неизлечимые болезни, изобретать механизмы и создавать ценности, из которых образуются стройные коралловые острова цивилизаций. Они стремились обогатить и расширить великое культурное наследство, подаренное нам предками. Они мечтали о золотом веке мира... Их мечта разбилась под дубиной дикаря. Военная непогода заволокла [250] безоблачное небо нашей родины. В самое пекло войны была поставлена наша молодежь и даже там не утратила своей гордой и прекрасной веры в Человека.

Они-то крепко знают, что в этой схватке победят правда и добро. Орлиная русская слава царит над молодежью моей страны. Какими великанами оказались наши вчера еще незаметные люди? Они возмужали за эти годы, — страдания умножают мудрость. Они постигли необъятное значение этой воистину Народной войны. Они дерутся за родину так, как никто, нигде и никогда не дрался: вспомните черную осень 1941 года!.. Они ненавидят врага ненавистью, которой можно плавить сталь, — ненавистью, когда уже не чувствуется ни боль, ни лишения. Пламя гнева их растет ежеминутно, — все новое горючее доставляют для него гитлеровские прохвосты, ибо безмерны злодеяния этих громил. Все меркнет перед ними — утонченная жестокость европейского средневековья и свирепая изобретательность заплечных мастеров Азии. Нет такого мучения, какое не было бы причинено нашим людям этими нелюдьми.

Может быть, тебе не видно всего этого издалека? Чужое горе всегда маленькое. Может быть, ты все-таки думаешь, что воды в Темзе и Миссисипи протекает за единицу времени больше, чем крови и слез в Европе? Может быть, ты не слышал про Лидице? Может быть, тебе кажутся преувеличенными газетные описания всех этих палаческих ухищрений?.. Я помогу тебе поверить. Сообщи мне адрес, и я пошлю тебе фотографии расстрелянных, замученных, сожженных. Ты увидишь ребятишек с расколотыми черепами, женщин с разорванной утробой, девственниц с вырезанной после надругательств грудью, обугленных стариков, никому не причинивших зла, спины раненых, где упражнялись на досуге резчики по человеческому мясу... Ты увидишь испепеленные деревни и раскрошенные города, маленькие братские могилы, где под каждым крестиком лежат сотни, пирамиды исковерканных безумием трупов... Керченский ров, наконец, если выдержат твои очи, увидишь ты! Ты увидишь самое милое на свете, самое человеческое лицо Зои Космодемьянской, после того как она, вынутая из петли, целый месяц пролежала в своей ледяной могиле. Ты увидишь, как вешают гирляндой молодых и славных русских парней, которые дрались и за тебя, мой добрый [251] друг, как порют русских крестьян, не пожелавших склонить своей гордой славянской головы перед завоевателями, как выглядит девушка, которую осквернила гитлеровская рота... Оставь у себя эти документы. Сложи их вместе с теми выцветшими за четверть века снимками героев Ютландского боя и Марнской битвы. Сохрани их как наглядное пособие для твоих детей, когда станешь учить их любви к родине, вере в Человека и готовности погибнуть за них любой гибелью.

Не жалости и не сочувствия мы ждем от тебя. Только справедливости. И еще: чтобы ты хорошо подумал над всем этим в наступившую крайнюю минуту.

После разрушения Тира Навуходоносором (573 г. до н. э.) было высечено там на камне, что «осталась только голая скала, где рыбаки сушили свои сети». Иероним горько сказал о своей родине, Паннонии, что после войны «не осталось там ничего, кроме земли да неба». Теперь эти описания пригодны для областей, стократно больших. Гостем или туристом приезжая к нам, ты посетил, конечно, и Ясную Поляну с могилой великого старика, и киевские соборы; ты щелкал своим кодаком, наверно, и Новоиерусалимский храм на Истре и прозрачные рощи петергофских фонтанов. Их больше нет. Все, что не влезло в объемистый карман этих фашистских туристов, было уничтожено на месте яростью нового Аттилы.

Нерадиво берегли мы нашу цивилизацию: не сумели даже обезопасить ее от падающих бомб. Слишком верили в ее святость и прочность. Когда наше радио передавало легкую, порою — легчайшую музыку, с нацистских станций откровенно гремела медь грубых солдатских маршей. Бог войны примерял свои доспехи, которые мы слишком рано сочли за утиль. Моя страна говорила об этом не раз, -мир не умел или не хотел слышать. Не ссылайтесь же впоследствии, что никто не предупредил вас о грядущих несчастьях!

Есть такие граждане мира, которые полагают, что если они местожительствуют далеко от вулкана, то до них не доползет беда. В стремлении изолироваться от всеобщего горя они подвергают риску не только жизнь свою, но и репутацию. Самые хитроумные пройдохи юриспруденции не придумали пока оправдания джентльмену, равнодушно [252] созерцающему, как топчут ребенка или насилуют женщину... Условно, из вежливости, назовем это пока выжидательной осторожностью Запада. Однако не сомнительная ли это мудрость — ждать, пока утомится убийца, или притупится его топор, или иссякнут его жертвы? Больше того -пока на протяжении двух с половиной тысяч километров длится жесточайший Верден, уснащенный новейшими орудиями истребления, эти почтенные умы подсчитывают количества танков, какими они будут располагать летом сорок пятого года и осенью пятьдесят шестого. Прогнозы вселяют в них животворящий оптимизм, как будто врага могут устрашить или остановить подобные математические декларации. Наши эксперты не сомневаются, кстати, что к зиме 1997 года количество этих железных ящеров достигнет гомерических чисел. Армады старых железных птиц, поржавевших от безделья и не снесших ни одного яйца на вражеские арсеналы, закроют своими крыльями целые материки. Но не случится ли что-нибудь неожиданное и чрезвычайное до наступления той обманчиво-благоразумной даты?

Пьяному море по колено, а безумцу не страшен и океан. Никто не превосходил в хитрости безумца. Береги своих детей, милый друг. Послушай, как они плачут в Европе. Все дети мира плачут на одном языке. Великие беды легко перешагивают через любые проливы. Французы тоже надеялись, что их спасет комфортабельная железобетонная канава на северо-восточной границе, линия Мажино, оборудованная всеми военными удобствами!

Я люблю моих современников, тружеников земли! Я благодарен этим людям уже за то, что не один я перед лицом врага, который им также не может быть другом. Я уважаю их деятельную, искательную мысль, их творческое беспокойство, их прошлое, полное героев и мудрецов. Мне дороги их отличные театры, их обсерватории, где пальцами лучей они считают светила, их университеты, где по граммам выплавляется бесценное знание человека, их стадионы, парки, лаборатории, самые города их. Они умеют все — делать чудовищные машины, послушные легчайшему прикосновению руки, создавать великолепные произведения искусства, которые — как цветы, что роняет, шествуя по вечности. Человек! Все это под ударом сейчас. [253]

Скажи тем, которые думают пересидеть в своих убежищах, что они не уцелеют. Война взойдет к ним и возьмет их за горло, как и тебя. Она превратит в щебень все, чем ты гордился в твоих городах, развеет пеплом создания твоих искусств, в каменную муку обратит твои святыни. Едкая гарь Европы еще не ест тебе глаза?.. Гитлер вступит в твою страну, как в громадный универмаг, где можно не платить и даже получать подать за произведенную им погромную работу! Если он на Смоленщине отбирал скудный ширпотреб у русского мужика, почему бы ему не поживиться сокровищами американских музеев? Его давняя мечта — походным маршем прогуляться по британским островам. Новый Иов, ты сядешь посреди смрадных развалин, в гноище раскаяния, с единой душой да с телом!

Скажи сомневающемуся соседу, что война ворвется к нему в щель, выволочет за волосы жену его и детей его передушит у него на глазах. Оглянись на Белоруссию, Югославию, Украину. Если там девушек, не достигших совершеннолетия, гонят кнутом в солдатские бордели, почему же они думают, что Гитлер пощадит их мать, сестру или дочь? Если русских и еврейских детей он кидает в печь, или пробует на них остроту штыка, или проверяет меткость своего автомата, какая сила сможет защитить твоего ребенка от зверя? Война — безглазое и сторукое чудовище, и каждая рука шарит свою добычу... Прежде чем он заплачет слезами Иеремии, посоветуй ему купить «Майн кампф»: там начертана его участь.

В этой войне, в которую рано или поздно ты вольешь свою гневную мощь, нужно победить любым усилием. Безумец не страшен, если своевременно взяться за него. Непобедимых нет.

Русские солдаты под Москвой видели этих каналий в декабре прошлого года: они бежали с нормальной для застигнутого вора резвостью... Победу нужно начинать немедля и с главного: убивать убийц, поднявших руку на священные права Человека. Потом нужно истребить и самый микроб войны, который еще гнездится кое-где в древних фанабериях европейских народов. С некоторого времени перерывы между войнами существуют только для того, чтобы народы поострей отточили сабли. Развитие промышленности все более укорачивает эти антракты между великими [254] вселенскими бойнями. Их размеры возрастают в геометрических прогрессиях, обусловленных расширением технических возможностей. Александр Македонский, идя на завоевание мира, перевел через Геллеспонт 35 000 воинов в трусиках и с короткими мечами. Нынешняя война начинается с вторжения десятков миллионов людей, многих тысяч боевых машин, с бомбежек и истребления самого неприкосновенного фонда — наших матерей и малюток. Нужно заглянуть в самый корень этого основного недуга Земли. Нужно клинически проследить кровавую родословную последних войн и найти их первую праматерь, имя которой Несправедливость, и убить ее в ее гнездовье.

Мой добрый друг, подумай о происходящем вокруг. Вот сыновья героев 1914-1918 годов ложатся на кости своих отцов, не успевшие истлеть на полях сражений. Какие гарантии у тебя, что и твой голубоглазый мальчик, соскользнув с злодейского штыка, не упадет на кости деда?

Цивилизации гибнут, как и люди. Бездне нет предела. Помни, потухают и звезды.

Мы, Россия, произнесли свое слово: Освобождение. Мы отдаем все, что имеем, делу победы. Еще не родилось искусство, чтобы соразмерно рассказать об отваге наших армий. Они отдают жизнь за самое главное, чему и ты себя считаешь другом.

Но... Amicus cognoscitur amore, more, ore, re{11}.

Я опускаю это письмо в почтовый ящик мира.

Дойдет ли оно?

Август 1942 года

Алексей Толстой

Упорство

Как может красноармейское сердце далее терпеть то, что немец наступает, а мы продолжаем отдавать ему нашу землю, наши города и села, обрекать наших детей, жен и матерей на жестокие муки и горькое посмешище нахальным немцам? [255]

Нет этому оправдания, так поступать не годится!

Верховное гитлеровское командование торопится упредить неизбежные, страшные ему события этой осени. Оно пытается захватить как можно больше советской земли и воспользоваться не им посеянным хлебом на Дону и Кубани и этим еще раз подхлестнуть настроение у себя в тылу и на фронте; у Гитлера доверчивых дураков еще много, и вагоны с советской пшеницей несомненно вызовут взрыв торжества у людей с голодными болячками на губах.

Германский тыл смотрит на каждого своего солдата как на добытчика: он-то уже привоюет и хуторок с мельницей и пшеничным полем, и в Берлин пригонит рабынь — славянских девок, не пропустит ни куска сала, ни хвоста вяленой рыбки, аккуратно упакует для посылки своей Амалии одеяло с пуховой подушкой и казачьи суконные шаровары, и сдернет с казачки юбку и кофточку, и залезет в ее сундук, обтерев свою лапу от крови.

Немец идет на добычу. Немец упрямо прет: он понимает, что неотделимо связан с Гитлером и всей фашистской Германией общностью кровавого преступления, — он боится суда больше, чем смерти.

Германское командование намеревается вырваться к низовьям Волги и на Каспийское море, чтобы парализовать могучую водную артерию, питающую наш фронт и тылы нефтью и хлебом. И основная его задача — прорыв на Москву и на Баку.

О! Тогда Гитлер — король. Тогда немцам уже не понадобится зарывать свои танки, тогда их будут бросать на нас тысячами; тогда фашистские пикировщики с командами безусых белобрысых мальчишек, жадных до убийства ради убийства, снова, как и в прошлом году, будут бомбить и жечь города и селенья, все, что попадет им в окуляр стереотрубы; будут гоняться за одиночной машиной, подстреливать из пулемета путника на дороге, девочку с лукошком грибов или четырнадцатилетнего кормильца в отцовском жилете ниже колен, пропахивающего картошку вместе с меньшим братишкой, который ведет лошадь по борозде.

Эти дети, их матери и сестры, жнущие пшеницу, бабушка, которая ковыляет с хворостиной за гусями, и дед, что пошел с пасеки за хлебом и кислым молоком, — все будут [256] убиты немецкими пулями и бомбами, если сейчас — и не позже, а в эти дни, сегодня, — каждый воин Красной Армии не скажет своей совести: «Стой! Ни шагу назад! Стой, русский человек, врасти ногами в родную землю».

Нацист, как злая собака, ощетинится и попятится, когда ему твердо взглянут в глаза.

Мало одной злобы, мало ненависти, мало жгучей томительной жажды отомстить врагу за все его кровавые дела. Упорство! Упорство всего Красного Флота, всех частей и всех родов оружия, всех воинов — от генерала до еще не обстрелянного красноармейца, встречающего гранатой набегающий танк, — вот обо что должна в кровь и смерть разбиться наступающая фашистская армия.

«Могучее, богатырское русское упорство в обороне и встречном бою, в контратаках и в наступлении, на земле и в воздухе» — вот знамя Красной Армии.

Преклоняя колена, целуем край нашего святого знамени, клянемся: не выдать земли русской, не отступать более ни на шаг. Отступать должны не мы, но враги наши. Нам же, как велел Суворов, всегда надлежит наступать. В этом -честь русского солдата.

Больше нельзя оглядываться на наши необъятные просторы и думать, что у нас еще много земли, куда можно попятиться, собираясь с силами. Силы собраны. На затылке глаз нет. Взор во взор — пусть немец опустит глаза, в которых ужасом мелькнет тень смерти. Русское упорство -против немецкого упорства. Немцев должно остановить. Перед силой русского оружия упадут фашистские знамена.

3 августа 1942 года

Константин Федин

Волга — Миссисипи

Я только что пролетел над Волгой на самолете.

Волга — моя родина. Каждое новое свидание с ней волнует меня, точно, ступив на ее берега, я попадаю в [257] дом. И вот теперь я увидел просторы этой необычайной реки с высоты облаков. Остатки бесчисленных озер на заливных лугах, песчаные островки перекатов, целые моря косматой зелени лесов, темные массивы Жигулевских гор. Богатство природы соединено на этих берегах с привольем и широтою поселений, человеческого жилья, с плаванием разновидных судов, с горячим шумом больших городов, с тишиною и задумчивостью рыбачьих становищ.

Волга в русской жизни — как небо и воздух. Мы дышим Волгой, мы любуемся ею. Мы поем о ней самые сердечные песни. Мы учим детей на ее преданиях.

Волга — родина удали, смелости, народной славы.

Волга — родина русских гениев и талантов.

С детства волжанин мечтает о своей реке как о самом прекрасном из всего, что ему дано на земле.

Когда я сидел на школьной скамье, в воображении моем, словно праздник, проплывали волжские пароходы, плоты, лодки, тянулись зеленые острова, сверкало серебро рыбьей чешуи, дышал аромат прибрежных колышащихся тальников. И это все жило обок со мною, я знал, что после уроков могу побежать на Волгу и потрогать все это своею рукой.

Я читал «Путешествие по Миссисипи» и видел себя маленьким героем Марка Твена на волжском пароходе. Американские матросы и капитаны превращались в моей фантазии в матросов и капитанов Волги, я узнавал их как товарищей и как учителей моей речной жизни, а вода Миссисипи сливалась с волжской в нераздельный поток, уносивший меня в страну заманчивую, как Америка, любимую, как Россия.

Далекий друг американец хорошо видит, что означает для нас Волга, потому что он обладает Миссисипи. Волга -наша мечта. Но Волга не только мечта. Это наше судоходство, наш лесной сплав, наша промышленность на огромных расстояниях, великий путь нашей нефти, наш хлеб на необозримых полях, наш дом — дом отцов, дом детей.

С высоты облаков гляжу на эти богатства, на свое достояние, и сердце мое теряет всегдашний бег до боли, какой я не испытывал никогда.

Представь себе, мой друг американец, в ста километрах от Миссисипи, на тридцать пятой параллели, где-то неподалеку от Мемфиса, лязгают танки Гитлера. Они рвутся вперед, [258] к реке, которую воспел Марк Твен, которую воспевает народ Америки — капитаны и матросы, рыбаки и фермеры, -к твоей реке, о которой ты мечтал на школьной скамье. Танки Гитлера со дня на день угрожают перерезать Миссисипи. Нью-Орлеан становится германским городом. Луизиана и Техас вывешивают на своих домах портреты покорителя Соединенных Штатов — Адольфа Гитлера. Мексиканский залив недосягаем для американцев.

Ровно ли бьется твое сердце, американец? Можешь ли ты еще произнести спокойно родное имя — Миссисипи?

Я уже не говорю спокойно — Волга. «Волга», — кричу я, и в ушах моих раздается — война! «Волга», — кричу я, и угрожающе отзывается мне лязг гитлеровских танков.

Бой на Дону — бой за Волгу. Бой за Волгу — бой за Миссисипи. Все ли ты сделал, чтобы защитить свою родную, свою чудесную реку, американец? Ты сделал не все, если еще не принял участия в боях за Волгу.

Мы отдаем драгоценнейшие силы, чтобы остановить лавину танков Гитлера, чтобы перебить ненавистных фашистских солдат, брошенных наперерез Волги.

Волгу отдавать нельзя. Мы ее не отдадим.

Но, дорогой друг американец, не забывай, что Волга -это Миссисипи и что Гитлер стоит где-то в ста километрах от нее. А для того, чтобы отстоять такие реки, как Волга и Миссисипи, нельзя терять времени.

6 августа 1942 года

Вера Инбер

Пальмовая ветвь, залитая кровью

«Моя шляпа и шпага, которые я купил перед отъездом в Стокгольм, также были унесены волной. Но благодаря богу я вышел живым из такой ужасной опасности...»

Что это? Начало романа XVIII века? Нет, это взято из письма шведского ботаника Иогана Петера Фалька к его [259] учителю Линнею. Фальк описывает свое путешествие из Швеции в Петербург, где он впоследствии заведовал так называемым «Аптекарским огородом». Старинный аптекарский огород — это и было начало современного ботанического сада, гордостью Ленинграда. Тесная связь между Фальком и Линнеем не прекращалась. Они посылали друг другу письма и семена растений. Кто знает — не растут ли и сейчас в Упсале питомцы Ленинграда. И наоборот, проходя по аллеям нашего ботанического сада, не встречаю ли я там растений, уходящих своими корнями в Швецию, в ту самую Упсалу, где мне довелось побывать в 1934 году. Ленинградскому ботаническому саду 230 лет. Там есть деревья, посаженные еще царем Петром. Там есть, вернее была, пальма «Левистона Южная», подаренная Потемкину Екатериной Великой. Это высочайшая в Европе пальма и сама была великим деревом, для которого была выстроена специальная оранжерея. Все эти африканские, южноамериканские и китайские деревья были подлинные тропики, взращенные человеческой заботой. Над этими райскими деревьями были не властны невские ветра и метели. Вечное лето царило здесь под стеклом. Целые поколения ученых-садоводов, ботаников и натуралистов отдали все свои силы этому саду. А потомки этих немцев в ледяную ноябрьскую ночь разрушили фугасными бомбами всю эту редчайшую красоту. От взрывов бомб вдребезги разлетелись все стекла теплиц. Стужа дохнула на дремлющие в теплоте тропики. И все пальмы, все папоротники, все орхидеи и лианы — все это погибло в несколько часов. В звоне падающих стекол, в грохоте и огненных вспышках, полубезумный от отчаяния, метался по оранжереям старейший работник ботанического сада Курнаков. Его изрезало стеклом, обожгло огнем. Он вздымал руки в высоту к «Левистоне Южной», как бы умоляя ее: живи! Но та качала царственной главой. К утру она была мертва.

«Это было, — так сказал нам Курнаков, — как если бы ледниковый период внезапно надвинулся на тропики».

И он был прав. Германский фашизм, подобно ледниковому периоду истории, обрушился на цветущую европейскую культуру. И воцарилась смерть. Жутко теперь в мертвых оранжереях. Пучки безжизненных листьев при порывах ветра издают печальный звон, подобный звону железных [260] кладбищенских венков. Ласточки влетают в разбитый купол и исчезают, как будто стремясь как можно скорее уйти из этого царства запустения. Саговая пальма невысокая, но с могучим чешуйчатым стволом и перистыми листьями неслыханной пышности лежит, как мертвый страус, засыпанный собственными перьями. И только «Левистона Южная» вздымается колонной разрушенного храма.

«Понадобится двести лет, чтобы возродить все это», -говорит старый Курнаков. На лице у него белеет шрам от раны, полученной им в ту трагическую ночь. Запустение и тишина. И все же... не совсем. Круглая низкая оранжерея с резервуаром для воды, где произрастала знаменитая «Виктория Регия», уже возрождается к жизни. Вставлены выбитые стекла, резервуар снова наполнен водой. Плавучий термометр снова показывает нужную температуру. Мелодически капают где-то мерные капли. Теплый воздух навевает истому и маленькие, величиной с чайное блюдце, листья — внуки и правнуки погибшей «Виктории Регии» — плавают в воде. На одном из таких листов сидит кремовая бабочка. Старик Курнаков, озабоченно глядя вверх, говорит: «Как она сюда влетела? Очевидно, где-то еще не заделано стекло». Вокруг воды, на каменной ограде, стоят молоденькие пальмы. Мы узнаем, что это дети «Левистоны Южной». Не хочется уходить отсюда. Здесь снова зацветает вечно прекрасная жизнь. Но ее судьба неизвестна. Счастье ее хрупкое. Если не бомбежкой с воздуха, то очередным, почти ни на один день не прекращающимся обстрелом все это может быть разрушено в одну ночь, в один час, в одну минуту. Европейская культура, ее многосотлетние сокровища в опасности. Одни уже погибли, другие под угрозой гибели. В Англии разрушены строения времен Шекспира. Погиб Руан — жемчужина французского средневековья. Вторично разрушен Реймский собор. Сожжена и разрушена Пулковская обсерватория в Ленинграде. Сожжены и разрушены дворцы под Ленинградом. Непоправимо повреждены деревья ленинградского ботанического сада. Кто может поручиться, что такая же участь не постигнет их братьев и сестер в Упсале? Символ мира — пальмовая ветвь — залита кровью. Это будет продолжаться до тех пор, пока будет существовать германский фашизм, пока будет жить гитлеризм. [261]

Дети наших растений и наши собственные дети находятся в смертельной опасности. Их подлинная жизнь начинается только после смерти гитлеровской Германии.

26 августа 1942 года

Илья Эренбург

Письмо чилийскому поэту Пабло Неруде

Дорогой Пабло Неруда!

Мы встретились в обреченной Испании. Мы расстались в обреченном Париже. Мы многое потеряли. Расставаясь, мы говорили о верности: мы сохранили веру. Я хочу теперь сказать Вам, что на русской земле идет грозная битва: за нас, за вас, за Париж, за Америку, за нашу любимицу Испанию, за гуманизм, за искусство, за жизнь. Я хочу Вам сказать, что мы сражаемся одни против страшной силы, что все народы и все люди должны услышать бурю над Волгой и вступить в бой.

Вы написали о страшном кровавом блюде Альмерии. Вы помните злосчастный день, когда немецкий корабль уничтожил мирный испанский город, убил рыбаков, женщин и детей. Тогда это было внове, мы негодовали. Теперь негодовать незачем. Теперь нужно одно: воевать. Альмерия для нас была трагедией. Для фашистов Альмерия была репетицией, примеркой, маневрами.

Я обращаюсь к Вам, Пабло Неруда, прекрасный поэт далекой Америки. Я обращаюсь к Вашим и к моим друзьям, к писателям Мексики и Чили, Аргентины и Бразилии, Уругвая и Кубы, Венесуэлы и Эквадора. Я обращаюсь к интеллигенции Латинской Америки. Я хочу сказать, что мы отстаиваем [262] на Кавказе Анды, что мы боремся в России не только за нашу свободу — за свободу мира, что от исхода этих битв зависит ваша судьба.

Вы живы высокими традициями. Ваша культура не амальгама, но синтез. Для немецких расистов вы «помесь». Для нас вы носители большой, новой и самостоятельной цивилизации. Мы преклоняемся перед искусством древней Америки. Во всей Германии не сыщешь такого богатства, такого высокого искусства, как в одном из лесов Америки, где высятся реликвии инков или ацтеков. Вы взяли у бессмертной Испании самое прекрасное: ее культ человека, ее нежную суровость, ее скромную гордость, ее универсальность.

Вы отдалены от окровавленной Европы океаном. Волны могут грозить, они могут и убаюкивать. Вас убаюкивают волны океана. Вас убаюкивают волны радио. Вы можете проснуться слишком поздно. Слишком поздно проснулась Испания — из июля 1936 года. Слишком поздно проснулся Париж — 14 июня 1940 года. Колыбельные песни иногда страшнее сирен, которые теперь наполняют ночи Европы.

Одни вам говорят, что бой происходит за право России на советский строй, другие возражают, что бой идет за русскую землю, за русскую нефть. Может быть, некоторые из вас равнодушно просматривают телеграммы с чужими для вашего уха именами. У вас нет советского строя. У вас своя земля и своя нефть. Что вам эта война? Но бой идет не за наше право на советский строй. Вы знаете, Пабло Неруда, что во главе Франции стояли радикалы. Вы знаете, что Хираль и Асанья не были коммунистами. Вы знаете, что в Голландии была королева, а в Норвегии король. Бой идет не только за нашу нефть и нашу землю. Бой идет за нечто большее — за человека.

Немецкая цивилизация — это машина. Немцы хотят всех обкорнать на свой лад. Это автоматы, дикари, оснащенные великолепной техникой. Они возомнили себя избранной расой. Они хотят подчинить себе мир. Народы иных культур -латинской, славянской или англосаксонской — должны стать рабами немцев. Люди должны стать рабами машин. Немцы отрицают Возрождение, гуманизм, французских энциклопедистов, девятнадцатый век. Зачем им Леонардо да Винчи с его сложностью? У них конструктор Мессершмитт. Зачем [263] им Сервантес, Кеведо, Гонгора, Мачадо, Дарио, Лорка? У них философия Розенберга, песни штурмовиков и много танков.

Недавно в селах близ Ржева, освобожденных от немцев, мы увидали на крестьянах деревянные бирки — такие бирки надевали прежде на скот. На бирках — название деревни и номер человека. Все русские в захваченных немцами областях обязаны носить такие бирки на шее. Фашисты хотят лишить человека даже имени: он становится номером. У них готовы бирки для всех. И для американцев. Вас не спасет океан. Вас может спасти одно — мужество. Проснитесь до тревоги, после тревоги вы уже не сможете проснуться!

Сейчас на полях России идут суровые бои. Тем временем многие еще дремлют. Вы помните, Пабло Неруда, Париж за несколько месяцев до его гибели? Французы тогда шутили: «drole de guerre»{12}. Теперь французам не до смеха. Вы умнее нас на океан. Но фашисты умеют переплывать через моря. Если их не уничтожат теперь, они бросятся на Запад. Англия станет еще одной примеркой: за Англией последует Америка.

Дорогой друг, Пабло Неруда, Вы слышали запах коричневой смерти. Скажите Вашим друзьям, скажите Вашему народу, скажите всем народам Америки, что наступил двенадцатый час. Если Америка не пойдет походом на Германию, Германия пойдет походом на Америку.

Я пишу эти строки в раненой и опечаленной России. Горе посетило нашу землю. Молчат матери, потерявшие сыновей, молчат жены, потерявшие мужей, молчат развалины древних городов Киева, Новгорода, Пскова. Молчат вытоптанные нивы. Молчат музы. Молчат дети. Вы слышите это молчание? Слово принадлежит оружию. Если вы не будете воевать в Европе, война придет в Америку, в ваши города, к вашим детям. Я тороплю мужественных солдат. Я с жалостью отворачиваюсь от беспечных. Сейчас еще можно победить и жить. Может быть, завтра нам останется одно — и нам и вам: победив, умереть?

15 сентября 1942 года
[266]
В течение 21 сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником в районе Сталинграда и в районе Моздока. На других фронтах никаких изменений не произошло.
Из сообщения Совинформбюро
21 сентября 1942 г.

Петр Павленко

Битва за Сталинград

Сражение, развернувшееся под Сталинградом, самое ожесточенное из всех, имевших место за время войны. Это наиболее жестокое по характеру, сложное по маневренности и наиболее многолюдное сражение с таким количеством техники, которого не знала еще никакая другая операция. Авиация «висит» над полем боя сотнями и сотнями машин ежечасно в течение всего боя. Ночь не представляет исключения, потому что на смену истребителям в воздух поднимаются ночные бомбардировщики. Город подвергается непрерывным атакам с воздуха в течение круглых суток, причем сплошь и рядом к бомбежке присоединяется еще и артиллерийский обстрел. Наземные бои тоже не затихают. Они только меняют свой характер. Ночь — время маневров, разведок, неожиданных фланговых ударов. Именно ночью оживают дороги. Подходят пополнения и боеприпасы, вывозятся раненые, в частях спешно ведется перегруппировка. [267]

Обстановка в районе Сталинграда приняла за последние дни напряженный характер.

Северо-западная окраина города стала ареной кровавых схваток, и полем сражения является каждый переулок, каждый дом.

В предместьях города идут кровавые рукопашные бои. Здесь главным образом развертываются штыковые, пулеметные схватки, а также бои гранатами. Часто первый этаж здания занят немцами, но красноармейцы держат второй и третий этажи. Вскрываются полы, пробиваются бреши в стенах и потолках. Схватки проходят по квартирам и коридорам.

Немцы рвутся к Сталинграду любой ценой. Непрерывностью своих атак германское командование стремится измотать силы обороняющихся. Но стойкость их необычайна.

Еще ни разу за эту войну не сражались наши войска с такой отвагой, с таким бесстрашием, с таким презрением к опасности.

Героический эпос Севастополя и Ленинграда повторяется здесь в новых и подчас более кровавых вариантах.

Мы отошли к Сталинграду не оттого, что нам легко сражаться. Наши войска знают, каково значение Сталинграда и Волги в жизни страны. Сталинград нам особенно дорог. Но нам приходится трудно. Немцы несут поистине страшные потери, но не малы и наши.

И мы теряем довольно значительно в людях и технике. Этот район борьбы труден для нас, кроме того, и в отношении коммуникаций. Он не совсем удобен и в отношении рельефа. И, однако, ни у одного из бойцов, сражающихся за Сталинград, не возникает мысли об уступке города, об отходе.

Мы хотим победы. И сейчас мы думаем о ней еще более напряженно, чем две, чем три недели назад.

Нам трудно потому, что мы одни. Это ясно каждому. Бойцам нелегко разобраться в тонкостях стратегии выжидания союзников, но как воины, они видят, что стратегия пассивного выжидания — это стратегия отдаления победы. Между тем, нет более удобного и выгодного момента для нанесения удара на западе, ибо к Сталинграду стянуто немецким командованием все, что есть у него в тылах. [268]

Силы противника напряжены до крайности. Это видно по пленным. Они засыпают на ходу. Они измождены, измотаны, они, несмотря на успехи, настроены далеко не оптимистически. Их психологическое состояние близко к истерии. В такой момент малейшее изменение обстановки к худшему превращает людей в панически бегущее стадо.

Настроение защитников Сталинграда не может быть даже сравнимо с самочувствием немецкого солдата, хотя им приходится трудно, очень трудно, невыносимо трудно.

Окрепло умение сражаться. Выросло искусство ближнего боя, в котором наш красноармеец, впрочем, всегда был сильнее немца. Техника борьбы с танками стала гораздо более действенной и эффективной. Битва за Сталинград -одно из самых крупных и массовых сражений этой войны, сражений сложных, включающих и маневренные операции, и оборону, и уличные рукопашные бои. Такого сражения еще не было ни по размаху, ни по кровопролитию, ни, наконец, по железной стойкости обороняющихся.

21 сентябри 1942 года

Василий Гроссман

Направление главного удара

Ночью сибирские полки дивизии полковника Гуртьева заняли оборону. Всегда суров и строг вид завода, но можно ли найти в мире картину суровее той, что увидали люди дивизии в октябрьское утро 1942 года? Темные громады цехов, поблескивающие влагой рельсы, уже кое-где тронутые следами окиси, нагромождение разбитых товарных вагонов, горы стальных стволов, в беспорядке валяющиеся по обширному, как главная площадь столицы, заводскому двору, холмы красного шлака, уголь, могучие заводские трубы, во многих местах пробитые немецкими снарядами. [269]

На асфальтированной площадке темнели ямы, вырытые авиационными бомбами, всюду валялись стальные осколки, изорванные силой взрыва, словно тонкие лоскуты ситца. Дивизии предстояло стать перед этим заводом и стоять насмерть. За спиной была холодная, темная Волга. Ночью саперы взламывали асфальт и в каменистой почве выдалбливали кирками окопы, в мощных стенах цехов прорубали боевые амбразуры, в подвалах разрушенных зданий устраивали убежища. Полки Маркелова и Михалева обороняли завод. Один из командных пунктов был устроен в бетонированном канале, проходившем под зданиями главных цехов. Полк Сергеенко оборонял район глубокой балки, шедшей через заводские поселки к Волге. «Логом смерти» называли ее бойцы и командиры полка. Да, за спиной была ледяная, темная Волга, за спиной была судьба России. Дивизии предстояло стоять насмерть. Прошлая мировая война стоила России больших жертв и большой крови, но в первой мировой войне черная сила противника делилась между западным фронтом и восточным. В нынешней войне Россия приняла всю тяжесть удара германского нашествия. В 1941 году германские полки двигались от моря до моря. В нынешнем, 1942 году немцы всю силу своего удара сконцентрировали в юго-восточном направлении. То, что в первую войну распределялось на два фронта великих держав, что в прошлом году давило на Россию, на одну лишь Россию фронтом в три тысячи километров, нынешним летом и нынешней осенью тяжким молотом обрушилось на Сталинград и Кавказ. Но, мало того, здесь, в Сталинграде, немцы вновь заострили свое наступательное давление. Они стабилизировали свои усилия в южных и центральных частях города. Всю огневую тяжесть бесчисленных минометных батарей, тысячи орудий и воздушных корпусов обрушили немцы на северную часть города, на стоящий в центре промышленного района завод «Баррикады». Немцы полагали, что человеческая порода не в состоянии выдержать такого напряжения, что нет на земле таких сердец, таких нервов, которые не порвались бы в диком аду огня, визжащего металла, сотрясаемой земли и обезумевшего воздуха. Здесь был собран весь дьявольский арсенал германского милитаризма — тяжелые и огнеметные танки, шестиствольные минометы, армады пикирующих бомбардировщиков с воющими [270] сиренами, осколочными, фугасными бомбами. Здесь автоматчиков снабдили разрывными пулями, артиллеристов и минометчиков — термитными снарядами. Здесь была собрана германская артиллерия от малых калибров противотанковых полуавтоматов до тяжелых дальнобойных пушек. Здесь бросали мины, похожие на безобидные зеленые и красные мячики, и воздушные торпеды, вырывающие ямы объемом в двухэтажный дом. Здесь ночью было светло от пожаров и ракет, здесь днем было темно от дыма горящих зданий и дымовых шашек германских маскировщиков. Здесь грохот был плотен, как земля, а короткие минуты тишины казались страшней и зловещей грохота битвы. И если мир склоняет головы перед героизмом русских армий, если русские армии с восхищением говорят о защитниках Сталинграда, то уже здесь, в самом Сталинграде, бойцы Шумилова с почтительным уважением произносят.

— Ну, что мы? Вот люди: держат заводы. Страшно и удивительно смотреть: день и ночь висит над ними туча огня, дыма, немецких пикировщиков, а Чуйков стоит.

Грозные эти слова для военного человека: направление главного удара — жестокие, страшные слова. Нет слов страшнее на войне, и, конечно, не случайно, что в хмурое осеннее утро заняла оборону у завода сибирская дивизия полковника Гуртьева. Сибиряки — народ коренастый, строгий, привыкший к холоду и лишениям, молчаливый, любящий порядок и дисциплину, резкий на слова. Сибиряки — народ надежный, кряжистый. Они-то в суровом молчании били кирками каменистую землю, рубили амбразуры в стенах цехов, устраивали блиндажи, окопы, ходы сообщения, готовя смертную оборону.

Полковник Гуртьев, сухощавый пятидесятилетний человек, в 1914 году ушел со второго курса Петербургского политехнического института добровольцем на русско-германскую войну. Он был тогда артиллеристом, воевал с немцами под Варшавой, под Барановичами, Чарторийском.

Двадцать восемь лет своей жизни посвятил полковник военному делу, воевал и учил командиров. Два сына его лейтенантами ушли на войну. В далеком Омске остались жена и дочь-студентка. И в этот торжественный и грозный день полковник вспомнил и сыновей-лейтенантов, и дочь, и жену, и много десятков воспитанных им молодых командиров, [271] и всю свою долгую, полную труда, спартански скромную жизнь. Да, пришел час, когда все принципы военной науки, морали, долга, которые он с суровым постоянством преподавал сыновьям своим, ученикам, сослуживцам, должны были получить проверку, и с волнением поглядывал полковник на лица солдат-сибиряков: омичей, новосибирцев, красноярцев, барнаульцев — тех, с кем сулила ему судьба отражать удары врага. Сибиряки пришли к великим рубежам хорошо подготовленными. Дивизия прошла большую школу, прежде чем выступить на фронт. Тщательно и умно, беспощадно придирчиво учил бойцов полковник Гуртьев. Он знал, что, сколь ни тяжела военная учеба — ночные учебные штурмы, утюжение танками сидящих в щелях бойцов, долгие марши, — все же во много крат тяжелее и суровее сама война. Он верил в стойкость, в силу сибирских полков. Он проверил ее в дороге, когда весь долгий путь было лишь одно чрезвычайное происшествие: боец уронил на ходу поезда винтовку, соскочил, поднял винтовку и три километра бежал до станции, чтобы догнать идущий к фронту эшелон. Он проверил стойкость полков в сталинградской степи, где необстрелянные люди спокойно отразили внезапную атаку тридцати немецких танков. Он проверил выносливость сибиряков во время последнего марша к Сталинграду, когда люди за двое суток покрыли расстояние в двести километров. И все же с волнением поглядывал полковник на лица бойцов, вышедших на главный рубеж, на направление главного удара.

Гуртьев верил в своих командиров. Молодой, не знающий устали, начальник штаба полковник Тарасов мог дни и ночи сидеть в сотрясаемом взрывами блиндаже над картами, планировать сложный бой. Его прямота и беспощадность суждений, его привычка смотреть жизни прямо в глаза и искать военную правду, как бы горька она ни была, зиждились на железной вере. В этом небольшом сухощавом молодом человеке с лицом, речью и руками крестьянина жила неукротимая сила мысли и духа. Заместитель командира дивизии по политической части Свирин обладал крепкой волей, острой мыслью, аскетической скромностью, он умел оставаться спокойным, веселым и улыбаться там, где забывал об улыбке самый спокойный и жизнерадостный человек. Командиры полков Маркелов, Михалев и Чамов были гордостью [272] полковника, он верил им как самому себе. О спокойной храбрости Чамова, о несгибаемой воле Маркелова, о замечательных душевных качествах Михалева, любимца полка, по-отечески заботливого к подчиненным, мягкого и «симпатичнейшего человека», не знающего, что такое страх, все в дивизии говорили с любовью и восхищением, — и все же с волнением глядел на лица своих командиров полковник Гуртьев, ибо он знал, что такое направление главного удара, что значит держать великий рубеж сталинградской обороны. «Выдержат ли, выстоят ли?» — думал полковник.

Едва дивизия успела закопаться в каменистую почву Сталинграда, едва управление дивизии ушло в глубокую штольню, выдолбленную в песчаной скале над Волгой, едва протянулась проволочная связь и застучали радиопередатчики, связывающие командные пункты с занявшей в Заволжье огневые позиции артиллерией, едва мрак ночи сменился рассветом, как немцы открыли огонь. Восемь часов подряд пикировали «Юнкерсы-87» на оборону дивизии, восемь часов, без единой минуты перерыва, шли, волна за волной, немецкие самолеты, восемь часов выли сирены, свистели бомбы, сотрясалась земля, рушились остатки кирпичных зданий, восемь часов в воздухе стояли клубы дыма и пыли, смертно выли осколки. Тот, кто слышал вопль воздуха, раскаленного авиационной бомбой, тот, кто пережил напряжение стремительного десятиминутного налета немецкой авиации, тот поймет, что такое восемь часов интенсивной воздушной бомбежки пикирующих бомбардировщиков. Восемь часов сибиряки били всем своим оружием по немецким самолетам, и, вероятно, чувство, похожее на отчаяние, овладевало немцами, когда эта горящая, окутанная черной пылью и дымом заводская земля упрямо трещала винтовочными залпами, рокотала пулеметными очередями, короткими ударами противотанковых ружей и мерной злой стрельбой зениток. Казалось, все живое должно быть сломлено, уничтожено, а сибирская дивизия, закопавшись в землю, не согнулась, не сломалась, а вела огонь — упрямая, бессмертная. Немцы ввели в действие тяжелые полковые минометы и артиллерию. Нудное шипение мин и вой снарядов присоединились к свисту сирен и грохоту рвущихся авиационных бомб. Так продолжалось до ночи. В печальном и строгом молчании хоронили красноармейцы своих погибших [273] товарищей. Это был первый день — новоселье. Всю ночь не умолкали немецкие артиллерийские минометные батареи, и мало кто спал в эту ночь.

Этой ночью на командном пункте полковник Гуртьев встретил двух своих старых друзей, которых не видел больше двадцати лет. Люди, расставшиеся молодыми, неженатыми, встретились уже седыми, морщинистыми. Двое из них командовали дивизиями, третий — танковой бригадой. Они обнялись, и все вокруг: начальники их штабов и адъютанты, и майоры из оперативного отдела увидели слезы на глазах седых людей.

«Какая судьба, какая судьба!» — говорили они. И в самом деле: что-то величественное и трогательное было во встрече друзей юности в грозный час, среди пылавших заводских корпусов и развалин Сталинграда. Видно, правильной дорогой шли они, если встретились вновь при выполнении высокого и тяжелого долга.

Всю ночь грохотала немецкая артиллерия, и, едва взошло солнце над вспаханной немецким железом землей, появилось сорок пикировщиков, и снова завыли сирены, и снова черное облако пыли и дыма поднялось над заводом, закрыло землю, цеха, разбитые вагоны, и даже высокие заводские трубы потонули в черном тумане. В это утро полк Маркелова вышел из укрытий, убежищ, окопов, он покинул бетонные и каменные норы и перешел в наступление. Батальоны шли вперед через горы шлака, через развалины домов, мимо гранитного здания заводской конторы, через рельсовые пути, через садик городского предместья. Они шли мимо тысяч безобразных ям, вырытых бомбами, и над головами людей был весь ад немецкой воздушной армии. Железный ветер бил в лицо, и они все шли вперед, и снова чувство суеверного страха охватило противника: люди ли шли в атаку, смертны ли они?

Да, они были смертны. Полк Маркелова прошел километр, занял новые позиции, закрепился на них. Только здесь знают, что такое километр. Это тысяча метров, это сто тысяч сантиметров. Ночью немцы атаковали полк во много раз превосходящими силами. Шли батальоны немецкой пехоты, шли тяжелые танки, и пулеметы заливали позиции полка железом. Пьяные автоматчики лезли с упорством лунатиков. О том, как сражался полк Маркелова, расскажут [274] мертвые тела бойцов, расскажут друзья, слышавшие, как в ночь и на следующий день, и снова в ночь рокотали русские пулеметы, раздавались взрывы русских гранат. Повесть об этом бое расскажут развороченные и сожженные немецкие танки и длинные вереницы крестов с немецкими касками, выстроившиеся повзводно, поротно, побатальонно...

Да, они были простыми смертными, и мало кто уцелел из них, но они сделали свое дело.

На третий день немецкие самолеты висели над дивизией уже не восемь, а двенадцать часов. Они оставались в воздухе после заката солнца, и из высокой тьмы ночного неба возникали воющие голоса сирен «юнкерсов», и, как тяжелые и частые удары молота, обрушивались на полыхавшую дымным красным пламенем землю фугасные бомбы. С утренней зари до вечерней били по дивизии немецкие пушки и минометы. Сто артиллерийских полков работало на немцев в районе Сталинграда. Иногда они устраивали огневые налеты, по ночам они вели изматывающий методический огонь. Вместе с ними работали минометные батареи. Это было направление главного удара.

По нескольку раз в день вдруг замолкали немецкие пушки, минометы, вдруг исчезала давящая сила пикировщиков. Наступала необычайная тишина. Тогда наблюдатели кричали: «Внимание!» — и боевое охранение бралось за бутылки горючей жидкости, бронебойщики раскрывали брезентовые сумки с патронами, автоматчики обтирали ладонью свои ППШ, гранатометчики ближе подвигали ящики гранат. Эта короткая, минутная тишина не означала отдыха. Она предшествовала атаке.

Вскоре лязг сотен гусениц, низкое гудение моторов оповещали о движении танков, и лейтенант кричал:

— Товарищи, внимание! Слева просачиваются автоматчики.

Иногда немцы подходили на расстояние тридцати-сорока метров, и сибиряки видели их грязные лица, порванные шинели, слышали картавые выкрики, угрозы, насмешки, а после того как немцы откатывались, на дивизию с новой яростью обрушивались пикировщики и огневые валы артиллерии и минометов. В отражении немецких атак великую заслугу имела наша артиллерия. Командир артиллерийского [275] полка Фугенфиров, командиры дивизионов и батарей находились вместе с батальонами, ротами дивизии на передовой. Радио связывало их с огневыми позициями, и десятки мощных дальнобойных орудий на левом берегу жили одним дыханием, одной тревогой, одной бедой и одной радостью с пехотой. Артиллерия делала десятки замечательных вещей: она прикрывала стальным плащом пехотные позиции, она корежила, как картон, сверхтяжелые немецкие танки, с которыми не могли справиться бронебойщики, она, словно меч, отсекала автоматчиков, лепившихся к броне танков, она обрушивалась то на боевую площадь, то на тайные места сосредоточения, она взрывала склады и поднимала на воздух немецкие минометные батареи. Нигде за время войны пехота так не чувствовала дружбу и великую помощь артиллерии, как в Сталинграде.

В течение месяца немцы произвели сто семнадцать атак на полки сибирской дивизии.

Был один страшный день, когда немецкие танки и пехота двадцать три раза ходили в атаку. И эти двадцать три атаки были отбиты. В течение месяца каждый день, за исключением трех, немецкая авиация висела над дивизией десять-двенадцать часов. Всего за месяц триста двадцать часов. Оперативное отделение подсчитало астрономическое количество бомб, сброшенных немцами на дивизию. Это -цифра с четырьмя нолями. Такой же цифрой определяется количество немецких самолето-налетов. Все это происходило на фронте длиной около полутора-двух километров. Этим грохотом можно было оглушить человечество, этим огнем и металлом можно было сжечь и уничтожить государство. Немцы полагали, что сломают моральную силу сибирских полков. Они полагали, что перекрыли предел сопротивления человеческих сердец и нервов. Но удивительное дело: люди не согнулись, не сошли с ума, не потеряли власть над своими сердцами и нервами, а стали сильней и спокойней. Молчаливый, кряжистый сибирский народ стал еще суровей, еще молчаливей, ввалились у красноармейцев щеки, мрачно смотрели глаза. Здесь, на направлении главного удара германских сил, не слышно было в короткие минуты отдыха ни песни, ни гармоники, ни веселого легкого слова. Здесь люди выдерживали сверхчеловеческое напряжение. Бывали периоды, когда они не спали по трое, [276] четверо суток кряду, и командир дивизии, седой полковник Гуртьев, разговаривая с красноармейцами, с болью услышал слова бойца, тихо сказавшего:

— Есть у нас все, товарищ полковник, и хлеб — девятьсот граммов, и горячую пищу непременно два раза в день приносят в термосах, да не кушается.

Гуртьев любил и уважал своих людей, и знал он — когда солдату «не кушается», то уже крепко, по-настоящему тяжело ему. Но теперь Гуртьев был спокоен. Он понял: нет на свете силы, которая могла бы сдвинуть с места сибирские полки. Великим и жестоким опытом обогатились красноармейцы и командиры за время боев. Еще прочней и совершенней стала оборона. Перед заводскими цехами выросли сложные переплетения саперных сооружений — блиндажи, ходы сообщения, стрелковые ячейки; инженерная оборона была вынесена далеко вперед, перед цехами. Люди научились быстро и слаженно производить подземные маневры, сосредоточиваться, рассыпаться, переходить из цеха в окопы ходами сообщения и обратно, в зависимости от того, куда обрушивала свои удары авиация противника, в зависимости от того, откуда появлялись танки и пехота атакующих немцев. Были сооружены подземные «усы», «щупальца», по которым истребители подбирались к тяжелым немецким танкам, останавливающимся в ста метрах от здания цехов. Саперы минировали все подходы к заводу. Мины приходилось подносить на руках, по две штуки, держа их под мышками, как хлебы. Этот путь от берега к заводу шел на протяжении шести-восьми километров и полностью простреливался немцами. Само минирование производилось в глубоком мраке, в предрассветные часы, часто на расстоянии тридцати метров от фашистских позиций. Так было заложено около двух тысяч мин под бревна разнесенных бомбежкой домиков, под кучи камней, в ямки, вырытые снарядами и минами. Люди научились защищать большие дома, создавая плотный огонь от первого этажа до пятого, устраивали изумительно тонко замаскированные наблюдательные пункты перед самым носом у неприятеля, использовали в обороне ямы, вырытые тяжелыми бомбами, всю сложную систему подземных заводских газопроводов, маслопроводов, водопроводов. С каждым днем совершенствовалась связь между пехотой и артиллерией, и иногда [277] казалось, что Волга не отделяет пушек от полков, что глазастые пушки, мгновенно реагирующие на каждое движение врага, находятся рядом со взводами, с командными пунктами.

Вместе с опытом росла внутренняя закалка людей. Дивизия превратилась в совершенный, на диво слаженный единый организм. Люди дивизии не чувствовали, сами не понимали, не могли ощутить тех психологических изменений, которые произошли в них за месяц пребывания в аду, на переднем крае обороны великого сталинградского рубежа. Им казалось, что они те же, какими были всегда: они в свободную тихую минуту мылись в подземных банях, им так же приносили горячую пищу в термосах, и заросшие бородами Макаревич и Карнаухов, похожие на мирных сельских почтарей, приносили под огнем на передовую в своих кожаных сумках газеты и письма из далеких омских, тюменских, тобольских, красноярских деревень. Они вспоминали о своих плотницких, кузнечных, крестьянских делах. Они насмешливо звали шестиствольный немецкий миномет «дурилой», а пикирующие бомбардировщики с сиренами -»скрипунами» и «музыкантами». На крики немецких автоматчиков, грозивших им из развалин соседних зданий и кричавших: «Эй, рус, буль-буль, сдавайся», они усмехались и меж собой говорили: «Что это немец все гнилую воду пьет или не хочет волжской?» Им казалось, что они те же, и только вновь приезжавшие с лугового берега с почтительным изумлением смотрели на них, уже не ведавших страха людей, для которых не было больше слов «жизнь» и «смерть». Только глаза со стороны могли оценить всю железную силу сибиряков, державших смертную оборону, их равнодушие к смерти, их спокойную волю до конца вынести тяжкий жребий.

Героизм стал бытом, героизм стал стилем дивизии, героизм сделался будничной, каждодневной привычкой. Героизм всюду и во всем. Героизм был в работе поваров, чистивших под сжигающим огнем термитных снарядов картошку. Великий героизм был в работе девушек-санитарок, тобольских школьниц — Тони Егоровой, Зои Калгановой, Веры Каляды, Нади Кастериной, Лели Новиковой и многих их подруг, перевязывавших и поивших водой раненых в разгаре боя. Да, если посмотреть глазами со стороны, то [278] героизм был в каждом будничном движении людей дивизии: и в том, как командир взвода связи Хамицкий, мирно сидя на пригорке перед блиндажом, читал «беллетристику», в то время как десяток немецких пикировщиков с ревом бодали землю, и в том, как офицер связи Батраков, аккуратно протирая очки, вкладывал в полевую сумку донесения и отправлялся в двадцатикилометровый путь по «логу смерти» с таким будничным спокойствием, словно речь шла о привычной воскресной прогулке, и в том, как автоматчик Колосов, засыпанный в блиндаже разрывом по самую шею землей и обломками досок, повернул к заместителю командира Свирину лицо и рассмеялся, и в том, как машинистка штаба, краснощекая толстуха, сибирячка Клава Копылова, начала печатать в блиндаже боевой приказ и была засыпана, откопана, перешла печатать во второй блиндаж, снова была засыпана, снова откопана и все же допечатала приказ в третьем блиндаже и принесла его командиру дивизии на подпись.

Вот такие люди стояли на направлении главного удара.

Об их несгибаемом упорстве больше всего знают сами немцы. Ночью в блиндаж к Свирину привели пленного. Руки и лицо его, поросшие седой щетиной, были совершенно чернью от грязи, превратившийся в тряпку шерстяной шарф прикрывал шею. Это был немец из пробивных отборных частей немецкой армии, участник всех походов, член нацистской партии. После обычных вопросов пленному перевели вопрос Свирина: «Как расценивают немцы сопротивление в районе завода?» Пленный стоял, прислонившись плечом к каменной стене блиндажа. «О!» — сказал он и вдруг разрыдался.

Да, настоящие люди стояли на направлении главного удара, их нервы и сердца выдержали.

К концу второй декады немцы предприняли решительный штурм завода. Такой подготовки к атаке не знал мир. Восемьдесят часов подряд работала авиация, тяжелые минометы и артиллерия. Три дня и три ночи превратились в хаос дыма, огня и грохота. Шипение бомб, скрипящий рев мин из шестиствольных «дурил», гул тяжелых снарядов, протяжный визг сирен одни могли оглушить людей, но они лишь предшествовали грому разрывов. Рваное пламя взрывов полыхало в воздухе, вой истерзанного металла [279] пронизывал пространство. Так было восемьдесят часов. Затем подготовка кончилась, и сразу же в пять утра в атаку перешли тяжелые и средние танки, пьяные орды автоматчиков, пехотные немецкие полки. Немцам удалось ворваться в завод, их танки ревели у стен цехов, они рассекали нашу оборону, отрезали командные пункты дивизии и полков от переднего края обороны. Казалось, что лишенная управления дивизия потеряет способность к сопротивлению, что командные пункты, попавшие под непосредственный удар противника, обречены уничтожению, но произошла поразительная вещь: каждая траншея, каждый блиндаж, каждая стрелковая ячейка и укрепленные руины домов превратились в крепости со своими управлениями, со своей связью. Сержанты и рядовые красноармейцы стали командирами, смело и мудро отражавшими атаки. И вот в горький и тяжелый час командиры, штабные работники превратили командные пункты в укрепления и сами, как рядовые, отражали атаки врага. Десять атак отбил Чамов. Огромный рыжий командир танка, оборонявший командный пункт Чамова, расстреляв все снаряды и патроны, соскочил на землю и стал камнями бить подошедших автоматчиков. Командир полка сам стрелял из миномета. Любимец дивизии, командир полка Михалев, погиб от прямого попадания бомбы в командный пункт. «Убило нашего отца», — говорили красноармейцы. Сменивший Михалева майор Кушнарев перенес свой командный пункт в бетонированную трубу, проходящую под заводскими цехами. Несколько часов вели бой у входа в эту трубу Кушнарев, его начальник штаба Дятленко и шесть человек командиров. У них имелось несколько ящиков гранат, и этими гранатами они отбили все атаки немецких автоматчиков.

Этот невиданный по ожесточенности бой длился, не переставая, несколько суток. Он шел уже не за отдельные дома и цеха, он шел за каждую отдельную ступеньку лестницы, за угол в тесном коридоре, за отдельный станок, за пролет между станками, за трубу газопровода. Ни один человек не отступал в этом бою. И если немцы занимали какое-либо пространство, то это значило, что там уже не было живых красноармейцев. Все дрались так, как рыжий великан-танкист, фамилии которого так и не узнал Чамов, как сапер Косиченко, выдергивавший чеку из гранаты зубами, [280] так как у него была перебита левая рука. Погибшие словно передали силу оставшимся в живых, и бывали такие минуты, когда десять активных штыков успешно держали оборону, занимаемую батальоном. Много раз переходили заводские цеха от сибиряков к немцам, и снова сибиряки захватывали их. В этом бою немцам удалось занять ряд зданий и заводских цехов. В этом бою немцы достигли максимального напряжения атак. Это был самый высокий потенциал их удара на главном направлении. Словно подняв непомерную тяжесть, они надорвали какие-то внутренние пружины, приводившие в действие их пробивной таран.

Кривая немецкого напора начала падать. Три немецкие дивизии — 94, 305, 389-я — дрались против сибиряков. Пяти тысяч немецких жизней стоили сто семнадцать пехотных атак. Сибиряки выдержали это сверхчеловеческое напряжение. Две тысячи тонн превращенного в лом танкового металла легло перед заводом. Тысячи тонн снарядов, мин, авиабомб упали на заводской двор, на цеха, но дивизия выдержала напор. Она не сошла со смертного рубежа, она ни разу не оглянулась назад, она знала: за спиной ее была Волга, судьба страны.

Невольно думаешь о том, как выковывалась эта великая стойкость. Тут сказался и народный характер, и высокое сознание великой ответственности, и угрюмое, кряжистое сибирское упорство, и отличная военная и политическая подготовка, и суровая дисциплина. Но мне хочется сказать еще об одной черте, сыгравшей немалую роль в этой великой и трагической эпопее, — об удивительной целомудренной морали, о крепкой любви, связывавшей всех людей сибирской дивизии. Дух спартанской скромности свойствен всему командному составу дивизии. Он сказывается и в бытовых мелочах, и в отказе от положенных законом ста граммов водки во все время сталинградских боев, и в разумной, нешумливой деловитости. Любовь, связывающую людей дивизии, я увидел в той скорби, с которой говорят о погибших товарищах. Я услышал ее в словах красноармейца из полка Михалева, ответившего на вопрос: «Как живется вам?» — «Эх, как живется, — остались мы без отца».

Я увидел ее в трогательной встрече седого полковника Гуртьева с вернувшейся после второго ранения батальонной санитаркой Зоей Калгановой. «Здравствуйте, дорогая девочка [281] моя», — тихо сказал Гуртьев и быстро, с протянутыми руками, пошел навстречу худой стриженой девушке. Так лишь отец может встречать свою родную дочь. Эта любовь и вера друг в друга помогали в страшном бою красноармейцам становиться на место командиров, помогали командирам и работникам штаба браться за пулемет, ручную гранату, бутылку с горючей жидкостью, чтобы отражать немецкие танки, вышедшие к командным пунктам.

Жены и дети никогда не забудут своих мужей и отцов, павших на великом волжском рубеже. Этих хороших, верных людей нельзя забыть. Наша Красная Армия может лишь одним достойным способом почтить святую память павших на направлении главного удара противника — освободительным, не знающим преград наступлением. Мы верим, что час этого наступления близок.

Константин Симонов

Дни и ночи

Тот, кто был здесь, никогда этого не забудет. Когда через много лет мы начнем вспоминать и наши уста произнесут слово «война», то перед глазами встанет Сталинград, вспышки ракет и зарево пожарищ, в ушах снова возникнет тяжелый бесконечный грохот бомбежки. Мы почуем удушливый запах гари, услышим сухое громыхание перегоревшего кровельного железа.

Немцы осаждают Сталинград. Но когда здесь говорят «Сталинград», то под этим словом понимают не центр города, не Ленинскую улицу и даже не его окраины, — под этим понимают всю огромную, шестидесятипятикилометровую полосу вдоль Волги, весь город с его предместьями, с заводскими площадками, с рабочими городками. Это -много городков, создавших один город, который опоясал собой целую излучину Волги. Но этот город уже не тот, каким мы видели его с волжских пароходов. В нем нет поднимающихся веселой толпой в гору белых домов, нет легких волжских пристаней, нет набережных с бегущими вдоль Волги рядами купален, киосков, домиков. Теперь [282] это город дымный и серый, над которым день и ночь пляшет огонь и вьется пепел. Это город-солдат, опаленный в бою, с твердынями самодельных бастионов, с камнями героических развалин.

И Волга под Сталинградом — это не та Волга, которую мы видели когда-то, с глубокой и тихой водой, с широкими солнечными плесами, с вереницей бегущих пароходов, с целыми улицами сосновых плотов, с караванами барж. Ее набережные изрыты воронками, в ее воду падают бомбы, поднимая тяжелые водяные столбы. Взад и вперед через нее идут к осажденному городу грузные паромы и легкие лодки. Над ней бряцает оружие, и окровавленные бинты раненых видны над темной водой.

Днем в городе то здесь, то там полыхают дома, ночью дымное зарево охватывает горизонт. Гул бомбежки и артиллерийской канонады день и ночь стоит над содрогающейся землей. В городе давно уже нет безопасных мест, но за эти дни осады здесь привыкли к отсутствию безопасности. В городе пожары. Многих улиц уже не существует. Еще оставшиеся в городе женщины и дети ютятся в подвалах, роют пещеры в спускающихся к Волге оврагах. Уже месяц штурмуют немцы город, уже месяц хотят овладеть им во что бы то ни стало. На улицах валяются обломки сбитых бомбардировщиков, в воздухе рвутся снаряды зениток, но бомбежка не прекращается ни на час. Осаждающие стараются сделать из этого города ад.

Да, здесь трудно жить, здесь небо горит над головой и земля содрогается под ногами. Опаленные трупы женщин и детей, сожженных фашистами на одном из пароходов, взывая к мести, лежат на прибрежном волжском песке.

Да, здесь трудно жить, больше того: здесь невозможно жить в бездействии. Но жить сражаясь — так жить здесь можно, так жить здесь нужно, и так жить мы будем, отстаивая этот город среди огня, дыма и крови. И если смерть у нас над головой, то слава рядом с нами: она стала нам сестрой среди развалин жилищ и плача осиротевших детей.

Вечер. Мы стоим на окраине. Впереди расстилается поле боя. Дымящиеся холмы, горящие улицы. Как всегда на юге, начинает быстро темнеть. Все заволакивается иссиня-черной дымкой, которую разрывают огненные стрелы гвардейских минометных батарей. Обозначая передний край, по огромному [283] кольцу взлетают в небо белые сигнальные немецкие ракеты. Ночь не прерывает боя. Тяжелый грохот: немецкие бомбардировщики опять обрушили бомбы на город за нашей спиной. Гул самолетов минуту назад прошел над нашими головами с запада на восток, теперь он слышен с востока на запад. На запад прошли наши. Вот они развесили над немецкими позициями цепь желтых светящихся «фонарей», и разрывы бомб ложатся на освещенную ими землю.

Четверть часа относительной тишины — относительной потому, что все время продолжает слышаться глухая канонада на севере и юге, сухое потрескивание автоматов впереди. Но здесь это называют тишиной, потому что другой тишины здесь уже давно нет, а что:нибудь надо же называть тишиной!

В такие минуты разом вспоминаются все картины, прошедшие перед тобой за эти дни и ночи, лица людей, то усталые, то разгоряченные, их бессонные яростные глаза.

Мы переправлялись через Волгу вечером. Пятна пожаров становились уже совсем красными на черном вечернем небе. Самоходный паром, на котором мы переезжали, был перегружен: на нем было пять машин с боеприпасами, рота красноармейцев, несколько девушек из медсанбата. Паром шел под прикрытием дымовых завес, но переправа казалась все-таки долгой. Рядом со мной на краю парома сидела двадцатилетняя военфельдшер девушка-украинка по фамилии Щепеня, с причудливым именем Виктория. Она переезжала туда, в Сталинград, уже четвертый или пятый раз.

Здесь, в осаде, обычные правила эвакуации раненых изменились: санитарные учреждения уже негде было размещать в этом горящем городе; фельдшеры и санитарки, собрав раненых, прямо с передовых сами везли их через город, погружали на лодки, на паромы, а перевезя на ту сторону, возвращались обратно за новыми ранеными, ждавшими их помощи. Виктория и мой спутник, редактор «Красной звезды» Вадимов, оказались земляками. Половину пути они оба наперебой вспоминали Днепропетровск, свой родной город, и чувствовалось, что в сердцах своих они не отдали его немцам и никогда не отдадут, что этот город, что бы ни случилось, есть и всегда будет их городом.

Паром уже приближался к сталинградскому берегу.

— А все-таки каждый раз немножко страшно выходить, — [284] вдруг сказала Виктория. — Вот меня уже два раза ранили, один раз тяжело, а я все не верила, что умру, потому что я же еще не жила совсем, совсем жизни не видела. Как же я вдруг умру?

У нее в эту минуту были большие грустные глаза. Я понял, что это правда: очень страшно в двадцать лет быть уже два раза раненной, уже пятнадцать месяцев воевать и в пятый раз ехать сюда, в Сталинград. Еще так много впереди — вся жизнь, любовь, может быть, даже первый поцелуй, кто знает! И вот ночь, сплошной грохот, горящий город впереди, и двадцатилетняя девушка едет туда в пятый раз. А ехать надо, хотя и страшно. И через пятнадцать минут она пройдет среди горящих домов и где-то на одной из окраинных улиц, среди развалин, под жужжание осколков, будет подбирать раненых и повезет их обратно, и если перевезет, то вновь вернется сюда, в шестой раз.

Вот уже пристань, крутой подъем в гору и этот страшный запах спаленного жилья. Небо черное, но остовы домов еще черней. Их изуродованные карнизы, наполовину обломленные стены врезаются в небо, и, когда далекая вспышка бомбы делает небо на минуту красным, развалины домов кажутся зубцами крепости.

Да это и есть крепость. В одном подземелье работает штаб. Здесь, под землей, обычная штабная сутолока. Выстукивают свои точки и тире бледные от бессонницы телеграфистки и, запыленные, запорошенные, как снегом, обвалившейся штукатуркой, проходят торопливым шагом офицеры связи. Только в их донесениях фигурируют уже не нумерованные высоты, не холмы и рубежи обороны, а названия улиц, предместий, поселков, иногда даже домов.

Штаб и узел связи спрятаны глубоко под землею. Это мозг обороны, и он не должен быть подвергнут случайностям. Люди устали, у всех тяжелые, бессонные глаза и свинцовые лица. Я пробую закурить, но спички одна за другой мгновенно потухают — здесь, в подземелье, мало кислорода.

Ночь. Мы почти на ощупь едем на разбитом «газике» из штаба к одному из командных пунктов. Среди вереницы разбитых и сожженных домов один целый. Из ворот, громыхая, выезжают скрипучие подводы, груженные хлебом: в этом уцелевшем доме пекарня. Город живет, живет — что [285] бы ни было. Подводы едут по улицам, скрипя и вдруг останавливаясь, когда впереди, где-то на следующем углу, вспыхивает ослепительный разрыв мины.

Утро. Над головой ровный голубой квадрат неба. В одном из недостроенных заводских зданий расположился штаб бригады. Улица, уходящая на север, в сторону немцев, простреливается вдоль минометным огнем. И там, где когда-то, может быть, стоял милиционер, указывая, где можно и где не должно переходить улицу, теперь под прикрытием обломков стены стоит автоматчик, показывая место, где улица спускается под уклон и где можно переходить невидимо для немцев, не обнаруживая расположения штаба. Час назад здесь убило автоматчика. Теперь- здесь стоит новый и по-прежнему на своем опасном посту «регулирует движение».

Уже совсем светло. Сегодня солнечный день. Время близится к полудню. Мы сидим на наблюдательном пункте в мягких плюшевых креслах, потому что наблюдательный пункт расположен на пятом этаже в хорошо обставленной инженерской квартире. На полу стоят снятые с подоконников горшки с цветами, на подоконнике укреплена стереотруба. Впрочем, стереотруба здесь для более дальнего наблюдения, так называемые передовые позиции отсюда видны простым глазом. Вот вдоль крайних домов поселка идут немецкие машины, вот проскочил мотоциклист, вот идут пешие немцы. Несколько разрывов наших мин. Одна машина останавливается посреди улицы, другая, заметавшись, прижимается к домам поселка. Сейчас же с ответным завыванием через наши головы в соседний дом ударяют немецкие мины.

Я отхожу от окна к стоящему посреди комнаты столу. На нем в вазочке засохшие цветы, книжки, разбросанные ученические тетради. На одной аккуратно, по линейкам, детской рукой выведено слово «сочинение». Да, как и во многих других, в этом доме, в этой квартире жизнь оборвалась на полуслове. Но она должна продолжаться, и она будет продолжаться, потому что именно для этого ведь дерутся и умирают здесь, среди развалин и пожарищ, наши бойцы.

Еще один день, еще одна ночь. Улицы города стали еще пустыннее, но сердце его бьется. Мы подъезжаем к [286] воротам завода. Рабочие-дружинники, в пальто и кожанках, перепоясанных ремнями, похожие на красногвардейцев восемнадцатого года, строго проверяют документы. И вот мы сидим в одном из подземных помещений. Все, кто остался охранять территорию завода и его цехи — директор, дежурные, пожарники и рабочие самообороны, — все на своих местах.

В городе нет теперь просто жителей — в нем остались только защитники. И, что бы ни было, сколько бы заводы ни вывезли станков, цех всегда остается цехом, и старые рабочие, отдавшие заводу лучшую часть своей жизни, оберегают до конца, до последней человеческой возможности эти цехи, в которых выбиты стекла и еще пахнет дымом от только что потушенных пожаров.

— Мы здесь еще не все отметили, — кивает директор на доску с планом заводской территории, где угольниками и кружочками аккуратно отмечены бесчисленные попадания бомб и снарядов.

Он начинает рассказывать о том, как несколько дней назад немецкие танки прорвали оборону и устремились к заводу. Надо было чем-то срочно, до ночи, помочь бойцам и заткнуть прорыв. Директор вызвал к себе начальника ремонтного цеха. Он приказал в течение часа выпустить из ремонта те несколько танков, которые были уже почти готовы. Люди, сумевшие своими руками починить танки, сумели в эту рискованную минуту сесть в них и стать танкистами.

Тут же, на заводской площадке, из числа ополченцев -рабочих и приемщиков — было сформировано несколько танковых экипажей; они сели в танки и, прогрохотав по пустому двору, прямо через заводские ворота поехали в бой. Они были первыми, кто оказался на пути прорвавшихся немцев у каменного моста через узкую речку. Их и немцев разделял огромный овраг, через который танки могли пройти только по мосту, и как раз на этом мосту немецкую танковую колонну встретили заводские танки.

Завязалась артиллерийская дуэль. Тем временем немецкие автоматчики стали переправляться через овраг. В эти часы завод против немецкой пехоты выставил свою, заводскую, — вслед за танками у оврага появились два отряда ополченцев. Одним из этих отрядов командовали начальник [287] милиции Костюченко и заведующий кафедрой механического института Панченко, другим управляли мастер инструментального цеха Попов и старый сталевар Кривулин. На обрывистых скатах оврага завязался бой, часто переходивший в рукопашную. В этих схватках погибли старые рабочие завода: Кондратьев, Иванов, Володин, Симонов, Момотов, Фомин и другие, имена которых сейчас повторяют на заводе.

Окраины заводского поселка преобразились. На улицах, выходивших к оврагу, появились баррикады. В дело пошло все: котельное железо, броневые плиты, корпуса разобранных танков. Как в гражданскую войну, жены подносили мужьям патроны и девушки прямо из цехов шли на передовые и, перевязав раненых, оттаскивали их в тыл... Многие погибли в тот день, но этой ценой рабочие-ополченцы и бойцы задержали немцев до ночи, когда к месту прорыва подошли новые части.

Пустынны заводские дворы. Ветер свистит в разбитых окнах. И когда близко разрывается мина, на асфальт со всех сторон сыплются остатки стекол. Но завод дерется так же, как дерется весь город. И если к бомбам, к минам, к пулям, к опасности вообще можно привыкнуть, то, значит, здесь к ней привыкли. Привыкли так, как нигде.

Мы едем по мосту через один из городских оврагов. Я никогда не забуду этой картины. Овраг далеко тянется влево и вправо, и весь он кишит, как муравейник, весь он изрыт пещерами. В нем вырыты целые улицы. Пещеры; накрыты обгорелыми досками, тряпьем — женщины стащили сюда все, чем можно закрыть от дождя и ветра своих птенцов. Трудно сказать словами, как горько видеть вместо улиц и перекрестков, вместо шумного города ряды этих печальных человеческих гнезд.

Опять окраина — так называемые передовые. Обломки сметенных с лица земли домов, невысокие холмы, взрытые минами. Мы неожиданно встречаем здесь человека — одного из четверых, которым с месяц назад газеты посвящали целые передовицы. Тогда они сожгли пятнадцать немецких танков, эти четверо бронебойщиков — Александр Беликов, Петр Самойлов, Иван Олейников и вот этот, Петр Болото, который сейчас неожиданно оказался здесь, перед нами. Хотя, в сущности, почему неожиданно? Такой человек, как [288] он, и должен был оказаться здесь, в Сталинграде. Именно такие, как он, защищают сегодня город. И именно потому, что у него такие защитники, город держится вот уже целый месяц, вопреки всему, среди развалин, огня и крови.

У Петра Болото крепкая, коренастая фигура, открытое лицо с прищуренными, с хитринкой глазами. Вспоминая о бое, в котором они подбили пятнадцать танков, он вдруг улыбается и говорит:

— Когда на меня первый танк шел, я уже думал — конец света наступил, ей-богу. А потом ближе танк подошел и загорелся, и уже вышло не мне, а ему конец. И, между прочим, знаете, я за тот бой цигарок пять скрутил и скурил до конца. Ну, может быть, не до конца — врать не буду, -но все-таки скрутил пять цигарок. В бою так: ружье отодвинешь и закуришь, когда время позволяет. Курить в бою можно, только промахиваться нельзя. А то промахнешься и уже не закуришь — вот какое дело...

Петр Болото улыбается спокойной улыбкой человека, уверенного в правоте своих взглядов на солдатскую жизнь, в которой иногда можно отдохнуть и перекурить, но в которой нельзя промахнуться.

Разные люди защищают Сталинград. Но у многих, у очень многих есть эта широкая, уверенная улыбка, как у Петра Болото, есть спокойные, твердые, не промахивающиеся солдатские руки. И поэтому город дерется, дерется даже тогда, когда то в одном, то в другом месте это кажется почти невозможным.

Набережная, вернее, то, что осталось от нее — остовы сгоревших машин, обломки выброшенных на берег барж, уцелевшие покосившиеся домишки. Жаркий полдень. Солнце заволокло сплошным дымом. Сегодня с утра немцы опять бомбят город. Один за другим на глазах пикируют самолеты. Все небо в зенитных разрывах: оно похоже на пятнистую серо-голубую шкуру какого-то зверя. С визгом кружатся истребители. Над головой, не прекращаясь ни на минуту, идут бои. Город решил защищаться любой ценой, и если эта цена дорога и подвиги людей жестоки, а страдания их неслыханны, то с этим ничего не поделаешь: борьба идет не на жизнь, а на смерть.

Тихо плескаясь, волжская вода выносит на песок к нашим ногам обгоревшее бревно. На нем лежит утопленница, [289] обхватив его опаленными скрюченными пальцами. Я не знаю, откуда принесли ее волны. Может быть, это одна из тех, кто погиб на пароходе, может быть, одна из погибших во время пожара на пристанях. Лицо ее искажено: муки перед смертью были, должно быть, невероятными. Это сделал враг, сделал на наших глазах. И пусть потом он не просит пощады ни у одного из тех, кто это видел. После Сталинграда мы его не пощадим.

24 сентября 1942 года

Лев Никулин

Госпиталь танков

Через всю страну, от Волги к Уралу, движутся бесчисленные железнодорожные грузовые составы.

Бывалые, видавшие виды вагоны, цистерны, платформы, следы пулеметного обстрела, пробитые осколками крыши... Они везли снаряды, оружие с востока на запад и теперь возвращаются в тыл порожняком, чтобы снова вернуться на фронт. На одной из платформ возвышается закоптелый, почти черный корпус танка. Огромный, с пробоиной на башне, с вмятинами от разрывов снарядов, он все еще грозен и страшен. Изуродованное дуло орудия, казалось, все еще готово открыть огонь. Но внутри машины пусто и черно. Снаряды ударили с близкого расстояния, орудия били почти в упор и потому не выдержала броневая сталь.

Пересекая страну, танк движется с запада на восток. Проходят дни. Мощный трактор приводит танк на буксире в цех большого завода на Урале. Бригадир Кудрявцев поднимается на танк и долго разглядывает пробоину.

— Так, — говорит он тихо, — боевая была машина. И ребята тоже, видать, были боевые.

От этого слова «были» у людей, стоявших вокруг, защемило сердце.

— Ну что ж... Давайте лечить. [290]

На закоптелой стали написали мелом номер, многотонный кран пополз и выжидательно остановился над корпусом подбитого танка.

Прошел месяц. В цех, наполненный лязгом и грохотом моторов, вошел старший сержант в комбинезоне и шлеме танкиста. Он шел по широкому проходу между двух рядов боевых машин. То, что он видел, радовало его. Он широко улыбался, как добрым знакомым, рабочим и танкистам, которых было немало в этом цехе.

Четвертая с края машина чуть выдвинулась вперед. Мотор затих, и водитель, высунув голову в люк, закричал:

— Ну, скоро ли там?

— Сейчас, оформляем, — сказал бригадир. Он ждал разрешения на выпуск танка из цеха.

Сержант-танкист остановился. Несколько мгновений он рассматривал едва заметные вмятины на броневой стали.

— А ну, разрешите взглянуть? — сказал он бригадиру и, получив разрешение, поднялся по лесенке на машину. Несколько мгновений он стоял в раздумье, внимательно оглядывая башню танка.

— Вижу, что машина из ремонта, бывалая боевая машина. И похоже, что моя.

— Почему похоже? — спросил бригадир.

— Есть одна знакомая отметина... Нет, наверное, не моя, — наконец решил танкист. — От моей одна коробка осталась.

— Да и от этой одна коробка осталась, — улыбаясь, сказал мастер, — вы бы на нее поглядели, когда мы ее на лечение приняли.

— Подбили мою машину в августе на Дону, — вспоминал танкист, — наделали мы немцам хлопот, три танка разбили, пять орудий в кашу смяли и разогнались прямо на блиндаж. А тут он с близкой дистанции термитным снарядом как даст... Угодил прямо в мотор. Левин, водитель, так на месте и остался. Хороший парень был, студент ленинградский... А второй снаряд убил командира танка Федотова. И загорелась наша машина. Видишь?

Он снял шлем и показал на затылок. На бритой голове танкиста был красноватый след большого ожога.

— Кончилась наша машина. Вышли мы с радистом из танка, фашисты нас из автоматов поливают, однако у нас [291] гранаты были — отбились... Поблизости овраг был, мы прямо под откос и сползли. А на рассвете пришла подмога — вытащили нашу машину и отвели в тыл. А Левина и Федотова похоронили мы в станционном саду, под тополем...

— А вы что же здесь, в отпуску?

— Да нет же... За новыми машинами прибыли. Завтра в ночь уходим.

Они спустились вниз, уступая место экипажу танка, и, отойдя в сторону, смотрели, как пришли в движение гусеницы, как боевой бывалый танк легко сдвинулся с места и, сделав искусный поворот, двинулся к широко открытым воротам цеха.

В неудержимом порыве сержант вдруг протянул руку и сказал, сжимая зубы:

— Покажи им, дай им за Левина, за Федотова, дай им жару, милый!

...На танке, упираясь ногами в сталь, стоял бригадир. Он думал о том, что четверо суток его бригада не выходила из цеха, чтобы иметь право написать на броне вновь рожденного танка слова: «Слава сталинградцам!» Он вспомнил день, когда перед ним стоял искалеченный остов той самой машины, которая сейчас пойдет в бой и будет громить, жечь, испепелять врага, и сердце его наполнилось счастливой гордостью.

2 октября 1942 года

Николай Тихонов

Ладога — дорога боевая.

Ранней весной я летел над Ладогой. Зимняя дорога -дорога жизни — кончалась. Самолет шел почти бреющим полетом, и стало видно, как среди маленьких сосенок и елок стоят вмерзшие в снег крошечные суденышки. Но я знал, что это не простая флотилия. Это могучий Ладожский [292] флот с экипажами испытанных моряков. И действительно, наступили дни навигации, и каждое из этих маленьких судов получило свою миссию, свой боевой приказ. На смену воинственному племени дорожников и шоферов пришли отважные моряки.

По волнующейся голубой дороге ладожских вод в город устремились потоки продовольствия и боеприпасов. Ленинград знал хорошо, кому он обязан каждым мешком муки, каждым кулем сахара, каждым ящиком крупы.

Ленинградцы знали, что работа на Ладоге требует особых качеств. Бурное озеро, враги на берегу, враги в небе, враги, грозящие с севера на воде, — все это преодолевали ладожские моряки. Простые, суровые люди крепко держали штурвал в своих привычных руках.

Боевая дорога через Ладогу, как и зимой, когда она имела указатели, ледяные домики и регулировщиков, работала полным ходом. Много подвигов совершено скромными бойцами Ладожской флотилии...

Сейчас снова осень. Сентябрьские штормы уже вздымают седые валы и бросают легкие суденышки в водяную бездну, глухо ударяют в берега. Туманы и дожди закрывают горизонт.

Дорогие моряки Ладоги! Ленинград, великий боец, отразивший все атаки свирепого врага, закованный в броню, сам наносит врагу сокрушительные удары.

Он неприступен благодаря постоянному бодрствованию и совершенствованию своей обороны. Он тоже готовится к новой зиме, блокадной и суровой. Скоро Ладога покроется первым салом, потом и ледяной корой. Наладить дорогу сразу не удастся. Будет перерыв, когда ни корабль, ни грузовик не смогут преодолеть водную преграду. Прервется аккуратное снабжение. Что это значит? Это значит, что героические моряки Ладоги должны удвоить, утроить свои усилия по перевозкам, должны напрячь все силы, все умение, чтобы больше перевезти, больше закинуть грузов в Ленинград.

... Родина переживает грозное время. Враг рвется на юг, не жалея жертв. Но он, истекая кровью, может совершить бешеный прыжок отчаяния и на наш город, может попытаться снова отрезать нас неожиданным ударом. Надо быть наготове, надо быть стойкими и зоркими. Надо быть терпеливыми [293] и запасливыми бойцами. Чем больше даст Ладога Ленинграду запасов продовольствия и боеприпасов, тем спокойнее, тем увереннее будет стоять наш чудесный, прекрасный город.

В ожесточенной борьбе советский народ завоевал себе свободу двадцать пять лет тому назад.

Перенося всевозможные лишения, отбивая натиски всевозможных врагов, все преодолел он и вырвал победу. Сегодня снова приходится советскому народу праздновать день Октября в ожесточенных сражениях со смертельным врагом, который хочет лишить нас всех завоеваний Октября и кинуть наш народ во тьму средневековья.

Не будет этого, не выйдет это дело у врага. Будет он истреблен и уничтожен. Но для этого надо напрячь все силы и в тылу, и на фронте, особенно у нас, где и город — фронт, и озеро — фронт и где ради великого дня мы должны не посрамить заветов прошлого и быть достойными встретить славную годовщину новыми победами.

Вперед, дорогие ладожцы, вершите новые боевые дела, работайте бесстрашно и неустанно, победа будет за нами.

3 октября 1942 года
В течение 3 ноября наши войска вели бои с противником в районе Сталинграда, северо-восточнее Туапсе и юго-восточнее Нальчика. На других фронтах никаких изменений не произошло.
Из сообщения Совинформбюро
3 ноября 1942 г.

Георгий Леонидзе

Кавказ борется!

«... Нет обычая у нас, грузин, чтобы завидев врага, к нам идущего, показать спину, если даже будет смерть...»

Так гласит летопись Грузии. В XIII веке сделана эта запись, и спустя многие века эти слова, запечатленные в [294] сердцах народа, повторялись людьми, защищавшими родину в минуты опасности. Повторялись они, как клятва, как боевой клич, как священный лозунг на знамени.

В 1795 году в Крцанисском сражении под Тбилиси, в кровавой неравной борьбе 70 000 персов разгромили маленькую трехтысячную армию храброго, но уже обессиленного старостью и изменами царя-полководца Ираклия. Тогда жители осажденного Тбилиси взяли в руки оружие. Горстку тбилисских граждан повел в бой Начабели, любимый певец города. Вместо копья он взял в руки чонгури. Тронув струны, он запел веселую свадебную мелодию и пошел впереди отряда. Знакомую песню подхватили сотни голосов. В наше время это назвали бы психической атакой. Тогда это была атака чувств и веры. Отряд горожан дошел почти до самых знамен Ага-Магомед-хана Восточный тиран, видевший много упорных боев, воскликнул, не в силах сдержать восторг:

— С детства до сегодняшнего дня я видел много. Я участвовал во многих сражениях, но еще не видел такого яростного сопротивления, такой отваги...

Сегодня над родиной вновь нависла опасность. Сегодня, чаще, чем когда-либо, наш народ повторяет слова своих мужественных предков. Как будто о наших днях написаны стихи Ильи Чавчавадзе:

Кавказ одною мыслью жив,
И чувство в нем одно,
Священный гнев в его груди
Клокочет с грозной силой...

Банды Гитлера подступили к предгорьям Кавказа. Но, кроме естественной преграды — гордых Кавказских гор, они встретили преграду еще более твердую — содружество народов, их закаленную волю. Кавказ не помнит такого крепкого единства, как в эти суровые дни: не помнит такой ярости, с какою русские, грузины, армяне, азербайджанцы кинулись на врага.

Седой Кавказ, старая Грузия помнят времена «кровавых дождей», времена страшных пожарищ. Но ни орды Тамерлана, ни орды Чингисхана, ни войска Шах-Абасса не были так опасны для Кавказа, для его культуры, для национальной независимости населяющих его народов, как чудовищно опасны рвущиеся к снежным горам черные корпуса Гитлера. [295]

Мы это знаем. Это понимает каждый. И потому в боях за Ржев и Ленинград, за Ростов и Сталинград, в донских степях и в ущельях Клухорского перевала плечом к плечу, как братья, сражаются, как братья, побеждают или умирают люди всех национальностей — советские люди, не знающие национальной розни, познавшие радость искренней и истинной дружбы народов. И герой-грузин, павший в бою за Москву, так же близок нашим сердцам, как герой-русский, отдавший жизнь за Грузию.

Борясь за честь и жизнь родины, сыны наших народов грудью и кровью своей преграждают путь немецко-фашистским ордам. И кровь эта, слитая воедино, кровь русских, грузин, узбеков, евреев, крепит наше единство.

Грузия гордится именами девяти братьев Херхеулидзе. В 1624 году героиня-мать проводила их в кровопролитную Маробдинскую битву, и они стали героями. Но сегодня колхозник Абесадзе из семнадцати сыновей послал защищать отечество — четырнадцать, и они сражаются почти на всех фронтах Отечественной войны.

Герой Советского Союза, участник героической обороны Севастополя Н. Адамия один уничтожил более 200 фашистов. Далеко идет слава о подвигах Героев Советского Союза М. Чахонидзе и А, Гегешидзе, о бесстрашном морском летчике капитане Цурцумия, гвардии генерал-лейтенанте П. Чанчибадзе, летчике Джармелашвили, полковнике Инаури, майоре Джахиеее, политруке Шубитадзе, шофере Кереселидзе и многих других, прославляющих родину боевыми делами. И вот сейчас получено известие о подвиге бесстрашной комсомолки — медицинской сестры Тамары Датуашвили, которая под непрерывным обстрелом врага, взобравшись по крутой скале, оказала первую помощь тяжелораненому моряку Губаренко. А до этого она вынесла с поля сражения 25 тяжелораненых бойцов и командиров. А сколько таких мужественных, отважных и преданных патриоток в нашей стране.

Письма героев-бойцов дышат священной ненавистью к лютому врагу. Письма жен, матерей и родных к бойцам -призыв удесятерить свою силу, свое умение в схватке с врагом.

Враг рвется к Кавказу. Протягивает свои отравленные когти к полной жизни и цветения Советской Грузии. [296]

Нет! Грузия никогда не станет провинцией гитлеровской Германии, прислужницей фашистских рабовладельцев. Никогда грузинский народ не менял свободу отечества на заржавленные цепи. Народ помнит прежние раны и мужественно отражает натиск фашистов, так бешено рвущихся к старому «Эдему».

Мужественные образы предков — Давида-Строителя, Вахтанга Горгасала, Георгия Саакадзе зовут к героической борьбе.

Дорога к Кавказу станет могилой прусских шакалов.

3 ноября 1942 года

Максим Рыльский

Так будет!

«В далекой Романовке в саду дяди Тодося Чуприны между двумя яблонями-арнаутками висит гамак. В нем, наевшись яблок, с папиросой в зубах отдыхает после «трудов праведных» фашист. А по дороге из Кошляк плетутся прибитые горем односельчане наши. Там, на площади, возле старой школы их собирают в табуны и гонят на Кожанку или Попельню, чтобы оттуда, как скот, в закрытых товарных вагонах везти в рабство на проклятую неметчину. Плачут старые матери, взлелеявшие и вырастившие детей своих. Стонет по ночам от печали Черный лес, слезами горя переполняется река Унава».

Так начинает свое письмо ко мне старший лейтенант нашей славной Красной Армии Леонид Ступницкий, сын моего приятеля кузнеца Василия Ступницкого, которого я помню мальчиком. Романовка — мое родное село, с которым связаны мои детские годы, мечты и радости. Унава -река, на берегах которой я вырос, рыбача и охотясь со своими сверстниками и учась у старших мудрой любви к природе. Тодось Чуприна — наш односельчанин, страстный садовод-самоучка, чьи опыты и наблюдения родственны великим начинаниям Мичурина. Маленький мирок, о котором [297] пишет Леня Ступницкий, — это ведь капля, отражающая море. Имя этому морю — Украина.

Украина, которую мы любим, в которую верим и за которую боремся, — это не только прекрасный синий Днепр, это и прекрасный Днепрогэс — дело рук человеческих. Пусть вчера он пал священной жертвою, — завтра он возникнет еще более мощный, еще более стройный силой нашего труда и нашей воли.

Украина — это не только гордый Киев, овеянный легендами минувшего, это и смелые киевские новостройки. Не только город героического прошлого, но и город осиянного будущего.

Украина — это не только благоуханные степи, белые хатки, вишневые сады, девственно-стройные тополя, это и широкие опытные поля, где явила советская наука не одну победу над природой.

Украина — это в неутомимой работе, в борьбе и в испытаниях обретенное человеческое счастье. Советская Украина! Иной мы себе ее и не мыслим.

Описав тяжелую осень прошлого года, скорбь и горе родной земли, временно захваченной подлыми хищниками. Леня Ступницкий говорит:

«Сердце переполнилось местью, ничто не может угасить боли. Ненависть моя — не минутное раздражение нервов. Это зрелая ненависть. Это жгучая рана, нанесенная в сердце в тот час, когда черные коршуны, пронесясь над Бучей, Ирпенем, сбросили ужас смерти на дома мирного древнего Киева. В то время я был далеко от тех мест, где учился ходить. Но, потому что землю Украины живило сердце Москвы, я почувствовал боль истекающих кровью Житомира, Киева — и выехал на фронт. Больше года на полях России я воюю за Украину».

Хорошие, правильные слова! Землю Украины, как и землю Белоруссии, Азербайджана, Грузии, Армении, Казахстана, Башкирии, живит сердце Москвы. Украина — свободная трудовая Украина — неотъемлемая часть великого Советского Союза. Иной мы себе ее и не мыслим.

Воюя за Украину, мы воюем и за Ленинград, и за Сталинград. Воюя за Украину, мы воюем за идею, совершенно недоступную нашим врагам, — за братство народов, освященное [298] потом и кровью поколении и озаренное солнцем прекрасного грядущего.

Мой корреспондент почти незнакомый мне человек. Помню как сквозь сон: когда я посещал кузницу Василия Ступницкого, этот своеобразный сельский клуб, напоминавший ту кузницу Якова Франко, отца нашего Ивана Франко, о которой поэт всю жизнь вспоминал с нежностью и благодарностью, то вертелся там у горна какой-то мальчик, действительно, припоминаю, называвшийся Леней. А он теперь пишет о том времени:

«Положишь, бывало, книгу на наковальню и читаешь Франко — «Каменоломы», «Вечный революционер» или что-нибудь Коцюбинского».

Хорошие книги читал маленький Леня. И они, конечно, помогли ему сделаться настоящим человеком, когда он, по его словам, «благодаря советской власти пошел в жизнь».

Дальше в письме говорится:

«Теперь я отдыхаю. Это видно из того, что есть возможность писать чернилами. Но скоро снова пойду писать пулей, штыком».

И вот что замечательно: письмо это изобилует цитатами — здесь целые строфы из советских украинских поэтов, заученные наизусть, отвечающие самым дорогим, заветным мыслям и чаяниям молодого красного командира. Книга, культура, песня и мысль вошли в плоть и кровь советского человека. И, конечно, Леня Ступницкий — не исключение. Я и мои товарищи получаем с фронта сотни писем, в которых говорится о радости бойцов, получивших шевченковского «Кобзаря», о коллективном его чтении в далеко не спокойные промежутки между боями.

За свой хлеб, свое поле, свои заводы, свои книги, свои песни, за счастье и дружбу воюет наш народ. И наступит день — веселым шелестом зашумит печальный ныне Черный лес, светлые струи малоизвестной реки Унавы отразят радостные лица юношей и девушек, снова нашедших свое счастье.

Пусть вырублен сад Тодося Чуприны, разрушены кузница и хата Василия Ступницкого, — вырастут на милой нашей земле новые невиданные сады, зарубцуются раны, утихнут боли, и вчерашние бойцы, молодые кузнецы и пахари, будут жить, любить, трудиться, созидать. И засверкает всеми [299] своими гранями в светлом созвездии братских республик наша любимая, наша родная, кровь наша, гордость наша, радость наша — Советская Украина.

3 ноября 1942 года
В течение 24 ноября наши войска продолжали вести успешное наступление с северо-запада и с юга от гор. Сталинграда на прежних направлениях.
Из сообщения Совинформбюро
24 ноября 1942 г.

Илья Эренбург

24 ноября 1942 года

«Наступление продолжается» — эти заключительные слова русских сообщений, передаваемых по радио, звучат, как смутный гул шагов. Идет Красная Армия. Идет также История.

Еще недавно Гитлер торжественно заявил, что он возьмет Сталинград. Немцы тогда удивлялись, почему бесноватый фюрер так скромен, почему он не обещает им ни Москву, ни Баку, ни мира. Зато они были уверены, что Сталинград у фюрера в кармане.

Все помнят, как год тому назад немцы смотрели в бинокль на Москву. Этот бинокль стал символическим. В Сталинграде немцы обходились без бинокля. Два месяца шли уличные бои. Немцы прекрасно видели развалины завода или дома, которые они атаковали в течение дней, иногда недель. Несколько сот шагов отделяли их от цели, но эти несколько сот шагов были непереходными, они были стойкостью и мужеством Красной Армии. Может быть, будущий историк напишет, что в годы второй мировой войны не раз бывали опасные повороты, когда всего несколько сот шагов отделяли гитлеровскую Германию от победы. Но эти несколько сот шагов были непримиримостью и упорством свободных народов. [300]

Еще недавно немцы объявляли битву за Сталинград своей победой. Поэтому они охотно подчеркивали трудности битвы: тем почетнее роль победителя. 14 ноября «Берлинер берзенцайтунг» поместила статью своего военного корреспондента со Сталинградского фронта, которая начинается следующими, скажем прямо, неосторожными словами: «Борьба мирового значения, происходящая в районе Сталинграда, оказалась огромным решающим сражением». Дальше корреспондент пытается объяснить немцам длительность захвата Сталинграда: «Разве когда-нибудь случалось, чтобы полковые штабы приходилось выкуривать из канализационных труб? Мы приводим только один из ежедневных сюрпризов этой «крысиной войны». Впервые в истории современный город удерживается вплоть до разрушенной последней стены. Брюссель и Париж капитулировали. Даже Варшава согласилась на капитуляцию... Но советский солдат борется с тупой покорностью зверя...» Что думает теперь корреспондент «Берлинер берзенцайтунг» о роли Сталинграда? Впрочем, вероятно, он думает о более частных вопросах, как, например, о возможности выбраться из «завоеванного» Сталинграда...

Еще недавно даже наши друзья склонны были считать судьбу Сталинграда предрешенной. Издалека стойкость защитников этого города представлялась прекрасным безумием, бесцельным избытком мужества. На самом деле защита Сталинграда была частью большого стратегического плана. Защита Сталинграда подготовила теперешнее наступление. Несколько сот шагов, отделявших немцев от завода «Красный Октябрь», оказались, как справедливо отметил немецкий журналист, полными «мирового значения». Защитники Сталинграда упорно удерживали каждый метр земли. Это позволило русским армиям на двух флангах пройти за несколько дней добрых сто километров. Защитники Сталинграда не страшились окружения. Кто теперь окружен? Гитлеровцы и их вассалы.

На близких подступах к Сталинграду и в самом городе немцы сосредоточили около двадцати дивизий. Эти дивизии еще недавно можно было назвать отборными. В ежедневных боях немцы несли огромные потери. Однако и поныне у них в Сталинграде значительные силы. Русское наступление началось на обоих флангах, где немцы занимали сильно [301] укрепленные рубежи, по большей части на берегах рек. Здесь десятки вражеских дивизий, казалось, ограждали немецкую группу, которая вела бои в Сталинграде.

Задачи Красной Армии были сложны. Наступающим пришлось преодолеть чрезвычайно сильное сопротивление. Калач, Абганерово, Кривомузгинская и некоторые другие пункты представляли собой мощные узлы сопротивления. Конечно, и в этой обороне имелись свои слабые места. Разведка их обнаружила. Это было первой порукой успеха.

В статье «Берлинер берзенцайтунг», которую я цитировал, имеются следующие размышления: «Мы узнали цель, которую преследовал противник при обороне Сталинграда. Сильное предмостное укрепление на западном берегу Волги должно было стать исходной точкой для атак зимой. В соединении с ударами с севера по нашей фланговой позиции наши силы на Волге должны были быть ослаблены клещеобразным наступлением...» Немецкий журналист говорил о русских планах с усмешкой: он думал, что опасность предотвращена. А неделю спустя газета с его статьей, прибывшая на самолете из Берлина в штаб немецкой дивизии, вместе со штабом попала в руки красноармейцев.

Немцы не ждали одновременного удара на двух флангах. В начале осени отдельные операции русских происходили то на северном, то на южном фланге, что давало возможность немцам перебрасывать силы. Одновременный удар оказался для противника фатальным.

Наступательные операции были хорошо подготовлены. Переброска войск с восточного берега Волги происходила ночью. В ряде мест наступающие прорвали оборону. Кое-где противник пытался предпринять сильные контратаки, но все они потерпели неудачу. Сильный артиллерийский и минометный огонь ломал вражеское сопротивление. В ряде мест дальнобойные орудия уничтожали штабы противника, и фашистские войска, лишенные руководства, уже не отступали, но убегали. Большое количество пленных свидетельствует о деморализации противника. Много пленных из окруженной и разбитой наголову немецкой мотодивизии.

Когда нацисты наступают, они едут, как господа, с прислугой. В тяжелые минуты господа забывают о челяди. [302]

Если итальянцы это узнали в Ливии, то румыны ознакомились с этим под Сталинградом.

Подвижные части Красной Армии, прорываясь в тылы противника, вносят еще большее смятение, уничтожают самолеты на полевых аэродромах, склады и тыловые штабы.

Сражение за Сталинград представляет для Гитлера нечто большее, чем одну из битв: здесь поставлен на карту престиж фюрера. Немцы растеряны, но мы должны ожидать упорного сопротивления. События в Африке уже ударили по нервам Германии. Зима и так не сулила немцам ничего отрадного. Гитлер, конечно, сделает все, чтобы избежать отступления от Сталинграда, тем паче что это отступление может легко превратиться в катастрофу. Упорные бои продолжаются. Продолжается и наступление Красной Армии. Оно встречено с радостью всей Россией. Надо думать, оно воодушевит и наших союзников, сражающихся в Африке: после конца начала не пора ли перейти к началу конца?

Евгений Кригер

Свет

Мы возвращались из штаба пехотной дивизии, расположенного внутри бетонной трубы под железнодорожной насыпью; там протекала когда-то небольшая речушка, ее закрыли дощатым настилом, поставили сверху штабные столы с картами, схемами, телефонами и управляли из этой трубы долгим и трудным боем за южную окраину Сталинграда.

Речушка порою давала о себе знать, глухо возилась под досками, хлюпала, просилась наружу маленькими ручейками и лужами, но к этому привыкли, как будто речушка стала частью штабного инвентаря.

Подходы к трубе находились под огнем немецких батарей, расположенных на возвышенности, и мы выбирались в поселок по узкому, размокшему от дождей ходу сообщения, потом лавировали между брошенными на станционных путях товарными вагонами и, наконец, выходили к домам с пробитыми стенами, сорванными крышами, торчащими [303] наружу кроватями, мокрыми занавесками на продырявленных окнах. Здесь никого уже не было, люди ушли, и занавески, бившиеся на ветру о камень, казались последним движением жизни. Как пусто и грустно вокруг!

Но вдруг мы остановились. Мы увидели дым. Это не был горький дым пожарища, дикий, яростный, мечущийся из стороны в сторону в поисках новой добычи. Это был плотный, спокойный дым больших печей, давно забытый нами дым индустрии. Крутыми клубами он выходил из большой, заводского типа трубы, поднимался к небу и сливался с серыми тучами.

Только люди, побывавшие в Сталинграде в те месяцы, смогут понять, каким невероятным представилось нам это зрелище, в трех-четырех километрах от линии боя, посреди разбитых в щепы домов, вагонов, заборов, в каменной, разжеванной снарядами пустыне, на виду у немецких батарей. Так же дико было бы увидеть человека, который вытащил на поле перед вражескими окопами концертный рояль и стал играть Шопена в царстве войны, где звучат лишь угрюмые голоса орудий.

На поле боя дымила заводская труба.

Перепрыгивая через груды камня, путаясь в телефонной проволоке, сваленной вместе со столбами, чуть не проваливаясь в оголенные канонадой подвалы, мы бегом направились к этой трубе.

Я не знаю, как назвать чувство, охватившее нас в эту минуту, — удивлением или восторгом, но сопротивляться этому чувству мы не могли и, забыв обо всем, бежали к трубе.

Мы увидели высокое, обожженное, закопченное войной здание. Стены его были насквозь пробиты снарядами. В воротах нас остановил седой, строгий старик, долго звонивший куда-то, спрашивая, можно ли нас пропустить.

Двор был изрыт воронками. В другом его конце по дощатым ступеням мы спустились под землю.

Бархатная, домашнего вида портьера отделяла узкий коридор от небольшого помещения, где на стенах висели контрольные приборы, сигнальные лампы, еще непонятные нам циферблаты с дрожащими стрелками, рубильники, бегущие по карнизу провода. [304]

Следующее помещение представляло собой нечто среднее между обычным городским кабинетом и жильем аккуратного холостяка. Как странно видеть все это в хаосе уличных схваток осажденного немцами города. Чувствовалось, что люди не только работают здесь, но и живут, и живут прочно, отнюдь не собираясь отсюда уходить.

Многие вещи, видно, были принесены из дома. Ковры, скатерть с цветной бахромой на одном из столов, шахматы, мандолина. Рядом с мандолиной лежала ручная граната. Были даже картины, я почему-то запомнил их: портрет Пугачева работы неизвестного художника и «Допрос революционерки» В. Маковского. Тут же стояли телефоны и радиоприемник, разложенные стопками технические справочники. Однако между справочниками заблудилась и беллетристика, — значит, людям здесь часто не спится. Один из сидевших за столом проверил наши документы и сказал:

— Вы находитесь на командном пункте Сталинградской электростанции...

После всего, что произошло в те месяцы в Сталинграде, это знакомое слово прозвучало как из далекого, забытого, милого прошлого. В Сталинграде мы видели обагренные кровью камни; и камень рассыпался, а люди держались; и домов уже не было, стен не было, ничего не было, а люди держались; и то, что называлось городом, были люди, которые его держали.

И здесь-то, в огне грандиозной битвы, с дымом войны смешивала свой спокойный, плотный дым живая, работающая, излучающая свет электростанция.

На линии фронта, в тридцати минутах ходьбы от штаба пехотной дивизии, упрятанного в железнодорожную насыпь, странно было видеть штатских людей в пиджаках, полосатых или клетчатых брюках, в замасленных кепках — людей, ходивших вразвалку, совсем не по-военному, с движениями размашистыми, способных во время разговора взять вас за пуговицу шинели и вертеть ее рассеянно, похудевших, осунувшихся; но тех же, каких мы видели до отъезда на фронт. Как давно мы не встречались с ними!

— Сталинградская ГРЭС, — повторил один из них, и он сказал это с гордостью. Это был главный инженер электростанции Константин Васильевич Зубанов, очень еще молодой, с живым блеском в глазах, внешне спокойный, но, [305] видимо, сдерживавший громадное нервное напряжение, сжигавшее его изнутри. И он, и те, кто его окружал, и те, кто стоял на вахте в цехах, несмотря на свои галстуки и кепки, были людьми войны.

ГРЭС была участком фронта.

Больше того, она была на передней линии фронта, гитлеровцы охотились за нею, чтобы погасить ее свет. У гитлеровцев было тогда много железа, несущего смерть, много пушек, дальнобойных, тяжелых, и они могли раздавить станцию и ее людей.

Охоту за электростанцией гитлеровцы начали с первых дней осады. В августе 1942 года они совершили воздушный налет на Красноармейск и попутно на ГРЭС. Первые две бомбы разорвались над третьей турбиной. Разрушенные взрывом перекрытия, части крыши и свода обрушились на машину. Там был человек, работавший на станции десять лет без перерыва. Скотников. Избитый осколками железа и камня, весь в ссадинах и в крови, он испытал на себе первый внезапный удар войны, но в эти минуты продолжал делать то, что делал все десять лет каждый день, — он удержал машину в работе.

Вторая бомба убила слесаря турбинного цеха Парамонова и тяжело ранила любимца всей станции, пятнадцатилетнего ученика слесаря Колю Сердюкова.

Этот мальчик рвался на самое опасное дело, в часы тревог забирался на крышу, вызывался дежурить за других, чуть не плакал, когда его угрозами, силой стаскивали вниз. Осколком бомбы ему оторвало ногу. Его собирались эвакуировать, но он взмолился, чтобы его оставили вблизи 6т станции, и его оставили дома, и старики Сталинградской ГРЭС взяли себе в обязанность навещать его каждый день, носили ему хлеб из своего пайка, табачок, болтали с ним о стариковских своих делах, как с человеком бывалым, приятелем. И он был с ними как равный.

На территории станции разорвалось тогда восемь бомб. Углеподача была разрушена. Ее восстановили. Во дворе и в цехах смыли первую кровь. Так электростанция вошла в войну. Город был в бою, и ему нужна была энергия, нужен был свет.

Вскоре городу понадобилась вода, в первую очередь вода, прежде всего вода. Город жаждал воды, умирал без [306] воды. После чудовищных бомбардировок город был в пламени мени. Огонь перекинулся лаже на Волгу, в реку стекала с холмов горевшая нефть.

— Воды!

Своей энергией станция должна добывать воду.

Бой шел уже в пределах города. Линия электропередачи была под огнем, снаряды и бомбы по десять раз в сутки обрывали на линии провода. Приток энергии и, следовательно, приток воды прекращался.

Под пушечным огнем и под непрестанной бомбардировкой с воздуха монтеры изо дня в день восстанавливали поврежденные линии и каким-то образом ухитрялись подавать энергию даже через кварталы, занятые противником.

Это был уже настоящий бой за энергию. Им руководил худой молчаливый, скромный человек Николай Петрович Панков, главный инженер сетевого района. Его называли человеком без сна и без нервов. С той минуты, когда Комитет Обороны приказал обеспечить подачу воды для тушения пожаров, он все дни проводил на линии, где стреляли уже из пулеметов, и однажды на станцию не вернулся. Электростанция вела бой за энергию, и как во всяком бою, у нее были потери. Но упрямые монтеры делали свое дело. Там, где нужна была энергия, была энергия. Там, где нужен был свет, был свет.

С 18 сентября немцы начали методическую охоту за станцией. В тот день они провели первую артиллерийскую пристрелку и с тех пор обстреливали Сталинградскую ГРЭС ежедневно. Взрывы и разрушения вошли в быт станции, 23 сентября на ее территории разорвалось более ста снарядов. Люди уже приноровились к работе под огнем.

Пушки били с северной стороны. Там, где было можно, рабочие укрывались за железобетонными колоннами. Но в водопроводном цехе, в электроцехе, в химцехе, в котельной укрытий не было. Люди продолжали работать. Химический цех расположен на отлете от главного здания, как бы в одиночестве, на войне особенно неприятном. В этом цехе работали главным образом женщины. Ни одна из них ни разу не покинула своего поста, а снаряды рвались один за другим. Главный инженер станции Зубанов появлялся здесь в самые трудные минуты, видел синие от холода [307] лица женщин, видел их дрожащие руки, спрашивал нарочито громко и весело:

— Ну, как тут у вас, девушки? Страшно?

И ему отвечали:

— Да нет, Константин Васильевич, холодно. Чего ж страшного?

И вода из химцеха исправно поступала в котлы.

Уйти от котла, струсить, даже если над головой проламывается крыша и все, что держало ее, с воем и грохотом валится вниз, уйти от котла — значит вывести его из строя надолго. Кочегар Савенков оставался на вахте в такие минуты, а наверху, на высоте в сорок метров над землей, где свист снарядов слышен отчетливо, оставался на вахте водосмотр Дубоносов. Три снаряда разорвались над ним, головка одного из снарядов ударила в пол, а он не ушел.

Внизу держал вахту старший кочегар Константин Харитонов. Когда снарядом перебило питающую котел мазутную линию, он пошел искать повреждение, но при выключенном насосе не слышно, где свистит течь, и Харитонов сквозь рев и треск разрывов дал знак пустить насос в подозрительном месте. Поток горячего мазута под давлением в 15 атмосфер ударил в него. Черный, задыхающийся, покрытый ожогами, он стоял под струей, которая могла сжечь его, и продолжал отключать поврежденный участок. Воля этого молодого, веселого человека была сильнее, чем ураган немецких батарей. Полуживого, его хотели подхватить на руки. Он вырвался и, выплевывая мазут изо рта, сердито спросил:

— Кто здесь начальник вахты, вы или я?

Шатаясь, он направился к котлу и включил его сам. Электрический ток снова устремился по проводам к израненному, полуживому, измятому бомбами городу.

Его люди оказались сильнее дальнобойных немецких орудий. Они добывали свет Сталинграду, уцелевшим заводам южной окраины, подземным штабам, обороне. Это был свет человеческой доблести. И гитлеровская машина смерти не могла его погасить.

О, как страшно было людям, когда все рушилось вокруг них, ведь это были так называемые штатские люди, их никто не учил воевать, но война подошла к ним вплотную, и они приняли бой за свет. [308]

У главного щита, который называют алтарем станции, сидел дежурный инженер, связным у него был длинноногий юноша, электрик, большой, видно, любитель музыки, потому что всегда держал при себе патефон, и ему разрешили вертеть какие угодно пластинки — каждый подавляет в себе страх по-своему. А перекрытие над щитом легкое, гул канонады бьет в самое ухо, а ночи длинные, и все, кто мог, ушли в укрытия, и юноша один в темноте.

Пластинки он выбирал на ощупь. После очередного разрыва люди прислушивались — как там обстоят дела у электрика? После некоторой паузы из темноты доносилось легкое шипение, затем пленительный голос вопрошал:

Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит.
В глубокой тьме таится он...

И все вздыхали облегченно:

— Ленского нащупал. Цел паренек...

Однажды свет погас всюду. Связь оборвалась. Здание дрожало от канонады. Снаряд попал в распределительное устройство. В дыму, в каменной пыли, поднятой взрывом, инженеры совещались, что делать. Трансформаторы повреждены, масленники пробиты. При включенных потребителях энергии поднимать в этих условиях напряжение от нуля до нормального — значит нарушить узаконенные долгим опытом правила эксплуатации.

Это совещание здесь помнят до сих пор и называют его Филями Сталинградской ГРЭС. Обороне нужен свет для штабов, для мастерских, для пекарен. Решено пойти на риск, невиданный, кощунственный. Дали пар турбине. Начал вращаться вал генератора, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее; у инженеров захватывало дыхание; напряжение поднималось от нуля, нить в лампочках накалялась, слабый свет становился полнее, ярче, расчет оправдался!

Люди Сталинградской электростанции смотрели на лампочку, в которой медленно разгорался свет, и знали, что свет возрождается в таких лампочках всюду: над штабными картами, в далеких цехах, где люди работают на оборону, в мастерских, где исправляют пушки, всюду, где свет — это бой. [309]

А гитлеровцы продолжали артиллерийскую охоту за неугасимым светом. На ходу приходилось менять всю налаженную годами систему работы станции, всех ее агрегатов, применять тысячи технических хитростей, изворачиваться каждый день, каждый час, только бы свет не угас. Уже не осталось перекрытий над многими цехами. Остался маленький генератор, «домашний», для внутренних нужд станции, и остались люди, — этого было достаточно, чтобы свет не умирал.

Потом и это кончилось. Все кончилось. Ничего уже не было для котлов. Люди отправились на розыски, обшаривали железнодорожные пути, рылись в разрушенных мастерских, на складах и шпалозаводе, нашли креозот и немного мазута. Качали невиданное топливо пожарной машиной.

Немецкая артиллерия надрывалась.

Станция полуразрушена. Но свет есть.

Свет Сталинграда!

Сражались не только за свет.

Не хватало хлеба. Управляющий электростанцией Землянский вызвал начальника электроцеха Львова. Это был удивительный человек, который все умел. Командирам из соседних со станцией траншей Львов чинил часы и пистолеты.

Землянский сказал:

— Лев Владимирович, люди без хлеба, сам знаешь. Есть зерно. Надо бы, видишь, наладить мукомольное производство. Как ты?

Сказал — и сам испугался: мукомольное производство на электростанции! Львов побренчал в кармане инструментами и сказал: «Надо попробовать». Каким-то чудом он в течение суток переделал обычный сверлильный станок, заставил его вращать два наждачных круга. Вот и вся мельница! И хлеб появился.

А гитлеровцы продолжали артиллерийскую охоту за станцией, не желавшей тушить котлы. Жизнь была всюду, где стояли на вахте люди, упрямые, веселые, неунывающие, пересиливающие в себе страх. В часы обстрела, аварий, обвалов главный инженер Зубанов появлялся в дымящихся, дрожащих от взрывов цехах и кричал во мглу:

— Электрики! Живы? [310]

И тогда из-под лестничных клеток мгла отвечала человеческими голосами:

— Ого-го-о! Жи-ивы-ы!

И через несколько минут или несколько часов бешеной работы ведущий к генератору вал начинал вращаться быстрей и быстрей, как бьется сердце человека, пришедшего в себя после обморока; и напряжение тока нарастало; и где-то далеко от станции на земле и под землей свет брезжил в лампочках все ярче и ярче и, наконец, становился белым, как солнечный свет.

Линия фронта прошла через каменное тело электростанции. Стены ее пробили снаряды. Крыша ее обвалилась от бомб. Но электростанция продолжала работать на линии боя. Люди ее держались в этом бою, как бывалые солдаты, и они переупрямили немецкую артиллерию.

До сих пор я помню звонкое, упрямое эхо во мгле:

— Жи-ивы-ы!

Волей судьбы Сталинградская государственная районная электростанция оказалась в центре грандиозного сражения, определившего коренной перелом в ходе войны. Человек в пиджаке и замасленной кепке, человек нашего тыла, среди развалин удержал в своих усталых, окровавленных руках свет города-воина, свет нашей победы на берегах Волги.

Декабрь 1942 года
В течение 29 декабря наши войска южнее Сталинграда продолжали успешно развивать наступление и заняли ряд населенных пунктов.
Из сообщения Совинформбюро
29 декабря 1942 г.

Василий Гроссман

Военный совет

Когда входишь в блиндажи и подземные жилища командиров и бойцов, вновь охватывает страстное желание сохранить навек замечательные черты этого неповторимого [311] быта: эти светильники и печные трубы, сделанные из артиллерийских гильз; эти чарки из снарядных головок, которые на столах рядом с бокалом из хрусталя; эту фарфоровую пепельницу с надписью «Жена, не серди мужа» рядом с противотанковой гранатой; этот огромный матовый электрический шар в рабочем блиндаже командующего, и эту улыбку Чуйкова, говорящего: «Ну да, и люстра, мы ведь в городе живем»; и этот том Шекспира в подземном кабинете генерала Гурова с положенными на раскрытые страницы очками в металлической оправе; эту пачку фотографий в конверте на исчерченной красным и синим карте с надписью «Папочке»; этот подземный кабинет генерала Крылова с добрым письменным столом, за которым шла великолепная работа начальника штаба; все эти самовары и патефоны, голубые семейные сахарницы и круглые зеркала в деревянных рамах, висящие на глиняных стенах подземелий, — весь этот быт, мирную утварь, вынесенную из огня горящих зданий; это пианино на командном пункте пулеметного батальона, где играли под рев германского наступления; и этот высокий, благородный стиль отношений, простоту и непосредственность людей, связанных узами крови, памятью о павших, величайшими трудами и муками сталинградских боев. Когда командующий 62-й армией разговаривает со связным и связной разговаривает с командующим, когда телефонист заходит к начальнику штаба проверить на слышимость аппарат, когда командир дивизии Батюк отдает приказ красноармейцу, а командир роты докладывает командиру полка Михайлову о ночном бое, — во всем, в каждом движении, в каждом слове и взгляде ощущается этот особый стиль высокого достоинства, стиль, совмещающий в себе железную, беспощадную дисциплину, когда по одному слову тысячи людей поднимались на смерть, и одновременно братство и равенство всех сталинградцев — генералов и бойцов. Пусть эту черту, этот стиль не упустят те, кто будет писать историю сталинградской битвы.

Не раз писалось о том, как создавалась великая сталинградская оборона, как цементировалась она. Это — слава нашего человека, слава его мужеству, терпению, его способность к самопожертвованию.

Среди многих условий, определивших успех нашей обороны, следует на одно из почетных мест поставить умелое [312] руководство 62-й армией. О нем нужно рассказать нашему читателю. Командующий Чуйков, член военного совета Гуров и начальник штаба Крылов были не только военными руководителями операций, они являлись и духовным стержнем сталинградской обороны. Не только ясная, спокойная военная мысль, не только беспощадная воля и упорство нужны были для руководства 62-й армией. В это великое дело нужно было вложить все сердце, всю душу. И суровые приказы в дни октября часто шли не только от разума, но и от сердца. И эти суровые, холодные приказы, продиктованные сердцем, как пламя, жгли людей, поднимали их на сверхчеловеческие подвиги самопожертвования и терпения, ибо в те дни человеческих подвигов было мало для решения задач, стоящих перед бойцами 62-й армии.

Военный совет армии делил с бойцами все тяжести обороны. Восемь раз переезжал командный пункт армии. В Сталинграде знают, что значит переезд КП. Это значит: попадание тонных бомб и прицельный огонь автоматчиков. Сорок работников штаба погибли от минометного огня в блиндажах военного совета. Была одна страшная ночь, когда тысячи тонн горящей нефти вырвались из подожженных немецкими снарядами хранилищ и с ревом устремились на блиндажи военного совета. Пламя поднималось на высоту восьмисот метров. Волга запылала, вся покрывшись горящей нефтью. Горела земля, огненные потоки стремительно срывались с крутого обрыва. Начальника штаба генерала Крылова, работавшего в своем блиндаже и лишь по страшному жару заметившего, что кругом все пылает, в последнюю минуту сумели перетащить через огненную реку. Всю ночь военный совет простоял на узкой кромке берега среди ревущего черного пламени. Командир гвардейской дивизии Родимцев послал к месту пожара бойцов. Они вернулись и доложили, что военный совет ушел. «На левый берег?» — спросили их. «Нет, — ответили бойцы, — ближе к переднему краю».

Бывали дни, когда военный совет находился ближе к противнику, чем командные пункты дивизий и даже полков. Блиндажи сотрясались так, словно находились в центре мощного землетрясения. Казалось, что могучие бревна крепления сгибаются, словно эластичные прутья, земля ходила волнами под ногами, кровати и столы приходилось [313] прибивать к полу, как в каютах кораблей во время бури. Бывало, что посуда на столе рассыпалась на мелкие черепки от постоянной вибрации высокой частоты. Радиопередатчики отказывали, многочасовая бомбежка выводила из строя и лампы. Уши уже не воспринимали грохота, казалось, что две стальные иглы проникают в ушные раковины и мучительно давят на мозг. Вот в такой обстановке проходили дни, а ночью, когда стихала бомбежка, командарм Чуйков, сидя за картой, отдавал командирам дивизий приказы. Гуров, спокойный, дружественный, неожиданно появлялся в дивизиях и полках. Крылов вел свою работу над картами, таблицами, планами, писал доклады, проверял тысячи цифр, думал. И все они поглядывали на часы и вздыхали: «Вот скоро и рассвет, и снова волтузка».

Вот те условия, в которых работал военный совет 62-й армии. Когда я спросил Чуйкова, что было самым тяжелым для него, он, не задумываясь, ответил:

— Часы нарушения связи с войсками. Представляете себе, бывали дни, когда немцы обрывали всю проволочную связь с дивизиями, радио переставало работать от сотрясения, отказывали лампы. Пошлешь офицера связи — убивает, пошлешь другого — убивает. Все трещит, грохочет, и нет связи. Вот это ожидание ночи, когда можно, наконец, связаться с дивизиями... Не было для меня ничего страшней и мучительней этого чувства связанности, неизвестности.

Мы беседуем с командиром долгую декабрьскую ночь. Иногда Чуйков прослушивается и говорит:

— Слышите: тихо, — и, смеясь, добавляет: — Честное слово, скучно.

Он — высокий человек с большим темным, несколько обрюзгшим лицом, с курчавыми волосами, крупным горбатым носом, большими губами, большим голосом. Этот сын тульского крестьянина Чуйкова почему-то напоминает генерала далеких времен первой Отечественной войны. Когда-то он был рабочим в шпорной мастерской в Петрограде, вырабатывал «малиновый звон». Девятнадцатилетним юношей он командовал полком во время гражданской войны. С тех пор он военный.

Для этого человека оборона Сталинграда не была одной лишь военной проблемой, пусть даже первостепенного стратегического значения. Он переживал и ощущал романтику [314] этой битвы, жестокую и мрачную красоту ее, поэзию войны, поэзию смертной обороны, к которой он обязывал железным приказом командиров и красноармейцев. Для него эта битва за Сталинград была торжеством и величайшей славой русской пехоты. Когда черные силы немецкой авиации и танков, артиллерии и минометов, собранные фон Буком, Тодтом и Паулюсом на направлении главного удара, обрушивались всей тяжестью на линию нашей обороны, когда в черном дыму тонуло солнце и гранитный фундамент зданий рассыпался мелким песком, когда от гула моторов танковых дивизий колебались подточенные стены зданий и, казалось, нет и не может быть ничего живого в этом аду, — тогда из земли поднималась бессмертная русская пехота.

Да, здесь все силы германской техники были встречены русским солдатом-пехотинцем, и Чуйков, для которого эта залитая кровью земля была дороже и прекрасней райских садов, говорил: «Как, пролить столько крови, подняться на такие высоты славы и отступить? Да никогда этого не будет!» Он учил командиров спокойному, трезвому отношению к противнику. «Не так страшен черт, как его малюют», — говорил он, хотя знал, что в некоторые дни немецкий черт бывал очень страшен на направлении главного удара. Он знал, что суровая правда в оценке противника -необходимейшее условие победы, и говорил: «Переоценивать силу противника вредно, недооценивать — опасно». Он говорил командирам о гордости русского военного, о том, что лучше офицеру не сносить головы, чем поклониться перед строем немецкому снаряду. Он верил в русский военный задор. Суровейший среди суровых, он был беспощаден с паникерами и трусами. Говорят, победителей не судят. Но, я думаю, случись так, что 62-я армия была бы побеждена, ее командующего тоже нельзя было бы судить.

Такой же верой в силу нашей пехоты жил генерал-майор Крылов. На этой вере основывал он свою сложную работу, свои расчеты, свои предвидения. Судьба положила ему жребий быть от первого до последнего дня начальником штаба армии, защищавшей Одессу, затем начальником штаба героической армии, семь месяцев оборонявшей Севастополь, и, наконец, начальником штаба 62-й сталинградской армии. Этот спокойный, задумчивый человек, с размеренной негромкой [315] речью, мягкими движениями и мягкой улыбкой, пожалуй, единственный генерал в мире, столь богатый опытом обороны городов. Такого опыта не имеет ни одна академия.

Суровую науку свою генерал Крылов изучал в огне пожаров и грохоте взрывов. Он приучил себя методически работать, обдумывать сложные вопросы, размышлять над замыслами противника, разрабатывать и детализировать маневры и планы в таких диких условиях, в которых ни один человек науки не мог бы и на минуту сосредоточить свои мысли.

В Сталинграде ему иногда казалось, что севастопольская битва не кончилась, а продолжается здесь, что грохот румынской артиллерии на подступах к Одессе слился с ревом немецких пикировщиков, нависших над сталинградскими заводами. В Одессе бой шел на внешнем обводе, в пятнадцати-восемнадцати километрах от города, в Севастополе он придвинулся к окраинам, шел на Северной и Корабельной стороне, а здесь он вошел в самый город — на площади и переулки, во дворы, в дома, в цехи заводов. Здесь бой шел на том же страшном потенциале, как и в Севастополе, но масштабы его, воинские массы, втянутые в него, были неизмеримо больше. И здесь сражение, наконец, было выиграно. Крылову казалось, что это победа не только сталинградской армии — что это победа Одессы и Севастополя.

В чем была тактика противника во всех трех битвах за города? Немцы во всех трех сражениях применяли метод последовательного, методического прогрызания нашей обороны, рассечения боевых порядков и уничтожения, подавления их по частям в тех случаях, когда им удавалось расчленить эти боевые порядки. В этих ударах весь главный расчет делался на силу мотора, на массированное применение концентрированной техники, на ошеломление. В такой тактике с военной точки зрения не было ничего порочного. Наоборот, это была правильная тактика, но в ней имелся один органический порок, избежать которого немцы не могли, — это диспропорция между силой могучего мотора и несовершенством немецкой пехоты. И вот стальным клином, вошедшим в эту брешь, были великолепно вооруженные русские стрелковые дивизии, оборонявшие Сталинград, их стойкость, их бессмертное мужество. Эту силу Крылов [316] по-настоящему понял в Одессе, он измерил ее возможности в Севастополе, и он стал свидетелем и участником ее торжества на берегу Волги, в Сталинграде.

Вероятно, если через четверть века люди, командовавшие 62-й армией, встретятся с командирами сталинградских дивизий, эта встреча будет встречей братьев. Старики обнимутся, утрут слезу и начнут вспоминать о великих сталинградских днях. Вспомнят погибшего в бою Болвинова, которого нежно любили бойцы за то, что он до дна выпил с ними горькую чарку солдатской беды, Болвинова, который, обвязавшись гранатами, подползал к боевому охранению и говорил своим бойцам: «Ничего, ребята, не поделаешь, держись». Вспомнят, как Жолудева засыпало в блиндаже и он под землей вместе со своим штабом затянул песню: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить!» Вспомнят трубу, в которой сидел Родимцев, и вспомнят, как в тот день, когда дивизия Родимцева переправлялась через Волгу, работники штаба армии сели в танки и поддерживали переправу. Вспомнят, как Гуртьева засыпало вместе со штабом в пещере и как друзья прокопали к ним ход. Вспомнят, как командир дивизии Батюк шел на доклад к командующему и крупнокалиберный германский снаряд упал ему под ноги, но не разорвался, и как Батюк покачал головой и зашагал дальше, заложив руки за борт шинели. Вспомнят, как генерал Гуртьев звонил по телефону своему другу генералу Жолудеву и говорил: «Крепись, дорогой, помочь ничем тебе не могу». Вспомнят, как на замерзшем берегу встретились Горишный и Людников.

Вспомнят многое. Вспомнят, конечно, и то, как крепко жал Чуйков и как жарко бывало не только по дороге в блиндаж командующего, но и в самом его блиндаже. Многое вспомнят. Это будет торжественная, радостная встреча. Но будет в ней и большая печаль, ибо многие не придут на нее из тех, кого невозможно забыть, ибо все — и командарм и командиры дивизий — никогда не забудут великого и горького подвига русского солдата, большой кровью своей отстоявшего отчизну.

29 декабря 1942 года
Дальше