Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава вторая.

Свадьба

1

День был солнечный, с легким бодрым морозцем. Два дня назад выпал свежий снег, и зима предстала во всей своей красе — искрилась снегом, сверкала голубизной неба, низким солнцем. И звенела.

Об этом сказала Мира — она слышит странный звон, словно всюду вокруг развешаны серебряные колокольчики.

Сергей засмеялся:

— Это у тебя в ушах звенит. После болезни.

— Нет, не в ушах, — по-детски заупрямилась она. Да, зима была еще в силе. Но это был один из тех февральских дней, когда по каким-то неуловимым приметам уже чувствуется весна. Не упало с крыши ни одной капли, негде еще напиться воробью. И однако, может, именно в них, в воробьях, возившихся на куче шлака, что высыпали из немецкого паровоза, доставившего утром вагоны правительственного состава, в их чириканье, в любовном звоне их крылышек и чувствовалась она, весна. Видимо, черный шлак нагревался уже на солнце и отдавал свое тепло воробьям.

В то время как Мира, жадно глотая воздух, любовалась простором, недалеким сосняком, запорошенным снегом, Богунович смотрел на воробьев и думал о поезде, который он на этот раз вышел встречать. В утренних сумерках не светилось ни одно вагонное окно. Пассажиры спали. Проверять их никто команды не давал. Богуновичу даже стало неловко перед нарядом солдат, что поднял их в такую рань. Правда, из вагона выглянул какой-то служащий в полувоенной форме, заспанно окликнул Баранскаса: когда подадут русский паровоз?

Богунович спросил у него:

— С чем возвращаемся?

Служащий сделал вид, что не понял вопроса, и, зябко передернув плечами, осторожно, без стука, закрыл перед командиром полка дверь.

Богуновичу с самого рассвета не терпелось пойти в штаб. Но Мира еще вчера сказала, что хватит ей «притворяться больной», нужно выходить, браться за работу; последние дни она жадно читала газеты, готовясь пойти к немцам. Мирины планы, по мнению Богуновича, были ей еще не по силам после тяжелой болезни: она намеревалась сначала навестить соседей — питерских большевиков, затем поехать в политотдел ревкома армии, получить инструкции и пропагандистский материал.

В том, что она еще слаба, Сергей убеждался, наблюдая за ее подготовкой к первому выходу из теплой комнаты: пока она болела, Баранскасы не жалели топлива.

Собиралась Мира не по-солдатски, как раньше. Но и не по-женски, как когда-то его, Богуновича, мать в театр или в гости. Она долго и без нужды ходила из комнаты на кухню и обратно, не дала ни ему, ни Альжбете, ни Юстине помочь ей готовить нехитрый завтрак. Все делала сама. А потом ушивала юбку, потому что похудела, и вообще долго занималась одеждой, отдавая ей больше внимания, чем раньше.

Сергей понял: боялась за свои силы. Предложил вызвать из штаба вестового на лошадях. Она отказалась: ей хотелось проверить себя.

На дворе Мира дышала полной грудью.

Сергей сказал ей — так когда-то говорила ему в детстве мать:

— Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.

Мира засмеялась, догадливо спросила:

— Так учила тебя твоя мамочка? Да?

Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, — каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме — деревянной хибаре на Немецкой — одиннадцать душ.

До ее болезни они наверняка поссорились бы — из-за ее несносного упрямства. Но сейчас... Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной — глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.

— Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.

Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:

— Догони. Возьми. Понеси.

Сергей подбежал, подхватил ее на руки.

Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.

Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата... Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда — дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский — иного определения этому чувству он не нашел — страх за нее — за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане — общественном — он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.

Да, для счастья им не нужны дворцы, земля, собственность. Хватит одежды, что на них, — гимнастерок, сапог, полушубков... Но вдруг впервые, когда нес ее, как ребенка, он подумал, что нужно еще одно: уметь по-отцовски заслонить ее от любой опасности, любой беды. А это очень непросто в мире, где страсти человеческие разбушевались, словно океан в самый грозный шторм.

— Ты красивый, — серьезно, без улыбки сказала Мира, пристально всматриваясь в его глаза. — Глаза у тебя — как сегодняшнее небо.

— А у тебя... — Богунович не смог найти сравнения.

— У меня — как черная ночь. Или омут, где топятся.

— Считай, что я утонул в нем, — пошутил Сергей. Мира не засмеялась. Спросила по-прежнему серьезно:

— О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме...

— Я думал о тебе.

— Не думай обо мне много. Это опасно.

— Для кого?

— Для меня, — и после короткой паузы добавила: — И для тебя.

— Ты становишься суеверной.

Мира засмеялась:

— Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы...

У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения — бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли — Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:

— Мародерствуют, сукины дети.

Пастушенко хитро усмехался:

— На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?

Степанов немного подозрительно относился к этому полному игнорированию полковником, дворянином, частной собственности. Возможно, рабочий считал, что каждый, кто был или мог быть эксплуататором, — хапуга и скряга. Богунович понимал Петра Петровича, ведь даже у него, молодого, на фронте наступило вот такое же равнодушие ко всему, из-за чего люди убивали друг друга, — к деньгам, богатству, одежде, даже к науке, искусству. Все ложь, мишура, думал не однажды. Поэтому прекрасно понял Пастушенко, когда тот как-то доверительно сказал: «Голубчик мой, в моем возрасте честные люди уходили в монастырь».

Звезда была полковой знаменитостью, недаром ей и кличку такую дали. Если действительно ожеребилась — неудивительно, что собралось столько солдат и крестьян. В конце концов, это, возможно, единственное, чему можно порадоваться — рождению новой жизни.

Богунович высказал свою мысль Мире, но она, кажется, не поняла. Она жила предстоящим выступлением перед солдатами, уверенная, что Степанов сразу же даст ей такое задание. И, наверное, после продолжительного перерыва волновалась, хотя за время болезни прочитала немало марксистской литературы, газет.

Мира сразу направилась к председателю комитета, которому вновь нездоровилось — кашель душил его при любой перемене погоды.

Богунович вошел в общую комнату штаба и увидел там привычную картину: начальник штаба сидел за длинным столом и, как обычно, работал. Удивило разве что одно: стол был завален огромным количеством бумаг, чего Пастушенко не любил: порядок у него всегда был образцовый — и на столах, и в шкафах, и в сейфе.

Они через стол поздоровались за руку. Но Богуновичу показалось, что полковник слишком быстро опустил глаза в бумаги. Снова что-то случилось. Разогнали еще одно Учредительное собрание, что ли?

Об Учредительном собрании Богунович вспомнил с юмором и весело попросил:

— Петр Петрович, гляньте мне в глаза. Пастушенко поднял голову, виновато улыбнулся.

— Петр Петрович! Ваши глаза!.. Что случилось?

— Вы что — разве не знаете? Мир. И полная демобилизация.

Богунович встрепенулся:

— Мир?! Так это же радость! Какая радость! А у вас грустные глаза. Почему? Петр Петрович! — Молодой командир быстро обошел стол, обнял седого полковника. — Мне на руках хочется ходить. Наконец-то! Наконец-то! Объявили людям?

— Да, радость, — согласился Пастушенко. — Довольно крови, сиротских слез. Во имя этого народ выбросил из кареты истории Романовых и керенских. Для солдат большая радость. Мир и земля. Что еще нужно?

Богунович отступил шаг назад, внимательно осмотрел начальника штаба, старик даже опустил глаза, как девушка.

— Однако я не чувствую радости в вас, Петр Петрович. Почему? Насколько я вас знаю — вы всегда выступали против этой бессмысленной бойни.

Пастушено сел, как-то обессиленно, по-стариковски натянул на плечи бекешу, уткнулся в бумаги. Но через несколько минут словно устыдился своего поступка — не прятаться же, в самом деле! — и повернулся к Богуновичу: лицо, как всегда, открытое, приветливое, глаза искренние.

Сергей давно говорил, что не встречал более искренних глаз, чем у Пастушенко. Мире как-то сказал. Та даже ревниво спросила: «А мои что — неискренние?»

Петр Петрович начал говорить не так, как только что — лишь бы ответить на вопрос, а с той доверительностью и честностью, которые давно уже породнили их, старого и молодого.

— Сергей Валентинович, голубчик. Конечно, я рад. За солдат, за народ мой. Но я человек... и у меня свои эмоции. Я тридцать лет в армии... Поймите, что это значит. Я знал, что когда-нибудь придется пойти в отставку. Поэтому мы с Марией Петровной купили у меня на родине, в Харьковской губернии, небольшое именьице. Сами понимаете, в имение это я не поеду. Кто меня там ждет? Маруся в Москву уехала, к дочери, к внукам. А я... Скажу вам честно, не хочется мне в Москву... Что там делать? Внуков нянчить? Не маленькие они уже, старшему двенадцать. А я чувствую себя еще молодым, еще на что-то способным... — засмеялся невесело. — О чем вы подумали? Закукарекал старый петух? Какой там петух! Старый лапоть. Ничего я уже не могу. Отвоевался.

Богунович слушал молча, не перебивая, не выдавая своей реакции на слова полковника, но хорошо понимая его.

Пастушенко эта его серьезная внимательность, наверное, смутила, он снова повернулся к столу, взвесил в руках толстую папку, сказал, будто оправдываясь:

— Вот готовлю бумаги для сдачи. Кому мы их сдадим? Военный архив остался? Не знаете? Архив нужно сохранить. И не стоит так сразу оглашать документы армии, которой не станет. Как и тайные договоры. Большевики совершают ошибку... — Он оглянулся на дверь. — Простите... Я демократ, но старомодный. Многого не понимаю.

Богунович не ответил про архив и договоры, его действительно это не интересовало. Сел на свое привычное место — напротив начальника штаба. Помолчал, заметив, что у Пастушенко дрожат руки, белые такие — барские, но словно покрытые ветвями синего дерева — толстыми венами.

До щемящей боли в сердце стало жаль старика.

— Слышали, что Черноземов рассказывал?

— О чем?

— Что говорил Ленин, провожая отряд на фронт. Отряд их — основа новой армии. И я верю — большевики создадут новую армию. Они называют ее рабоче-крестьянской. Будто старая армия не из рабочих, не из крестьян... Дело в том, в чьих руках она была, кто командовал... Пусть командуют рабочие... Таким, как наш Степанов, можно доверить. Но, думаю, Советы не могут не использовать опыт таких людей, как вы. Это было бы просто неразумно. Более того, это создало бы им большие трудности.

У полковника повеселели глаза.

— Вы так думаете?

— Убежден. Недаром и слово новое появилось: военспец.

— Воен-спец, — медленно, протяжно повторил Пастушенко непривычное слово, как бы проверяя его звучание, потом выговорил его быстро: — Военспец, — и покивал головой, усмехаясь какой-то мысли, которую, наверное, хотел высказать. Но помешала Мира. Она вошла в комнату, радостно возбужденная. Не поздоровавшись даже с Пастушенко, весело спросила:

— Вы слышали? Мир! Мне нужно написать листовку — обращение к солдатам. Где бумага?

— К чему вы будете теперь призывать их? — деликатно спросил Пастушенко.

— Чтобы, вернувшись домой, они тут же забирали землю, скот у помещиков, у кулаков. А кто будет против — того под ноготь, как окопных вшей, к стенке... Чтобы сволочь эта, контра...

На бледных щеках Пастушенко выступили свекольные пятна. Он поднялся, сказал вежливо, но голос его странно задрожал:

— Дитя мое! Зачем так? Зачем такая жестокость? Разве мало крови? — и вышел из комнаты.

Мира удивилась.

— Он что? Обиделся? Он не рад миру?

Богунович вздохнул.

Мира разозлилась.

— Не понимаю я ваших барских вздохов. Богунович ступил к ней, обнял за плечи, подвел к тому окну, из которого видна была конюшня — около нее толпились солдаты и крестьяне. Теперь он понял, что не жеребенок английских кровей появился на свет — люди прощаются, солдаты собираются домой. Поспешно собираются.

— А ты пойми... Пойми. Человек тридцать лет в армии. А теперь куда? В имение, купленное за честно заработанные деньги, поехать не может...

— Ах, ему имения жаль?

— Нет, не имения. Ты же видела, что Петру Петровичу ничего не жаль. Ему тяжело от неопределенности... Куда деваться? А ты — под ноготь, к стенке... Что ж, и его к стенке? Здорово обеднеет Россия, если ставить таких, как Петр Петрович, к стенке.

— Не обеднеет.

— Ты удивляешь меня. Ты же добрая. И умная. Ты — женщина... Мать будущая...

— Замолчи, пожалуйста! — жестко приказала Мира.

И сама замолчала. Но от окна не отошла. Стояла рядом и часто дышала, как при воспалении легких.

Долго стояли молча. Из конюшни вывели-таки Звезду, и солдат водил ее на длинном поводе. А вслед стайкой воробьев бежали дети. Одна девочка, самая маленькая, в платке и длинной материнской кофте, без конца спотыкалась и падала. Но тут же поднималась и снова бежала, бежала за старшими. Было в ее упорстве что-то и смешное, и трогательное.

Сергей даже вздрогнул от Мириного голоса, такой он был непривычно чужой, не по-женски жесткий:

— У него неопределенность... А у меня — определенность? Ему тяжело. Подумаешь, у него душа! А у меня что — балалайка! Мне, может, в сто раз тяжелее, однако я не хнычу...

— Отчего тебе тяжелее? — очень осторожно и тихо, почти шепотом, спросил Богунович.

— Отчего? — и язвительно: — От радости. Полная де-мо-би-ли-зация! Ты полетишь в свое теплое гнездышко. А я... я куда?

Сергей, удивленный, повернулся к ней.

— Как — куда? Ты что это! Мы же обо всем договорились. Ты что, играла со мной как кошка с мышкой? — От одной этой мысли его бросило в жар.

— Не играла. Но хорошо знаю, что твои родители... твоя мамочка ни за что не даст согласия на нашу женитьбу. Как же: фронтовая девка... еврейка...

— Не смей! — крикнул он.

— И ты послушаешься. Знаю я вас, буржуев! Вы добрые, пока мы вам нужны.

— Ты не веришь мне? — Сергея дрожь проняла от таких ее слов. С чего вдруг? Чем они вызваны? Давно ли он нес ее на руках и глаза ее светились счастьем?

— При чем здесь веришь или не веришь, — мягче, с большей рассудительностью сказала Мира. — Законы класса...

— Пойдем сегодня же повенчаемся!

Она отступила от него на два шага, черные глаза ее, и без того казавшиеся целыми озерами на исхудавшем от болезни лице, расширились и сыпали искрами гнева.

— Господин поручик! Вы часто забываете, что произошло в России. И — кто я такая.

Но Сергей схватил обе ее руки, крепко, до боли сжал их.

— Ну, ляпнул по привычке. Конечно, мы вступим в гражданский брак. В Совете.

Мира осторожно освободила руки, отошла от стола, так же осторожно, будто у нее что-то заболело, села на высокий стул, наклонилась вперед и закрыла лицо руками.

— Что с тобой?

Она ответила не сразу:

— Прости. И дай мне побыть одной.

Он схватил папаху, выбежал в коридор. Там увидел Пастушенко. Полковник сидел на чурбане перед печкой, в которой жарко пылали березовые дрова. Сергей попросил его:

— Дайте ей побыть одной. Она сказала не подумав...

— Я понимаю, голубчик... Я что... Я вас очень прошу... не нужно ее обижать. Не нужно.

2

Совет размещался в единственном на все село кирпичном здании — бывшей волостной управе. Но Филипп Калачик не любил там сидеть. Крестьяне шутили, что он, как сосунок, боится остаться без матери — Рудковского. Старик хитро усмехался. И действительно, не отставал от молодого большевика, ходил за ним, как короткая тень, катался, как калачик.

Рудковский, когда был не в настроении, иногда злился:

— Чего ты, дед, таскаешься за мной по пятам? Люди смеются.

— Браточка мой! Так учусь же.

— Чему?

— Руководить державой.

— Нашел учителя! Я что — министром был, что ли?

— А черт тебя знает, может, и был там, в Питере.

Недаром голова поседела. В твои-то годы. Ай-яй, у меня и то меньше седины.

— Не плачь по моей голове. А учиться нужно руководить одним селом, одним сельским Советом, а не державой...

— Кто знает, Антонка, кто знает. Может, меня Ленин к себе в помощники позовет.

— Нужны Ленину такие помощники!

— Не скажи, Антонка. Снился мне вчера сон. Вышел я, браточка, из волости, иду по улице, а навстречу человек. Не наш, одет по-городскому. Но знакомый, как брат все равно. Кто такой, думаю. И вдруг узнаю. Он! Холодно, а он в кепчонке. Здорово, говорит, Филипп Михайлов. А я за тобой. Собирайся в Питер, поможешь, говорит, мне. А то собралось там много умников, но такого, как ты, нет ни одного. Ах ты, бог мой, думаю. Как же так? Да тут черт принес Киловатиху. Заголосила на всю улицу, дурная баба. И Ленин исчез. Как испарился или вознесся. Вещий сон, Антонка.

Рудковский выслушал его с интересом: Калачик известный на всю округу выдумщик. Но не преминул уколоть старика:

— А знаешь, почему исчез вождь пролетариата? Учуял, что ты колбасы у кулака ел.

— А чтоб тебе добро было! Сколько ты будешь те колбасы поминать. У меня от них одна соль в горле осталась. А Ленина, Антонка, я вправду видел во сне. Хочу попу рассказать... чтобы он растолковал.

Рудковский гневно покраснел, шрам на щеке прямо фиолетовым сделался. Сурово поднялся, возвысился, молодой, рослый, над низеньким дедком, который сжался и сделался еще меньше, сморщил лицо — от страха или от натуги, чтобы не рассмеяться.

— Додумайся мне, старый баламут, еще к попу идти! Узнаю — враз вычищу из ячейки!

— Злой ты, Антон. Недаром тебя девки боятся. Даже вдовы. Ядя и та боится тебя. Ты хочешь сразу всех перековать. А мы — тресь.

— Боишься треснуть — к попу иди, к Киловатому, а не в партию большевиков.

Калачик, до этого усмехавшийся, вдруг вспылил:

— Антон! Ты хорошо знаешь, с кем мне по дороге, а с кем не по дороге. Не стебай по глазам!

Когда старик начинал злиться, Рудковский смущался. Почему-то именно в этих случаях он вдруг вспоминал, что по возрасту Филипп Михайлович — отец ему, что еще в шестом году он поднял батраков на барона, бунтовщики сожгли ригу с хлебом, и казаки исполосовали его нагайками, а потом посадили в виленскую тюрьму.

В тот солнечный февральский день батраки лопатили в амбаре семенное зерно. Зерно понемногу таяло — то солдаты выпросят, то кто-то из своих вынесет, — и Рудковский начал охранять семенной запас с чрезвычайной бдительностью, дрожал над каждым фунтом: скоро весна. Первый коллективный сев!

Калачик крутился рядом. Между ними снова произошел нелегкий разговор. Калачик сказал, что часть баронских семян нужно раздать беднякам из села: им дали землю, но сеять нечем.

Рудковский понимал, что нужно. Но бывший матрос хотел как можно быстрее вступить в коммунизм. Верил, что самый близкий путь туда — через коммуну. Сколько он сил приложил, сколько слов потратил, чтобы убедить в этом батраков, чтобы удержать их в имении, организовать коммуну. Он хорошо понимал: недосев, недород — и все его усилия пойдут прахом, коммуна развалится, батраки, имеющие права на землю, разделят ее и станут теми же крестьянами, кто бедняком, кто середняком, а кто, чего доброго, и в кулаки может со временем выбиться. Он знал зловещую силу частной собственности, боялся ее, этой силы, и ненавидел.

От раздвоенности чувств — дать или не давать — Рудковский был особенно зол. Он сказал Калачику еще в гумне:

— У Киловатого да Войтика ямы выгреби и раздай беднякам. Ты — Советская власть.

Его поддержали батрачки, веявшие ячмень и гречку.

Оба понимали, что могут поссориться при людях, поэтому вышли из амбара во двор. После полумрака солнце и снег ослепили их, они жмурились, особенно смешно — Калачик, лицо его сморщилось, как печеное яблоко.

— Браток ты мой, у Киловатого сына убили. Он после этого — зверь зверем. Сунься к нему — собак натравит, из дубальтовки, если хочешь, пальнет.

— Боишься за свое мягкое место? — едко бросил Рудковский.

— А что ты думаешь? И боюсь.

— Революционер — ничего не скажешь! Кулаков тебе жаль? Может, и барона жалеешь?

— Антон! — разозлился наконец и Калачик — не до смешков было, слишком серьезное дело.

— Да ты знаешь, что такое классовая борьба? — гремел на весь хозяйственный двор Рудковский.

Тут и нашел их Богунович. Помешал спору.

Они смолкли перед командиром полка, как мальчишки, захваченные врасплох во время потасовки.

Чувствуя, что его приход почему-то смутил местных руководителей, Богунович начал без дальних подходов, вступлений — прямо к делу:

— А я к вам за помощью.

— Снова хлеба? — вызверился Рудковский.

Богунович сообразил, что они, видно, говорили о хлебе, и, поскольку в этот раз пришел по другому поводу, почувствовал себя увереннее:

— Нет, не хлеба. Хочу... жениться. Но чтобы оформить по закону... По советскому. Не идти же нам в церковь...

И вдруг взвинченные, заведенные на крутой разговор, может, даже на ссору люди словно растаяли под ярким февральским солнцем. Лица их расплылись от добрейших улыбок.

— А чтоб тебе добро было! Да чтоб у тебя куча детей была! — весело выкрикнул Калачик.

А Рудковский сказал с иронией, показывая на старика:

— Так вот он перед тобой — наш архимандрит. Калачик, кажется, не на шутку испугался, набросился на своего идейного поводыря:

— А браточка ты мой, Антон! Что это ты из меня делаешь? Попа? Я и подступиться к такому делу не умею. Впервой же! Что нужно? Риза? Кадило?

— Я тебе накадилю! — пригрозил Рудковский. — Человек с серьезным делом пришел, а ты дурака валяешь, старый баламут.

— Антонка! Ей-богу ж не знаю, как это по-новому делается. Правда, что нужно? — уже совсем серьезно спросил председатель Совета, обращаясь одновременно и к Рудковскому и к Богуновичу.

Богунович сам не знал, что нужно. Он и церковного обряда не помнил: близких никого не женил, не выдавал замуж, венчание видел, когда учился еще в гимназии; в университете стал убежденным атеистом и церковь не посещал. Правда, позже, на фронте, ходил в церковь вместе со своими солдатами, и богослужение волновало его, может, потому, что так близко была смерть, подстерегала каждый день, не раз, едва выйдя из церкви, сменяли товарищей на передней линии — пусть и они помолятся! — и вынуждены были с ходу атаковать или контратаковать немцев. На фронте офицеры женились редко, во всяком случае, он только слышал о таких «окопных свадьбах». А нового, советского, порядка вступления в брак — так его, видимо, и нет еще! Кому теперь до свадеб!

Рудковский задумчиво поскреб затылок, сдвинув на глаза свою матросскую бескозырку; всю зиму человек проходил в легкой бескозырке, лишь несколько раз, в самые лютые морозы, Богунович видел его в зимней солдатской шапке.

— А что нужно? Книга нужна, чтобы записывать, кто родился, женился, умер... Не попу же записывать...

— Так и книги ж нет, Антонка.

— Значит, плохая ты власть. Книгой и той не обзавелся.

— А чтоб тебе добро было, Антон! — уже весело, чуть ли не с восторгом вскричал Калачик и сказал Богуновичу: — Вот учитель-мучитель.

— Мало в имении гроссбухов? — вел свое матрос. — Весь баронский кабинет завален.

— Верно, книгу найдем, — согласился Калачик и почесал затылок, сдвинув вперед облезший заячий треух тем же жестом, что Рудковский бескозырку, — будто передразнил, однако с серьезной озабоченностью спросил: — Думаешь, одна только книга нужна?

— А что еще?

— Э нет, Антон, так, брат ты мой, не пойдет! — с решительной и очень серьезной рассудительностью запротестовал старик.

— А как пойдет?

— А так пойдет... Родители должны быть.

— Какие родители? Что ты городишь?

— Нет родителей — пусть молодые выберут себе кто — отца, кто — мать. И дружки чтобы были. Без свидетелей венчать не буду!

— Ну, тебе-таки стоило бы в попы податься, — бросил добродушно Рудковский, в душе согласившись со всеми требованиями Калачика. Действительно, нужен же какой-то ритуал. На корабле вон какие ритуалы — по любому поводу: подъем флага, встреча гостя, начальника, военного корабля союзной державы...

Богунович тоже должен был признать, что в словах старого крестьянина есть мудрая народная логика, и, чтобы не терять времени, сказал:

— Будут родители... Будут дружки. Когда приходить?

— Сегодня хочешь?

— Обязательно сегодня.

Калачик, прижмурившись, посмотрел на низкое зимнее солнце.

— Часа через два. Нужно, браточка, подготовиться.

— Куда?

— Куда, Антон? — озабоченно спросил Калачик у Рудковского.

— Не в твою же облезлую волость, — буркнул тот. Калачик прямо засиял весь, засветился.

— Вот правда! Вот, брат, голова! В зале! Товарищ командир! В зале, где паны балы устраивали, обвенчаем вас... И сыграем первую советскую свадьбу.

— Можно часа через три? — спросил Богунович, почувствовав вдруг, как застучало сердце, кровь ударила в виски — давно уже так не волновался. Лишний час нужен был, чтобы привезти Бульбу-Любецкого. Почему-то очень захотелось, чтобы шафером был Назар. Да и невесте дать время подготовиться.

К замку приехали на паре саней. Так нужно было, так устроила Альжбета или получилось случайно — этого Богунович не знал, — но в возке, когда-то, еще в царское время, принадлежащем командиру полка, ехали Мира и Альжбета. В обычных крестьянских санях — они втроем: Юстина, Назар и он, жених. Сергей за время подготовки и организации церемониала успокоился и теперь иронически посмеивался над своей свадьбой. Не над женитьбой, нет. Брак с Мирой волновал по-прежнему. Иронизировал над формальностями, над тем, что даже такая революция не могла их отменить.

«А может, и не нужно отменять то, что выработано народной традицией? Может, традиции нужно расширять, углублять, освобождать от религиозных, классовых, национальных предрассудков?» Знал, что мысль не его — отца, адвоката, народника. Немного туманно пытался по дороге изложить ее Бульбе. Но тот, как всегда, максималист: все нужно уничтожить! Однако — странное противоречие! — к свадьбе Сергея и даже к этим церемониям Назар отнесся с неожиданной серьезностью. Шутил, но так, чтобы не затронуть самой свадьбы, ни оскорбить чувств жениха. Рыцарски любезничал с Юстиной, весело, но со страстью серьезного актера сам входил в роль шафера.

Юстина, воспитанная матерью в лучших шляхетских манерах, влюбленная когда-то, до появления Миры, в пана поручика, смирившись с крушением своей любви, держалась с гордым достоинством, но — видел Богунович — вся дрожала от волнения, внимая не просто пану капитану, а герою Дюма, убившему губернатора, убежавшему из тюрьмы и способному совершать безумные поступки, особенно во имя любви. Один Богунович видел, чувствовал, что ей, бедняге, рисовало воображение. Жалел Юстину, но восхищался ею. Возможно, в этот момент в ней рождается женщина: из угловатого подростка, у которого все чувства, как лава из вулкана, изливались на поверхность (так было с появлением Миры), Юстина на глазах превращается во взрослую девушку, у нее больше женской дипломатии, игры, чем, например, у Миры, которой хочется сразу, одним махом, разрушить все и всякие условности старого мира.

Наблюдения эти вместе с шутками Назара захватили настолько, что на какое-то мгновение Сергей забыл, куда и зачем они едут.

Около дворца было безлюдно, только трое солдат стояли недалеко от флигеля, где размещался штаб: наверное, служба не позволяла им отлучиться.

К парадному крыльцу, по которому, еще недавно сходили барон и его гости, была расчищена дорожка, и двери, запертые наглухо с той ночи, когда исчезла баронская семья, гостеприимно открыл кто-то невидимый, как только кони остановились перед крыльцом.

Назар соскочил с саней, протянул руку Юстине. Альжбета также помогла Мире сойти с возка. Делала она это и для приличия — чтобы невеста не скакала козой и, возможно, действительно, чтобы помочь: Мира путалась в Юстинином бальном платье, которое было ей до пят, во всяком случае, чувствовала себя не очень ловко.

Альжбета за руку подвела ее к Богуновичу.

— Принимайте ваше сокровище, пан поручик, — сказала по-польски.

Наверное, Мире почудились нотки юмора в этих словах, потому что она, сердито глянув на жениха, нервно засмеялась:

— Ну и комедия! — и, подобрав рукой подол, первая по-солдатски размашисто зашагала к крыльцу.

У Богуновича екнуло сердце: испортит торжество.

Альжбете, Юстине и ему пришлось немало потрудиться, чтобы уговорить ее надеть платье и вообще согласиться на «эту комедию», как она с самого начала называла все, что он задумал, о чем договорился с местными руководителями. Кажется, уговорил ее молчаливый начальник станции, хотя сказал Пятрас Баранскас всего какие-то две фразы, на первый взгляд банальные:

— Брак, дочка, дело серьезное. И все это, — кивнул он на Юстинино платье, — нужно не одной тебе...

Потом уже, вспоминая, Богунович догадался, что Миру тронуло, поразило: «дочка» и «ты» — так фамильярно деликатный литовец никогда к ней не обращался. Возможно, она устыдилась своего упрямства, оценила свое поведение как каприз кисейной барышни.

Сергей догнал невесту на крыльце. Перед дверью они остановились: кому проходить первому?

Тогда та же невидимая рука еще шире распахнула обе половинки широких парадных дверей, и они вместе вошли в полутемный после солнечного сверкающего дня вестибюль.

Их встретил старец с широкой белой бородой. Богуновичу как-то показывали его, он знал, что это баронский слуга, лакей, в коммуну его не приняли. Но старец был не в лакейской ливрее, а в полотняной, с вышитой манишкой крестьянской сорочке, в белых суконных портах, заправленных в начищенные сапоги.

Старец с достоинством поклонился и сказал по-русски:

— Ваши пальто, господа, — но тут же поправился: — Товарышы...

Вторым человеком, которого увидели Богунович и Мира, была Стася. Она стояла у мраморной лестницы, празднично разодетая — вышитая кофточка, черная юбка, — и весело улыбалась.

Мира не любила эту проворную, шумную, иногда сварливую, иногда чрезмерно веселую вдову, хотя сама себе не могла объяснить — за что? Неужели только за то, что она чаще других попадалась на глаза, где бы они ни шли с Сергеем, и слишком независимо разговаривала с командиром полка? О том, что это ревность, обычная женская ревность, Мира не допускала и мысли. Для революционеров не существует такого чувства.

Когда они разделись, Стася принялась их строить, словно командир солдат — где кому встать. Разве что без зычных команд, а с приглушенным смехом, который тоже не понравился Мире.

— Товарищ командир, возьмите невесту под руку! — приказала Стася так властно, что они вынуждены были подчиниться. Стася придирчиво осмотрела их, приблизилась и английскими булавками приколола им на грудь красные банты: Мире, ему, затем Бульбе-Любецкому и Юстине. Альжбете сказала, извиняясь:

— Вам, пани Баранскене, необязательно. Скорее всего пятый бант не был припасен.

— А теперь идите за мной.

Повела наверх по недавно вымытым (еще не просохли) мраморным ступеням парадной лестницы.

На втором этаже перед дверьми, за которыми слышался шум голосов, Стася еще раз осмотрела их и решительно распахнула двери.

У Богуновича перехватило дыхание, и он тут же почувствовал, как задрожала Мирина рука; она крепче прижалась к его френчу, будто в поисках защиты.

Зал был полон. Люди повернулись к ним — серьезные, заинтересованные, — притихли. Богунович подумал, что даже в тот день, когда делили землю, народу здесь было меньше. Пришли не только бывшие батраки — теперешние хозяева имения, не только сельчане, но и многие солдаты его полка. Все перемешалось, всех объединил интерес к первой советской свадьбе. Это взволновало еще больше.

Стася скомандовала:

— А ну, бабы, расступитесь!

В центре было больше женщин и детей — девочек.

Люди расступились, создавая живой коридор, в конце которого, казалось, далеко-далеко, Богунович увидел стол, накрытый красной тканью. За столом стоял Калачик в черной сатиновой «толстовке» (насчет цвета рубашки было немало споров, но другой у председателя Совета не нашлось). На Богуновича его наряд как раз произвел впечатление: просто, торжественно, черная сорочка хорошо оттеняла белые, аккуратно причесанные волосы старика и подстриженную по такому случаю бородку. Калачик казался волхвом, добрым волшебником, приготовившимся совершить чудо. Он широко, по-хорошему улыбался. Понимал, что ему надлежит быть серьезным, как попу, но ничего не мог поделать со своим характером. Из-за этого Рудковский, стоявший сбоку от стола рядом с Пастушенко и Степановым, недовольно хмурился.

Стася кивнула им и пошла к столу.

Они двинулись за ней. Альжбета шла последней, одна. Видимо, поэтому женщины начали перешептываться, подзывать Альжбету, явно желая что-то подсказать ей. Но она, наверное, догадалась. Не доходя до стола, свернула к группе Рудковского — Пастушенко.

Молодые остановились перед маленьким самотканым ковриком, лежавшим у стола.

Заметив коврик, Мира, прочитавшая в гимназии немало романов, недовольно подумала, что коврик — атрибут церковный. Банты она одобрила, коврик — нет, не хотелось становиться на него. Но как обойдешь? Тем временем Стася взяла Пастушенко за рукав френча и, подведя к Альжбете, поставила рядом. Старый полковник покраснел, как девушка, — от гордости и волнения. Зал одобрительно зашумел: теперь вроде все как положено — у молодой есть мать, у жениха — отец. И шафера на месте.

Косолапого, кряжистого, как луговой дуб, Бульбу-Любецкого, щедро раздававшего игривые взгляды и улыбки, рассматривали с интересом: мало кто его знал, да и увидели, что человек веселый, а веселых любят.

Крестьянки постарше, стоявшие ближе к столу, хором зашептали:

— Первая... первая становись на подстилочку. Твой верх будет... Смелей ступай!

От этой неожиданной подсказки Мира, не терявшаяся даже перед анархически настроенными солдатами, смутилась. Как бы спрашивая, посмотрела на Сергея. Он подбодрил ее улыбкой, и она первая ступила на коврик.

Бабы довольно зашумели.

Калачик не выдержал своей важной роли и весело выкрикнул:

— А-а, чтоб вам добро было!

Тем временем Стася сунула в руку невесте что-то маленькое, той показалось — серебряную монетку.

Спросила:

— Что это?

— Колечко. Когда скажу — обменяетесь, — и упрекнула: — Как дети, ничего не подготовили.

Передала такое же кольцо Сергею, виновато улыбнувшемуся.

Колечки были самодельные — из серебряных гривенников. Мире хотелось отказаться: если коврик, на который она первая ступила, еще можно истолковать как народную традицию, то кольца уже наверняка из церковного обряда, за такое, чего доброго, из партии можно вылететь.

Посмотрела на Степанова, на Рудковского, в конце концов, они здесь старшие, из большевиков. Как они относятся к кольцам? Странно, на лицах нет даже улыбок, оба серьезные, сосредоточенные. Будто заворожила их эта напористая шляхтянка. Теперь нет сомнения: Стася — никто иной — выдумала всю эту церемонию. Но, в конце концов, раз Степанов и Рудковский молчат, значит, вдова делает то, что надо. И этот смешной огарик, так весело подмигивающий — словно заигрывает. Вот он сделался серьезным и заговорил звонко, молодым голосом:

— Товарищи и граждане! Сегодня у нас особенный день... первая свадьба... наша... народная.

— Советская, — подсказал Рудковский.

— Во — советская! — будто обрадовался Калачик. — Венчаются...

Рудковский кашлянул.

— А чтоб тебе!.. — смешно сморщился старик. — А как же?

— Вступают в брак.

— Вот голова! Надо же... Вступают в брак по советскому закону гражданин Богунович Сергей и гражданка... — Калачик первый раз заглянул в бумажу: — Шкляр Мира Наумовна...

3

А на другой день пришло похмелье. Горькое.

У Богуновича и в самом деле болела голова. Обанкротился гуляка Назар Бульба-Любецкий, еще раньше вычистивший в окрестных местечках все винные погреба. На такое торжество, как свадьба друга, раздобыл одну-единственную бутылку шампанского — для женщин; мужчины же вынуждены были пить привезенный им вонючий армейский спирт, от которого сильно попахивало керосином.

Утром Сергею, когда умывался на кухне, деликатно выговорила пани Альжбета: нехорошо, пан поручик, жениху перепивать.

Он почувствовал себя виноватым и попросил у хозяйки прощения. Альжбета сразу подобрела, ибо выше всего на свете ставила учтивость.

— Не у меня просите — у жены.

Вернувшись в комнату, попросил прощения у Миры. Она счастливо засмеялась:

— Что ты, Сережа! Вы с Назаром такие интересные были — как молодые обезьяны.

Так же весела была Мира по дороге в штаб: они поехали в том же возке, с тем же солдатом, что вез их вчера на свадьбу.

Еще более просветленной вернулась она из казармы второго батальона — барака, где когда-то жили батраки; хорошо поговорила с солдатами.

Когда Пастушенко догадливо вышел из комнаты, Мира прижалась к мужу, прошептала:

— Сережа, дорогой мой, если б ты знал, как хорошо быть женой: не нужно бояться оскорблений.

Богуновича передернуло. Какой же он дурак! Не видел, что два месяца она жила под этим страхом. И очень может быть — оскорбляли. Солдаты есть солдаты. Да и крестьяне с их нравственным максимализмом. Но она молчала. Сергей выругал себя: так долго не мог додуматься до простой вещи — оформить их отношения любым образом, по любому закону — церковному, светскому, советскому.

А через какой-нибудь час пришло оно — тяжелое похмелье в виде телеграммы из штаба фронта, в которой говорилось, что демобилизация отменяется, мир в Бресте не подписан.

Сначала Богунович испытал состояние шока — был оглушен, подавлен. Казалось, кто-то безжалостный очень зло пошутил над ним, над Мирой, над всеми... Над всем народом. Как можно так шутить?!

А когда приехали соседи — Черноземов и Скулонь — с тем же известием, Богунович взорвался:

— Я перестаю уважать правительство, которое декретирует мир народу и не подписывает его... Ваш Ленин...

— Не смей! — испуганно закричала Мира.

Флегматичный латыш Скулонь схватился за кобуру:

— Если ты скажешь плёхо о товарищ Ленин, я застрелю тебя.

Между ними встал Черноземов, по-отцовски разведя их своими могучими руками, в кожу которых въелись уголь и металл.

— Спокойно, товарищи, спокойно... Вот петухи молодые! Ай-яй. Еще заклюют друг друга, чего доброго.

С другой стороны выступал миротворцем Пастушенко:

— Сергей Валентинович, голубчик, не нужно. Возьмите себя в руки. Нельзя же так...

Богунович обессиленно сел, облокотился о стол, сжал руками голову — почувствовал под ладонями удары пульса в висках, удары, несущие острую боль в голову, в грудь.

Черноземов сел рядом, положил свои большие руки на стол перед его, Богуновича, глазами. Удивительные руки. Удивительно спокойные. И слова у него особенные. Несмотря на звон в ушах, на острую боль в голове, Богунович сразу услышал их. Черноземов сказал, видимо, Мире:

— Плохо вы политически просвещаете своего командира. Каждому солдату известно, что Ленин за мир... Против мира — «левые» и Троцкий. А Троцкий вел переговоры...

Богунович вспомнил человека, так оскорбительно сунувшего Мире в вагоне шоколад, и снова взорвался:

— Расстрелять его мало, вашего Троцкого!..

— Не смей! — снова крикнула Мира.

Возмутился Скулонь:

— Ты — за кого? За кого ты?

— Я? — Сергей вскочил. — Я — за народ. За русский народ. И за латышский! И за латышский, черт возьми! За белорусский. За еврейский. Я за тех, кто не хочет умирать. А ты за кого? Ты сбросил одних идолов, чтобы кланяться другим... Подумаешь — Тро-о-цкий! Святыня!..

Черноземов, легко взяв Богуновича за локоть, принудил его сесть, заговорил, усмехаясь и качая головой:

— Вот не думал, что ты такой горячий. Мы считали тебя самым спокойным командиром. Ты чего разошелся? Ты знаешь, какие условия немцы поставили? Нет.

И я не знаю... Может, такие, что и мы с тобой не подписали бы мир.

Богунович повернулся к командиру Петроградского полка, заглянул в глаза, глядевшие строго и ласково из-под рыжих опаленных бровей. Глаза эти удивительно успокаивали.

— Чего я разошелся? Я вам скажу, Иван Филаретович, чего. Я три с половиной года убивал. Я по горло в крови. Я захлебываюсь в ней. Это вы можете понять?

Черноземов вздохнул:

— Это, сынок, я могу понять.

Слова его еще больше успокоили. Или, может, не столько слова, сколько длинная пауза — будто минута молчания в память погибших. А потом, наверное, каждый боялся нарушить ее, эту мирную тишину, все понимали: лучше помолчать, чем ссориться, да еще так — с выходом на высокую политику, затрагивая людей, которых никто из них лично не знал и о которых поэтому не мог иметь собственного мнения. Эмоции — плохой советчик в любом споре, в политическом — тем более.

Богуновичу стало стыдно за свою несдержанность. Однако и латыш — тоже порох. О латышах говорят, что они спокойная нация, а этот хватается, черт, за наган. Хорошо, Черноземов не дал воли своим эмоциям. А он, Богунович, видел, что кузнец может быть горячим. Волевой командир: в его пролетарском полку — дисциплина, какой он, кадровый офицер, позавидовал.

В тишине услышал Сергей, как за спиной у него тревожно дышит Мира. Понял: боится за него, боится, что за такие высказывания питерские большевики пришьют ему контрреволюцию. А она же, как никто, знает, что хотя он и беспартийный, но всей душой за революцию.

Сергею стало жаль жену: за одни сутки он несколько раз уже отмечал, что она все больше и больше становится похожей на его мать, в ней как бы пробудилась разом вся женственность.

Первым после молчания подал голос Черноземов:

— Ну, пошумели — и хватит. А теперь давайте спокойно подумаем.

— О чем?

— О том, например, что будем делать, если немцы начнут наступление.

Богунович вспомнил батареи, замеченные им, когда ходил к немцам, вспомнил донесения разведчиков, что перед ними свежая дивизия, представил картину немецкого наступления и, пожалуй, впервые за всю войну ужаснулся. Поднялся, взволнованно прошелся по комнате, остановился напротив Черноземова.

— Иван Филаретович, если немцы начнут наступать, мы будем сметены за час боя.

Черноземов опустил голову — как бы задумался над ответом. Потом оживился, сверкнул глазами, осмотрел сразу всех — Пастушенко, Скулоня, Миру. Однако остановил взгляд на Богуновиче.

— Что же ты предлагаешь? Открыть фронт без сопротивления? Сдать немцам Петроград, Москву? Пусть, кайзер душит революцию?

На это Богунович не знал, что ответить. Спросил неуверенно:

— А вы что предлагаете?

— Нужно стоять насмерть! — ответил Скулонь.

— Зачем пугаешь людей, Арвид? — тихо поправил своего комиссара Черноземов. — Будем стоять на жизнь. Нужно задержать немцев. До подхода новых полков Красной Армии. Рабочих полков. Мы можем рассчитывать на возмущение немецких солдат, которых генералы бросят в новую бойню. Два месяца перемирия, братание, большевистская агитация — все это не могло не просветить их мозги. Разве не так?

— Если вы дезертируете все, Петроградский полк все равно будет защищать свой участок... До последнего бойца! — все с той же решительностью, может, излишне пафосно сказал латыш. — Товарищ Ленин как говорил? Теперь мы все оборонцы...

— Мы не дезертиры! — возмутился Пастушенко, но тут же понизил голос и разъяснил: — Мы — военные люди, голубчик. Мы присягали... народу, революции. Конечно, мы будем стоять... Если будет приказ...

Богунович прислонился к косяку окна, чувствуя себя обессиленным, загнанным в угол, из которого не видно выхода. Все еще кипела злость на правительство, на главное командование. Что там делается наверху? Одна рука не знает, что творит другая? Такого даже при Керенском не было. Отдать приказ о демобилизации и через сутки отменить. Чем они думают?

Но огонь затухал. Богунович понимал, что поворот произошел не из-за чьего-то чудачества или сумасшествия. И не из-за ошибки адъютанта или телеграфиста. Что-то, конечно же, случилось. Петр Петрович сказал разумно: мы — военные люди. Да, мы готовы защищать свои позиции. Но с кем, полковник Пастушенко? С кем? Через неделю-другую мы останемся с вами вдвоем. Ну, еще Степанов, Мира.. Может, несколько комитетчиков-большевиков, если комитет проголосует. Этими силами вы хотите остановить немцев? Наивно.

Почему вы смотрите на меня? Ожидаете, что скажу? Смешно. Господа... товарищи, я не фельдмаршал Кутузов. Я всего только поручик Богунович, возненавидевший войну через три месяца после того, как попал в окопы, по дурости своей, вольноопределяющимся. Если хотите знать, солдаты выбрали меня командиром за мою ненависть к войне. Я согласился, поверив в мир. А теперь я должен вести их на смерть?

Однако они действительно ожидают, что я скажу. А что сказать? Сложить с себя командование? Стать дезертиром? Нет! Дезертиром я не стану!

«Я знаю, этого не простила бы мне и ты», — сказал он Мире, приблизившись к ней, настороженной, почти испуганной. Вдруг захотелось взять ее за руку и повести из этой комнаты, где снова запахло кровью, подальше от линии фронта, туда, где тишина, мир, покой. А где он, покой? «Покой нам только снится».

Сергей взял Мирину руку и, к своему собственному удивлению, сказал:

— Вчера я женился. Это — моя жена. Поздравьте нас.

Стояли сильные февральские морозы. Возможно, последние перед весной. В такой собачий холод даже в самый разгар войны фронт замирал, люди, как кроты, забивались в землянки, уходили под землю. Офицеры пили водку и резались в карты. Солдаты в своих норах, там, где были печки и дрова, досыпали те часы, что не доспали во время боев.

Теперь было не до сна. Богуновичу не спалось и ночью, да и все в полку, видел, были возбуждены, хотя к тому, что подписание мира сорвано, относились по-разному: с горечью, разочарованием, недоумением. Этих людей Богунович понимал. Возмущали его те, кто одобрял «левых» и Троцкого. «Неужели и Назар радуется?» — думал он. Но заглянуть к соседу было недосуг, да и появилась боязнь оставлять полк. А вдруг самое страшное случится, когда он будет отсутствовать?

Он ездил из батальона в батальон, ходил из роты в роту. Заставлял солдат работать — привести в порядок оружие, укрепить пулеметные гнезда, позицию батареи. Обучил новых пулеметчиков и артиллеристов вместо тех, кто сам себя демобилизовал; дезертировал — слово было непопулярное, ведь, по существу, революция, Декреты о мире и о земле как бы дали каждому свободу решать — оставаться в армии или ехать делить и пахать землю.

Радовало лишь одно, что было неожиданностью: учились солдаты новым военным специальностям охотно. Может, потому что занятия чаще проходили в блиндаже, в тепле: батальоны занимали позиции близко к лесу и дров хватало.

А работать на морозе солдаты не хотели. Это удручало. Он понимал людей, потому что и сам почти со страхом думал по утрам, что придется немало часов провести под небесной крышей, под прекрасной, но очень уж настывшей голубизной; казалось, даже солнце излучало не тепло, а холод.

Однако, не приложив труда, невозможно было привести в божеский вид основательно запущенные за два с половиной месяца перемирия укрепления. А без них придется или удирать, подмазав пятки, от первой же немецкой атаки, или умирать бесславно, подставив себя под пули.

Что фронт в случае немецкого наступления удержать невозможно — это Богунович знал как «Отче наш». Но правы Черноземов, Скулонь, да и свои — Пастушенко, Степанов: кайзеровцам нужно показать, что русские не утратили способности защищать свою родину, что поход немцев в глубину русских земель, на Петроград, на Москву, не будет триумфальным, за каждую версту новой территории им придется дорого платить.

Только в таком случае могут протрезветь немецкие солдаты. Только в таком случае!

Он мысленно спорил с самим собой, с правительством, с Рудковским, с Бульбой, с унтерами, с солдатами, уклонявшимися от работ, с женой, пытавшейся доказывать, что наступать немцы не могут, ибо солдаты, познавшие, что такое мир, прошедшие через братание с русскими солдатами, набравшиеся революционного духа, при первом приказе о наступлении повернут штыки против своих генералов, офицеров. Он хотел верить в это, но не мог. И Пастушенко не верил. Степанов готов был поверить, но они с полковником лучше знали механизмы военной машины, особенно немецкой. «Заесть» эти механизмы может только в одном случае: если немцы встретят сопротивление. Первые же удары будут нанесены по всем правилам прусской военной стратегии и тактики — на уничтожение остатков русской армии.

Мира тоже все эти дни была в ротах и взводах, вела агитацию.

Богунович попросил ее:

— Пожалуйста, не вколачивай солдатам в головы, что немцы не могут наступать. Ты окажешь плохую услугу мне, командиру. Мы помешаем друг другу.

Мира растерялась:

— Так о чем же мне говорить?

— О чем? Мне очень понравились слова Скулоня или Черноземова, не помню, кто из них сказал, да это и не имеет значения. Помнишь, они сказали... Ленин учит, что теперь мы все стали оборонцами. Мы обязаны оборонять Отечество! Хорошо, если бы ты нашла в газетах ленинское выступление. Я хотел бы почитать сам, собственными глазами. Теперь это очень важно, пойми! Для меня. Для солдат... Для всех нас.

Под вечер Богунович зашел в штаб — узнать о результатах поездки Пастушенко на армейские склады. Надо было послать интендантов? Боже милостивый! Какие там интенданты?! Неграмотные ефрейторы! Из этой службы не осталось ни одного офицера. Поэтому он вынужден был послать на склады начальника штаба. Порадовался, что тому удалось выбить немного патронов, снарядов и овса. Овес не только фураж — солдаты научились обдирать его в ступах и варить кашу. Голод всему научит.

Черноземову он охотно рассказал о своих делах по телефону, по существу, докладывал, будто кузнец был его начальником; у них даже выработался особый код — на случай, если бы немецкие разведчики подключились, к проводу.

За правый фланг, где соседом был Петроградский полк, Богунович не волновался: эти будут стоять насмерть. Тревожил Бульба. Дважды посылал к нему вестового. Назар отвечал письменно: «Сережа! Мир — бардак! Плюнь на все. Пошли они...»

Явно был пьян. Нужно съездить. Обязательно съездить!

Богунович ругал штабы дивизии и армии, не дававшие абсолютно никаких сведений ни о состоянии обороны соседних участков, ни о противнике. Хорошо, что ребята Рудковского еще раньше сходили в немецкий тыл и кое-что принесли. Известия мало утешали, но, по крайней мере, не чувствуешь себя слепым и глухим. Во всяком случае, он, командир, знает, сколько батарей может ударить по его полку. Другие при такой разлаженности разведки и этого, наверное, не знают.

4

Шестнадцатого февраля мороз ослаб, небо нахмурилось. Порхал снежок. Ночью Богуновичу пришла мысль сменить позицию батареи, подтянуть пушки ближе к передовой, чтобы в случае немецкой атаки они могли бить картечью.

Батарейцам затея командира не понравилась: нужно было вылезать из обжитых землянок на голое место, где, пока не построят укрытия, даже не погреешься. Батарейцы тихо, без шума, без бунта, отказались исполнить приказ. Пришлось искать Степанова, чтобы получить решение полкового комитета. Хорошо еще, что Степанов все его меры по обороне участка полка считает правильными. Но не во вред ли делу подобная демократия в такое время? Сказал об этом Степанову, Пастушенко.

Полковник промолчал. Степанов же ответил как бы с сожалением:

— Ох, налетишь ты, Сергей Валентинович, на солдатскую пулю. Не все в революции умные, не всем сразу дано сообразить, что ты им же добра желаеиг.

Впрочем, настроение у Богуновича испортилось не из-за ущемления его командирской власти.

Сергея радовало, что, несмотря на возможность возобновления военных действий, самодемобилизации было на удивление мало, дезертировали единицы, меньше, чем во время перемирия. Хотелось понять причину этого явления. Остались самые сознательные солдаты, понимающие свою ответственность так же, как понимают он, Пастушенко, Степанов, комитетчики-большевики? Или, может, солдат сдерживает его давешняя расправа над дезертиром Меженем? Вспоминать Меженя было неприятно, но Богунович убеждал себя, что в любой армии в исключительных случаях может возникнуть ситуация, требующая и такой суровой меры. Больше волновало другое: как легко он избавился от мук совести — человека ведь убил, не зайца! Очерствел, значит, и он. А это пугало.

И вдруг — как обухом по голове известие: среди бела дня дезертировал почти весь гаубичный взвод. Это было тем более непонятно, что со старой позиции он снял, перебросил вперед пушки, а гаубицы оставались там же, у теплых землянок.

Неприятное известие это принес командир орудия унтер Ромашов, член батарейного комитета. Богунович, наверное, сильно побледнел, потому что Пастушенко всполошился:

— Не нужно, Сергей Валентинович, прошу вас.

Полковник, наверное, думал, что он бросится за батарейцами так же, как за Меженем.

Нет, броситься во второй раз он не мог, не было сил. Пришло изнеможение, появилось очень опасное чувство безысходности, беспросветности. А что, если вот так же снимутся с передовой все роты, батареи, батальоны?

Ромашова зло распекал Степанов: как он, большевик, не заметил сговора, не предупредил такого массового дезертирства?!

Каплей утешения было разве что одно: Степанов употребил то же слово — дезертирство, произносить которое когда-то запрещал ему, чтобы не злить солдат.

Нужно было заткнуть щель. Что-что, а орудия, когда понадобятся, должны быть на месте все — пушки, гаубицы. Как и пулеметы. Но кем заткнуть? Где те люди, которых можно за день, за неделю научить стрелять из гаубицы? Пулеметчиков обучить проще.

Но, как говорят, беда не ходит одна. Когда Богунович не очень охотно и без ясной цели собрался ехать на батарею (Пастушенко тут же высказал желание поехать с ним), пришел телеграфист и с ленты испуганным голосом прочитал телеграмму из штаба фронта:

«Немецкое командование заявило, что оно возобновляет военные действия восемнадцатого в двенадцать часов дня. Обеспечьте эвакуацию материальных ценностей армии, артиллерии и арсенала — в первую очередь».

У Богуновича заняло дыхание, ослабли ноги. Нет, он не испугался. Он, может, единственный, кто ни на миг не сомневался в том, что немцы пойдут в наступление, и готовился к этому активно, деятельно. Но все же телеграмма его ошеломила. Прежде всего — точно названным сроком, затем — указанием штаба. Ошеломление перешло в возмущение, и он при телеграфисте, не стесняясь самых крепких слов, выплеснул свои чувства:

— Сволочи! По условиям перемирия они должны были заявить об этом за неделю. А наши... тупоголовые идиоты! Я без вас знаю, что при отступлении нужно вывезти в первую очередь. Вы скажите, что нам делать здесь, на линии фронта. Что нам делать? — крикнул он, остановившись перед Пастушенко.

Старый полковник, может быть, впервые в жизни не ответил с военной точностью и интеллигентской деликатностью, а только пожал плечами; он сам не представлял, что можно предпринять в такой ситуации, как понимать телеграмму: обороняться? отступать?

Степанов тоже ничего не сказал, но сильно закашлялся. Отвернувшись в угол, сплюнул в скомканный платок, подошел к телефонам и начал крутить ручку аппарата связи с Пролетарским полком. Там трубку взял Скулонь.

Степанов спросил без приветствия, без обычных вступительных слов:

— Телеграмму получили?

— Да, — ответил Скулонь громко, чтобы перекричать шумы.

— Что будете делать?

— Петроградский пролетарский полк будет стоять насмерть, — отчетливо, словно диктуя, проговорил латыш.

Степанов прикрыл ладонью трубку и сообщил, пожалуй, с радостью:

— Они будут стоять... — только «насмерть» опустил, посчитал лишним.

Эта спокойная радость чахоточного председателя комитета, радость от того, что соседи остаются верными слову, поразила Богуновича. Ему стало стыдно за свою несдержанность. Раскричался, как истеричная барышня.

— Мы хотим встретиться, — кричал между тем в трубку Степанов и, выслушав ответ, сообщил: — Черноземов и Скулонь приедут к нам вечером.

Но раньше, чем приехали пролетарцы, появился Бульба-Любецкий. На подпитии. Веселый, лихой, как казацкий атаман. Шапка набекрень, бекеша нараспашку. Но Богунович, лучше других знавший Назара, сразу отметил, что все это показное, в действительности же он не только растерян, но, пожалуй, и испуган, хотя вся жизнь его подтверждала, что человек этот никогда ничего не боялся. Ни бога, ни черта, ни властей, ни немцев. Бульба спросил с порога, не поздоровавшись:

— Слышали? Они хотят укусить нас за ж... Тевтонские собаки! Кайзеровские холуи!

Пастушенко без слов взял со стола телеграфную ленту.

— Они не укусить хотят — задушить.

— Неужели они думают, что мы вот так возьмем и подставим им шею? — спросил Богунович.

Бульба удивился его спокойствию.

— Что ты собираешься делать?

— Воевать, — так же спокойно ответил Богунович. — С кем? — закричал Бульба. — Сколько у тебя штыков?

— Пятьсот четырнадцать, — ответил Пастушенко; еще вчера начштаба потребовал от батальонных точные списки личного состава.

— Откуда? Где вы их взяли? — не поверил Бульба.

— Немного меньше, — уточнил Богунович, имея в виду дезертирство гаубичного взвода. — Но у нас есть хороший резерв — партизанский отряд Рудковского.

— Ну, ты просто Давыдов! — с долей иронии высказал свой восторг Бульба, но тут же снова как бы усомнился: — Чем вы держите эту крестьянскую стихию? У меня... хорошо, если наберется сотня. Полк! — хмыкнул презрительно. — Революция всех демобилизовала. И нельзя винить их! — и тут же повторил озабоченно и угрюмо: — С кем воевать, Сергей? Дорогой мой Давыдов!

Швырнул папаху на стол, тяжело плюхнулся на твердый стул.

Богунович слушал забористую ругань друга, морщился. Пастушенко — тоже. И, безусловно, не потому, что у них обоих такие уж нежные уши, просто оба почувствовали, что человек выплескивает свое отчаянье, даже, пожалуй, страх.

Когда Бульба исчерпал запас бранных слов, Сергей сказал:

— Не обидишься, если я тебе кое-что предложу?

— Давай! Я знаю — это приговор великому Бульбе. Но я не дамочка. Я не обиделся, когда меня присудили к смертной казни. От любого приговора я становлюсь только злее.

— В таком случае мне лучше помолчать. Злость твоя нам ни к чему, особенно теперь.

— Не ломайся, как салонная барышня. Начал — говори.

Но Богунович еще некоторое время раздумывал. Потом подошел к печке, прислонился спиной к горячему кафелю и решительно, как старший по званию, сказал:

— Поставь надежный взвод на большаке, у Былинки. Задача: продержаться часа два, не дать немцам зайти в тыл моего третьего батальона. А сам... Сам бери батарейцев, подпрягай орудия и давай ко мне... командиром объединенной батареи.

Бульба не повернулся к Богуновичу, не удивился, только наклонился к столу, будто спрятал глаза от внимательного взгляда Пастушенко, сидевшего напротив. Спросил глухо:

— А как же позиция полка?

— За твоим полком что? Пуща. В пуще почти нет дорог. Их перекроет Рудковский со своим отрядом. А тут — железная дорога, в десяти километрах, на станции, — армейские склады. Нужно думать не только о собственных позициях...

Тогда Бульба круто, вместе со стулом, повернулся к своему будущему командиру и сказал, немного, правда, паясничая, но явно с восхищением и согласием:

— Нет! Ты — не Давыдов. Ты — Кутузов. Стратег! А я — дерьмо... А еще хотел выторговать у Сашки министерский портфель. Министр, такую твою! — и рассмеялся; было в этом смехе презрение к себе, было и успокоение душевное, радость, что нашелся какой-то выход.

За поздним солдатским обедом, с рюмкой водки, привезенной Назаром, провели что-то вроде военного совета. Присутствовали командиры батальонов, некоторые члены комитета. Согласие Бульбы перейти в его полк с орудиями и командовать батареей успокоило Богуновича. Остаток дня он прожил, прокомандовал так, словно получил значительное подкрепление.

Приехал домой поздно вечером и... очень встревожился: не было Миры. Его появление без жены, в свою очередь, встревожило Альжбету и Юстину: где Мира?

Пошел на станцию, позвонил в штаб. Ответил дежурный член комитета: в связи с заявлением немцев решили, что у аппаратов ночью должен дежурить кто-то ответственный и осведомленный. Хотелось попросить Пастушенко: может, он что-нибудь знает? Постеснялся. Раньше, когда Мира задерживалась в батальонах, он не поднимал такой тревоги. Страх охватывал его только тогда, когда она шла к немцам. А что, если снова пошла к ним? Нет-нет, это безрассудство. В самые лучшие времена перемирия она ходила туда только с разрешения комитета.

Однако тревога его росла и порождала в воображении самые страшные картины.

Возбуждение квартиранта заметил даже флегматичный Баранскас, использовавший приход командира на станцию, чтобы посоветоваться, что делать с армейским имуществом, накопившимся в станционном пакгаузе. Имущество это было адресовано частям, давно переведенным на другие участки огромного фронта или совсем расформированным. Из-за неразберихи, плохой связи, особенно в интендантской службе, на телеграммы начальника станции почти никто не отвечал. А был даже такой ответ: обращайтесь в управление по учету трофеев. Кто-то, видимо, глянув на военную карту, посчитал, что станция отбита у немцев.

В пакгаузе были даже тулупы.

Богунович горько упрекнул железнодорожного службиста: солдаты мерзнут, а тулупы гниют! Завтра же отдать солдатам его полка. Да, под его ответственность!

Баранскас удивился и немного испугался: с какой решительностью молодой командир распорядился чужим имуществом. За всю свою долгую полувоенную службу на прифронтовой станции он не знал случая, чтобы даже генералы отдавали такие смелые приказы.

Баранскас не сразу сообразил, в чем дело. А Богунович просто не хотел оставить немцам даже чурки дров, заготовленных для паровозов. Чугунные печки? Разбить! Цемент? Есть даже цемент? Замочить! Рельсы? Что можно сделать с рельсами? Ничего? Тогда утопить в реке костыли и гайки! Керосин? Раздать крестьянам!

— Пан поручик! — взмолился начальник станции.

— Баранскас! Завтра вечером в пакгаузе должны остаться одни мыши... Вы же сами убеждены, что вагонов никто нам не даст.

— Вы жестокий человек, товарищ командир.

— Нет. Я добрый человек. Я готов сжечь... утопить в реке все, что может служить войне... врагу... А думаю я сейчас об одном: где моя жена?

— Я вас понимаю. Но у меня иная забота. Моя Альжбета сказала: умру, а в тыл не поеду.

— Что ее испугало в Поволжье? Такая душевная женщина! Да просто язык не повернется ее оскорбить.

Старый, лысый железнодорожник покраснел от похвалы его жене.

— Кроме того, что ее называли «пшечкой» и смеялись над ее произношением, других оскорблений, кажется, не было. Но это же мелочь. Тайны женской психологии, не так ли?

Богунович подумал о тайнах Мириной психологии. Тайны есть, но какие чудесные тайны. Однако это мало утешило. Где она?

Разговор с Баранскасом напомнил о немецких лазутчиках. Да и свои солдаты, дезертиры... За время войны он если и не все видел, то слышал обо всяком — и о самых высоких подвигах, и о самых чудовищных, низменных преступлениях, совершавшихся солдатами и даже офицерами.

Мысль, что кто-то может учинить насилие над его женой, довела до такой душевной муки, какой он не переживал никогда.

Не выдержал: позвонил дежурному в штаб и попросил прислать вестового с его конем. Мчаться! Одному сразу во все стороны, во все батальоны, по всем дорогам!

Но не успел приехать вестовой, как Мира появилась на станции. Ее привез Скулонь. Она, оказывается, забрела к соседям, в Пролетарский полк, и полдня изучала, как поставлена большевистская агитация у петроградцев.

Богунович представил себе молодого латыша, пожалуй, его ровесника, с красивой каштановой бородкой, и ощутил гаденькое чувство ревности. Разумом понимал, что унижает этим чувством и себя, и жену. Но одолеть его не мог. Почему этот чертов латыш не захотел увидеться с ним, не зашел погреться, так быстро уехал назад?

Раздраженно упрекнул Миру: как можно в такое время, никого не предупредив, без сопровождения забираться бог знает куда? Она признавала себя виноватой. Но это было как соль на кровоточащую рану ревности. Особенно не понравилось, как она рассказывала про Петроградский полк — возбужденно и радостно. А чему радоваться? Чему? Что послезавтра немцы обрушат на нас свой огонь? Знает ли она о немецком наступлении? Знает.

— Так чему же ты радуешься? — спросил он почти зло.

— Я не радуюсь. Я горда за тех людей, Сережа, это настоящие революционеры!

— Это — мишени для немецких пушек! Мира крикнула в отчаянии:

— Сережа! Не нужно так! Не нужно так! Я прошу тебя.

Стало жаль ее. В конце концов, нельзя забывать — она женщина. Да какая там женщина! Ребенок! И войну до этого видела только в минском госпитале, где работала по заданию большевистской организации.

Они шли домой молча.

Ревность у Сергея исчезла, но осталось чувство вины. Как он мог оскорбить Миру ревностью, подозрением? До чего же несовершенен еще человек! Темный раб предрассудков, веками унижавших его, формировавших такую же рабскую психологию.

У себя в комнате, осторожно обходя то главное, что волновало обоих, они говорили о разных мелочах.

Сергея тревожило, что она больше не рассказывает про поход к пролетарцам, — конечно, почувствовала, что разговор неприятен ему. Он выбирал подходящий момент, чтобы как-то тактично вернуть ее к тому радостному рассказу.

Пришел Баранскас.

Приказы командира об уничтожении имущества, за которое он как начальник станции отвечал, сильно взволновали его. Ему хотелось многое выяснить. Уничтожить — да, но как это делать? С какими людьми? Какие документы для своего оправдания он получит? В собственном доме он чувствовал себя более уверенно: в случае чего поможет решительная Альжбета, да и квартирант здесь, наверное, «сбросит мундир».

Баранскас пригласил Богуновича на свою половину. Хорошо, конечно, что Альжбета рядом, но неженское это дело — их военные заботы. Жена и дочь сидели в спальне. А они беседовали в гостиной, без чая.

На этот раз начальника станции поразило равнодушие Богуновича, буквально час назад отдававшего такие решительные приказы. Теперь он выглядел донельзя изнуренным, слушал и не слышал, отвечал невпопад и думал, пожалуй, об одном: делайте что хотите, только оставьте меня в покое. Баранскас удивился, но не обиделся. Из своего нелегкого опыта он знал, как часто причиной подобной отрешенности от дел бывает не кто иной, как жена... Ах, эти женщины! И без них невозможно, и с ними нелегко!

Старик даже настроился против Миры: рано ты, милая, показываешь коготки, а главное — не ко времени выводишь такого человека из равновесия.

Богунович вернулся в свою комнату.

Мира сидела на кровати, завернувшись в одеяло.

— Снова перемерзла? — сказал Сергей с упреком. — Смотри, болеть больше не дам! Некогда!

Она тихонько засмеялась. Смех ее растопил последние льдинки ревности, обиды, злости на нее за бездумный поступок. Хотя почему, собственно говоря, бездумный? Видимо, у нее была душевная потребность сходить к петроградцам.

— Я вскипячу чай.

— Спасибо. Не хочу. Меня хорошо накормили. Снова шевельнулось в нем недоброе, он хмыкнул:

— Хорошо? Они такие богачи?

— Сережа! Я не панского рода. Гречневая каша с постным маслом для меня всегда была лакомством.

Как она умеет успокаивать! Самыми обычными словами.

Богунович присел к столу, достал бумагу, заострил перочинным ножом цветные карандаши. Хотелось перенести на бумагу то, что сложилось за тяжелый день в голове, — схему боя и вывода людей из-под огня. В необходимости отхода после непродолжительного сражения сомнений не было. Но бой должен быть такой, чтобы немцы запомнили его. И главное — чтобы отступление не превратилось в паническое бегство сотен людей. Надо отступить по-кутузовски, чтобы в самом отступлении заключалась победа. Наименьшие потери — вот их победа в такой ситуации. А это в значительной степени зависит от его командирского умения.

Как никогда раньше, Богунович ощутил свою особую ответственность за жизнь каждого человека. Это помогло ему сосредоточиться и начать составлять диспозицию.

Почувствовал на себе пристальный Мирин взгляд. Но, странно, взгляд ее, влюбленный, умиленный, не мешал, наоборот, успокаивал, рождал уверенность, что полк сможет хорошо огрызнуться и без паники отступить. Но вдруг Мира тихонько позвала его:

— Сер-режа!

— Аю?

— Ты не боишься?

— Кого?

— Их.

— Немцев? Милая моя, я солдат, я более трех лет на фронте.

Но вдруг будто что-то ударило ему в затылок. Вмиг вышибло вон все схемы, все расчеты. Он вскочил, ступил к кровати. И по глазам, черным, блестящим, более глубоким, чем обычно, увидел, что догадка его верна.

— Ты боишься?

— Боюсь, — тихо призналась она, но тут же начала оправдываться: — Боюсь. Но не за себя. Не за себя, Сережа. За него.

— За кого? — удивился он, что она сказала «за него», а не «за тебя».

— За него... за твоего сына...

Какой-то миг Сергей стоял ошеломленный. Потом упал перед кроватью на колени, уткнулся лицом Мире в живот, будто хотел и через одеяло услышать в ней новую жизнь.

— Мира! Ma femme aimee! — Не впервые самые нежные слова он произносил по-французски. — Моя дорогая жена, — он повторил те же слова по-белорусски, от чего они приобрели особый смысл.

Она положила руку ему на голову, погладила волосы, он взял ее руки, поцеловал одну, другую...

— Мира! Любимая моя! Не бойся. Завтра ты поедешь в Минск. К моим родителям. Или к своим. Как хочешь...

Тогда она, пожалуй, грубо отняла руки и сказала жестко, со звоном в голосе:

— Боже! Какие вы слюнтяи, баре! Как легко раскисаете. Никуда я не поеду! Я — солдат революции.

Дальше