Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

По дороге в Москву

1

Поезд маневрировал в Минске у Виленского вокзала. Раза два на короткое мгновение останавливался, но не у перрона, где толпились пассажиры, а на третьем или четвертом пути.

Богунович хотел было сойти, но Стася удержала его. Наверное, ее испугали солдаты, ходившие по перрону. Еще со времен службы у барона она хорошо знала, как немцы не любят нарушения порядка.

Можно соскочить за вокзалом, на стрелках. Но это опасно даже на самом замедленном ходу. Очень уж они окоченели в пустом товарном вагоне, куда через щели врывались свирепые сквозняки. Повезло в одном: прежде в этом вагоне перевозили лошадей, осталось немного соломы, под которую можно было спрятать ноги. Правда, Сергея старый Калачик заставил обуть валенки. Стася валенки не обула. Так рассудил Бульба, да и она сама: если уж ехать под видом сестры милосердия, то по возможности надо выглядеть с форсом. На ней был полушубок — дала Альжбета, когда еще выводила ее в лес, смолчав, что полушубок Мирин.

Тихий Баранскас не побоялся попросить немецкого офицера похоронить агитаторшу отдельно от других солдат, закопанных тут же, на передовой, в братской могиле. Начальник похоронной команды, владелец похоронной конторы в Дрездене, был человек отзывчивый: на своей чуткости и доброте он умел неплохо зарабатывать до войны. Да и — во время войны служба в такой команде, кроме безопасности (не на передовой, не в окопе!), давала и кое-какую прибыль. Нет, он не мародерствовал, он никогда не позволял себе разувать или раздевать мертвых русских, но снять золотые крестики, кольца с офицеров, забрать портсигары, часы — разве это грех? Зачем они мертвым? С русской агитаторши, о которой немецкие солдаты рассказывали легенды, он не снял даже полушубка, хотя на этот счет был специальный приказ интендантской службы. Рассказы солдат, к которым она смело ходила, вызывали уважение к этой мужественной девушке, поэтому могильщик так легко согласился, чтобы семья начальника станции, неплохо говорившего по-немецки, похоронила ее отдельно, около своего дома. Полушубок сняли, когда обряжали Миру в последний путь.

Привезенный в лесничевку, Богунович узнал полушубок, и сначала это больно задело его. Полушубок был Стасе маловат, ее полная грудь распирала его, и это почему-то особенно оскорбило. Сдержал только вид этой некогда веселой женщины: Стася, как и он, была равнодушна ко всему на свете, как и он, была где-то за чертой обычной жизни, на пути в иной мир. А когда Бульба написал ему, оглохшему, на бумаге, кто и как похоронил Миру и что сотворили со Стасей немцы, Богунович вдруг упал перед ней на колени. Это ее сильно потрясло, но, как и просьба тяжелораненого: «Мама, дай напиться», вернуло к жизни. Стася впервые заплакала. Богунович тоже заплакал и почувствовал, как тает лед в душе. Вместе с ними плакал старый Калачик. Сурово молчал один Рудковский. А Бульба крикнул:

— Мустафа! Спирту!

— Нету, ваша бродь. Отдали раненым.

Когда Богунович немного отошел, Бульба написал ему:

«Оставайся в отряде. Воевать можно и не слыша. Мы бы с тобой еще кое с кем рассчитались».

Нет, он, Богунович, воевать больше не мог. Даже мстить за Миру, за Пастушенко не хотелось. Так и сказал Бульбе. Тот написал в ответ: «Размазня!»

Рудковский, Калачик и Стася решили, что контуженого командира полка лучше отвезти домой, к родителям, Минск же рядом. Стася сама напросилась проводить его, хотя Рудковский боялся: как она поведет себя, увидев немцев?

Сергей ехал в солдатской шинели; партизаны разведали, что раненых и контуженых солдат немцы не задерживают, помогают даже добраться домой, если они белорусы или украинцы; литовцев и поляков отпускали всех без исключения.

У Стаей шерстяные носки примерзли к сапогам. Богуновичу казалось, что примерзла к его худому телу гимнастерка; в окопах в самые лютые морозы так не мерз. На дворе оттепель, снег на станции почернел, а так холодно в этом проклятом вагоне!

Богунович был беспокоен всю дорогу, но, когда увидел знакомый с детства вокзал, его начало лихорадить. Стася, наверное, думает, что дрожит он от холода. Пусть. Пусть думает так.

После всего пережитого Стасе казалось, что ей нечего уже бояться, к тому же она понимала, что в большом городе опасности для нее меньше. Однако, увидев на вокзале в Молодечно немцев, она вцепилась в Богуновича, до боли сжала его руку: будто поддерживала, но он сразу сообразил, что инстинктивно женщина ищет защиты в нем. Грустно подумал: «Какой из меня защитник?!» Но тут же решил, что будет защищать ее ценой собственной жизни, зубами вцепится в горло, если кто-нибудь из этих зеленых насильников... Но, к их счастью, на вокзале легко можно было затеряться в толпе. Шум, сумятица, но — вокруг люди, свои люди. От этого появилась уверенность, ощущение безопасности. Мальчишки-беспризорники, шмыгавшие в толпе и шарившие глазами, где бы чем поживиться, показались до боли, до спазма в горле родными.

В конце концов состав остановился у товарной платформы. Их вагон очутился напротив большого пакгауза. На платформе высилась гора ящиков; рабочие-грузчики, человек шесть, относили их в склад. Но около ящиков прохаживался немецкий солдат с винтовкой на плече. Солдат подходил к самой двери их вагона. Они следили за ним в щель. Что делать? Ведь может получиться так, что состав двинется дальше, на восток или на юг, в неизвестную даль, и Минск, родной Минск, семья, мать, отец, снова начнут отдаляться.

Когда солдат отошел, Сергей тихо сказал:

— Если поезд пойдет дальше, будем прыгать...

Но Стася поступила иначе. Решительно отодвинула тяжелую дверь вагона, подхватила его и вынесла на платформу. Часовой смотрел ошеломленно, но тревоги не поднял. Мало ли их, русских, вот так приезжает? Его обязанность — охранять пакгауз. Удивило только, что двое грузчиков будто ожидали этих людей: выхватили солдата у женщины и, кажется, намеревались вести на вокзал. Да, у рабочих было такое намерение, но Богунович глазами показал им назад, в сторону Московской улицы. Они поняли. Несли почти бегом. Богунович, растерянный и взволнованный, не успевал перебирать ногами.

Забор, некогда отгораживавший территорию станции от улицы, почти весь был разобран: солдаты отапливали им теплушки, да и минчане приложили руки, потому что дрова неимоверно подорожали.

— Отвоевался, браток? Куда ранен?

— Он не слышит. Оглушило его.

— А-а, контузия. А ты кто?

— Сестра милосердия.

— Домой везешь?

— Домой.

— Доведешь одна?

— Доведу.

— Спасибо, товарищи, — сказал Богунович.

— Скажи ему как-нибудь, что с «товарищами» нужно быть поосторожнее. Счастливо.

— Всего вам хорошего!

— Какое там хорошее, сестра!

Они вышли на Захарьевскую. У Церкви слепых Богунович обессиленно остановился, в его простуженной груди даже забулькало от тяжелого дыхания. На испуганный Стасин взгляд виновато объяснил:

— Это моя улица. Я прожил на ней половину жизни. Стася взяла его под руку и повела. В этом конце главная улица Минска была еще пуста: редкие прохожие месили ни разу за зиму не убиравшийся, превращенный оттепелью в кашу снег. Но у гостиницы «Бельгия» было уже довольно многолюдно. По очищенному здесь тротуару шли не простые люди — господа: барышни прогуливались с немецкими офицерами.

Стася почувствовала: здесь, на минской улице, страх ее перед немцами почти исчез, но ненависть росла — и к ним, к немцам, и ко всем, кто вместе с ними.

У Красного костела Богунович вдруг остановился, бледный, прислонился к решетке церковной ограды — чтобы не упасть. Стася крепче сжала его руку.

— Что с вами? Что вас испугало?

— Вы слышите? — взволнованно спросил Сергей. Она уже несколько минут слышала, как где-то там, в стороне вокзала, цокают копыта множества лошадей.

И больше ничего, кроме голосов людей, проходивших мимо.

— Лошади! Вы слышите лошадей?!

Сергея испугало цоканье, оно показалось галлюцинацией: кроме двух извозчиков, стоявших неподвижно около «Бельгии», лошадей нигде не было видно. Но через минуту с Михайловской на Захарьевскую ровными шеренгами, медленным шагом выехал эскадрон улан. В красивых мундирах, с киверами, у офицеров сияли эполеты, юноша горнист высоко поднял красно-черный штандарт.

Странно смешались чувства у бывшего командира полка. Стало страшно от этой силы, от вида мордастых солдат, сытых лошадей. И без того воспаленный мозг пронзила мысль, что с такой силой немцы смогут ходить, ездить здесь, по Захарьевской, по всему Минску, по всей земле очень долго... Что против такой силы сделает какой-то отряд Рудковского или Бульбы? Мысль была кошмарной.

Но вместе с тем появилось нечто иное. Он слышал цоканье копыт по мостовой. Что это? Больное воображение? Или к нему возвратился слух? Да, он слышит! Это же чудо, божий дар: как только очутился на улице, где все такое знакомое, такое родное — вернулся слух!

«Мама! Неужели я услышу твой голос?»

Стало до слабости радостно.

Эскадрон скрылся за поворотом. А Богунович все еще стоял, побелевший, онемевший, и слушал уже не цоканье подков, а удары пульса в висках, шее, пальцах рук.

— Что с вами? — повторила Стася, испуганная его состоянием. — Вам больно?

Будто сквозь вату, которой набиты уши, услышал он эти слова: «Вам больно?» Но, может, он прочитал по губам ее? Отдельные слова еще там, в лесу, в отряде, он угадывал по жестикуляции, по выражению глаз.

Однако же и подковы, и ее голос...

Он схватил Стасины руки, горячо зашептал:

— Скажите мне еще что-нибудь!

Двое господ, проходивших мимо и услышавших его слова, оглянулись и засмеялись: странный солдат — на «вы» с бабой, которую, кажется, вообще не нужно уговаривать.

— Что же мне вам сказать, горемычный вы мой?

Нет, такую фразу по жестикуляции прочитать нельзя!

И он почти крикнул:

— Я вас слышу! Стася! Я вас слышу! Боже мой! — и шепотом: — Говорите же со мной, мой добрый ангел-хранитель. Говорите!

— Я рада за вас. Я рада...

А он словно сорвался с места, зашагал быстро, почти бегом. И возбужденно говорил ей, а может, себе:

— Сейчас мы минуем Серпуховскую, потом — Богадельную. Там, между Богадельной и Губернаторской, наш дом. Это самое бойкое место. Почти напротив — ресторан «Селект». А там дальше — кинематографы... «Гигант», «Эден». Когда я был гимназистом, я не пропускал ни одной картины...

Он говорил потому, что все яснее и яснее слышал свой голос, словно у него потихоньку вытаскивали вату из ушей. Нет, он говорил еще и потому, что его, больного, обессиленного, охватили воспоминания детства, молодости. Как это все было далеко! Всю войну было далеко. Даже когда он приезжал на побывку и, здоровый, элегантный офицер, ходил в рестораны, в кинематограф с бывшими одноклассниками, со знакомыми барышнями. Тогда и знакомые люди, невоенные, казались чужими и далекими. Близким были фронт и смерть. И вот вдруг все приблизилось, все вернулось, вернулась его любовь к этому городу, к улицам, домам... Но тут же ему стало стыдно. О чем он говорит этой бедной батрачке? Что ей до ресторанов, до кинематографов?

Без всякой логической связи с предыдущим он сказал совсем о другом — с тревогой, с заботой:

— А у мамы больное сердце.

Стася понимала его, понимала все, что он переживает. Однако слова о матери особенно тронули: она росла сиротой.

У него едва хватило сил повертеть звонок. Открыла Василина Ивановна, давняя кухарка и горничная Богуновичей.

Когда-то в детстве Сергей капризно кричал ей: «Вася! Дай воды! Найди мои носки!» Тогда Василина была молода. Но когда он пошел в первый класс гимназии, отец однажды сказал ему: «Сын, меня огорчает, что ты не замечаешь моего обращения к человеку, который кормит нас, — к Василине». Сергею стало стыдно, но он нашел оправдание себе:

«А мама?»

«У мамы такие отношения с девушкой естественны, они ежедневно вместе на кухне... А мы с тобой будем джентльменами».

Однако этим не кончилось.

У Василины лицо побито оспой, из-за чего она, наверное, пошла в город, в горничные, — не было надежды выйти замуж. Кто-то из его друзей-гимназистов, барских сынков, в насмешку назвал ее «Василисой Прекрасной», и ему, дураку, понравилась шутка; однажды при отце, при матери он обратился так к Василине. Разговор, происшедший у них с отцом после того, как Василина тихо вышла и долго не возвращалась, а мать, вышедшая следом за ней, вернулась с грустными глазами, — тот разговор он запомнил на всю жизнь и всегда краснел вспоминая этот эпизод своей юности. Еще на улице Богунович вспомнил об этом, и ему захотелось рассказать Стасе, как отец учил его, но от волнения не мог вымолвить ни одного слова.

Открыв дверь, Василина минуту недоуменно смотрела на бородатого солдата, который, казалось, хотел что-то сказать и не мог, и на женщину, у которой из-под теплого платка виднелась белая косынка с красным прямоугольником на лбу — частью креста. Когда узнала, не придумала ничего другого, как закричать на всю квартиру, испуганно и радостно:

— Марья Михайловна! Марья Михайловна!

Мать выбежала из комнаты в прихожую. Она вмиг узнала сына. Не крикнула, а, кажется, простонала:

— Сер-режа...

Он не услышал ее голоса. Она пошатнулась и, наверное, осела бы на пол, не подхвати он ее на руки. Сергей крикнул, как в детстве:

— Вася! Воды!

Стася стояла у двери растерянная. Эту растерянность она почувствовала еще на улице, перед домом, и на широкой мраморной лестнице, когда поднимались сюда, в квартиру.

Богуновича она не считала барином ни тогда, когда он командовал полком — раз солдаты выбрали командиром, значит, наш, свойский! — ни тем более после того, что произошло с ними обоими: страдания сблизили. А недолгая жизнь в партизанском отряде и ее роль сестры милосердия еще больше роднили их. Она везла его не как госпитальная сестра, а как родная искалеченного брата.

В политике она разбиралась не особенно, но классовое чутье батрачки было как оголенный нерв. Малейшее прикосновение — острая боль, крик, протест. В имении она доила коров, но ее чаще, чем других батрачек, брали во дворец — перед каким-нибудь непонятным ей праздником, убирать комнаты. Она видела несметное богатство, но, кроме рояля — такое чудо! — и нескольких картин, ко всему остальному относилась с безжалостным презрением. Сжечь бы все!

Дом, лестница и прихожая отдалили ее от Богуновича. Все было по-пански. Правда, немного иначе, чем у барона. В прихожей висели не красочные картины, а фотографические снимки или простые рисунки, сделанные карандашом.

За всю свою жизнь она ни разу не падала в обморок, даже когда принесли «похоронку» на Адама. Голосила, билась головой о стенку, однако сознания не теряла. Но она видела, как обмирают пани и паненки — в имении, в костеле, — и никогда не верила, что им действительно плохо, всегда считала это панским притворством.

Правда, там, в пакгаузе, она лишилась чувств, добрый Баранскас нашел ее полумертвой. Но разве можно сравнить пережитое ею с тем, из-за чего падают в обморок господа?! Им бы такое! Поэтому она не очень и поверила, что матери Сергея Валентиновича стало плохо, хотя хорошо помнила его слова о больном сердце. Понимала его тревогу, однако не могла понять, почему нужно падать в обморок от того, что вернулся сын — с головой, с руками, с ногами. С глазами, с голосом.

Из другой двери выскочила очень хорошенькая барышня и, не обращая на нее, Стасю, внимания, бросилась к матери, стала поить ее водой. Стася знала, что это его сестра — Алена, Леля. Все трое — сын, дочь, кухарка, поддерживая старую Марию Михайловну, хотя старой она совсем не выглядела — худая, но моложавая женщина, — повели ее в комнату.

Стася поправила платок, собираясь повернуться и тихо выйти из этой барской квартиры. Зачем она здесь? Она выполнила задание Рудковского и должна скорее вернуться домой, в лес. Еще минута — и она исчезла бы. Но вдруг явился он, Сергей, взволнованный и радостный.

— Стася, друг мой! Простите, что о вас забыли.

Я ошалел от радости. Я снова оглох. Нет-нет, я радуюсь тому, что слышу их голоса — мамин, Лелин. Глухо, правда, как через повязку, но слышу. Слышу. Пойдемте, я вас представлю маме.

Он взял ее за руку и повел в комнату. Подвел к матери, та сидела на диване, откинувшись на подушки.

— Мама! Это мой ангел-хранитель... Стася. Станислава... — Он так и не спросил у нее отчество, поэтому растерялся.

А они, мать и сестра, объяснили его смущение по-своему. Он писал Леле, что полюбил девушку и это очень серьезно. Письмо взбудоражило семью, даже сдержанный в проявлении чувств адвокат Богунович разволновался. А Мария Михайловна не одну ночь не спала. Неудивительно, что мать и сестра решили: Стася — Сережина избранница. Однако Мария Михайловна сразу заметила, что это не девушка — женщина, много пережившая: из-под платка и из-под косынки у нее выбиваются седые пряди, в глазах — боль и грусть, а у глаз, красивых, правда, — сетка морщин. Матери стало больно, что избранница сына такая зрелая женщина. Но Мария Михайловна была воспитанна и тактична. Преодолевая слабость и головокружение, она тяжело поднялась и обняла Стасю.

— Спасибо тебе, дитя мое. За сына... — и заплакала.

Стася (боже, никогда с ней такого не было!) припала лицом к плечу этой незнакомой худенькой женщины.

Леля шмыгнула носом. Мать немного отошла и сразу почувствовала себя хозяйкой.

— Дети мои! Раздевайтесь же. Мойтесь. Сережа! Побрейся! Твой отец никогда не носил бороду. Я не люблю бородатых. Леля! Слетай за отцом. Он, наверное, у Лёсика.

Леля даже завизжала от восторга, обняла мать.

— Мамочка! Какая ты умница! Но сначала я помогу Стасе переодеться. Пойдем со мной, сестра! — Она сразу перешла на «ты».

Стася была не из робких, не терялась ни в баронских залах, ни в костеле, ни на деревенской свадьбе. А в маленькой Лелиной комнате, где увидела много книг и много игрушек, самых обычных, детских, растерялась. Особенно стыдно ей было раздеваться перед этой тоненькой чистюлькой — снимать самовязаную кофточку, юбку из «чертовой кожи». Нет, стыдно не за бедную верхнюю одежду — за полотняную сорочку, которая была на ней тогда... Теперь она возненавидела эту сорочку. Сжечь бы! Но не попросишь же чужую. Леля поняла ее по-своему:

— Да не стесняйся ты! Я два года в госпитале работаю. Боже, когда это человечество поумнеет?

— Когда не станет господ, — ответила Стася почти зло — чтобы обидеть барышню.

Но Леля не приняла эти слова на свой счет и серьезно сказала:

— Ты так думаешь? Не так все просто, сестра. Произошла революция... А люди все равно продолжают убивать. Какая сила прогонит отсюда немцев? Народное восстание? Но опять же — кровь, кровь, кровь...

Чтобы оправдаться за нечистое белье, Стася хотела рассказать, откуда они приехали — из лесу, из партизанского отряда. Но слова про восстание и кровь сдержали. Кажется, барышня боится восстания? Из тех, значит, о которых как-то сказал Рудковский: революцию им хочется делать в белых перчатках.

Леля с радостным смехом, начинавшим уже не просто злить — оскорблять Стасю, натянула на нее свой тесный халатик и вручила кучу белья и одежды:

— В ванной примеришь, что тебе подойдет. А я побегу отца искать. Боже, как он обрадуется! Мы так волновались... так волновались... за Сережу.

— Его контузило, и он ничего не слышал. Только здесь, в Минске, у него немного отложило уши.

— Что ты говоришь?! — Красивое лицо дрогнуло от страха и боли, и это заглушило Стасину враждебность, появилось доброе чувство женской солидарности, что часто бывает, когда женщины думают об одном и том же человеке — сыне, брате, муже, страдают, боятся за него.

Оставшись одна, Стася осмотрела комнату. Не так уж богато, совсем не то что в баронском дворце. Очень чисто, аккуратно, но все простенькое. Она облегченно вздохнула.

Отчуждение появилось вновь в ванной комнате, куда ее позвала Василина. Гудело пламя в печурке водяной колонки. Блестела беленькая ванна, и в ней колыхалась зеленая вода — как в речке в сумерки, на столике — коробочки и щеточки. Горели у зеркала свечи — электричества не было. Все это как-то по-новому взволновало и смутило батрачку. Еще больше растерялась, заметив, как Василина осмотрела ее, когда она сняла халат, и как вздохнула. Непонятно вздохнула — то ли пожалев о чем-то, то ли восхитившись ее красотой. Может, пожалела, что и ее когда-то такое же красивое тело из-за проклятой оспы состарилось без пользы, не изведав ласки мужа или ребенка — сыночка или доченьки.

После ванны у Стаей было такое ощущение, что помыла она не только свое оскверненное тело, но и душу, смыла с нее накипь, грязь, и стала она, душа ее, чистой, как была в детстве, но и ранимой такой же: чуть дотронься — больно.

Леля наряжала ее, как невесту, сама расчесывала волосы. Стася покорно давала ей делать это, только один раз ее наряжали так — под венец. От воспоминаний было грустно и тоскливо. А еще боязно: как она выйдет к мужчинам — к Сергею Валентиновичу, к Валентину Викентьевичу? Голоса их гудели за стеной, в большой комнате.

А Сергей не мог нарадоваться, что слышит все лучше и лучше и что он дома, среди своих. Правда, с возвращением слуха перестал думать, как думал в лесу, что война для него кончена навсегда. Нет, он вообще не думал о завтрашнем дне. Когда тут думать? Со слухом возвратилась активность. Он брился — словно священнодействовал. Он слушал шум воды из крана как самую чудесную музыку. Помогал матери и Василине накрывать на стол и нарочно звенел бокалами. Правда, немного смущала мамина настороженность, но одновременно и трогала ее деликатность: мама не спросила, как он прожил это время — с последней побывки и особенно во время немецкого наступления, когда его контузило.

Еще больше порадовал его отец. Старый адвокат, горячий в суде, но сдержанный дома, целовал его не со слезами — с молодым смехом; так встречаются гимназические или университетские друзья. Он тоже в разговоре хитро обходил войну, немецкую оккупацию. Предупрежденный женой, что сын плохо слышит, Валентин Викентьевич нарочито громко говорил сам — вспоминал прошлое, довоенное прошлое. Впрочем, для серьезного разговора и времени не было еще. Они украшали стол, ожидая Лелю и Стасю. Наконец те вышли. Стася едва узнала Сергея. Кто этот худенький мальчик в белоснежной сорочке, в черной бархатной курточке, чистенький, с прилизанно-мокрыми волосами? Он! Как же он непохож на командира полка, на контуженого солдата! Как вести себя с этим человеком?

Старый Богунович галантно приблизился к ней, одетой в Лелино тесноватое платье, склонил голову в полупоклоне, взял ее руку и поцеловал. Стася страшна сконфузилась. Никто в жизни не целовал ее руки! А Сергею ударило в сердце: он вдруг сообразил, почему со Стасей так обходятся. И воспоминание о Мире обожгло его. Он весь сжался, замер и, казалось, снова оглох; какое-то мгновение не слышал ни громкого голоса отца, ни приглушенного — матери, ни звонкого смеха сестры.

Их посадили рядом — его и Стасю. Но по белой скатерти, как по снежному полю, покатилась красная косынка. От страшного видения он закрылся салфеткой — закрыл глаза, лицо... И вдруг затрясся в тяжелом немом рыдании.

Домашние знали — никогда он не был слезлив, поэтому очень испугались.

— Сережа! Мальчик мой! Что с тобой?

— Сережа! Братик!

— Ничего, ничего, это нервы, нервы...

— Не трогайте его! — сурово и властно сказала Стася. — Они убили его жену.

На миг все онемели. Даже старый адвокат, умевший многое оправдать, растерялся.

Первая опомнилась Мария Михайловна. Она почувствовала как бы облегчение, утешение, что жена его не эта крестьянка. Но тут же ей стало до сердечной боли стыдно. Боже милостивый, о чем она думает? Выходит, радуется в то время, когда нужно плакать по ее убитой невестке, ее дочери, которую она так и не увидела. Обняв сына, она заплакала. За ней — Леля.

Одна Стася сидела молчаливая, строго-холодная, независимая. Теперь она ничего не стеснялась и почувствовала себя не только отмытой от грязи, но и как бы освобожденной от всего — от этих панских условностей и даже от тех душевных тенет, в которых едва не запуталась сама. Ей хотелось есть: на столе столько вкусного! И хотелось скорее домой — в лес.

2

Возле гостиницы «Европа» стояли извозчики. На удивление много — пролеток двенадцать, им не хватало работы. Русские офицеры, штабисты Западного фронта в свое время умели шикануть; этим пользовались всяк на свой лад, немало развелось и извозчиков, хотя цены на лошадей за время войны неимоверно выросли: лошадей не хватало фронту.

Немцы по своей скупости столько не ездили. Для извозчиков наступили голодные дни.

Мать сказала:

— Возьмем извозчика. Ты слаб еще.

Сергей возразил:

— Нет-нет! Недалеко же!

Хотелось проверить себя. Дома из него действительно сделали больного. Странно, он и сам чувствовал себя больным, три дня пролежал в постели. Поднимался — кружилась голова; такая слабость была только в первые дни контузии, когда сидел в погребе, — в лесу чувствовал себя бодрее. Но дальше лежать не мог. Мучился от воспоминаний, винил себя, что не уберег Миру. Порывался навестить ее близких и вместе с тем боялся этой встречи, не знал, что скажет им, сможет ли сообщить о смерти дочери, сестры. Родители, Леля видели, как он мучается, как хочет пойти и как боится этого посещения. Мария Михайловна пыталась отговорить: окрепни немного, подлечись! Леля предложила: пусть он идет или с матерью, или с ней. Она же придумала легенду, за которую Сергей ухватился как за спасение. Естественно, мать не доверила его сестре, легкомысленной фантазерке. Придумку ее приняла, но пошла сама.

Из парадных дверей гостиницы вышел немецкий офицер. Натянул перчатки, поднял воротник — дул морозный ветер. Повернулся и быстро пошел было навстречу Богуновичам. Но потом вдруг подозвал извозчика — понравился или ездил уже с ним раньше — и с ловкостью человека, привыкшего, чтобы его возили, упал на сиденье. Отъехал.

Богунович прислонился к гранитной стене гостиницы.

Мать испугалась.

— Сережа! Тебе плохо? Ты так побледнел.

Он виновато улыбнулся, перевел дыхание.

— Ничего, мама. Мне показалось, это Зейфель. Тот, которого отпустил Бульба-Любецкий в обмен на меня и одного старика коммунара. Нет, не он. Однако... раньше я не думал, что мы можем встретиться. А теперь вдруг подумал: можем!

— Ах, Сережа, ты совсем болен.

— Да, мама. Я болен.

Такое честное признание Марию Михайловну еще больше испугало.

— И не знаю, когда выздоровлю. От своего горя. От них, — он кивнул в сторону Преображенской, по которой поехал офицер, — кто топчет мою землю... Видишь, я задыхаюсь от них.

Сказал это в полный голос, и мать боязливо оглянулась на извозчиков, знала эту публику — они все видят, все слышат; вот уже с интересом следят за молодым человеком и немолодой женщиной.

— Пошли, Сережа.

— Пошли, мама, пошли… — Он оторвался от стены и быстро зашагал на Соборную площадь, к ратуше, около которой ходил часовой. Может, ему нарочно хотелось пройти вблизи немца — проверить себя. Хотя куда тут денешься? По другую сторону, выше по площади, у дворца губернатора, тоже ходил немец с винтовкой. Всюду немцы! Всюду...

Молча спустились по Козьмодемьянской к Нижнему рынку.

Сергей еще с детства, с того времени, когда мать или Василина водили его за руку — чтобы не потерялся, — любил этот самый шумный в городе рынок. Здесь, как в Вавилоне, мешались все языки — белорусский, еврейский, русский, польский, татарский... Иногда казалось, что одни и те же люди говорят одновременно на всех языках. Здесь было интересно, весело. Аппетитно пахло от жаровен. Продавались самые вкусные куханы.

Гимназистом он тоже часто приходил сюда с друзьями, иногда с барышнями — ученицами женской гимназии. Считалось приличным ходить на Нижний рынок, хотя состоятельные люди продукты покупали не на этом «грязном базаре», а на чистом Виленском. Неприлично было ходить с барышнями на «конский рынок» — на Замчище, где продавали коров, свиней, овец, — там пахло навозом. Отец, наоборот, ходил чаще именно на тот рынок: любил погутарить с селянами. Отец старался и его, гимназиста, приобщить к своим народническим взглядам, к пониманию социального неравенства. Сергей с сожалением подумал, что отцовские взгляды на мир, на жизнь не сразу и нелегко доходили до него. Нужно было пройти сквозь все круги военного ада, чтобы полюбить этот измученный народ, истекающий не только потом, но и кровью.

Рынок был малолюден и тих, словно онемел. Даже шумные обычно евреи молча выбивали окоченевшими ногами чечетку, подняв воротники, засунув под зипуны свой товар. От холода или страха они не навязывались покупателям, как делали это раньше. Со стороны продовольственного ряда, видимо, давно уже не пахло жареной бараниной и горячими лепешками. Кое-где татарки продавали огурцы и квашеную капусту.

Но на рынок они глянули лишь издалека. Повернули на Немигу. Мария Михайловна тайком наблюдала за сыном, увидела, что он все больше волнуется. Неудивительно: приближались к ее дому. Мария Михайловна сама волновалась. Она по-матерински полюбила покойную невестку, которую так никогда и не сможет увидеть. У сына не осталось даже ее фотографии. Наверное, будет у родителей, видимо, не бедная семья, раз девушка закончила гимназию. Попросить карточку, сделать портреты. А может, не надо? Зачем ежедневно бередить Сережину рану?

— Ты знаешь, мама, ты знаешь, что мне вспомнилось? Она шутила... Она много раз шутила, что всю жизнь прожила на Немецкой улице, поэтому имеет право идти к ним... агитировать за революцию. Какая жуткая ирония судьбы! Немецкая улица!

«О боже!..» — только и вздохнула про себя мать. Дома он с болью говорил ей, Леле: «Мы так бездумно верили в жизнь, в мир, что не обменялись даже адресами. Мы верили, что поедем домой вместе. Я случайно глянул на письмо, написанное ею сестре. Но я не уверен, запомнил ли номер дома. Почему восемнадцать? Восемнадцатого они пошли в наступление... Ветер катил по полю ее косынку...»

Об этом он сказал в первый день, когда истерически зарыдал за столом в присутствии всей семьи: «Ветер катил ее косынку...»

Потом он несколько раз признавался за завтраком или обедом, без связи с застольным разговором: «У меня перед глазами ее косынка. Нет, она не катится по снегу. Она летит... в воздухе. Красная. Горячая. Мне кажется, что горячая...»

Василина тихо плакала на кухне: «Мария Михайловна, родная вы моя, у него плохо с головой».

Очень испугало мать такое подозрение. Не сказав ничего мужу и дочери, она, отказавшись на этот раз от старого доктора, лечившего всю семью, привела другого, незнакомого, даже адвокат Богунович, знавший, кажется, всю минскую интеллигенцию, с этим доктором не был знаком. Он лечил болезни, по поводу которых обращались тайно, поэтому и сам держался как бы в тени. Психиатр успокоил ее:

«Ничего страшного. Нервное потрясение. — Доктор был циником: — Такая рана, как смерть жены, заживает быстро, особенно в его возрасте... Сами говорите, смертей он видел-перевидел. У таких нервы крепкие».

Дом под номером 18 был старый, двухэтажный, первый этаж — каменный, второй деревянный. Таких домов в этом густонаселенном районе с узкими улицами и переулками было немало. В кирпичной части помещались лавки, мастерские, наверху жила семья. Часто второй этаж надстраивался позже, когда семья богатела или вырастала настолько, что в каморках позади прилавков становилось слишком уж тесно.

Таким был и этот дом: верхняя часть выглядела новее. Кирпич первого этажа был словно побит пулями — покрошился, выщербился. На улицу выходили две двери, над каждой — вывеска без фамилий хозяев, без указания, что изготовляется или продается, только символы профессий: на одной молоток, выгнутый лист жести в виде противня, на другой — швейная машинка. Соседство странное, редкое. Оправдывал его разве что вид вывесок и замков, висевших на дверях: на жестяной мастерской вывеска облупилась и замок заржавел, на швейной все было, как говорят, в рабочем состоянии. Но и сюда не входили в последние дни — снег на крыльце не утоптали сапоги, не тронула метла.

Через узкую калитку вошли они в тесный двор. У глухой кирпичной стены соседнего дома — сарайчик для дров, покосившийся туалет.

На второй этаж вела лестница со двора. Мария Михайловна и Сергей поднялись по ней, скрипуче-голосистой, обледеневшей. Остановились на тесной площадке перед дверью, обитой войлоком.

Мать затаила дыхание. Сергей дышал шумно. Она снова с тревогой подумала, что сын совсем болен. Она тоже волнуется, однако такой одышки у нее нет. Может, впервые здесь, перед дверью, за которую она ступит свекровью, Мария Михайловна подумала, что она уже стара, что ее собственная жизнь окончена и теперь она будет жить только ради сына... ради детей.

— Серж, — прошептала она почему-то по-французски: возможно, и языком, и тоном, и глазами, в которых загорелась уверенность, хотела подбодрить сына. Но в нем сама по себе проснулась решительность, командирская, фронтовая.

Звонка не было. В войлок не постучишь. Сбоку, за площадкой, на расстоянии вытянутой руки, было узкое окошечко.

Сергей перегнулся через шаткие перила и настойчиво, громко побарабанил пальцем в стекло.

Когда дверь открылась — он едва не вскрикнул.

На пороге стояла... Мира.

Нет, он, конечно, сразу понял, что перед ним сестра ее, Клара; Мира рассказывала: похожи они друг на друга настолько, что даже дед их, когда приходили к нему в гости, часто путал внучек. Однако Сергея поразило такое сходство. И, конечно, еще больше взволновало.

Клара была разве что повыше ростом да хранила еще забавную угловатость своих семнадцати лет. Она явно испугалась, глаза расширились. Что ее испугало? Узнала? Догадалась? Сергей больше всего боялся слез, отчаянья, рыданий. Но, в конце концов, через все нужно пройти.

— Паненка, можно к вам? — спросила Мария Михайловна почему-то по-польски.

Девушка пропустила их в темный коридор, где сильно пахло специфической кухней, и тут же крикнула по-еврейски, будто просила пощады:

— Мамен! Мамен! К нам пришли!..

В тесноватой комнатке, забитой старыми комодами, за ножной машинкой «зингер» сидела полная женщина с приятным лицом.

«И мать так похожа на нее!» — подумал Сергей без всякой логики: не дочь похожа на мать, а мать — на дочь.

Хозяйка вежливо поднялась — у нее болели ноги, ступила в сторону, опустив на пол кусок белого ситца.

Мария Михайловна поздоровалась опять-таки по-польски. Мирина мать заговорила на своеобразном тогдашнем минском диалекте:

— День добрый, вельможная пани. Пани хочет что-то заказать? Что? Сорочки? Нижнее белье? Кому? Себе? Сыну? Из какого материала? Пусть пани не думает, что они есть у меня, ситец, сатин. Я вам скажу, что сказал мне Заспицкий, чирей ему в бок, когда я пошла купить хотя бы какой-нибудь чертовой кожи своим и соседским босякам на штаны: они ж просто горят на них. Пани такая молодая, и у нее такой взрослый сын? Да? Я узнала по лицу. У старой Сарры еще острый глаз.

— Мама! — почти в отчаянье простонала Клара; она стояла у двери, прислонившись к косяку.

— Что мама? Что мама? Ах, я забыла пригласить панов сесть. Проше. Коли ласка. Пожалуйста. — Марии Михайловне она показала место на диване, а Сергею подала венский скрипучий стул, на котором только что сидела сама. Будто пожаловалась, но с гордостью за детей: — Они все учат мать. Они молодые. Они умные. А мать — глупая швея. Но я их всех вырастила...

Хозяйка поставила стул так, что, сев, Сергей вздрогнул, сжался: с боковой стены над комодом на него смотрела Мира — с большой фотографии, где они были сняты втроем: две сестры и брат. Снимок был сделан в лучшей минской фотографии братьев Вронских. Клара на нем была, пожалуй, излишне серьезной, а Наум в железнодорожном кителе и Мира в гимназической форме, казалось, вот-вот прыснут смехом, только аппарат принудил на минуту застыть.

«Боже мой! — взмолился Сергей. — Только бы не разрыдаться, как дома, за столом».

Мария Михайловна тоже заметила портрет, поняла, что чувствует, переживает сын, и следила за ним со страхом. Не очень даже слышала, что говорила хозяйка.

— Так что пани хочет заказать? Если у пани свой материал, я поцелую пани ручки. Вы думаете, в наше время так легко найти заказчика? Кому что нужно шить? И из чего? Фунт хлеба не за что купить, пуд картошки... А эти босяки едят, как перед погибелью... Им только давай!

Мария Михайловна не ответила, что она хочет заказать, не готова была отвечать, не знала же, что их примут за заказчиков. Она со страхом думала: «Боже! Как тяжело сказать вот так сразу страшную правду». Все Лелины придумки, как подготовить Мириных родителей к трагическому известию, казались теперь детскими.

Мать еще верит, что они пришли с заказом, она рада этому, а вот девушка, конечно, о чем-то догадывается: в глазах ее страх.

Сарре захотелось показать, сколько их, детей, и как нелегко их прокормить, и она неожиданно громко позвала:

— Фаня! Соня! Лейба! Идите ко мне!

Из двух узких дверей, завешанных полинявшими плюшевыми занавесками, вышли дети. Вышли по-взрослому чинно, сдержанно. Первой явилась кудрявенькая девочка лет восьми, наверное, мамина любимица — смелее, чем другие, приблизилась к матери, и Сарра ласково погладила ее по голове. За ней — мальчик лет тринадцати, хромой, не по-детски угрюмый, потом — девочка такого же возраста, может, на год поменьше. Она смело осмотрела гостей и снисходительно усмехнулась: мол, из-за чего устраивается парад? Четвертый был совсем маленький, лет пяти, мальчик в девчоночьем платье. Он тоже подошел к матери, и она тоже погладила его по голове.

Дети были приучены к строгой дисциплине, им, наверное, запрещалось появляться в присутствии заказчиков. Однако они привыкли к заказчикам и особенного интереса не проявляли. Разве что удивились: зачем мать позвала их?

Сарра упрекнула двенадцатилетнюю:

— Как ты одела Леву? Ай-яй! Стыдно перед людьми. Ты не могла надеть ему штоников? — И Марии Михайловне: — Я вам скажу: их нелегко накормить, но еще тяжелее научить. Но если пани думает, что это все, то пани ошибается. Кроме тех двоих, что вылетели из-под материнской юбки, по ком болит материнское сердце, еще двое босяков где-то на катке додирают последние сапоги, последние штаны. Так что пани хочет заказать? — И, не ожидая ответа, вдруг Богуновичу: — Пан не может отвести глаз от той картины?

Сергей вздрогнул, повернулся, затуманенными глазами посмотрел на Мирину мать. Его немного раздражало, что она так много говорит. Слова, слова... Зачем? Ему хотелось молча посидеть перед ее портретом. Непременно молча. Чтобы никто не услышал, не увидел, не понял. Кроме матери. Его матери. А ее мать? Как же можно раздражаться против нее?

— Так я вам скажу. Это таки картинка! Я сама сижу за машинкой или с иголкой и смотрю на нее — не насмотрюсь. И — что вы думаете? Иногда плачу. У матери всегда есть причина поплакать.

У Богуновича снова горький комок застрял в горле.

— Мои старшие. Эту босячку, у которой в голове уже женихи...

— Мама! — уже возмущенно крикнула Клара. — Да замолчите вы!

— Вы видели? Она хочет заткнуть матери рот. Пусть пани скажет: разве могло быть такое, когда нам с вами было по стольку лет, сколько ей? Моя мать огрела б меня розгой... Тот красавец — это наш сын. Недавно его называли Наум Наумович. Кто? — Сарра понизила голос почти до шепота: — Известные большевики... Нет, я просто хотела сказать, что это таки голова, мой Наум! Но босяк. Разве я говорю неправду? Мы со старым Наумом порвали все жилы, послепили глаза и покололи пальцы, чтобы послать его учиться. Если пани думает, что этот босяк кончил училище, то пани ошибается. Он занялся революцией, начал бунтовать против директора. Тогда его вытурили оттуда. С шумом, гамом. Так он пошел в депо. Он решил стать пролетарием. Будто пролетарий — граф, князь. Нас с отцом он называл мелкими буржуями. Как вам это нравится? Я — буржуйка, да еще мелкая. Пани скажет, что я мелкая? — Сарра охватила руками себя за плечи, ей захотелось пошутить. Но Марии Михайловне было не до шуток, она понимала, что сватья подходит к рассказу о Мире, что всем рассказанным до этого она как бы готовила их к чему-то необычному, что касается старшей дочери. Что она скажет? Похвалит? Осудит? Хотя, по существу, она никого из детей не осуждает, а слово «босяк» у нее любовно-ласкательное. Однако что бы она ни сказала — Сергею одинаково будет больно.

Он оторвался от фотографии, сгорбился, сжался: ожидает этого рассказа как удара, приговора. «Бедный мой мальчик!»

— Он таки высоко подпрыгнул. Прямо в революцию, Наумчик мой. Но я у вас спрашиваю: ну и что из того? Пришли немцы — и он вынужден был спуститься на землю. Он не может явиться домой и в свое депо, где работал, где его уважали...

— Мама!

Сарра на этот раз не отмахнулась от дочери, поняв, что та не зря одергивает ее.

— Вы думаете, я знаю, где он? Я только знаю, что у них это называется подпольем...

На какое-то мгновение женщина умолкла, остановив взгляд на Кларе, как бы спрашивая у нее: не наговорила ли она лишнего? Клара не смотрела на мать. Она смотрела на Сергея. Матери, возможно, показалось, что Клара смотрит так потому, что у нее женихи в голове. Клара ее мало беспокоила. Она думала о Мире: о ней — никаких известий. Тяжело вздохнула.

— А эта... слева от брата — такая красавица! — наша Мирочка, наша с отцом гордость.

Сергей скомкал в руках шапку.

Мария Михайловна поднялась и подошла к нему, делая вид, что хочет посмотреть на фотографию вблизи.

— Она таки окончила гимназию. И как? С похвальной грамотой. Если пани думает, что это легко для еврейских детей, то пани ошибается. Сколько нам стоило ее поступление! Мы все отдали... Сами голодали. Этот крещеный еврей Рейман, чтоб на нем черти смолу возили, этот богатый бандит, обирал бедных хуже, чем богатых. Но Рейман сам мне сказал: Сарра Гиршевна, у вас золотая дочь!

Сергей до крови прикусил губу, низко склонился, будто у него сильно заболел живот. Мария Михайловна положила руку ему на голову.

Ей, Мириной матери, хотелось как можно больше рассказать о любимой дочери.

— Она говорила по-русски, как граф Толстой, а по-немецки, поверьте мне, лучше этого разбойника Вильгельма. Но... о горе мне!.. Этот босяк, наш Наум, и сестру потянул к большевикам. Они поверили, что большевики накормят всех бедных. Спросили бы они у меня, я сказала бы, можно ли накормить такую ораву. — Она показала глазами на детей. — И куда, вы думаете, они, большевики, послали мою Миру? Они послали ее на фронт. Поднимать на революцию немецких солдат...

Сергей стремительно поднялся и вышел. Мария Михайловна сказала:

— Простите. Ему бывает плохо, — и бросилась за сыном.

Во дворе их догнала Клара. В одном платье, без платка, она чуть ли не скатилась по обледеневшей лестнице и вцепилась в рукав полушубка Сергея. Глаза ее горели, лицо было бледно. Ее била лихорадка.

— Я знаю... я знаю... Я сразу узнала. Это — вы! Вы! Мира писала мне... Где Мира? Где Мира?

Богунович обнял девушку, ощутил, как бьется ее сердце — как у пойманной, смертельно испуганной птицы. Отстранил ее от себя, глянул в глаза. Сказал тихо, но без слез, которых так боялся, с мужской болью, с суровой мужской искренностью, как писал когда-то похоронки на солдат:

— Сестра моя... Миры нет. Ее убили немцы... Прости. У нас не хватило духу сказать об этом матери.

Клара отшатнулась и закрыла рот ладонями — зажала крик отчаянья.

Марля Михайловна тихо заплакала.

3

«Мысль о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления».

Богунович опустил томик Чехова на грудь, задумался.

«А может, то, что отвергает Ананьев, правда? Дальше он утверждает... Вот здесь, — заглянул в книгу: — Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем». Ананьев непоследователен. Такими мыслями начинают и такими кончают. Только одним на это нужно пятьдесят лет, а другим... Другим достаточно трех, как мне. Четыре года назад я опровергал Ананьева. Я готов был поддерживать Штенберга. А потом, в окопах, перед лицом смерти, я соглашался с Ананьевым. Это странно, парадоксально. Но это так. Мировая скорбь, которой заражались некоторые мои коллеги — офицеры, казалась мне злом и абсурдом. Мне хотелось жить как никогда. После каждой атаки я благодарил бога и судьбу, что мне дарована жизнь. Еще больше я ощущал жажду жизни после революции. А радости... все радости ко мне пришли с ней... с Мирой...»

Он начал читать «Огни», вспомнив спор с Мирой. Желая, чтобы она полюбила все, что любит он, огорченный ее скептицизмом по отношению к Антону Павловичу, советовал ей почитать один, второй рассказ. Порекомендовал «Огни», уверенный, что ей понравится. Не понравилось. Она вынесла безжалостный, суровый приговор:

«Эта история — на потребу мещанину».

«Хорошо. Тебе не нравится история с Кисочкой. Но ты вчитайся в философию!»

«Интеллигентская болтовня. Игра в парадоксы».

Они почти поссорились. Но потом, через полчаса, была радость, — счастье примирения.

Теперь и ему рассказ не нравился. Может ли взволновать подобная дачная любовная история, когда он пережил... когда тысяча людей переживали трагедии, что не снились и героям Шекспира?

Но в мозгу сидела мысль: «Чем нормальные люди кончают...»

«Да, дальше идти некуда. Дошел, мыслитель! — Сергей произнес это с иронией. — Стоп, машина! Моя машина остановилась».

Нет, сдаваться не хотелось. Сопротивлялся!

«А может, это от моей болезни? — И тут снова: — Какая болезнь? Физически больным сделала меня мать в своем воображении. А я болен душевно. Я смирился с мыслью, что все умрем. Умерла Мира. Умер Шекспир... Умер Чехов. Боже мой! Как тяжело согласиться с их смертью, с тем, что их мысли, их дела никого не спасали... не спасают».

Третий день после посещения Мириного дома Богунович лежал не вставая, разбитый, измученный. Казалось, и слух снова стал ослабевать. Но теперь это не пугало: может, и лучше ничего не слышать?

Василина приносила с улицы страшные слухи о зверствах оккупантов. В Лошице немцы пришли в дом, чтобы арестовать большевика, но он скрылся. Тогда они убили его жену, распороли ей живот, отрезали груди, маленький ребенок купался в материнской крови.

Мать ужасалась, но и сердилась: «Не может этого быть, Вася. Не верьте. Немцы — цивилизованная нация. Конечно, на войне люди звереют. Но чтобы до такой степени...»

А он, фронтовик, верил: так и было, представители «цивилизованной нации» могут совершить и не такое... уничтожить село, город... народ... Но он молчал. Оправдывал свое молчание тем, что жалеет мать, не хочет пугать ее. Однако росла в нем ненависть, какой не было ни тогда, когда поднимал солдат в атаку, ни в конюшне, ни в погребе; она родилась разве что в лесу и достигла своего апогея здесь, в Минске, когда его вела Стася и мимо них проскакал эскадрон улан. Наверное, вспышка ненависти была тем шоковым сдвигом, который вылечил его от глухоты. А может, действительно теперь было бы легче, останься он глухим? Ах, какие глупые мысли!

«Почему глупые? Если я вновь дошел до той философии, которой переболел в гимназии, в университете... Круг замкнулся. Однако... Не умирать же! Как говорит Ананьев? — Сергей снова поднес книгу к глазам. — «Добро бы мы со своим пессимизмом отказывались от жизни, уходили б в пещеры или спешили умереть, а то ведь мы... живем, чувствуем...»

Вчера приходили Мирин отец и Клара.

Наум Шкляр, худой, костистый, с опущенным правым плечом, от чего его как бы клонило в сторону, с седой библейской бородой, выглядел значительно старше своей жены. Не в пример ей, он был молчалив: не сказал и трех слов. Говорила Клара. Может, и мать молчала бы, скажи он, Богунович, сразу, с чем пришел?

О любви он, конечно, не говорил. Сказал лишь коротко, что за день — всего за день! — до немецкого наступления они поженились. Подробно рассказал, как Мира погибла, где ее похоронили, кто похоронил. Клара плакала. Без единого вопроса старый Шкляр поднялся и низко поклонился ему. Это его тронуло, растрогало, взволновало не меньше, чем разговор в доме, где Мира выросла. Это отняло у него остаток сил. Мать входила на цыпочках в отцовский кабинет, где он лежал, заглядывала со страхом, и, не находя что сказать, молча шла на кухню.

Сегодня она, пожалуй, обрадовалась, когда увидела его с книгой. Но ему сейчас Чехов не дал ни успокоения, ни удовлетворения.

Сергей встал. Прошелся по просторному кабинету. Постоял перед окном. На дворе — солнечный день. Капель. Весна. Но и она не радовала. На улицу тоже не хотелось. Более того: он боялся туда выходить. Боялся встречи с немцами. Не стыдился признаться себе в этом.

На письменном отцовском столе лежал томик Бунина. Открыл его. Прочитал одно стихотворение, другое. Ювелирная работа. Но как все это далеко, не нужно его душе!

Норд-остом жгут пылающие зори...

Или:

В сонной степной деревушке
Пахучие хлебы пекут...

Но вдруг словно ожегся. Прочитал один раз, второй:

Герой — как вихрь, срывающий палатки,
Герой врагу безумный дал отпор,
Но сам погиб — сгорел в неравной схватке,
Как искрометный метеор.
А трус — живет. Он тоже месть лелеет,
Он точит меткий дротик, но тайком,
О, да, он — мудр! Но сердце в нем чуть тлеет:
Как огонек под кизяком.

Стихи по-новому взволновали и сразу повернули раздумья в иную сторону. Показалось обывательским намерение, возникшее в лесу, когда он осознал свою глухоту: «Приеду домой — и никуда, отвоевался, буду лежать, читать Лелины или мамины записки. Чехова». Исчезли иссушающие мозг мысли, рожденные чтением «Огней», — мысли о бренности жизни, о неизбежности расставания с ней.

Теперь потрясло другое. Пожалуй, испугало даже. Как бы не превратиться в того мудрого труса, который якобы тайком точит дротик, а в действительности тлеет, как огонек под кизяком. Вот именно: под кизяком, под сырым кизяком — малюсенький угасающий огонек.

Нет, такая жизнь не для него! Но что делать? «Куды пайсцi? I што рабiць?» Слова Богдановича — их часто повторял отец; поэтами Богдановичем и Купалой восторгался адвокат, считал их предвестниками национального возрождения белорусов.

Походил по кабинету. Останавливаясь у стола, прочел стихи второй раз, третий... Запомнил. Пошел к сестре. Прочитал ей.

У Лели после того, как она послужила в госпитале, насмотрелась на людские муки, появился своеобразный протест против интеллигентщины. В гимназии она увлекалась новой поэзией. Но в госпитале убедилась, что солдаты любят Лермонтова и Кольцова и не понимают Блока, а тем более Северянина и Гумилева. А сама она вообще остыла к любой поэзии, считала: не до поэзии в такое сурово-прозаическое время. Теперь она с большим удовольствием распускала старые кофточки, свитеры и вязала безрукавки — «душегрейки», как их называли солдаты; не только раненые, лежавшие в холодном госпитале, но и врачи, фельдшера готовы были руки ей целовать за такие подарки.

Не прекращая вязания — спицы в ее пальцах так и мелькали, — Леля равнодушно похвалила:

— Ничего. Чьи?

— Бунин.

— Бунин? — удивилась она. — Не то они пишут, поэты, о войне.

— Не то, — согласился Сергей. — Но это написано до войны. Хотя что значит — до войны? Когда люди не воевали?

Стало немного грустно, что сестра не поняла его. Объяснять не захотелось. Вернулся в кабинет. Полежал. Почитал Чехова. Но из головы не выходили строки: «Но сердце в нем чуть тлеет: как огонек под кизяком».

«О, да, он — мудр».

Не лежалось. Не читалось. Заглянул на кухню, где мать и Василина готовили обед; им хотелось получше, повкуснее кормить его, контуженого; делать это в голодное военное время — с приходом немцев рынки опустели — было очень нелегко, поэтому они как могли изощрялись в кулинарном искусстве.

Женщины обрадовались его появлению: если больного потянуло на кухонные запахи — это хорошо.

— Сергей Валентинович, вы пробовали солдатские супы. Попробуйте нашего. Грибного.

Он охотно, что тоже порадовало их, исполнил Василинину просьбу: подул на горячее варево в ложке, хлебнул, похвалил. Отошел к окну. Смотрел во двор, на здание почты на углу Подгорной и Губернаторской, прочитал как бы про себя: «Герой — как вихрь...»

Оглянулся не сразу, словно предчувствуя, что здесь реакция будет иная, нежели у Лели. Глянул: у Василины испуганные глаза, у матери дрожат губы. Они пеняли его. Его настроение. И сердца их в отчаянии кричали:

«Что же это такое? Снова — на войну?»

Отец радостно крикнул из передней:

— Сережа! Посмотри, кого я тебе привел!

Богунович-младший который день страдал от одиночества, от безысходности, чувствуя себя тем «мудрым», который будто бы лелеет месть, а в действительности тлеет, потому что не знает, куда податься. Не однажды думал: счастливые Рудковский и Бульба, они — как вихрь, и если сгорят, то метеорами. Во всяком случае, тлеть не будут. Он возненавидел себя за бездеятельность. Идти никуда не хотелось, встречаться с кем-нибудь из друзей юности не было никакого желания, тем более принимать их у себя. Встретиться ему хотелось разве что с одним человеком, незнакомым — с Мириным братом, который, как проговорилась их словоохотливая мать, скрывается от немцев, работает в подполье.

По голосу отца почувствовал, что привел кого-то из его давних приятелей. Отцу хочется прогнать его хандру. Поморщился, неохотно поднялся с дивана, вышел в переднюю. И — странно — вдруг обрадовался. Перед ним стоял его гимназический друг Болеслав Кручевский.

Одет он был немного странно, но не без элегантности: в офицерских сапогах, кавалерийских галифе, но в гражданском пиджаке, на белоснежной манишке — «бабочка» в крапинку.

Раскрасневшееся от мороза лицо Кручевского сияло как у именинника. Горячо обнялись, поцеловались — на радость отцу. Угодил сыну. От Болеслава попахивало вином. Для Сергея и сам Слава, и особенно отец его, активный деятель Белорусской громады, друг адвоката Богуновича, — были кумирами. Когда они учились в последнем классе гимназии — было это во время реакции, — Петра Кручевского осудили на год или полтора за статью об угнетении самодержавием белорусского народа. Сын подбил друзей-гимназистов на демонстрацию. Десятка три белорусов и поляков в актовом зале читали Купалу и Мицкевича. Директору Фальковичу, пытавшемуся уговорить их разойтись, гимназисты кричали: «Тиран! Деспот!» — хотя Фалькович считался либералом. С ним случился сердечный приступ. Слава Кручевский ходил потом героем, лидером «прогрессивных белорусов».

В начале войны в патриотическом угаре студент-историк Киевского университета Болеслав Кручевский так же, как и Богунович, пошел в армию вольноопределяющимся. Правда, в окопах он не был, служил в каком-то политическом отделе, проводившем работу среди славян — украинцев, чехов, поляков из Австро-Венгрии. В течение войны они изредка писали друг другу, но ни разу во время коротких побывок не встретились. Поэтому так и обрадовались: были же друзьями — водой не разольешь.

Кручевский с бесцеремонностью, дозволенной разве что самым близким, крутил Сергея, как игрушку.

— Ты что такой дохлый? Отец говорит — контужен?

Вот гады немцы! Не было им иной цели! Слышишь? Или тебе нужно кричать в ухо?

— Тебя — слышу.

— Меня? Других не слышишь? Сережа, ты всегда был тонкий юморист. Ты у нас уникум. Говорят, ты был командиром полка?

— Был.

— Отвечаешь так, будто был каторжником. Хотя теперь каторжники в почете. Вот эсер Белевич героем ходит. А что совершил? Один раз выстрелил в вице-губернатора, да и то мимо. Правда, Валентин Викентьевич? — Кручевский весело хохотнул; Сергей не знал, кто такой Белевич, но отец, наверное, с человеком этим хорошо был знаком, потому что тоже рассмеялся. Старому Богуновичу нравилось веселье гостя и особенно то, что заметно оживал сын, растормошил-таки Болеслав его.

На голоса в передней вышла Леля. Болеслав тут же бросился к ней:

— О! Как сказал великий русский поэт эфиопского происхождения: «Я помню чудное мгновенье...» Кто вы, ясновельможная? Леля? Неужели Леля? Та тонконогая гимназисточка? Целую ваши ручки, панночка. Ждите сватов. А если есть соперник — к барьеру его! Стреляю я без промашки.

Леле не понравилось это пьяноватое паясничанье. Она сурово спросила:

— Вы всегда так кривляетесь перед женщинами, пан Быковский?

Кручевский сначала растерялся.

— Быковский? Почему Быковский? — но вспомнил, захохотал: — За это люблю вас, дядька Богунович, — начинили детей национальным духом. Не смейтесь над Быковским, он представитель белорусской шляхты, а она сохраняет национальные традиции. Во всяком случае, лучше, чем полесские мужики. Мы привлекли к нашему движению Гаруна. Привлечем и Купалу, Богдановича...

— Богданович умер, — сказала Леля.

— Умер? Жаль, — на мгновение смутился Кручевский и вернулся к заигрыванию: — Вам, спадарка Леля, отвечаю: перед такими хорошенькими девушками я немею. Как рыба. Только хватаю жабрами воздух...

Увидев, что Леля может сказать что-нибудь непочтительное, Валентин Викентьевич поспешил увести гостя и сына в свой кабинет. Из книжного шкафа, из-за толстых томов «Уложения законов Державы Российской», достал бутылку шартреза; безусловно, прятал ее для такого торжественного события, каким было возвращение сына: тогда адвокат выставил такую же бутылку на стол, за которым сын истерически разрыдался.

Отец последние дни ходил озабоченный, а тут вдруг ожил, развеселился — словно получил награду. Но это было состояние, когда радует, оживляет не подарок, поднесенный тебе, а то, что ты передарил его близкому человеку. Так, во всяком случае, казалось Сергею: отец считает, что сделал сыну чрезвычайно дорогой подарок. Привел лучшего друга юношеских лет.

Что ж, Богуновича-младшего действительно обрадовала встреча с Болеславом — будет хотя бы с кем поговорить, отвести душу. Правда, кривлянье Кручевского перед Лелей не понравилось, появился холодок настороженности.

Однако два давних друга, потягивая из серебряных чарок ликер, смотрели друг на друга с радостью.

— Так, говоришь, командовал полком?

— Ах, какое там командование! От полка и от командира остались одни воспоминания.

— Ты кто — эсер, большевик?

— Я беспартийный.

— И тебя поставили на полк?

— Меня выбрали солдаты.

— Ах, да-да. Я вспоминаю твои письма, где ты клялся в любви к солдатам. Только солдатики эти потом своих благодателей на штыки поднимали.

Ветерок настороженности дунул сильней. Во всяком случае, рассказывать о своей трагедии, о разгроме полка расхотелось, хотя собирался: пусть бы знал Болеслав, что пережил он, через что прошел; надеялся — доверительная исповедь будет способствовать возобновлению их душевной близости.

— Расскажи, Болесь, лучше о себе. Откуда ты приехал? Когда?

— Я — из Киева. Неделю назад...

— Разве штаб Юго-Западного фронта переведен в Киев?

Кручевский засмеялся:

— Ты идеалист, Сережа. И службист. Ты можешь присягнуть и богу, и черту. А меня революция освободила от присяги, от обязанностей. Управление наше распустили. Нет славян. Нет немцев. Есть пролетарии всех стран. — Кручевский иронически хмыкнул. — Шло братание бывших врагов. Чем оно кончилось — ты знаешь.

Братание и ему, Богуновичу, не нравилось, но слов друга он не принял: больно укололо в сердце воспоминание о Мире — она верила в братство людей, в революционность немецких солдат.

— Кончилось трагически, — грустно согласился Сергей.

— Валентин Викентьевич сказал мне, что у тебя погибла жена. Ты успел жениться? Прими мои соболезнования.

Сергей не ответил, в угрюмом молчании вертел в руках рюмку.

Отец снова налил ликера. Ему хотелось отвести разговор от грустного.

— За вас, дети. Чтобы было вам хорошо. Кручевский подхватил:

— Будет хорошо, дядька Богунович. Я же сказал вам, услышав, что Сергей дома: нам повезло!

«Кому это нам?» — хотелось спросить Богуновичу-младшему, но снова дунул сквознячок какой-то неприятной отчужденности: это просто-таки пугало его.

Кручевский выполнял тайную, высказанную тостом, или, может, явную, высказанную раньше, как говорят, открытым текстом, просьбу Богуновича-старшего не говорить о том, что может разволновать Сережу. Он начал о веселом:

— В Киев я махнул просто пожить. Повеселиться. Если воля — так воля для всех. А Центральная Рада, я тебе скажу, дала-таки волю. В ресторанах — как до войны. А хохлушки, брат, — чудо! Этакое, знаешь, что-то такое... от земли — от степи, от пшеницы, от неба, где блещут молнии. «Що цэ то вы робытэ, пан офицер?» А сама млеет, тает, течет, как мед. Пальчики оближешь!

Богунович разве что в начале войны, безусым прапорщиком, с интересом слушал рассказы офицеров об их любовных похождениях. Позже ему было противно. Во-первых, он убедился, что большинство офицеров бесстыдно похвалялись, лгали. Во-вторых, его оскорбляло животное отношение к женщине. Он возмущался: «Господа! У каждого из нас есть мать, сестра, невеста!» Офицеры обычно злились: «Чистоплюй чертов!» Теперь его возмутило, что Болеслав с такой бесцеремонностью рассказывает о своих грязноватых приключениях старому человеку — отцу.

Да, здорово изменился бывший гимназистский пропагандист «свободы, равенства, братства», борец за автономию белорусов!

«Куда он склонился? К какому берегу причалил? Хотя что я спрашиваю? Сам я пристал к какому-нибудь берегу? Я забрался пусть себе в чистенькую, но тихую, уютненькую бухточку, отгороженную от большой реки этими стенами, мнимой болезнью, материнскими заботами».

Сергей прервал рассказ друга о киевских ресторанах:

— Что нового в мире? На фронте?

— На каком? На Восточном? Ты что, не знаешь? Подписан мир. Принудили большевичков...

— Мир?! — вздрогнул Богунович и взволнованно поднялся с мягкого кресла. — Когда?

— Подписан? Вчера в Брест-Литовске. Но если хочешь знать мое мнение, как говорят, не для прессы, то я скажу: дураки немцы! Находиться в семидесяти верстах от Питера и пойти на мир!.. Еще один рывок — и можно было бы раздавить это осиное гнездо.

Вмиг, в один миг между ними выросла стена. Богунович одновременно и обрадовался ее появлению, и испугался потому, что от одного неосторожного движения стена эта обрушится на него и похоронит под своей тысячепудовой тяжестью.

Как бы опасаясь, что стена действительно может обрушиться от одного его голоса, от дыхания, он ответил приглушенным шепотом:

— Там наши братья.

— Кто это твои братья? Большевики?

Богунович отступил от столика, за которым сидели, сказал обычным голосом:

— Большевики — рабочие Питера. Солдаты. Кого же тебе хочется раздавить?

Отец тоже настороженно поднялся, видя по сыну, что тот вот-вот готов взорваться. Наверное, и Кручевский сообразил, что хватил через край. Ответил добродушно, словно в шутку:

— Однако набрался ты их духа.

И тогда Сергей действительно крикнул:

— А ты какого духа набрался? У киевских проституток?

Испуганный адвокат вмиг очутился между сыном и гостем, раскинул руки.

— Мальчики! Мальчики! Ну что вы как петухи? Чего вы не поделили? Нельзя же так. Вспомните, как вы дружили.

Мария Михайловна, может, впервые за всю жизнь остановившись у двери послушать, тоже испугалась за сына, за его взрыв. Хотелось знать: из-за чего они так? Конечно, политика. Политика расколола весь мир. Но что конкретно так возмутило сына?

Старый Богунович напрасно испугался, напрасно встал между молодыми. У них совсем не было намерения броситься друг на друга. Сергей, побелев от волнения, отошел к книжному шкафу. А Кручевский продолжал спокойно цедить ликер, снисходительно, с чувством собственного превосходства, усмехаясь.

— Нервишки у тебя, дорогой мой друг, никуда не годятся. Но мы их вылечим. Я пришел к тебе не просто так, а с конкретным предложением, которое, не сомневаюсь, тебя порадует. Настоящие братья мы с тобой, Сергей. Оба белорусы. Это высшее братство. Не так ли?

— Так, безусловно, так, — подтвердил Богунович-старший, чтобы помирить молодых.

— Видишь, такие люди, как мой отец, твой отец, хорошо это понимают. Они — мозг будущей Белорусской республики. А мы с тобой должны стать ее силой. Военной силой.

Сергей наконец понял, куда клонит Кручевский, и скептически улыбнулся, приказывая себе не взрываться больше, а поиздеваться над этим доморощенным полководцем.

— Приветствую просветление на твоей постной физиономии. А то набычился, как беловежский зубр. Сейчас ты будешь прыгать от радости. Слушай внимательно. Я пришел, чтобы официально предложить тебе должность командира первого белорусского полка.

— Какого полка?

— Полка Белорусской военной рады.

— А что это за рада такая?

— Ну, ты меня удивляешь. Будто с неба свалился.

— Я свалился с фронта. Контуженый. — Голос Сергея снова угрожающе задрожал: нет, оставаться спокойным при таком разговоре очень нелегко.

— Как это вы, Валентин Викентьевич, не просветили сына? — с укоризной спросил Кручевский у адвоката.

Сергея снова затрясло:

«Наглец! Тыловая крыса! Ты позволяешь себе упрекать старого человека!»

— Сережа был болен. Несколько дней он ничего не слышал. — Это прозвучало извинительно, и Богунович-младший не сдержался, бросил отцу с гримасой боли и стыда:

— Папа!

Валентин Викентьевич покраснел, как девушка, тяжело вздохнул, пожаловался:

— Непонятными вас сделала война. Непонятными... Кручевский самоуверенно засмеялся, сам налил себе ликера и с размаху выплеснул в рот.

— Сейчас мы, дядька Богунович, все поймем. Просветим. — И Сергею: — Надеюсь, ты слышал про «Всебелорусский конгресс», проходивший еще в январе? Большевики хотели разогнать его. Не удалось. Хотя потом некоторых из наших они арестовали. Теперь, когда белорусский народ освободился...

«Когда и от чего он освободился? Немцы освободили мой народ?!» — возмущенно закричал Сергей, но про себя, ибо голос у него будто отняло, как было отняли немецкие снаряды слух.

— Теперь исполнительный комитет съезда сформировал правительство республики — народный секретариат Белоруссии. Лучшие люди земли белорусской возглавили его — Варонка, Цвикевич, Середа, Гриб...

— И кого они представляют? — спросил Сергей. Спокойно, чтобы проверить голос.

Кручевский засмеялся.

— Ну и большевики! Начинили они тебя марксизмом. Но коль ты лезешь в теорию, я тебе скажу: сила в единстве нации, в единстве всех ее классов и пластов. Теория вашего Маркса — это теория для людей без роду, без племени. А мы — чистое славянское племя. Русские перемешались с татарами...

У Сергея было что ответить на это, но начинать теоретический спор ему не хотелось: слишком много энергии шло на то, чтобы сдерживать себя.

— Я не политик. Я солдат.

— Вот это мне нравится! — почти обрадовался Кручевский. — Политиков у нас хватает. Солдат мало. Поэтому я предлагаю тебе полк. Однако слушай про нашу организацию. При правительстве создана «Военная комиссия». Ее возглавляет Езовитов... Помнишь? Цвикевич и он были организаторами Белорусской социалистической громады. Ума — палата, английский парламент. Меня он взял к себе начальником штаба. Не бойся. Притеснять тебя не буду. У нас полная демократия...

— Кого все же представляет ваша рада?

— Военная?

— Все рады. Все комиссии.

— Ну, знаешь... Мне не нравится твоя ирония. Имей уважение. Как кого? Белорусский народ.

— Весь?

— Конечно, весь.

— А ты знаешь, что крестьяне идут в леса, в партизаны, как при нашествии Наполеона... чтобы бить «освободителей»?

Кручевский вскинул голову — удивился:

— Однако не так уж ты неосведомлен. Слепым и глухим притворился.

— Я не слепой. Я слышу вас, слышу, господин начальник штаба!

— Мальчики! Мальчики! Не ссорьтесь, пожалуйста, — почувствовав приближение нового взрыва, просил старый Богунович.

Громадовец откусил кончик своего уса, выплюнул волоски в кулак, вытер руку белоснежным платочком. Видно было, что сарказм Богуновича, его издевательски-официальный тон вывел гостя из равновесия. Но Кручевский сдерживал себя.

— Я понимаю твою ненависть к немцам. Думаешь, я их люблю? Но будем реалистами, друг мой. Пока у нас нет своей армии... Немцы помогли нам освободиться от большевизма, с их помощью мы утихомирим мужиков, которых в леса ведут большевистские комиссары. А там видно будет. На все нужно время.

Сергей вдруг сделался удивительно спокойным, более того — ему стало весело, и он понял почему: от осознания своего морального превосходства, своей победы над этим хлюстом, сердцеедом ресторанных барышень, над пигмеем, лезущим в Александры Македонские. Было только горько и противно, что когда-то он считал этого человека своим другом, своим лучшим другом.

Богунович прошел по кабинету, остановился у кресла Кручевского, сбоку. Удивил отца веселой злостью в голосе:

— Болесь! Уважаемый защитник белорусского народа! С этого ты бы и начинал — что вам охота послужить немцам. А если говорить солдатским языком, хорошо нами с тобой изученным, — полизать Вильгельму ж... Лижите! Он бросит вам кость... Грызите!

— Сережа! — простонал отец.

Кручевский вскочил, пристукнул каблуками, сказал очень зло:

— Кажется, я не туда попал.

— Не туда, Болесь, не туда, господин атаман. Ты попал к честным людям, которые никогда не пойдут чистить сапоги генералу Фалькенгейму. Правда, отец?

— Мальчики! Ей-богу же, как петухи... Ах, боже мой! — горевал старик. — Что творится в этом мире!

— Прошу простить, господин Богунович. — Кручевский в один момент очутился у двери кабинета и распахнул ее с такой силой, что едва не сбил с ног до смерти испуганную Марию Михайловну. Не заметив ее, сорвал в прихожей с вешалки свою шубу и выскочил за дверь, грохнув ею так, что зазвенели стекла, люстры, посуда в буфете.

Выскочила из комнаты Леля.

— Сережа выгнал его, этого наглеца? Напрасно он не спустил его с лестницы. Я слышала сквозь стену...

Марию Михайловну испугал услышанный разговор. Но вместе с тем она радовалась за сына, его благородству. Для нее пока что не имели значения его политические взгляды. Для нее важно было, что он остался порядочным человеком, таким, каким она и отец воспитывали его с детства.

Несмело, но с просветленным лицом вошла мать в кабинет. Сын сидел в кресле и смаковал ликер, Валентин Викентьевич стоял перед окном к ним спиной, словно очень заинтересованный чем-то на улице. Но она знала: ничего особенного там нет, в сильном волнении муж нередко так делает.

— Садись, мама. Выпей ликеру. Превосходный шартрез. У тебя большие запасы, папа?

Богунович-старший не ответил.

Сергей игриво подмигнул ему в спину.

— Ты сегодня, мама, хорошо выглядишь. Ты помолодела.

— Спасибо, сын, за комплимент, — и вдруг виновато призналась: — Я слушала под дверью.

Отец передернул плечами. Леля сделала страшное лицо:

— Какой ужас, мама! Не признавайся никому.

Она со смехом упала в кресло, в котором сидел до того отец.

— Раз ты так хвалишь это зеленое зелье, то налей и мне. Напьюсь и пойду набью морду твоему лучшему другу. Какой циник и... дурак... Посватался...

Отец неожиданно для всех тихо засмеялся. Мария Михайловна даже испугалась: над чем это он смеется? Нет же повода.

Валентин Викентьевич повернулся к жене, детям, весело сказал:

— Да, не быть мне товарищем министра. Они меня сватали заместителем секретаря юстиции. Но о чем я подумал сейчас? Может, действительно, сын, ты спас меня от позора?

— Не может, а наверняка, — сказала Леля, глотнула ликер и закашлялась: — Фу, гадость, я в госпитале спирт пила — и ничего.

— Я давно тебе говорила, будь подальше от этой своры. Они уже грызутся между собой за власть. — Мария Михайловна была в курсе событий.

— Но что меня беспокоит... — сказал Богунович-старший, понизив голос и приблизившись к ним. — Не выдаст тебя, сын, этот тип?

Женщины настороженно притихли. Сергей подумал, пригубив рюмку, но не выпивая. Ответил спокойно, чему и сам удивился:

— Наверняка выдаст. Мать ужаснулась:

— Боже мой, Сережа! Как можно так... уверенно и спокойно? Он был твоим другом...

— К немцам он, возможно, и не пойдет. Но своим... правительству своему... военной раде... расскажет несомненно. А там найдутся...

— Там найдутся, — упавшим голосом согласился Валентин Викентьевич.

— И если, не дай бог, где-то близко отирается барон Зейфель, второй раз меня никто не спасет. Сам Бульба...

— Сын мой! — побелела и в единый миг постарела Мария Михайловна. — Как ты можешь о таком говорить спокойно?

— А что делать, мама? Биться в истерике? Рыдать? Я же не барышня — солдат.

— Черт его принес, — сказала Леля.

— Лелечка, не пришел бы он, пришел бы кто-нибудь другой. И мне все равно надо выбирать, куда пойти и что делать. Помнишь Богдановича? Нельзя человеку с моим характером пролежать на диване.

— Я давно увидела, как ты мучаешься. Душа моя чувствовала, что я снова потеряю тебя.

— Подожди, мать. Хоронить его рано. Давай спокойно подумаем — что делать?

Мать смотрела на сына, на мужа с надеждой, мольбой: придумайте же что-нибудь!

Сергей поднялся, подошел к столу, развернул тот же томик Бунина.

— Я здесь, пока лежал, прочитал: «А когда же, дитятко, ко двору тебя ждать? Уж давай мы, как следует, попрощаемся, мать!»

— Сын, это жестоко. По отношению к матери, — сказал отец.

— Прости, мама. Это жестоко. Но у меня нет иного выхода. Я должен исчезнуть.

— Куда? Как? — Мария Михайловна сцепила руки так, что хрустнули суставы пальцев.

— Есть три пути. Пойти в подполье здесь, в Минске. Но я не обучен воевать из подполья. Вернуться назад в отряд? Заманчиво. Однако боюсь, что в сложный ансамбль Рудковского и Бульбы мне нелегко будет вписаться. Да и больно мне возвращаться в те места. Мир, подписанный Лениным, конечно же, нужно будет защищать. Я хочу защищать этот мир. Мне кажется: я нужен там... — показал вдоль Захарьевской улицы на восток, помолчал, подумал, сказал, стыдясь своей нескромности: — Ленину нужен...

Мать, отец и сестра смотрели на него широко раскрытыми глазами — с боязнью за него и с восхищением его убежденностью — знанием своего места в водовороте событий.

Дальше