Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четвертая.

Кровь на снегу

1

Они поднялись с типично немецкой пунктуальностью — ровно в двенадцать. Сначала одна шеренга по неслышной, словно какой-то мистической, команде выросла из белого, обильно выпавшего накануне снега — серые, в рогатых касках доисторические существа. Винтовки с кинжальными штыками они держали наперевес — как для штыковой атаки.

За первой шеренгой поднялись вторая, третья... А там уже шеренги невозможно было сосчитать. Встали сплошной стеной.

Ударили барабаны — и стена колыхнулась, закрыв полнеба, двинулась по заснеженному полю к русским окопам. Это не был парадный марш; по глубокому снегу нельзя было идти известным со времен Фридриха церемониальным шагом. Это была психическая атака. Богунович видел такие атаки еще в пятнадцатом году, потом немцы отказались от них, перешли к атакам с перебежками, рассыпными цепями.

Не парадно — со зловещей угрозой гремели барабаны, заглушая шорох снега под сотнями ног и все иные звуки. Впрочем, никаких звуков, собственно, не было — стоял тихий и какой-то трогательно-мирный день.

Первое, что испытал Богунович, было профессиональное удивление: как удалось немецкому командованию так невидимо и бесшумно накопить огромную массу пехоты в окопах переднего края? Потом охватил страх, более сильный, чем пережитый в четырнадцатом году, когда молодым прапорщиком впервые повел свой взвод в атаку. Тот страх был только за себя, за свою жизнь. Этот же — за всех: за Миру, за Пастушенко, за солдат, за страну, за революцию... За всех он в ответе. А что он может, такой маленький, по существу беспомощный, всего одна боевая единица, даже не с винтовкой — с наганом? Вон тот пулеметчик значит куда больше, чем он, командир полка, ведь связь у него только с ближайшим солдатом, руководить полком во время контратаки у него нет ни сил, ни средств. Он, пожалуй, сам поставил себя в такое невыгодное положение, когда час назад перенес полковой командный пункт со станции в блиндаж передней линии.

По всем правилам военной теории и практики это было неразумно, против этого протестовал Пастушенко. Но Богунович, хорошо сознавая, что бой вообще в такой ситуации невозможен, верил в чудо. Жила в нем не его — Мирина вера в разум людей: они не станут стрелять друг в друга, колоть один другого штыками. Проще говоря: верил, что немцы выйдут с белым флагом, вступят в переговоры. В случае же атаки он обязан быть рядом со своими солдатами, ибо кто, как не он, удержав от демобилизации, снова послал их в окопы? Он должен что-то придумать, выручить этих людей из беды. Ему казалось, что в версте от окопов, в относительной безопасности придумать что-то такое он будет не в состоянии.

Петроградцы сказали: будут стоять насмерть. Из солдатской солидарности с соседями он вынудил свой сильно поредевший полк занять оборону. Но совсем не хотелось стоять насмерть. Как никогда, хотелось жить, поэтому нужно было придумать что-то необычное, действительно чудодейственное. Людям в его полку тоже хочется жить. Не только в его полку. Всем хочется, кто бы они ни были — свои, русские, или немцы.

Но колыхнулась серая стена, заслонив полнеба — как они близко в бинокле! — и Богунович в тот же миг понял, что чуда не произойдет, будет страшное побоище, которое для него и его солдат кончится разгромом, катастрофой.

Что он должен сделать? Дать команду отступать, бежать, показать врагу спину? Немцы, безусловно, на это рассчитывают, поэтому и подняли сразу столько солдат, оглушают барабанным громом. Возможно, им тоже не хочется убивать... Но они же идут, идут, чтобы захватить нашу землю, наши города... Минск, до которого так близко... А потом, может, и Петроград, Москву...

Когда вместе со своей ротой, полком, дивизией поручик Богунович, мягко говоря, отступал летом шестнадцатого под Пинском, тогда не было такого всеобъемлющего страха — за Минск, за Москву, за народ.

Пригнувшись, подбежал белый, как снег, командир второго батальона.

— Что будем делать, Сергей Валентинович? — Никогда он не обращался так просто, по-свойски, по-мирному.

Богунович оторвал бинокль от глаз и почти обрадовался, что серый вал, катящийся на них, еще далеко и есть какая-то минута для размышления. Почему-то обратил внимание, что слабый ветер гонит по полю в сторону немцев струи поземки. Этот оторванный от земли, поднятый в воздух снег показался синим, хотя небо было затянуто низкими серыми тучами. Такой же серой была зловещая волна людей, ощетинившаяся штыками, хотя в действительности шинели у немцев зеленоватые.

Что делать? Что делать? Стоять насмерть? Нет, против этого протестует все его существо. Будь хоть какая-нибудь надежда остановить этот серый вал, получить подкрепление, — тогда другое дело. Он же понимал, что остановить немцев они бессильны и на помощь никто не придет. Разве что Бульба своей батареей может кое-как прикрыть их отступление. Значит, бежать? Нет, и этого он не принимал.

Веря еще в чудо, он приказал без команды огонь не открывать. Странно, что его слушаются. Ни одного выстрела. Но это ненадолго. Еще минута — и у кого-то не выдержат нервы, кто-то выстрелит. А может произойти другое: солдаты вскочат и побегут сами — к станции, к имению. Спасайся кто как может. Позор! Нет, для солдат не позор. Позор для него. Что в таком случае делать ему? За ними он, конечно, не побежит. Остаться, как капитану тонущего корабля, до конца? Да, но не сдаваться же в плен. Тонуть... тонуть с помощью собственного нагана. Боже! Только, кажется, началась жизнь, пришло счастье... От мысли, что у него нет иного выхода, захолодало внутри. А может, пусть солдаты бегут? Такой вариант показался чуть ли не спасением. Спасением от позора. Они сняли бы с него ответственность за свои жизни, за свою кровь. Но никто не вскакивал, не бежал. Хоть бы одна голова поднялась над заснеженными брустверами. Затаились, притихли, будто завороженные, заколдованные видом немецких шеренг или громом их барабанов.

— Что делать? Будем воевать!

Командир батальона вздохнул:

— Сотрут они нас в снежную пыль, командир. Эх, была не была! Пойду сам лягу за пулемет. Погреюсь в последний раз. Веселей умирать будет.

Обреченность Комбата потрясла Богуновича. В сердце ударил новый страх, но уже не за полк, не за себя, не за судьбу страны. За одного очень дорогого человека — за Миру.

Вспомнилось, как он пожалел о своем решении перенести командный пункт сюда, в окопы, — пожалел в ту минуту, когда Мира решительно заявила, что пойдет с ними — с мужем, Пастушенко, Степановым.

Пытались отговорить ее — она и слушать не стала:

— Мне стыдно, что я не сделала этого раньше. Сижу, как секретарша, при штабе!.. А где должен быть большевистский агитатор?!

Сергей спохватился: Мира только что была рядом — и вдруг ее нет. Ага, вон где мелькает ее красная косынка, выбиваясь из-под воротника, — у пулемета. Стало немного спокойнее: жена словно под охраной самого надежного оружия.

Как медленно, однако, они идут! Не торопятся. Глубокий снег. А куда им торопиться? Под наши пули?

Неужели осталось одно, неизбежное, — дать команду открыть огонь? Поредеют их шеренги. Стена, наверное, ляжет в снег. Но у немцев есть другая сила — их артиллерия. От ее огня не спрячешься. На участке батальона всего три надежных блиндажа, по одному в каждой роте. Да и в те не полезешь, если не хочешь в плен. Выходит, все равно выход один — бежать в тыл всем, кто спасется от снарядов.

Богунович, чуть наклонив голову, прошел каких-то пять шагов по очищенному от снега окопу, упал грудью на бруствер рядом с Пастушенко.

— Что будем делать, Петр Петрович?

— Я молюсь богу, голубчик.

Сергея охватила злость: опытный, мудрый, спокойный человек, немало понюхавший пороху, полковник не придумал в такой момент ничего более действенного, чем молитва. Спросил с иронией, которой никогда раньше не позволял себе по отношению к Пастушенко:

— Надеетесь, бог поможет нам?

— Нам ничто не поможет, Сергей Валентинович.

— Я даю команду открыть огонь, — со злой решимостью сказал Богунович.

Он выпрямился в полный рост, глянул в одну сторону, потом в другую и... содрогнулся. Уже далеко от окопа навстречу страшной стене, что, колыхаясь, приближалась, бежала Мира — маленькая фигурка в солдатской шинели — и махала красной косынкой, словно приветствуя чужих солдат.

Первая шеренга немцев будто наткнулась на невидимую проволоку, нарушила строй, в стене образовались проломы.

Сергей рванулся на бруствер:

— Ми-ра!

Но Пастушенко схватил его за руку:

— Не нужно, дорогой мой. Не вылазьте. Вы не остановите ее. Побежите сами — будет хуже. По ней одной не будут стрелять. Не будут... Ее могут только взять в плен.

Тем временем косынка, хотя и отдалялась, казалось, заполыхала большим красным знаменем — Мира, остановившись шагах в пятидесяти от немцев, высоко подняла косынку над головой и махала ею.

Из наших окопов не было слышно ее слов, ветер относил их в сторону. Сильно запыхавшись, она успела выкрикнуть всего три слова — обращение, в силу которого так верила:

— Геноссе дойче зольдатэн!..

С немецкой стороны коротко стрекотнул пулемет, и фигурка в шинели упала как подкошенная в снег.

Ветер не погнал ее косынку в немецкую сторону, она плыла вдоль линии фронта — по снежной глади катился маленький красный клубочек, и, должно быть, не одному русскому солдату показалось, что это течет струйка алой крови агитаторши.

— Ми-ра!

Богунович царапал пальцами бруствер, ноги скользили по обледенелой стене окопа.

Но Пастушенко не дал ему вылезти — схватил за плечи, втянул назад в окоп.

— Не надо, голубчик! Не надо! Чем вы поможете? Какие звери! По женщине!

Вырвавшись, Сергей не полез на бруствер — бросился в блиндаж, крутанул ручку телефонного аппарата связи с батареей.

— Назар? Огонь! Назар! Огонь! Кроши их, гадов!

Выскочив из блиндажа, услышал, как стучали русские пулеметы, тяжко бухали винтовочные выстрелы.

Стремясь отомстить, солдаты готовы были броситься врукопашную. Сдержала их разве что батарея.

С шелестом пролетели над окопом гаубичные снаряды. Там, где залегла живая стена, взвихрились султаны снега и земли.

Но еще через минуту многоголосо рыкнули немецкие батареи. Снаряды их без пристрелки накрыли окопы.

2

Очнулся Богунович часа через три. С усилием раскрыл глаза. Стоял полумрак. Но это была не ночь — где-то далеко пробивался дневной свет. Сознание возвращалось постепенно. Сначала в голове, распухшей от боли, тяжело, как валун, шевельнулась самая простая мысль: где он, что с ним? На каком он свете? На этом? На том? Пришедшему в сознание человеку всегда хочется выяснить свое место на земле, потому что перво-наперво включается инстинкт самосохранения: только узнав, что с тобой, где ты, можно искать спасение. Боль, именно боль — мертвым не больно! — говорила, что он жив. Но где находится? В окопе? В блиндаже? Мрак, как в блиндаже. Но почему-то сильно пахнет конюшней. Откуда? Почему?

За войну он хорошо узнал, как пахнет смерть — трупы, свежая кровь, человеческая и лошадиная, гангренозные раны. Никогда они не пахли конюшней. Конем, его потом и навозом пахла жизнь: хлев, где лошади стоят, ранняя весна, когда возят навоз на поле, свежая пашня, а здесь, на войне, — передышка, когда не нужно убивать, а занимаешься мирным делом — чистишь своего скакуна, только что в разведке спасшего тебя от смерти, от плена, или того артиллерийского тяжеловоза, что в осеннюю распутицу, в непролазную грязь помог при отступлении, превратившемся в бегство, вывезти орудия.

Почему так сильно пахнет лошадьми? И при этом непривычная, глухая тишина — ни одного звука: ни голосов, ни фырканья, ни звона уздечек. «Где я? Что со мной?»

Ранен, без сомнения. Куда? В голову? Да, голова болит страшно. В ней как бы образовалась пустота, та ничейная полоса, которая простреливается врагом, поэтому невозможно ее пройти, пробежать. Можно только переползти. Так ползло его сознание: через провалы, пустоту — туда, назад, где было небо, люди, звуки... Звуки... Он услышал их — зловещий гром барабанов. И тогда память как бы прорвала плотину боли, преодолела мертвую зону. Все вдруг всплыло. Немецкая атака. Маленькая фигурка с красной косынкой в руке... А потом... потом косынка катилась по снегу...

На мгновение кровавый туман погасил сознание. Но всего на мгновение. Тут же будто не в глаза — в мозг ударил близкий дневной свет, и события выстроились в их логической последовательности.

Мира! Мира хотела остановить серую страшную стену своим словом. Она так верила в слово!..

Девочка моя наивная!

Богунович заплакал, застонал от боли.

Сразу же над ним склонилось знакомое лицо. Очень знакомое. Но Сергей не сразу узнал Пастушенко, настолько тот изменился — старичок с взлохмаченными седыми волосами, без шапки; по морщинистым щекам текут слезы. Пастушенко спросил:

— Больно, сынок?

Ничего военного в Петре Петровиче не осталось, только отцовское — глубокая мучительная боль за неразумных детей.

Сергей прочитал эту боль. Однако поразило иное: он видел, что Пастушенко шевелит губами, но ни одного слова не слышал.

Спросил сам:

— Где мы?

Своего голоса тоже не услышал. Тогда сообразил: тишина оттого, что он оглох.

Памятью услышал свист немецких снарядов, вспомнил, как его подбросило и, казалось, долго-долго несло в воздухе, но там, в небе, он еще некоторое время «держался на ногах», а потом перевернуло и камнем бросило вниз, ударило головой о мерзлый бруствер окопа. От удара он потерял сознание. И, выходит, оглох.

— Выпей воды, голубчик.

Пётр Петрович, протянув руку, взял у кого-то невидимого фляжку. Богунович ощутил присутствие вокруг других людей. Понял, что сказал полковник.

Появилось желание пить.

Мягкие ласковые руки приподняли его голову. Пастушенко поднес к губам кружку. Он жадно глотнул ледяной воды и закашлялся, От кашля, от натуги боль ударила с новой силой, и на какой-то миг он снова провалился в беспамятство. Но руки не опустили голову, подняли еще выше, его почти посадили.

Когда сознание вернулось, Сергей увидел лицо человека, поддерживающего его голову, — женское лицо с большими грустными глазами. Тоже знакомое лицо, очень знакомое. Но снова-таки не сразу узнал, кто эта женщина. А узнал — Стася! — и обрадовался ей, словно поверил, что только она может вернуть ему жизнь, силы. Но тут же обожгла другая мысль: а зачем ему жизнь, если нет Миры? Наверное, он заплакал, потому что Стася провела своей мягкой ладонью по его обмороженным почерневшим щекам. И прикосновением своим действительно вернула ему силы. Богунович совершенно ясно увидел, что находятся они в знакомой баронской конюшне, где вместе с лошадьми коммуны стояли их штабные лошади.

С глаз его будто сползла пелена кровавого тумана. Теперь он видел, что дневной свет цедится сквозь маленькие окна конюшни, в дальних стойлах, беззаботно жуя сено, стоят несколько лошадей, а ближе к нему, на полу, на навозе, сидят люди. Он даже оказался в состоянии отметить, что солдат его полка немного, большинство — батраки, коммунары, старые женщины, дети.

«Зачем они собрались здесь?» — подумал Сергей. Присутствие солдат он понимал: их, как и его, как Пастушенко, взяли в плен и заперли в конюшне перед тем, как погрузить в вагоны и отослать в Германию, в лагерь военнопленных. Но зачем здесь женщины? Он спросил об этом и опять не услышал своего голоса. По тому, как Стася начала отвечать ему — с возмущением что-то объяснять, понял, что голос у него не потерян, люди слышат его, и обрадовался этому.

С трудом поднял руку, дотронулся до своего уха, показывая, что ничего не слышит. Увидел глаза Петра Петровича, наполненные такой мукой и болью, что стало жаль его. Хотелось утешить старика. Но не хватило сил что-нибудь сказать, только подумал:

«Вам больно за меня, дорогой Петр Петрович? Не нужно, не переживайте. Я все сделал на земле...»

Но тут же вспомнил Миру, ее смерть, и горький комок распух в горле до того, что нечем стало дышать, перед глазами поплыл на этот раз желто-зеленый туман, сквозь который стремительно летела красная косынка — как язык горячего пламени. Заслонила Пастушенко, Стасю, всех людей... Нет, не заслонила, пролетела мимо. Из тумана, постепенно редевшего, снова выплыли озабоченные Стасины глаза. Женщина сама поила его, но уже не ледяной водой, а теплой, с запахом яблок — взваром, бутылку которого захватила с коммунарской кухни одна старая практичная женщина.

Вместе с силой взвар разбудил острую боль во всем теле. Богунович понял, что сильно окоченел, в нем застыла даже кровь, и теперь, согретая, больно колола тысячами иголок в ноги, в руки, в лицо, в грудь.

Только потом он узнал, что немцы долго не подбирали раненых, а пленных два часа держали в поле на студеном ветру.

Сознание прояснилось до восприятия всего окружающего.

Произошло самое страшное из того, чего он боялся.

И командир почувствовал себя виноватым. Нельзя было с таким поредевшим полком занимать оборону. Но петроградцы же заняли. Что у них?

Тревога за соседей — пожалуй, самое реальное возвращение из небытия в жизнь. Пусть она безрадостна, эта жизнь, и перспектива у всех у них мрачная — плен, но мысль о соседях связалась с мыслью о судьбе всего фронта, республики.

Неужели немцы пройдут маршем? Неужели нет силы, способной остановить их?

Пошевелив распухшими губами, Богунович спросил:

— Что у соседей? Где батарея?

Пастушенко грустно покачал головой.

Распахнулись ворота конюшни, впустив широкую реку дневного света.

Отделение солдат без касок, в шерстяных подшлемниках, туго обтягивающих головы, что делало их похожими на средневековых рыцарей, надевших кольчужные сетки, — бегом устремилось внутрь конюшни. Вид их, стремительность испугали женщин, те бросились из прохода в стойла, к стенам, к яслям. В проходе остались Пастушенко, Стася и Богунович. Стася прислонила контуженого командира к жердям стойла.

Сергей пощупал кобуру: защитить женщин, если солдаты начнут насильничать! Но кобура была пуста. Хотелось плакать от бессилия. Однако солдаты людей не тронули. Пробежали в глубину конюшни и вернулись назад, ведя за уздечки или за гривы лошадей.

Богунович с облегчением подумал: выводят лошадей — значит, собираются долго держать здесь пленных. Это немного утешило, потому что чувствовал, что сам пока не сможет встать на ноги, идти.

Ему не хотелось такого унижения — чтобы его несли. А покончить с собой без оружия непросто.

Вместе с тем появилась надежда: пройдет еще час-другой — и он сможет стоять на ногах. И тогда он постарается помочь этим людям хотя бы советом... Только бы встать на ноги. Но со двора вернулись те же солдаты. И тоже бегом. Теперь каждый из них нес пузатый красный баллон. Солдаты расставляли баллоны по всей длине прохода, с равными интервалами — по-немецки аккуратно.

Богунович, оглохший, едва начавший приходить в себя от контузии, не сразу сообразил, что происходит, зачем понадобились в конюшне баллоны. Пока не увидел, как встревожился Петр Петрович. Лохматый, в разорванной бекеше, полковник бросился к солдатам, схватил одного за плечо, что-то объяснял, показывая в ту сторону, где столпились батраки. Второй солдат грубо оттолкнул старика, так, что тот свалился рядом с Богуновичем. Но тут же вскочил и, протянув руки к коммунарам, закричал:

— Люди!.. Товарищи!.. Они хотят отравить нас газом!

Богунович словно услышал этот крик. Нет, не услышал — догадался по тому, как поднялись люди, сидевшие перед ним. А еще вдруг обратил внимание, что у каждого солдата висит через плечо тяжелая зеленая сумка.

Баллонов Богунович не видел среди трофеев. А сумку... сумку такую сам носил еще в пятнадцатом году. Немецкие противогазы! Их выдавали офицерам, пока не наделали своих, русских.

У него не было сил возмутиться, он не мог встать и, не слыша своего голоса, не очень верил, что крик его услышат другие. Да разве поможешь криком?!

Мира! Как она верила в немецких солдат, в революцию в Германии! Вот в этих солдат!.. Которые оборвали твою жизнь пулей, а нас задушат газом. Газом! Боже мой, боже! Что же это?

Немецкий солдат, стоявший над Богуновичем, вытянулся, как вытягиваются перед высоким начальством или по команде «смирно». Действительно, тут же появилось начальство — два немецких офицера, майор и лейтенант.

Майор показался Богуновичу знакомым. От напряжения памяти — откуда он мог знать этого офицера? — он снова будто всплыл в реальный мир, где через открытые ворота лился свет, пахло навозом и испуганно суетились люди, только голосов их не слышал — немо и глухо, как в могиле.

Пастушенко, видно было по его возбужденной мимике, что-то горячо доказывал майору.

Богунович узнал майора, как только рядом с ним появился монах в длинной, до пят, сутане. Монах — это сын барона Зейфеля Ёган, богослов! А немецкий майор — младший сын, бывший капитан штаба Ставки, тот, что когда-то, инспектируя их дивизию, в картежной игре вычистил карманы и кошельки чуть ли не у всех офицеров.

И тут появилось совсем иное, живое чувство — гнев, ненависть, презрение.

«Сукин сын! Предатель! Шпион! Каковы же твои заслуги перед немецкой армией, если тебе дали майора?!»

Уже с иным намерением, с иной решимостью, преодолевая боль в руке, Богунович схватился за кобуру, забыв, что она пустая. Однако тут перед его глазами произошло ужасное...

Пастушенко тоже, наверное, не узнав Зейфеля, вторично бросился к нему:

— Господин майор! Что хотят делать ваши солдаты? Это же газ! — показал он на баллоны. — Они хотят пустить газ на людей? Но это же мирные люди, местные крестьяне, батраки!.. А солдаты... солдаты — ваши пленные. Их защищает конвенция, подписанная и Германией.

Майор немецкой армии молчал, словно не слышал — осматривал конюшню, остановил взгляд на выбитом окне, показал солдату на это окно:

— Забить! Досками!

Солдат бросился выполнять приказ. А старый полковник русской армии с острой болью в сердце, с отчаяньем и страхом умолял победителя:

— Здесь же дети! Господин майор!

Майор отдал приказ детей до пятнадцати лет вывести из конюшни.

Подошел монах — и Пастушенко, как минутой раньше Богунович, наконец узнал, кто собирается совершить такое страшное преступление.

Старик закричал иным, гневным голосом:

— Барон Зейфель! Вы хотите отомстить своим батракам?! Одумайтесь! Что вы делаете? Господин богослов! Остановите вашего брата! Вечное проклятье падет не только на вашу семью, но и на всю немецкую армию, на всю нацию...

У офицера и монаха одинаково презрительно скривились губы. Ёган Зейфель сказал, грустно вздохнув:

— Не беспокойтесь о немецкой нации, господин полковник. У немцев есть бог.

— Миссия немецкой армии и народа — уничтожить заразу большевизма, — жестко бросил Артур Зейфель; русские офицеры за картами называли его ласково — Артюша, Артюха.

— Кто здесь большевик? — удивился Пастушенко.

— Вы! Вы — первый большевик! — Рыцарская важность и спокойствие оставили майора, и он начал злобно кричать, даже посинел: — Вы! Предатель царя и отечества! Вы продались быдлу! За что они вас купили? Вонючий дворянин! Несчастный плебей!

Пастушенко молча выслушал грязную брань. Но даже Богунович, ничего не слыша, увидел, как изменился за эту минуту Петр Петрович. Из старого, боящегося за жизнь людей человека, растерянного, беспомощного, суетливого, он превратился в прежнего командира полка, боевого офицера, гордого, независимого, отважного, никогда не склонявшего головы ни перед начальством, ни перед вражескими пулями.

Полковник сказал отчетливо, громко:

— Сукин ты сын! Тевтонский пес! Ты не дворянин. Ты вонючий клоп! Веками вы ели хлеб, политый потом славян, сосали кровь из нашего народа и служили врагам России. Я плюю в твою шпионскую морду! Женщин пожалей, палач!

У барона задрожали губы. Не разжимая их, он прошипел:

— За ваши заслуги перед русским народом я дарю вам, полковник, смерть от немецкой пули... не от газа, — и начал медленно вытаскивать из кобуры револьвер.

Монах попытался остановить брата. Тот грубо оттолкнул его.

Стася бросилась, чтобы загородить Пастушенко собой, но майор ударил ее револьвером по лицу. Она упала.

Барон выстрелил дважды с холодностью профессионального палача, только брезгливо скривив лицо, — выстрелил старому человеку в грудь, в живот.

Пастушенко, закрыв ладонью сердце, отступил шага на два, прислонился спиной к кирпичному столбу и начал медленно оседать на землю.

Заголосили женщины.

Богунович, рванувшись к убийце, от боли потерял сознание.

Зейфель ткнул его в бок носком сапога, бросил лейтенанту:

— Этого, когда очнется, будем судить как шпиона.

Потом так же цинично-брезгливо показал сапогом на Стасю:

— А эту — солдатам на забаву.

В предсмертной тишине застучали молотки — солдаты забивали окна конюшни.

Дальше