Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава вторая.

Братья Миная

1

Завывала пурга. Поляну и строения на ней заносило снегом. Свирепый ветер сломал старую сосну, и она, падая, задела гумно. В это время на току, вокруг костра, разложенного в специально выкопанной яме, грелись люди. В гумне они и ночевали. Партизаны сами облюбовали это гумно — в небольшой лесной сторожке весь отряд разместиться не мог, там остались командиры, раненые солдаты-батарейцы, которым удалось отступить после того, как батарею накрыли немецкие снаряды, да крестьяне — кто постарше и слаб здоровьем.

В гумне были молодые. А где молодежь — там веселье даже в самые тяжелые, казалось бы, безысходные минуты.

...В лесничевке царили уныние и тоска. Может, даже отчаянье. Стонали раненые. Между ними тигром метался Бульба-Любецкий и крыл матом все на свете — немцев, бога, непогоду... Вчера попробовал выругать большевиков: «Довели Россию, такую их...» Но Антон Рудковский вызверился на него: «Ты — эсеровская контра! Да я тебя за такие слова!..» Великого террориста, стрелявшего в губернаторов и жандармов, называвшего в глаза дерьмом министров и генералов, ошеломил гнев командира отряда — крестьянина, матроса, — и он отступил, наверное, впервые, только примирительно буркнул: «Ну и эфиоп ты!» — и больше не трогал большевиков, да и анархистские взгляды свои на все, что происходит в России и в мире, высказывал не с тем безжалостным сарказмом, с каким когда-то высказывал самому Керенскому, а недавно, в день, когда началось немецкое наступление, — Богуновичу.

Крестьяне не та аудитория, чтобы говорить им о высокой политике вот так, с нигилистическим отрицанием всего и вся. Чего доброго, фанатик Рудковский не поймет и поставит к стенке. А вообще Бульбе нравились эти люди, простые, открытые, даже в таких условиях веселые. И Рудковский нравился, хотя и был вовсе не весел. Да и откуда взяться веселью? У самого Бульбы, человека, смеявшегося на суде, где ему выносили смертный приговор, настроение хуже некуда, такое было единственный раз, когда получил через друзей известие о смерти в тюрьме Нади.

Бульба признал, что Рудковского он уважает. За убежденность. За целеустремленность. Делал революцию. Создал первую коммуну. И перед немецким наступлением не растерялся. Еще когда «русское славное воинство» (без иронии Бульба не мог) разбегалось, обрадовавшись перемирию, Рудковский сколачивал партизанский отряд. Стратег, чертов сын. Самородок.

И теперь полон решимости бороться. И нет сомнения — будет бить немцев.

С такими ребятами можно «погулять» по белорусскому лесу, почистить свет от погани.

В свою очередь, Рудковский, зная по рассказам Богуновича биографию Бульбы-Любецкого, тоже не мог не уважать его. Считал полезным иметь такого помощника — образованного офицера, бесстрашного человека и в то же время по-мужицки свойского, без барских мух в носу. Вон как хлопцы полюбили его за два дня! Правда, излишне горячая голова и много анархизма. Но это не страшно, это, может, даже хорошо для партизанства. Лишь бы не вел эсеровской агитации. Тут нужно сразу поставить его на место!

Рудковский сидел за столом в углу и читал старую, трехнедельной давности «Правду», еще с резолюциями Третьего съезда Советов. Больше читать было нечего. Чтение отвлекало от тяжелых мыслей — о судьбе коммунаров, о судьбе Филиппа Калачика — где он? что с ним? — о судьбе революции — вон какая силища двинулась на Россию! Кто ее остановит, если армия действительно развалилась? Кроме того, газетой, как броневым щитом, он отгораживался от злых, ехидных замечаний Бульбы, в которых все-таки хватало если не открытой эсеровщины, то анархизма.

Один из раненых громко стонал, хотя, казалось, был он не из самых тяжелых.

Бульба остановился над ним, цыкнул:

— Тихо ты! Не скули! Нагоняешь тоску на всех добрых людей. Подумаешь, поцарапало тебе задницу. Не подставляй под немецкие осколки.

Солдат сквозь слезы ответил:

— Эх, гражданин командир! А еще называешь себя социалистом!

Назара проняло, что солдат упрекнул его вот так — вежливо, но с презрением к эсерству; видимо, образованный парень, возможно, большевик! За два дня командования батареей у Бульбы не было времени узнать людей, тем более их партийную принадлежность, не до того было. Он склонился над солдатом, чтобы безобидной шуткой загладить свою бестактность. Хотел сказать: «Прости, брат, я неудачно пошутил. Все мы стонем. Только каждый по-своему: я ругаюсь, Рудковский читает газету». Но от ног солдата потянуло гнойным смрадом. Назар отшатнулся.

Воздух в лесничевке был тяжелый.

Лесник, не за страх, а за совесть служивший графу Хадкевичу, сразу после революции удрал, боясь мести крестьян. Изба месяца три не отапливалась, поэтому печь, пока нагрелась, безжалостно дымила и прокурила все — стены, одежду, людей. В избе ночевало человек двадцать, из них половина раненые. Пахло кровью, потом. Почти все курили, но табака не хватало, и в него домешивали сухой мох, листья, оставшиеся зимовать на молодом дубке за хлевом. Словом, самых разных запахов в лесничевке хватало. Но вот такого, гнойного, пока что не было. А Бульба, не раз выносивший из немецкого тыла своих раненых разведчиков, хорошо помнил этот зловещий запах и знал, что это такое. Гангрена. Террорист, не отступавший перед любым врагом, растерянно замолчал, настроение у него совсем упало. Вырвалось с отчаяньем:

— Эх, напиться бы, такую его!

Рудковский оторвался от газеты, сказал спокойно:

— Напейся.

— Чего?

— Вон вода в ведре.

Удивленный Бульба остановился перед столом.

— А ты, матрос, юморист. Только напрасно не слушаешь меня. В разведку должен был ехать я! С Мустафой. Где твои разведчики? Если не оказались перебежчиками...

— Ну, это ты мне брось! — с гневным выражением на лице поднялся за столом командир отряда.

Двое разведчиков на лошадях были посланы в имение и в село вчера вечером — узнать о судьбе коммунаров, полка, о немецких силах. Прошла ночь, прошло еще полдня, а разведчики не вернулись. Рудковский переживал особенно. Он сам понимал, что стряслась беда. И, не веря в бога, молился: только бы они не попали в плен.

Уж лучше сразу пуля. Больно ему было не только как командиру: один из разведчиков, семнадцатилетний тезка Антон, — его племянник, сын сестры. Как посмотреть Анне в глаза? Она так просила его беречь сына.

...Сосна бухнула так, что в лесничевке показалось, будто на поляне ударила гаубица. Кто мог подняться, схватили винтовки, бросились к дверям. Вслед за выбежавшими поползли к открытым дверям раненые. Свирепый ветер бросил им в лица заряды колючего снега, завыл в печной трубе.

Первым сообразил, что случилось, лесоруб Герась Леска: он хорошо помнил, как падает спиленное или сломанное дерево.

— Гумно! Хлопцы! Накрыло гумно!

Рудковский, побелевший, прыгая через сугробы, побежал к гумну. Бульба-Любецкий не отставал от него.

Рудковский шептал:

— Ах, боже, одна беда не ходит.

Бульба сразу сообразил, что беда скорее всего невелика: сосна ударила по углу, примяла обветшавшую стену, но стропила осели на сложенную в гумне солому, и это не дало крыше обрушиться посередине, над током.

Крикнул:

— Живы вы там, хоробрые воины?

— Живы, — отозвался почти веселый голос.

— Черти! Слышь, командир, они еще смеются? А у нас душа в пятках. Эй вы, командир за вас богу молился.

Рудковский смутился:

— Ну, плетешь ты, капитан, черт знает что! Когда это я молился?

— Неважно когда. Главное, бог тебя слышит, хотя ты и большевик.

— Не мели чепуху!

— А я твой авторитет поднимаю...

Бульбу только зацепи, он в любой ситуации за словом в карман не полезет.

Рудковский властно скомандовал:

— В ворота не выходить! Выбирайтесь через крышу.

Парни начали вылезать по одному и скатывались с крыши в сугробы; их встречали смехом и шутками. Антона Рудковского все это веселье почти оскорбляло: ну что за беззаботность, когда положение — хуже не придумаешь. Назар Бульба лучше понимал людей и, хотя настроение у него было собачье, чудил напропалую и другим не давал унывать.

Для крестьян самое, наверно, тяжкое — сидеть без дела. Поэтому они охотно взялись за ремонт гумна, несмотря на стужу и метель.

Рудковский тоже решил, что только работа может отогнать тяжелые мысли, и тут же встал во главе строителей. Зазвенели пилы. Застучали топоры. Люди занялись делом.

А Бульба-Любецкий вдруг почувствовал себя лишним. Надо сказать, работать он умел: был, спасаясь от смертной казни, матросом, кочегаром, пастухом в Туркмении. Но за время войны ни разу не держал топора в руках. Отвык. А главное — не хотелось работать. Поймал себя на этом и на какое-то время ощутил, что он не нужен этим людям, которые с такой охотой валят лес, обтесывают жерди на стропила, разбирают старую стену и проломанную крышу. Почти со страхом подумал: на что же он годится? Убивать? У него и впрямь зудело внутри от желания вырваться на большак, разгромить немецкий обоз, захватить трофеи... шнапс...

Без дела пробирал холод, и Бульба вернулся в лесничевку. Здесь, в окружении раненых, ясно чувствуя гангренозный запах, Назар вдруг понял, что отчаянье его — от жалости к этим несчастным и к тем, кто остался навечно в окопах. Он подумал о Богуновиче. Где он? Что с ним? В плен Сергей сдаться не мог. Из тех, кто был в окопах, к отступающим батарейцам присоединилось всего два человека. Один рассказывал, что видел, как агитаторша выскочила с красным флагом навстречу немецким шеренгам и ее скосили пулеметы. К ней бросился командир полка...

Рассказывал солдат путано, но одному Назар верил: юная идеалистка могла пойти на такой риск, чтобы остановить немецких пролетариев в шинелях; за ней, конечно, бросился Сергей, не мог не броситься. Бульба представлял себе эту картину и стонал от боли. Только здесь, в лесничевке, он понял, как любил Богуновича. В грязи и крови безумного мира Сережа остался для него рыцарем с чистой душой. А как ему хотелось мира! Для людей. Для себя. Чуть ли не с кулаками налетел, когда он, Бульба, признался в намерении «погулять» по немецким тылам. Боялся перемирие нарушить. Да нарушили его не мы, мой друг. Политики. Кюльман или Троцкий... черт их знает кто. Политиков Бульба презирал. Всех... Монархистов. Социалистов. Анархистов.

Угнетала бездеятельность.

Чего ждет Рудковский? Надо же, в конце концов, помочь хотя бы этим несчастным, что, кое-как перебинтованные, лежат на полу, на соломе. Иначе гангрена может убить даже легкораненых. В местечке, наверное, есть какой-нибудь фельдшер. Нужно поискать! Батарейных коней привел он, Бульба, и у него есть право распоряжаться ими!

Назар, полный решимости, вышел из избы. На крыльце остановился, пораженный тишиной. Нет, пурга выла по-прежнему, гудел бор. Но не слышно ни пил, ни топоров, ни голосов. Даже жутковато сделалось от этой тишины. Сбежав с крыльца, он глянул на гумно и остановился, уже совсем ошеломленный. От гумна к избе двигалась странная процессия. Впереди партизан, как привидения, шли две женщины в заснеженных платках, в задубеневших кожухах. Шли они тяжело, изнуренно, будто несли на плечах гроб.

Одну женщину капитан узнал издали — хозяйка квартиры, где жил Богунович, жена начальника станции пани Альжбета. Видел ее много раз, наезжая к другу. Особенно подружились на свадьбе Богуновича и Миры. Его забавлял шляхетский гонор Альжбеты.

А вторая женщина? Кто вторая? Как будто тоже знакомая. Но вспомнить никак не мог. Только когда процессия приблизилась, Бульба вдруг узнал ее. Боже мой! Да это же та красавица и хохотушка, что была подружкой у невесты. С нею он целый вечер танцевал, ей, подвыпив, признавался в любви. А она, Стася, кокетничая, весело и звонко смеялась.

Но что с ней стало? К нему идет совсем старая женщина, изможденная, как после тяжелой болезни, с потухшими глазами. Альжбета, которая действительно в годах, поддерживает ее. А Стася, кажется, вот-вот осядет в снег.

Прошла, как слепая, — не узнала его. Альжбета только взглядом ответила на его учтивый полупоклон. А когда он попытался помочь Стасе — взял под другую руку, она затряслась вся и зло вырвала руку, лицо ее страдальчески передернулось.

Бульба растерялся: почему ей так неприятно его прикосновение? Почему партизаны идут, как на похоронах?

В таком молчании вошли в лесничевку. Набилась полная изба. Посадив Стасю на табурет у деревянной кровати, стоявшей в углу, Альжбета села у стола. Сбросила кожух, стянула платок с головы, начала тереть ладонями щеки. Озабоченно спросила:

— Не отморозила я щеки? — будто другой заботы не было. — Нет, щеки не отморозила. Руки отморозила. Пане Антоне, пусть принесет кто-нибудь снега. Растирайте мне руки, — протянула их Рудковскому, сидевшему напротив за столом, сказала шепотом, кивнув на Стасю: — А она, боюсь, ноги обморозила. Но она не даст растирать. Мой муж нашел ее в пакгаузе. Боже мой, какие звери! Какие звери!

Только после этих слов Назар Бульба-Любецкий понял, что случилось со Стасей. Он чуть не завыл от боли и гнева. Великий террорист был гуманистом и рыцарем: насилие над женщиной считал таким же преступлением, как угнетение целого народа. Приговор насильникам у него мог быть только один: смерть. Но что там еще учинили пришельцы? О чем они говорят — пани Альжбета и Рудковский?

— И сколько людей они удушили газом? — спрашивал командир отряда, белый как полотно.

— Ах, пане Антоне, никто точно не знает. Говорят, барон-пастор, пан Еган открыл ворота и, надев противогаз, выводил женщин... Но из мужчин... вышел ли кто? Говорят, солдаты отвезли на кладбище трое саней трупов...

— Они травили людей газом? — спросил Бульба почти шепотом, не сразу поверив тому, что услышал. Но нельзя было не верить, и он закричал во весь голос: — Они травили людей газами! Товарищи! Дорогие мои братья! Да чего же мы сидим здесь? Там травят газами... Там...

Партизаны и солдаты возмущенно загудели. Они готовы были идти вслед за Бульбой на любую, самую рискованную операцию. Но тут снова заговорила Альжбета:

— Это не все еще, пане Антоне. К моему Баранскасу приходила старая Калачиха, просила поговорить с баронами. Барон Артур держит в погребе пана Филиппа и пана поручика...

— Богуновича? Сережа жив? — так и подскочил Бульба.

— Кухарка Эльза передала сельчанам: барон Артур сказал, что их повесят, как большевиков, при всем народе, около церкви.

— А-а! Сто чертей! — простонал Бульба и, выхватив из ножен саблю, со свистом рассек ею воздух над головами людей. — Свобода или смерть!

— Что за мальчишество? — спокойно и строго одернул Рудковский разъяренного капитана.

Но Бульба гремел уже на весь дом:

— А ты что хочешь! Чтобы я сидел и вздыхал, когда какой-то тевтонский ублюдок собирается повесить моего друга?.. Докуда ждать? Корабли Балтийского флота, товарищ матрос, на помощь не придут, — и тут же обратился к Альжбете: — Подождите. Вы говорите — Артур? Какой Артур? Тот? Капитан русского Генерального штаба?

— Третьего сына у барона не было.

— Ах, паскуда титулованная! Ах, шулер! И почему я не пустил ему пулю в лоб за шулерство? Ну, гад, я тебя достану со дна морского! — и Рудковскому с сарказмом: — Может, и теперь, командир, будешь держать меня на печи? Так я тебе скажу...

— Не горячись. Дай подумать, — спокойно ответил Рудковский. Но послышались голоса:

— Чего там думать?

— Бить их, гадов, надо!

— Людей наших освободить!

— Мустафа! Где мой мешок?

Башкир ответил с печи, где отогревал простуженную спину:

— Мустафа спит твой мешок, ваша бродь. Несколько молодых прыснули со смеху. Но тут же смолкли. Внимание всех в избе привлекло другое.

На кровати лежал раненный в грудь солдат, самый тяжелый, всю ночь бредил. А в этот миг пришел в сознание. Сквозь туман боли и мук, сквозь страшные видения он различил женский облик — Стасю. Та сидела у его изголовья, далекая от всего, что творилось вокруг, ничего не слышала, ничего не воспринимала — полная опустошенность, более ужасная, чем у человека, которого после пыток ведут на виселицу.

Солдату, наверное, в этом женском облике привиделась мать, и он позвал совсем по-детски, слабым, но полным надежды голосом:

— Мама! Мама! Дай мне напиться.

Этот страдальческий голос услышала и Стася. Повернула к солдату голову, всмотрелась в его лицо. И вдруг быстро поднялась с табурета, склонилась над раненым, похукала на ладони и осторожно положила руки на его горячие щеки, погладила их.

— Родненький ты мой! Голубчик, что же это они с тобой сделали?

Из глаз ее брызнули слезы, крупные и горячие. Они капали солдату на лицо, на губы, он облизывал их запекшимся языком.

— Дайте же ему воды! — крикнула Стася охрипшим, но уже знакомым — своим — голосом.

Мужчины постарше, закрывая глаза шапками, выходили из избы. Бульба плакал не стыдясь. Рудковский и Альжбета смотрели на Стасю взволнованно, но обрадованно, они первые поняли, что слезы эти, материнская забота о раненом — ее очищение от грязного насилия, ее возрождение, возвращение к жизни.

Подали берестяной ковш с водой. Стася приподняла голову солдату и поила его.

— Пей, мой соколик, пей.

В избе появилась сестра милосердия. Рудковскому стало немного легче, хотя мучился другой мукой — за нее, за Стасю, и за свою любовь, которую матрос, искалеченный войной, по-юношески таил.

Альжбета удивлялась, как у них хватило сил дойти: в (поле ветер сбивал с ног, в лесу снег по колено. И к тому же — страх. Не за себя, за дочь, за Юстину. Пятрас, провожая ее, пообещал, что никуда не будет отлучаться из дому. Но его же могут принудить пойти на станцию. Правда, тех, кто изнасиловал Стасю, нет — ушли дальше, на восток. Но через станцию идут эшелоны. А если какой-нибудь задержится? Мать едва не теряла сознания. Понимая, что обратно в этот день и дойдет, а остаться ночевать не сможет, Альжбета еще в лесу, едва часовой подвел их к гумну, спросила у Рудковского, есть ли у них лошади.

— Мы вас подвезем... товарищ, — пообещал командир, не зная, как обращаться к этой пани.

Стасина забота о раненом на некоторое время заглушила и ее тревогу о дочери: верная завету, которому учили ее мать, потом пан ксендз, а потом учила жизнь — помочь ближнему в беде, Альжбета тоже забеспокоилась о раненых:

— Кормили вы их? Если есть из чего, я приготовлю обед.

Назар Бульба рвался спасать друга. Но план свой не стал выкладывать перед всем отрядом.

— Пошли, командир, потолкуем.

Советовались они недолго, спрятавшись от пурги и любопытных ушей в хлеву, где, мирно фыркая, хрустели сеном лошади. Минут через десять Бульба как одержимый ворвался в избу:

— Мустафа! Мешок! Бритву!

— Горит, да? — недовольно пробурчал башкир.

— Горит! Горит, батыев ты сын! В седле вылечишь свою задницу! Прошу прощения у дам.

— В седле? — У Мустафы загорелись глаза, башкир верил, что седлом можно вылечить все.

Бульба-Любецкий поспешно, без мыла, только смачивая щеки горячей водой, морщась от боли, соскреб трехдневную щетину. Потом достал из мешка немецкую офицерскую шинель. Померил. Осмотрел себя, брезгливо снял шинель, бросил на пол.

Нашел в своем мешке погоны полковника русской армии и приказал Мустафе пришить их к потертой, но еще элегантной русской офицерской шинели с меховой подкладкой. У Рудковского появилась недобрая мысль:

«Погончики хранит. Зачем? Запасливый. Все у него есть — иголка, нитки, спирт (вчера Бульба отдал бутыль спирта промывать раны). Смотри-ка — и гранаты! Немецкие. Мешок лежал на печи, а в нем гранаты. Рисковый. Вот эсеровская натура!»

Гранаты Бульба передал своему верному оруженосцу — Мустафе. Тот засунул их под ремень.

Тем временем на дворе запрягали лошадей,

2

Барон Артур Зейфель-Уваров (вторую часть фамилии он не без умысла взял от бабки, графини Уваровой) лежал на диване в своем кабинете и курил, пуская из трубки в потолок замысловатые кольца сизого дыма. С наслаждением вдыхал запах турецкого табака высшего сорта.

Наконец он позволил себе вот так расслабиться, отдохнуть, как говорят, душой и телом. Впервые за три месяца, после того как он из русской армии, из штаба Духонина, ликвидированного большевиками, перебрался в свою родную, немецкую армию, где давно уже тайно числился разведчиком особого ранга.

Да, только дома, в собственном имении, в кабинете, таком родном с детства, можно спокойно отдохнуть; это не то, что заплеванные отели в Бресте и Барановичах. Хорошо, что это быдло, его батраки, не тронули кабинета, не сожгли библиотеку. Уцелели не только книги, но и картины. Это его и удивило, и очень обрадовало. Оглядывая свое нетронутое богатство, барон прямо таял от удовольствия. Но тут же хмурился, вспоминая утраты. Что библиотека? Скота нет — сожрали бандиты. Коров. Свиней. Лошадей. Хлева пустые. Увидев все это в день вступления сюда немецких войск, Зейфель посинел от гнева, за богатство свое он готов был отравить газом не только бывших батраков («Я им покажу коммуну! В могиле будут лежать коммуной!»), но и все (село, всю округу. В тот день он, пожалуй, сделал бы это, если бы не брат Ёган. Этот хромой лютеранин, святой семьи Зейфелей, не только не дал задушить всех коммунаров, — он спас село, пленных солдат...

Они крепко поссорились. Брат обиделся. Теперь, умиротворенный и успокоенный, Артур чувствовал вину перед Ёганом и думал, как помириться с ним. В конце концов, брат был прав. На гуманность можно наплевать. Но не думать о престиже семьи нельзя. А тем более о безопасности на будущее: у каждого из батраков близко или далеко есть родные, и они могут мстить... Укротить же эту стихию не сразу удастся и немцам.

«Да, можно было обойтись без газов», — согласился барон. Сведения об этом в большевистской прессе легко опровергнуть. Да и вряд ли большевики удержатся. Не для того немецкая армия перешла в наступление. Через неделю-другую она вступит в Петроград.

Об этом говорил генерал Гофман на совещании в Бресте.

Хуже, если об удушении людей заговорят немецкие газеты. А газеты такие есть — социал-демократические.

Зейфель выругал в мыслях кайзера Вильгельма. Чего он нянчится с этими социал-демократами? Им даже предоставляется трибуна в рейхстаге, чтобы выступали против войны. Перевешать бы их давно всех — и левых, и правых!

Да, Ёган прав: гнев, чувство мести не лучшие советчики; евангельское всепрощение, богословская рассудительность, пожалуй, не помеха, когда нужно определить свое поведение в этом стихийном мире. Но я не святой Езус и даже не толстовец, чтобы прощать своим врагам. Кару они понесут. Эти двое — первые.

«Эти двое» — Богунович и Калачик. На них барон был до бешенства зол. Но особенно — на офицера, продавшегося большевикам. За измену... За то, что он тоже грабил поместье. Как выясняется, солдат своих он кормил хлебом из его, Артура, амбаров, мясом — из его хлева и свинарника. А еще гнев Артура Зейфеля кипел, когда он вспоминал о потерях, понесенных немецкой дивизией.

У него был взлет, когда он перешел к своим. Железный крест, звание майора. С ним советовался сам Гофман. Начальник штаба Восточного фронта прикомандировал его к корпусу генерала Шульца, который должен был нанести удар в районе, где находились владения Зейфелей, где он, Артур, охотился с детства. Ясное дело, что он, начальник разведки корпуса, особенно внимательно изучил русскую оборону именно здесь. А кроме того, позаботился, чтобы имение не было разграблено немецкими солдатами, которые тоже вели себя как голодные шакалы.

В заботах об имении он преуспел. Но его данные о возможном сопротивлении русских, увы, не были результатом серьезной разведки. И полк Богуновича, которого, по его расчетам, не должно было существовать, и полк какого-то Черноземова, о котором он вообще не имел никаких сведений, оказали неожиданно сильное сопротивление, убиты и ранены сотни немецких солдат. Шульц высказал свое неудовольствие.

Пустыми, как он и предполагал, оказались только окопы полка его знакомого Бульбы-Любецкого. Но далеко в глубине пущи разгромлены два немецких обоза. Очень похоже, что это работа эсеровского террориста.

Шульц легко согласился дать ему двухнедельный отпуск на улаживание своих дел. Но эта легкость и тревожила Зейфеля. Не хотят ли от него таким образом избавиться, чтобы между собой разделить лавры победы?

Нужно скорее покончить с делами в имении. Сегодня приехал из Кенигсберга отец. Это успокоило: старый барон непохож на своего сына Ёгана, у него достаточно немецкой деловитости, чтобы заняться хозяйственными делами. И сейчас вот пошел в коровник посмотреть, как там его рогули, уцелевшие от большевистского разгула. Значит, на его, Артура, долю по-прежнему остаются дела военные.

Как же наказать этих двоих?

Зейфель знал, что Богунович в солдатской одежде приходил во время братания в немецкие части, поэтому хотелось осудить его трибуналом за шпионаж и лично присутствовать при расстреле, посмотреть, как будет умирать большевик. Все они храбрые, пока...

Впрочем, все равно слюнявые гуманисты в управлении по делам военнопленных не нашли оснований для передачи пленного командира полка трибуналу. Хорошо, что в спешке наступления о нем забыли.

А метель таки разгулялась. Когда-то его старая нянька, белоруска, называла это стреченьем — зима встречается с весной. Что ж, весна близко, с ней придут новые радости. Кончится война победой Германии. Ах, как шумит парк! Сколько в этом шуме родного, воспоминаний золотого детства.

Барон поднялся, подошел к шкафу.

Что бы это почитать? Гёте? Пушкина?

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…

В дверь осторожно постучали. Получив разрешение, вошел камердинер — бородатый, в ливрее, латышский немец Фридрих, которого еще в бытность Артура юнкером они в шутку называли Фридрихом Великим; в ноябре он провел отца по лесу через линию фронта.

Объявил торжественно, как объявлял все тридцать лет службы, хотя с некоторым, пожалуй, испугом:

— Полковник Бульба-Любецкий!

Разведчик, которого ценили за выдержку штабы двух воевавших армий, кичливый барон, с детства приученный не выдавать перед лакеями никаких чувств, ошеломленно вытаращил глаза.

— Кто?

— Русский полковник Бульба-Любецкий, — повторил камердинер.

Неприятный холодок, сначала разлившийся в ногах, змеей пополз вверх — в живот, в грудь. А в голову, наоборот, ударил жар.

— Полковник?

— Так точно.

— Кто ему присвоил полковника? — Не могу знать.

— Обезоружить и привести ко мне.

Камердинер вздохнул. Старик заметил, как испугался Артур, и ему стало стыдно за своего воспитанника.

— У часового, пытавшегося задержать его, полковник отнял винтовку и вынул затвор.

Барон побледнел...

— Ваша светлость! Я позволю себе посоветовать вам принять русского...

Барон вспыхнул, поняв, что подумал о нем старый лакей, возмутился, однако сдержался.

— Разве я сказал, что не приму его? Но — оружие сдать!

— С ним — татарин.

— Кто?

— Ординарец-татарин.

— Пусть остается внизу, около часового. Камердинер, тихонько вздохнув, вышел. Артур, как мальчишка, на цыпочках, выскользнул за ним, спрятался за колонной так, что ему видна была широкая лестница. Внизу, поставив ногу на первую ступеньку, стоял Бульба-Любецкий. Барон сразу узнал бывшего разведчика. На нем действительно были полковничьи погоны старой армии. Это произвело впечатление, но, возможно, ослабило бдительность; случается, зрительная деталь поворачивает мысли в иное направление. Фридрих почтительно сказал по-русски:

— Господин полковник, господин барон вас примет. Но сдайте оружие.

— Барон боится? Барон боится меня? — издевательски крикнул Бульба. — Ха-ха! Артур, я не узнаю тебя!

Бульба хорошо знал: трусливый как заяц и хитрый как лис, потомок тевтонского рода слышит его — и нарочно кричал на весь замок, чтобы задеть баронский гонор.

— Сдайте оружие, — мрачно сказал камердинер. — Я? — закричал еще громче Бульба. — Старик, ты можешь не знать, кто такой Бульба, но капитан Зейфель хорошо знает. Мустафа! Сколько у нас гранат?

— Один-три, два-три, два-два! — загадочно и также громко отрапортовал башкир.

— Ты математический гений, Мустафа! Я думаю, достаточно, чтобы не дать обезоружить нас?

— Так точно, ваше бродь! — загремел Мустафа.

Тогда барон вышел из-за колонны на площадку перед лестницей и приветствовал гостя с высоты второго этажа иронически весело:

— А-а, капитан Бульба?

— Полковник Бульба-Любецкий. Имею честь, ваша баронская светлость.

— Кто вам присвоил высокое звание? — снова иронически ухмыльнулся Зейфель.

— Барон, у вас плохая память. Я двоюродный брат премьера Керенского. Могу сообщить: премьер с радостью встречает немецкую армию. Буду искренним: у меня пока что радости меньше.

У Артура Зейфеля было много гонору, но не очень много ума. В последнее время он больше изучал немецкий двор, немецкий генштаб, его политику, чем силы русской революции. Но он помнил, что Бульба хвастался своей близостью с Керенским и что эсеры — против большевиков. Об использовании этой силы им, офицерам, говорили на совещании в Бресте. Конечно, Бульба нанес немалый вред немецкой армии. Но, если он против большевиков, вряд ли стоит ворошить прошлое.

— Чем могу служить?

— Капитан! Я не разговариваю в передних и на лестницах, даже парадных. Но об одной своей цели я могу сказать здесь. Кроме разговора, который должен быть сугубо конфиденциальным, я хочу получить от вас долг. Карточный. Надеюсь, вы не забыли. У меня в кармане ваша долговая расписка...

Зейфеля обдало жаром. У него была слава лучшего игрока, об этом все знали. Но он вспомнил игру, где крепко продулся. Было это после Февральской революции. Бульба, освобожденный Керенским из каторжной тюрьмы, восстановленный в звании капитана, с полномочиями от военного министра приехал в Могилев, в Ставку, чтобы выяснить, кто его предал. Несколько офицеров контрразведки, похвалявшихся этой своей акцией, в тот же день исчезли. Он, капитан Зейфель, никому не говорил... не мог сказать о своей роли в этом деле. Он пил с Бульбой. А потом, ночью, играли в карты. Как всегда, ему очень везло. Но этот бандит вдруг достал из кобуры револьвер, положил его на стол. После чего он, Зейфель, проигрался подчистую, до того, что вынужден был отдать золотой портсигар, часы, кольцо и написать вдобавок расписку на довольно значительную сумму.

Напоминание о его позоре было неприятно. Бестактная свинья, этот Бульба, не мог смолчать перед лакеем и солдатами. Хорошо, немецкий солдат по-русски не понимает, но Фридрих отлично владеет русским.

— Прошу вас, капитан. — Зейфель как будто учтиво отступил в сторону.

— Полковник, капитан. Прошу не забывать. И еще одно условие. Ваши люди охраняют нас внизу. Мой человек охраняет меня наверху, перед вашим кабинетом. Только так! Разговор равных!

С этими словами Бульба небрежно бросил солдату, который, дрожа от страха, загораживал штыком лестницу, затвор. Тот с радостью схватил затвор, начал вставлять его дрожащими руками в винтовку.

Бульба-Любецкий, а за ним Мустафа, в толстом кожухе, с гранатами за ремнем, проследовали мимо него с видом победителей.

Зейфель прошел в кабинет первым, успел достать из ящика стола маузер, положил его на стол, накрыл газетой. Гостя он встретил, сжимая в кармане рукоятку бельгийского дамского пистолета.

Бульба мгновенно заметил, что Зейфель вооружен. Это несколько нарушало его план. Но он не терялся ни в какой ситуации.

— О, простите, господин майор. Снизу я не видел ваши погоны. Поздравляю. Немецкое командование оценило ваши заслуги выше русского. Не умел царь воздать вам. И мой кузен тоже не раскусил, какой вы патриот.

При всей преданности Германии Зейфель не любил напоминаний о своей тайной роли в русской Ставке, даже когда напоминали свои, немцы, без иронии, с похвалой; все равно неприятно называться шпионом.

А этот бандит говорит с таким наглым сарказмом.

— Капитан, я не люблю иронии. В какой валюте вы желаете получить ваш долг?

— Полковник, господин майор. Полковник! Прошу не забывать. Конечно, в марках.

— По какому курсу?

— По довоенному.

— Ха-ха! Капитан! Вы полагаете, меня можно так просто ограбить?

— Господин майор, вы хотите меня разозлить?

— Хорошо, будьте полковником, господин полковник.

— Между прочим, я тоже не люблю иронии. С недавнего времени. Если по векселям мне не хотят платить... ни большевики, ни немецкие бароны.

— Я не сказал, что не хочу платить.

— Спасибо, барон. За искренность — искренность. Я понимаю, вам теперь нелегко. Большевики разорили вас. Я готов получить часть долга в другой валюте. Дайте мне власть над округой. У меня сотня сабель. Очень острых сабель.

Барон похолодел от страха. Черт возьми, похоже на правду, иначе этот авантюрист не явился бы сюда с одним ординарцем и не вел бы себя так нагло. Идиот Шульц! Рвется в Москву, а в тылу у него гуляют такие отряды. А если их несколько и они оставлены здесь большевиками?

Зейфель отказался от намерения, подгадав удобный момент, выстрелить в Бульбу. Пистолет в кармане обжигал руку, и он скорее вынул ее, показал гостю открытую пустую ладонь: мол, смотри, у меня самые мирные намерения. Представил, что могло бы быть, застрели или арестуй он командира отряда, стоящего, возможно, где-то за конюшней или даже ближе, под стенами замка. В такую пургу можно пробраться куда хочешь. Даже если их не сотня, а полсотни или даже треть сотни — что сделают против таких вот татар, как тот, стоящий за дверью, его двадцать инвалидов, старых бюргеров, часть которых к тому же на станции, в двух верстах? Да эти анархисты разнесут здесь все до основания, одни головешки оставят от поместья. Да и ему самому не удрать, не спрятаться. Пощады такие головорезы не дадут никому. Нет, лучше откупиться любой ценой.

— Что вы, господин полковник, имеете в виду под округой? И что вы имеете в виду под властью?

— На губернию... Минскую или Виленскую я не претендую. С меня хватит одного-двух уездов... Знаю, что за время войны немецкое командование накопило немалый опыт организации власти на оккупированных землях. Высшая гражданская должность меня вполне удовлетворит. С моими собственными вооруженными силами. Я очищу вам округу от большевиков.

Зейфелю захотелось пожать непрошеному гостю руку. Все логично: эсеры и большевики враги. Бульба если и не брат, то, известно было всем, знакомый Керенского. Хотя, пожалуй, движут им не политические цели, а стремление набить себе карманы. А кто не хочет их набить? Один мужик Калачик как был в лаптях, так и остался, хотя три месяца был у власти.

Конечно, определенный риск есть. Но в данной ситуации лучше иметь этого человека союзником, чем врагом. Правда, простит ли ему командование рейды в тылы немецкой армии? Пруссак Гофман упрям и мстителен. Но можно убедить некоторых политиков. Бульба — авторитет среди русского фронтового офицерства, и за выступление против большевиков ему можно многое простить.

Однако высокие соображения промелькнули так, между прочим. Более заинтересованно Зейфель думал о том, как выйти живым-здоровым из очень неопределенной ситуации. За собственную жизнь можно продать душу черту, дать любое обещание, любую клятву.

— Господин полковник, честность за честность. Я не высокий военный начальник. Но я могу твердо обещать убедить свое командование дать вам такую власть. Надеюсь, мы станем друзьями.

— Благодарю, господин майор. Но часть долга... отдайте. Мне нужно кормить людей.

Зейфель всегда расставался с деньгами, пожалуй, так же тяжело, как расстаются с жизнью, поэтому он не выдержал:

— Вы разгромили два обоза...

— Не мы, — спокойно ответил Бульба. — Это мужицкий партизанский отряд. У них двести штыков или топоров... Вы хотите, чтобы я обратился за хлебом к ним? Но тогда я вынужден буду помогать им. Я — человек слова.

— Мужицкий?.. Партизанский? — побледнел Зейфель.

Очень внимательно следил Бульба за каждым движением, за каждым жестом барона. Увидел, что «сто сабель» сбили с барона воинственность, обезоружили и заставили поверить в искренность его предложения. Мужицкий отряд совсем ошеломил — майор сразу подумал о Рудковском.

Давняя террористическая тактика не подвела: враг деморализован, кроме того, он, Бульба, повеселил себя отличным спектаклем. Теперь наступило время действовать!

На протяжении всего диалога он незаметно приближался к столу. Зейфель все больше терял бдительность. Назар с почти презрительной небрежностью обошел хозяина и, подняв газету, взял со стола маузер.

— О, какая вещь! Именной? Жаль. А я хотел предложить вам за него часть долга.

Зейфель был настолько заворожен игрой талантливого артиста, что даже не очень испугался; он сейчас больше думал об отрядах да сумме, какой можно откупиться от нахального гостя. Его страшило, что запрошено будет немало.

А Бульбе все еще хотелось немного поиграть.

— Если у вас тяжело с деньгами, господин майор, я могу взять хлеб, скот, мед...

— Господин полковник! Все съели большевики. Бульба-Любецкий игриво подбросил маузер, ловко поймал его и решил про себя, что пора ставить точку. Нельзя так долго испытывать судьбу. Там, внизу, могут поднять тревогу. Правда, он не очень-то боялся, «имея сотню сабель»; наоборот, ему хотелось, чтобы собралась охрана, прислуга, пусть насладятся позором «рыцаря двух разведок».

Но тут распахнулись двери. Первый заглянул в комнату Мустафа. Но только он успел выкрикнуть: «Ваше бродь!» — как, отпихнув его, в кабинет ввалился старый барон в заснеженном полушубке.

— Что случилось, Арт? Что это за люди? Фридрих испугал меня.

Барон спросил по-русски. Сын ответил по-немецки:

— Не волнуйся, папа. Полковник Бульба-Любецкий мой давний знакомый.

— Бульба? Тот, что вырезал немецкие батареи? — высказал свое удивление по-немецки старый барон.

— Тот, тот, — ответил по-русски Назар. — Что поделаешь, барон. Война есть война. Каждый зарабатывает награды как умеет. Я — ночными вылазками. Ваш сын — разведкой в Ставке... Устроился он куда более ловко...

— Господин полковник, — сморщился молодой Зейфель.

С Бульбой нередко так бывало: он паясничал словно бы вполне добродушно, играл со своей жертвой, как кот с мышью, пока вдруг не наступал момент, когда его внезапно охватывал гнев, доходящий до бешенства. Тогда исчезал юмор, и взрывалась, как бомба, ненависть. Так случилось и теперь. Возможно, причиной взрыва явились слова старого барона, будто он, Бульба, вырезал немецкие батареи. Это было неправдой: его разведчики только однажды изрубили офицеров штаба германской дивизии. Немцы же сообщили, что вырезана прислуга батареи, полгода расписывали зверства «русских вандалов».

Бульба выхватил свой револьвер — вдруг маузер не заряжен? — нацелил оба пистолета на Артура Зейфеля, гневно засипел:

— Руки, сволочь! И ты, старый мешок! Руки! Хэндэ хох!

Майор попытался выхватить припрятанный дамский пистолет, но бдительный Мустафа моментально очутился возле молодого Зейфеля и вывернул ему руку так, что немец застонал от боли. Обезоружив его, Мустафа тут же, в одну минуту, обыскал старого барона.

«Рыцаря двух разведок» начала трясти нервная лихорадка.

— Вот так, ваши светлости, душители народа! Барон, не лязгай зубами, как голодный волк. Мустафа! Старому барону связать руки, заткнуть пасть.

Мустафа сделал это с необычайной быстротой: вытянул из кармана кушак, связал немцу руки, заткнул рот тряпкой.

Сын попытался возмутиться:

— Что вы делаете со старым человеком?

— Без истерики, барон. Мустафа! Сейчас мы с бароном, как хорошие друзья, спустимся вниз. Если у барона не хватит ума и там, внизу, начнется шум, проткнешь старый мешок кинжалом. Раз-три, два-три... Десять раз по три!

— Слушаюсь, ваше бродь!

— Вот так, господин майор! Сейчас мы с тобой спустимся вниз... Бодрые, весело беседуя... Мустафа! Воды молодому барону! Перестань трястись! Постыдись солдата и отца. Потомок рыцарского рода! Мы спустимся в погреб и выведем оттуда арестованных... Богуновича, Калачика... Кто там еще? Думаю, тебе не нужно говорить, что никому еще... ни царским жандармам, ни вашей контрразведке... не удалось перехитрить Бульбу-Любецкого. Одно подозрительное движение, и я сделаю из тебя решето. Ну! Радость на лице! Только так!

Молодой Зейфель выпил воды. Наконец овладел собой. Глаза его блеснули решительностью:

— Так я не согласен.

— А как ты согласен?

— Дайте слово офицера, что после освобождения пленных жизни моей и отца ничего не будет угрожать.

Бульба, закусив ус, на миг задумался: не нарушал он никогда своего слова. Злобно дунул вбок, выплюнул ус.

— Просишь много, но я готов дать слово, что сегодня не трону вас. Не буду пачкать руки...

Мустафа брезгливо скривился.

— Видишь, как морщится солдат? Мустафа! Открой форточку. Увидишь нас в парке — догоняй. Лошадей оставляю тебе. Пошли, барон.

Они спускались вниз по лестнице действительно как друзья, только Бульба на ступеньку отставал, хотя по этикету хозяин должен пропускать вперед гостя. Между прочим, на это сразу обратил внимание старый камердинер. Но молодой барон улыбался; старые глаза Фридриха не заметили, насколько деланной была эта улыбка. Гость весело балагурил, но вдруг сказал барону:

— Возьмем солдата. Не самим же нам...

Фридрих содрогнулся. Они хотят застрелить этих несчастных — контуженого офицера и старого Калачика? С крестьянским бунтарем хитрый и по-своему демократичный лакей с молодых лет поддерживал своеобразные отношения; нередко встречались, ходили вместе на вечерки, на ярмарки в местечко, но при каждой встрече ругались из-за господ: один служил им с немецкой преданностью, другой поносил их самыми страшными словами, призывал отобрать землю, добро и все поделить между людьми, а в пятом году сжег баронский амбар, попал в тюрьму.

Камердинер гордился тем, что совесть его перед Калачиком, перед батраками, перед крестьянами чиста; он никого из них не выдал. Он делал все, чтобы не было крови. Не думал о том, что не всегда это служило добру. Теперь он искренне испугался: неужели бог послал ему на старости лет такую кару — быть свидетелем смерти «друга молодости»?

Барон сказал часовому:

— Пойдешь со мной.

Камердинер упал на колени, взмолился по-русски:

— Ваша светлость, не берите грех на душу. Бульба схватил его за воротник ливреи, поднял с пола. Сказал со злобой:

— Старик, ты тоже пойдешь с нами! Свечку! Дрожащими руками Фридрих зажег свечу и повел их по темноватому коридору первого этажа.

По крутым ступенькам спустились вниз, в погреб, Зейфель долго не мог открыть замок тяжелых железных дверей, однако ни солдат, ни камердинер не выказали желания помочь ему. Солдат тоже начинал догадываться, зачем его прихватили, и дрожал от страха перед суровым майором и перед тем страшным, что его, наверное, принудят совершить, ведь винтовка только у него.

Дверные петли ржаво завизжали. При тусклом свете свечи Бульба увидел в камере на полу, на мятой соломе, троих, среди них не сразу узнал Богуновича, тот был в солдатской шинели; немецкие мародеры содрали с него бекешу еще в окопе, когда он лежал без сознания.

Бульба при всей безжалостности к врагам был по-женски сентиментален, когда касалось своих, друзей. Горький комок застрял в горле, и он не сразу хрипло скомандовал:

— Выходите!

В ответ Калачик ругнулся. Фридрих сказал упавшим голосом:

— Богу молись, Филипп.

— А-а, и ты здесь, старый хряк?! Пошел ты со своим богом... — и запустил такое соленое словцо, что при всех своих переживаниях Фридрих возмутился:

— Постыдись, богохульник. Не простит тебе бог!

— У нас с тобой разные боги. Мой бог мне все простит.

Он, Калачик, и парень — вокзальный вор из Барановичей, подняли Богуновича и под руки вывели из камеры. Обессилел тот не только от контузии, но и от голода — три дня ничего не ел, отказывался от еды.

Богуновичу казалось, что контузил его не снаряд — смерть Миры. Вместе со слухом в нем погасло все, погас интерес к жизни. Осталась лишь обжигающая боль воспоминаний о Мире, о кроваво-красной косынке, что катилась под ветром по снежному полю.

Ослепший на свету после темноты подвала, Богунович не сразу узнал Бульбу. Но зато в вестибюле его узнал Калачик и бросил в глаза:

— Шафер? Вот гад! Поведешь под венец? Веди, сукин сын! Повенчай. Знал на этом свете и на том не забуду: что ни пан, то продажная шкура. Тьфу на тебя! — и плюнул Бульбе под ноги.

Тогда и Богунович разглядел бывшего командира полка, друга, недавнего командира своей батареи. В его потухших глазах на миг вспыхнул проблеск жизни: нет, не надежда — удивление.

Но он тут же отвернулся.

Бульбу поразило, что Богунович как бы отсутствовал — никакой реакции на то, что происходит, ни малейшего интереса. Потом сообразил, что тот оглох, ничего не слышит. Понятным стало его презрительное равнодушие. Но от того, что в погребе держали тяжело контуженного офицера, гнев его на немцев закипел с новой силой.

Однако игра была еще не окончена. Не исключено, что где-то в доме, может, за теми вон дверьми, ждет караул солдат. С такой возможностью нельзя не считаться.

— Камердинер! Барону — шинель.

Но на вешалке не было баронской одежды, и Фридрих подал свою шинель. Барон же, к удивлению солдата, надел ее, напялил лакейскую шапку.

Впрочем, и Фридрих не остался во дворце. Он взял канделябр со свечой, поставленный поначалу на столик, и в одной ливрее, без шапки, открыл двери и вышел на парадное крыльцо первым.

Чахлый огонек свечи тут же задуло. Но старый камердинер все равно понес свечу перед собой, будто следовал в церковной процессии. Ветер трепал его седые волосы.

За ним двигались арестованные: Калачик и молодой парень все так же поддерживали Богуновича, хотя он, видно было, пытался идти сам. Понуро сгорбившись, растеряв всю свою фанаберию, в незастегнутой лакейской шинели, тяжело меся ногами снег, тащился барон. Замыкали шествие Бульба и солдат-немец. Впрочем, торопился один только Бульба. Солдат следовал за ним едва ли не с большим страхом, чем арестованные: пожилой немец-крестьянин дрожал при мысли, что его заставят расстреливать этих людей; господа не запачкают свои руки, они у них всегда чистые — и во дворцах, и в окопах.

Полсотни шагов прошли молча. Но Калачик не мог стерпеть.

— Что, старый кныр, будешь вместо попа? Причастишь нас? Так от лютеранской свиньи мы причастия не примем, напрасно вы с бароном придумали спектакль.

— Помолись богу.

— Ха-ха! Кто мне советует молиться, люди добрые! Я, свиное твое рыло, иду и ругаю себя, что не утопил тебя тогда в реке, наоборот, спас. Да и барончика... был случай пырнуть вилами. Пожалел — мальчонка еще был, гимназистик. Помнишь, ваша светлость, ты пришел про царский манифест нам рассказывать? Какому царю ты служишь теперь, пес немецкий?

Бульба огляделся — вокруг по-прежнему ни одной души. Только шумят и стонут деревья. Везет. Быстрее бы дойти до конюшни. Но на радостях и позабавиться хочется.

— Дед, ты у меня получишь лишние розги! Калачик даже выпустил руку Богуновича, повернулся.

— Укуси ты меня за с..., ваше звероподобие! Розгами он меня пугает! Сукин ты сын! Погончики нацепил. А я, старый дурень, поверил, что ты человек... На свадьбе веселун такой был, танцор. Дотанцуешься, палач!

— Ох, жаль мне тебя, дед.

— Пожалел волк кобылу...

Воришка, до этого, по-видимому, не понимавший, что может случиться, вдруг захныкал:

— Мамочка родная! Я же ничего не сделал. Калачик отпихнул его от Богуновича, сурово приказал:

— Не реви, дурень!

Но тут же повернулся к барону и Бульбе:

— Ваши благородия! А правда... его за что?

Тут неожиданно для всех тихо засмеялся Богунович, вполголоса прочитал стихи:

В старых часах притаилась кукушка.
Выглянет скоро. И скажет: «Пора».

Калачик посмотрел на него со страхом: уж не повредился ли человек умом? Двое суток молчал. Помешанного и казнить нельзя — по всем законам человеческим.

А у Бульбы снова запершило в горле. Чертов Рудковский! В такое вьюжное безлюдье мог бы и выскочить навстречу. Хотя он, Бульба, сам приказал ждать!

Но, словно услышав его мысли, из-за конюшни вылетели две упряжки. В санях — будто белые привидения. Так показалось Фридриху. Старик не отличался особенной набожностью, однако тут же подумал о каре за грехи. Кого растопчут эти небесные колесницы?

Никто не видел, как Бульба отобрал у солдата-немца винтовку.

Лошади и сани с привидениями сначала миновали их, но тут же круто развернулись и остановились, одна пара с одной стороны, другая — с другой.

Привидения с винтовками и револьверами соскочили с саней, окружили.

Радостно закричал Филипп Калачик:

— Антонка! Холера ясная! Так это ж ты! Хватай их, душегубов, христопродавцев, мать их за ногу!.. Хватай!

Послышался голос Бульбы-Любецкого:

— Старика и солдата отпустить! Барона — в сани!

Оцепеневшего барона, как куль муки, партизаны забросили в сани. Фридрих упал перед Бульбой-Любецким на колени.

— Ваша светлость...

Калачик, сложивший уже фигу и подбежавший, чтобы ткнуть свои задубевшие пальцы Бульбе под нос, ошеломленно остановился перед «полковником».

— Так это — ты? А, чтоб тебе чирей в бок! Вот артист так артист! Ты, братка, прости старому дурню.

— Все прощу, кроме чирея в бок... — весело сверкнул белыми зубами Бульба.

— А, чтоб тебе здоровьечко было!

— Не подлизывайся, дед!

Бульба говорил с Калачиком, а смотрел на Богуновича. На какие-то мгновения тот остался один, словно забытый всеми. Партизаны связывали барона, шутили с Калачиком, тот успевал каждому ответить.

Бульбе хотелось обнять друга, но что-то удерживало: так боятся обнять близкого человека, пришедшего в себя после потери сознания.

Но вдруг перед Богуновичем остановился Рудковский. По-военному козырнул:

— Товарищ командир полка...

Богунович болезненно улыбнулся и дотронулся до своих ушей, показывая, что не слышит.

Растроганный, обрадованный, Бульба без слов подхватил Богуновича, как маленького, на руки и, забыв, что тот контужен, может, даже ранен, бросил в сани. Сам вскочил в передок, схватил вожжи, громко скомандовал:

— По коням!

Партизаны, валясь друг на друга, на барона, попадали в сани.

Разгоряченные кони сорвались с места.

Старый лакей остался стоять на коленях в глубоком снегу, протянув вслед своему хозяину свечку. Рядом с ним топал, желая согреться, словно маршировал на месте, немецкий солдат.

Остановились версты за три от имения, уже в лесу. Там их догнал Мустафа на взмыленных лошадях.

Бульба-Любецкий с казацкой ловкостью вскочил в седло. Атаманом объехал вокруг саней.

— Как барон? Не подплыл?

— Подплыл! — со смехом ответили молодые парни.

— Поставить к сосне.

Хохот сразу смолк. Два партизана подхватили сомлевшего барона под руки, подвели к сосне.

Богунович поморщился. За измену, за Миру, за Пастушенко, за людей, отравленных в конюшне, этот человек заслуживал самой суровой кары. Но почему-то не хотелось, чтобы барона расстреливали у него на глазах. Он уже видел столько крови... А теперь стало до ужаса, до помутнения сознания страшно снова увидеть кровь, пусть и кровь врага. Еще с конюшни, с выстрела в Пастушенко, Зейфель перестал для него существовать как человек. Может, именно потому, что барон сам, собственными поступками уничтожил в себе все человеческое, не хотелось видеть его кровь.

Богунович отвернулся, впервые, пожалуй, с удовлетворением подумав, что, глухой, он не услышит выстрелов. В конце концов, эти люди имеют право на любой суд и его вмешательства они не поймут.

Но суд шел совсем иной. Бульба сказал короткую речь:

— Будь у меня доказательства, что людей душили газами по твоему приказу, я повесил бы тебя на первом же суку первой осины, сукин ты сын. Но от меня ты не спрячешься и в Берлине. А теперь я сдержу свое слово. Живи.

Барон встрепенулся, выпрямился. Рудковский удивился, молодые партизаны повеселели: им тоже страшно было расстреливать человека. Но у Бульбы был свой замысел.

— Снимай сапоги!

Барон послушно плюхнулся в снег, начал стаскивать сапоги, но руки его дрожали, и сапог не поддавался.

— Помогите ему, ребята. Барон сам не приучен, его ведь разували слуги.

Два молодых партизана вмиг стянули с барона сапоги.

— Снимай штаны!

Зейфель вскочил, смотрел на «судью» собачьими глазами.

— Помогите ему, ребята.

Столкнули в снег, стянули форменные брюки.

— И кальсоны! И шинель.

Через минуту барон стоял в коротком френче с голыми ногами и дрожал от холода и страха. Рудковский попытался возразить:

— Не по-революционному это.

— Считай, что по-эсеровски, — ответил Бульба. — Но не мешай. — И Зейфелю: — Ложись, барон, и будь рыцарем. Прими кару от народа. Но запомни: будем сечь не только твою высокородную ж..., по и твоего вонючего кайзера, твоих генералов... Помогите барону лечь, ребята. Деликатно. Деликатно. Ах, какие вы грубияны!

Барона разложили на снегу, два молодых парня держали его за руки, причем с удовольствием, лишь бы не стрелять.

— Мустафа! Нагайку!

Испугавшись обнаженного тела, мало обученный конь вздыбился перед бароном, и Бульба секанул не в полную силу.

Калачик возмутился.

— Сечешь, такую твою! Дай мне нагайку.

Ослабевший за дни ареста, Филипп Калачик тем не менее стегал так, что тело барона на пол-аршина подскакивало от снега и сам он скулил, как щенок. Старик выкрикивал:

— Браточки мои, думал ли кто из вас, что мы доберемся до зада господина барона? Как вы себя чувствуете, ваша светлость?

— Это удар? Это удар? Это все равно что баба гладит, — закричал Мустафа. — А ну стой назад!

Он разогнал коня и, когда тот, обученный, перескакивал через человека, так секанул башкирским кнутом, что из высоковельможной, задницы барона брызнула кровь и сам он заревел, как раненый зубр.

Как раз в этот момент оглянулся Богунович. Увидел, что творится на снегу, и его стошнило. Но поскольку он эти дни ничего не ел, тянуло из него кровью, с мучительными спазмами.

Бульба выругался:

— Сопляки! — и тут же приказал: — Хватит! Скажи спасибо, барон, этим людям. Они подлинные гуманисты. Поставь свечку за их здоровье. Беги! И запомни, как горит наша земля под твоими ногами. Поднять барона! Беги! Но помни, что я не найду тебя разве что в Трансваале. Хотя могу и туда добраться!

Все еще не веря в такое счастье — дарована жизнь! — барон Зейфель без штанов, в кайзеровском мундире и в русской лакейской шапке сначала пошел медленно, время от времени оглядываясь, видимо ожидая выстрела в спину. А потом, отойдя саженей на тридцать, побежал изо всех сил.

Партизаны взорвались веселым и легким хохотом: представили, как барон в таком виде явится в имение. Даже Богунович, несмотря на рези в животе, тоже улыбнулся с облегчением. Посмотрел вверх, на сосны, что раскачивались на ветру. По тому, как ходили верхушки деревьев, представил шум пущи. От воображаемого шума к нему словно вернулось ощущение жизни.

Дальше