Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

Командиры полков

1

Мира заболела всерьез. У нее был жар. Она сильно кашляла. Не требовалось быть врачом, чтобы поставить диагноз: воспаление легких. Первая это поняла пани Альжбета, которая еще три дня назад старалась не разговаривать с иноверкой, без венчания живущей с офицером.

Мирина болезнь, встреча Нового года, возможно, трогательно-отеческое отношение к Мире старого полковника Пастушенко, а может, больше всего неожиданное проявление приязни к квартирантке со стороны ее собственной дочери Юстины перевернули у пани Альжбеты все представления, пошатнули воспитанные определенной средой принципы, в том числе и религиозные.

Сама пани Альжбета об этом не подозревала и возмутилась бы, скажи ей кто-нибудь, что она отступает от своей религии. Нет, веру в пана Езуса и во все то, что она с детства слышала от пана ксендза, не могли в ней поколебать все революции на свете — так она считала. А вот если бы сказали, что сердце ее, вместившее столько мук и унижений эвакуации, оттаяло, что сердце ее наполнилось добротой и сочувствием, материнской лаской к детям — по возрасту Мира ей дочь, да и пан поручик ненамного старше ее сына, который благодаря ее материнским молитвам служит где-то в Сибири (пусть Сибирь, пусть холод, лишь бы не фронт!), — то с этим пани Альжбета, конечно, согласилась бы. Все матери таковы. А дети есть дети. От них только и жди глупостей. Но никогда не поздно направить их на путь истинный. И достигается это успешнее всего добротой и лаской.

У пани не хватило смелости спросить большевистского командира полка, какой он веры, но она убедила себя, что такой воспитанный минчанин может быть только католиком. И уж давала простор своей фантазии — мечтала, как повенчает их в костеле. Какое счастье для них, думала она, приобщиться к единственной в мире правоверной церкви. Счастье и для нее, если она поможет им в этом! Пан Езус спишет половину грехов.

Когда привезенный из госпиталя из Молодечно врач подтвердил воспаление легких, Богунович, пожалуй, испугался. Вспомнил, как когда-то сам, будучи гимназистом, болел крупозным воспалением, как мучительно долго — казалось ему тогда — тянулась болезнь и как внимательно, терпеливо его лечили: доктор, мать, тетя. Мать не отходила от кровати и на ночь перебралась в его комнату, спала на составленных стульях. Да и спала ли? Когда бы он ни открыл глаза, она тут же склонялась над ним: «Что тебе, Сережа, мальчик мой?»

Кто сможет так дежурить около Миры? Врач, кроме ординарных лекарств, назначил молоко. Горячее молоко. «Хорошо бы туда положить ложечку масла и ложечку меда. Поверьте, самое лучшее лекарство».

Как будто кто-то ему не верил. Ребенку известно, что в такое голодное время молоко с маслом и медом — наилучшее лекарство.

Но Сергей увидел, как у Миры от врачебного назначения испуганно расширились глаза. Понял, о чем она подумала. Где в такое время, в январе, когда коровы еще не начали телиться, взять молока, не говоря уже о масле и меде?

Он тоже на какой-то момент растерялся: в самом деле, где взять? Но тут же устыдился своей растерянности. Как это он не сможет достать стакан молока человеку, ставшему ему таким же дорогим, как мать, сестра? Да, в конце концов, просто стыдно так думать о людях. Вокруг же свой народ, в доброту и честность которого он, народник в душе, всегда верил. Было бы жестоким разочарованием, если б никто не продал, просто не дал стакана молока для больной.

Когда врач уехал, Богунович стал надевать офицерскую бекешу: на дворе трещал добрый январский мороз.

— Куда вы, товарищ полковник?

Мира, сделав исключение для новогоднего вечера, продолжала разговаривать с ним в шутливо-ироническом, немного покровительственном тоне — так нередко разговаривают женщины, знающие, что любимы. Но у Миры это шло еще и от молодого максимализма, от уверенности, что политически она намного более образованна и должна просвещать всех вокруг. После бурного разговора в поле, когда шли от немцев, и его невольного, но искреннего признания, что он отнюдь не против звания полковника, что только с таким званием он имел бы моральное и военно-юридическое право командовать полком, Мира не впервые так обращалась к нему: «Товарищ полковник».

Сергей принял игру, обращение его совсем не обижало, ведь и сам он позволил себе такую шутку с настоящим полковником Пастушенко, испугав этим старика. Во всяком случае, его радовало, что Мира за дни своей болезни ни разу не разозлилась на него за аполитичность и ни разу, как раньше, не бросила: «господин поручик» — вот это его действительно обижало. Пусть уж лучше будет «товарищ полковник». Тоже горькая ирония, но по другой причине: от полка мало что осталось.

Сергей ответил просто, на удивление буднично, по-домашнему, как когда-то говорила матери кухарка:

— За молоком.

У Миры расширились и без того огромные черные глаза, а покрасневшее от жара лицо еще больше запылало. Кажется, ей хотелось засмеяться, но смех был прерван сухим, натужливым кашлем. Сергей подал ей полотенце. Она вытерла потрескавшиеся губы и сказала:

— Ты ошалел! Командир полка, как баба, будет ходить с крынкой и клянчить кружку молока. Не смей! Не нужно мне молока!

Сказала серьезно, повелительно. И это было нечто новое. Раньше она иногда издевалась над офицерским гонором Сергея, а тут вдруг впервые испугалась за его командирский авторитет. Это тронуло Сергея. Он опустился перед кроватью на колени и поцеловал ее горячую руку. С самого начала их сближения Мира смущалась, когда он целовал руки. Однажды даже сказала:

«Никак из тебя не выветрятся барские привычки».

Теперь она смутилась, но как-то совсем иначе — будто обрадовалась, вспыхнула от радости и по-детски зажмурила глаза.

Ее прекрасный, как у «Святой Цецилии» Карла Дольчи, облик вызвал мысль, что, кроме разве матери, у него нет более родного, более близкого человека, чем эта девушка, о существовании которой он даже не знал всего полтора месяца назад.

— Не бойся. Я что-нибудь придумаю, чтобы не уронить свое достоинство. Могу послать солдата...

Она вновь удивленно раскрыла глаза, взмахнула ресницами.

— Не бойся. Я не стану приказывать. Я попрошу. Я научился просить. А люди есть люди.

Да, можно попросить солдата. Но все же он, как и Мира, немного боялся, что это недемократично: он как бы хитростью превращает послушного солдата в ординарца, которые отменены специальным приказом. В конце концов, есть и другая опасность: самый надежный солдат, изголодавшись, может использовать просьбу командира для собственной корысти. Крестьяне нередко жалуются на кражи, совершаемые солдатами. А люди здесь, если не считать двух-трех кулаков, живут очень бедно, у некоторых дети голодают, не раз он кормил детей из полкового котла.

Можно попросить пани Альжбету. Теперь она не откажет. Теперь она добрая. Собственно говоря, только благодаря ее варенью, ее блинчикам из пшеничной муки и крахмала Мира хоть немного да ест, как-то поддерживает свои силы. Не кормить же больную солдатскими обедами — хлебом с мякиной да перекисшими щами.

Но именно потому, что он был чрезвычайно благодарен пани Альжбете и Юстине, Богунович не мог обратиться к ним еще с одной просьбой: у них самих он видел молоко очень редко; помнится, когда в его жизнь еще не вошла Мира, семья начальника станции раз-другой угостила его ячменно-желудевым кофе с молоком.

Впрочем, все доводы, в силу которых он, Сергей, не мог сам пойти на поиски молока, были лишены резона. Появилось то, чего когда-то из-за юношеского эгоизма он не понимал у матери своей, — для любимого человека, если он к тому же болен, все хочется сделать самому: из-под земли достать молоко, мед, поставить банки, попарить ноги... Что еще назначил старый врач? Какой у него был утомленный вид!

«Это ваша жена, командир?» — спросил он, выйдя в залу, где Богунович ожидал, пока доктор с помощью пани Альжбеты осматривал больную.

«Жена», — ответил он, чувствуя, что краснеет.

«Голубчик мой, когда спадет температура, отошлите это горькое дитя к маме. Она сказала, что минчанка. Рукой подать. Не будьте эгоистом. Давайте без жен допьем свою фронтовую чашу. Подпишут мир — поедем к женам».

Вот и еще один человек, увидевший войну в операционных и моргах госпиталя, жаждал мира так же, как он, как солдаты.

Не стал объяснять, что это «горькое дитя» прислал ревком армии, чтобы она несла своим и немецким солдатам большевистскую правду — так любит говорить о своей миссии Мира. Чтобы «агитировала за мировую революцию» — так иногда иронизировал он, Богунович. Никто ее никуда не сможет отослать. Какая там мама! Она числит себя солдатом революции!

Снег визжал под сапогами. Стыли ноги. Узкая деревенская улица выгибалась вдоль речки. Занесенные снегом и поэтому как бы приплюснутые к земле избы выглядели сиротливо, одиноко, словно ничем не связанные между собой никакой жизнью. На улице — ни одного человека. Пусто — как в царстве мертвых. Только там, где в огородах росли яблони — почему-то такие дворы сгруппировались в дальнем от имения конце деревни, — было ощущение человеческого жилья.

За время войны Богунович увидел всю чудовищную нищету польских, белорусских, литовских крестьян, которых к тому же безжалостно грабило сначала царское «святое воинство», умиравшее «за царя и отечество», потом — кайзеровское; в ходе удачных контрнаступлений они убеждались, как методически умели грабить немцы: если царские солдаты были мелкими воришками, то немецкие — разбойниками высшего класса.

Еще до февральских событий Богунович постоянно думал о крестьянах: «За что воюют эти люди, одетые в шинели?» И тем более восхищался героизмом солдат. Ни одного солдата своего не дал в обиду. Об этом знали не только его рота, но и весь полк, поэтому, наверное, единодушно назвали его имя, выбирая революционного командира.

...Бедные избы он обходил — боялся их бедности, боялся вида рахитичных детей, всюду глядевших на него голодными глазами: даст солдат что-нибудь или заберет последнее.

В богатые кулацкие дома — кулаков он знал по рассказам Рудковского и Калачика — не шел из принципа, хотя, без сомнения, молоко было только в этих обнесенных бревенчатыми стенами дворах: в хлевах, крытых черепицей, слышалось сытое мычание коров.

Тянуло в середняцкие избы, подле которых были хотя бы маленькие сады: верил в доброту людей, растящих деревья. Но ему сразу не повезло. В первой же избе, куда вошел, его как раз и встретили целых пять пар голодных детских глаз. Старшая девочка, лет двенадцати, в лаптях и поневе, сидела за прялкой, четверо совсем маленьких, оборванных, на печи строили из лучинок замысловатые фортификации, им явно нечего было обуть, чтобы спуститься хотя бы на глиняный пол, аккуратно подметенный, видимо, маленькой хозяйкой.

В избе было чисто, но под чистой скатертью на столе не угадывалось и горбушки хлеба. Побоялся спросить, где отец. Спросил, где мать. Девочка услужливо поднялась:

— Она в гумне, веет ячмень. Я позову, паночек. Накинула платок и, как мышка, шмыгнула из хаты — не успел сказать, что не нужно отрывать мать от работы. Он знал, что в прифронтовой полосе крестьяне, чтобы сразу обмолотить собранное зерно и надежно спрятать, молотили его малыми порциями: снопы солдаты крали редко, а зерно выгребали частенько.

Богунович ощупал карман: нет ли сухаря или кусочка сахару? Пастушенко не мог жить без кипятка, а Степанов заваривал этот кипяток подгоревшими корочками хлеба. Так командование полка «чаевничало» в штабе. Зная об этом, Мира иногда клала ему с собой сухарь и сахар.

В кармане нашлась только гильза от нагана. Возможно, мальчик, ему было лет семь-восемь, обрадовался бы гильзе, но дарить такую игрушку Богунович постеснялся. Подарил карандаш, обнаруженный в боковом кармане френча.

У мальчика загорелись глазки.

— Ух ты! — И тут же нарисовал на белой печи смешного человечка.

— Не пачкай, — строго сказала сестричка, младшая, но по-женски практичная. — Будет тебе от мамки.

— Я принесу тебе бумаги.

— Ух ты! Вот повезло! А я тебя знаю — ты командир!

— Яночка, разве ж можно так! — с мучительной неловкостью упрекнула брата младшая сестра.

У Богуновича застрял в горле соленый комок.

— Что вы строите?

— Крепость! — отвечал мальчик.

— Церкву, — пропищала самая младшая.

— Церкву! — хмыкнул строитель крепости. — Много ты знаешь. Разве церковь так строят? Дедуля Калачик сказал, что церковь разрушать будут. На дрова.

— Надерет тебе уши мама, — с жалостью вздохнула девочка.

От этой взрослости пяти-шестилетнего ребенка хотелось плакать.

— Стройте, дети, лучше дом. Просто хороший дом, в котором вам будет тепло жить.

Это он сказал не столько им, сколько себе. В тот момент ему действительно хотелось одного — строить людям дома. Нет, еще хотелось учить детей или лечить больных.

Мать Янки и девочек вскочила в избу как одержимая: платок сбился, в белокурых волосах мякина, остья ячменя нацеплялись на юбку, сшитую из солдатского одеяла.

Стукнув дверью, тут же прислонилась к косяку, хватала воздух, прижав ладони к груди.

Была она молода, симпатична, но с тенью печали на лице.

— Почему у вас такой испуганный вид? Я вас испугал? Простите.

— Что вы, паночек! Я подумала: вы пришли сказать что-нибудь о моем Грише. Полтора года ни слуху ни духу. Хоть бы весточка, где головку сложил.

Знала, что он командир полка, и по простоте своей и неграмотности считала, наверное, что к такому высокому чину приходят сведения о солдатах всего огромного фронта.

Женщина смотрела на него со страхом и надеждой.

Богуновичу стало неловко.

— К сожалению, я ничего не знаю про вашего Гришу. Дайте его последний адрес. Попытаюсь выяснить.

Хозяйка бросилась в угол к столу, вскочила на лавку и достала из-за иконы завернутые в старый платок бумаги.

Он смотрел, как лихорадочно, стоя на лавке под иконами — ни дать ни взять статуя мадонны, — она зубами развязывала узелок на платочке, как дрожали ее руки, когда она среди солдатских писем искала самое последнее. Богуновичу стало нестерпимо стыдно, что из-за своей деликатности он так жестоко солгал несчастной солдатке. Он, фронтовой офицер, хорошо знал, как отвечали даже в первый год войны на запросы семей о пропавших без вести или попавших в плен. В лучшем случае — отпиской. А теперь, когда все развалилось, все дезорганизовано — штабы, полевые почты, — это абсолютно безнадежное дело. Он может написать. Нет, он обязательно напишет — не посмеет еще раз обмануть! Но это будет письмо «на деревню дедушке».

Женщина соскочила с лавки, дрожащей рукой протянула ему письмо.

Богунович похлопал себя по карману, забыв, что подарил карандаш мальчику. Обратился к Янке:

— Дай, пожалуйста, карандаш. Не бойся, я запишу адрес и верну.

— Уже выцыганил? Ну, погоди у меня!

— Нет-нет, я ему подарил.

Богунович записал номер полевой почты, фамилию, имя: Сухой Григорий Матвеевич.

Вернув женщине письмо, а мальчику карандаш, виновато сказал:

— Простите, я пойду.

— Но... паночек что-то хотел?

Конечно, просто так, без нужды, он не стал бы ходить по домам, это она, практичная крестьянка, хорошо понимала.

Богунович доверчиво посмотрел женщине в глаза.

— У нас заболел товарищ... тяжело. Доктор прописал молоко и мед, — про масло не отважился сказать. — Вы не посоветуете... у кого можно купить?

Лицо ее вдруг расплылось от сочувствия, доброты и глубоко затаенной лукавой улыбки — догадалась, для какого «товарища» командир лично ищет молоко и мед: о его отношениях с Мирой в селе не могли не знать, особенно женщины.

Молодая солдатка по-старушечьи всплеснула ладонями.

— Ой, паночек! Где же вы купите? Разве у нас так рано телятся коровы? А мед... У кого он, мед, теперь? Солдаты диких пчел повыкурили из-за меду, — смутилась, что так говорит про солдат, повернулась к старшей дочери, как бы спрашивая совета у нее: — Разве что у Киловатого? Хотя нет... к нему не ходите. У него сына под Новый год застрелили ваши. А второго посадили. Старик как зверь. Пьет.

Сыновей кулака выследили не солдаты полка — свои, крестьяне, из отряда Рудковского. Не обошлось без стрельбы. Немцы заявляли протест: дескать, русские нарушают перемирие. Пришлось писать объяснение штабу фронта.

Солдатка вышла вслед за Богуновичем во двор так же легко одетая, только платок накинула. Очень ей хотелось помочь ему. Называла людей, у которых стоит поспрашивать.

— Меду у старого Шкеля спросите... Как назад пойдете — за мостиком слева. Около его хаты две липы. Он богатый, но добрый. Не такой волк, как Киловатый... Только коровы у него не могли отелиться. Ой, паночек! — уже на улице вспомнила женщина. — А вы в коммуне спросите. В имении коровы рано телятся. Голландки. Коров немного осталось, но какая-нибудь могла отелиться.

— Спасибо вам. Не стойте так. Холодно.

— А лихо нас не возьмет, паночек. Баба — что собака.

— Не нужно мне говорить «паночек». Какой я пан?

Женщина тепло улыбнулась.

— Меня Галька в бок толкала, что так теперь не говорят. Дети учат. Так привычка же, товарищ...

Чтобы закрепить это «товарищ» в ее сознании, Богунович протянул ей на прощание руку. Перед тем как подать ему свою, солдатка вытерла ее о фартук.

О коммуне он подумал в самом начале, еще там, в доме начальника станции, у Мириной кровати. Но ему уже трижды пришлось обращаться к Рудковскому, когда совсем пустел полковой склад: ни хлеба, ни картошки, ни капусты. В том, что полк остался боевой единицей, хотя всего с третью штатного состава, была, считал командир, не его заслуга и даже не полкового комитета, а матроса Рудковского, старого веселого крестьянина Калачика и, возможно, таких вот солдаток, как эта Григорьиха, которые от своих детей отрывают, чтобы накормить солдат.

Поэтому попросить у Рудковского молока он не мог. А вдруг не поймет матрос и высмеет. Дети голодают, а он хочет любовницу молоком поить.

Перед новым, на четыре окна, под жестью домом Шкеля постоял, но зайти не отважился. Как объясняться с богатым хозяином? К такому лучше послать казака, который мог бы сказать; продайте меду для командира полка. Перед кулаками действительно не нужно ронять достоинство, чтобы не злорадствовали: вот до чего довела вас революция! Революцию он никому не позволит оплевывать, как бы плохо ни было не только ему лично, но и Мире, матери, отцу, сестре, солдатам. Не сказать, конечно, что он сам совершал ее, революцию, но принял разумом, сердцем, поверил в большевистские принципы свободы, равенства, братства. Февральская революция ненадолго побратала его с солдатами. А потом его снова принудили гнать их в атаку, на немецкие пулеметы, и ему было стыдно перед ними, гадко на душе; чтобы хоть как-то оправдаться, он сам впереди всех лез на эти пулеметы, искал смерти. Смерть пощадила его. Теперь ему, как никогда, хочется жить, даже страшно делается от жажды жизни. Хочется любить, окончить университет, учить детей, растить своих.

Богунович решил зайти еще в одну середняцкую избу, во дворе которой прогуливались корова и телка.

Тут ему повезло. Из избы вышла Стася. Увидела его — и глаза ее загорелись, как у кошки, заметившей мышь и решившей позабавляться с ней. Весело засмеялась:

— День добрый, товарищ командир. Что это вас в такой мороз погнало гулять? Чего вы ищете? Хату для постоя солдат?

— Молоко ищу.

— Что? — удивилась Стася, даже исчез в глазах игривый блеск. — Молоко? Какое молоко?

— Коровье. — Ему почему-то захотелось сказать всю правду. — Тяжело заболела моя жена...

— Жена? У вас есть жена?

— Есть.

— Эта та маленькая... агитаторша?

— Та самая.

— Где же вы повенчались? В какой церкви?

— Разве, чтобы соединиться двум людям, нужны обязательно поп и кадило? Мало для этого любви?

Теперь она смотрела на него совсем серьезно и уже с каким-то другим удивлением.

— А мне говорили, что вы не большевик. Это же большевики в бога не верят.

— А вы верите?

Стася грустно засмеялась и сказала о другом — о своем, женском:

— Я верила, что соблазню вас. Вы мне нравились, — призналась, смутилась: — Ох, что это вы делаете со мной?

— Ничего я с вами не делаю. Я был бы вам благодарен, если бы вы помогли мне купить молока.

— Вам не стыдно ходить по хатам?

Сергей на миг задумался: что ей ответить?

— Вы знаете, Стася, ничуть не стыдно. Когда близкому человеку плохо — для него сделаешь все. И сделать хочется именно самому. Вам не знакомо такое?

Стася вдруг закрыла лицо красными варежками-самовязками.

Богуновичу показалось, что она плачет. Понимал почему: пожалел, что так неосторожно напомнил о ее вдовьей судьбе, но утешать не стал.

Она вытерла глаза варежками, вздохнула:

— Боже, как давно это было! Я завидую вашей жене. Счастливая она.

— Это я счастливый.

— Но все равно сами не ходите. Оговорят бабы. Почему вы не пришли к нам? В коммуне еще не всех коров запустили. Запустим — детям молока не будет. — Она криво усмехнулась над коммунарскими порядками.

Богунович снова признался с неожиданной для себя откровенностью:

— Мне придется просить у Рудковского хлеб и картошку для солдат. В который раз.

Стася сказала жестко:

— Сидит в вас панское. Трудно вам попросить у мужика. Не верите, что у мужика тоже есть сердце.

Ему стало неловко.

— Что вы!

— Ну вот что, товарищ командир. Идите занимайтесь своими делами. Молока вашей...

— Мире, — подсказал он.

— ...вашей Мире я сама принесу. Меня, правда, не любит пани начальница. Набрехали ей, будто, пока она была в беженцах, я крутила с ее Пятрасом. Вот же языки! Не верьте. Очень мне нужен ее лысый литвин! Какой из него мужчина! Старый дед. Ну, с Альжбетой я договорюсь. Будет повод потолковать по душам. Так что идите лучше учить наших стрелять из пулемета.

Богунович не знал, как благодарить.

Стася отмахнулась от его благодарностей: мол, панские штучки! Но, чувствовалось, по улице шла с ним не без гордости: поглядывала на окна и, видимо, жалела, что сквозь замерзшие стекла немногие увидят, как она гуляет с командиром полка.

А растроганный Сергей думал: не зря мать часто говорила, что свет не без добрых людей, и верила в это непреклонно. Он тоже начинает верить, даже здесь, на войне. Случайная встреча помогла. Однако насчет меда и масла заикнуться не отважился. Подумал, что Стася, чего доброго, возьмется достать и такие деликатесы, а это была бы беззастенчивая эксплуатация ее доброты.

Так же, как в доброту людей, он начинал верить и в силу слова. Понаблюдав, не мог не согласиться: в том, что в полку почти приостановилась самодемобилизация и солдат осталось больше, чем в соседних полках, немалая заслуга чахоточного Степанова, который сутра до вечера в ротах, во взводах спокойно, настойчиво убеждает солдат, что революцию мало совершить — ее надо защитить от врагов, внешних и внутренних. Хорошо у него получается, доказательно. Потом его простые слова как бы закрепляет Мира своими пламенными речами о мировой революции, о будущем обществе равенства и братства.

Сергей со своим образованием и опытом не мог не уловить противоречий в Мириных рассуждениях. Когда обращал на эти противоречия ее внимание, она упрямо не соглашалась, называла его оппортунистом, меньшевиком («меньшевик» было для нее самое оскорбительное слово), однако потом, наедине сама с собой, искала ответы на его каверзные вопросы. Он чувствовал, насколько драматичны ее поиски, сомнения. Душевную драму она пережила и после встречи с Троцким в вагоне. До этого нередко ссылалась и на Ленина, и на Троцкого, ставила их имена рядом, а со времени той встречи он ни разу не услышал из ее уст имени наркома по иностранным делам.

Солдаты, возможно, не очень-то вникали в научные глубины, но пафос этой маленькой девушки, ее вера в то, о чем она рассказывала — будущее в ее рассказах выглядело сказочным, — восхищали их, вдохновляли, поддерживали дух.

Постепенно сам он сделался почти таким же агитатором, как Степанов и Мира. Правда, у него не было их красноречия и убежденности в большевистской правде, но зато было иное преимущество — знание военного дела и психологии солдата. Солдаты, безусловно, уважали его и Пастушенко за то, что в такое время, когда армия рушится, разваливается, они, офицеры, как капитаны тонущего корабля, до конца остаются на боевом мостике.

В том, что порученный им участок фронта охраняется боеспособными батальонами и ротами, хотя и сильно поредевшими, не в меньшей мере, чем слова, имело значение и то, что люди были хоть как-то накормлены.

И еще одно обстоятельство. Богуновичу нелегко было отважиться вооружить местный крестьянский отряд. Однако сам факт существования такого отряда, строевая учеба парней в лаптях и кожухах, занятия на стрельбище, подальше от линии фронта — чтобы немцы не докучали протестами из-за стрельбы, — все это на удивление подняло дисциплину. Теперь Богунович отдавал отряду Рудковского не меньше внимания, чем собственному полку.

В тот день он обещал Антону лично провести занятия по пулемету «максим», научить хлопцев разбирать его, собирать, наладить, если заест затвор.

Подвести Рудковского и красногвардейцев он не мог. Но как бросить Миру? Это все-таки надолго. А главное — где достать мед и масло? Поехать за двенадцать верст в местечко? Вряд ли и там что-нибудь купишь в такое голодное время.

Самый надежный выход — поехать к Бульбе-Любецкому. У того всегда все есть. Но Богунович знал, каким образом это «все» достается: с окрестных крестьян, с евреев-местечковцев Бульба собирает дань. Это попахивает грабежом. Но Бульба оправдывает себя тем, что берет у богатых. «Экспроприирую экспроприаторов», — смеется он. Однако полк его не без влияния таких «экспроприации» разложился. Вчера командир третьего батальона Берестень доложил, что на участке «бульбовцев» передняя линия окопов вовсе не охраняется. Встревожило это их с Пастушенко. Договорились, что кто-то съездит к соседу выяснить обстановку.

Есть повод для поездки. Но Богунович серьезно опасался, как бы разговор с Назаром не обернулся так, что будет не до меда. Бульба бывает тяжел. Да и гадко просить награбленное. Бог пожалел Богуновича и не развратил даже на войне, его моральные принципы, воспитанные родителями, остались нерушимыми. Правда, жизнь расшатывает их. Против воли пойдешь на сговор с совестью. Но одно дело попросить под Новый год бутылку шампанского. Игра. Офицерский шик. Совсем другое — просить масла... Но, в конце концов, он поедет не воровать, не грабить. Просить. Для спасения родного человека. «Свет не без добрых людей».

Пастушенко обычно с завидной бодростью работал над сводками и тактическими картами, хотя боевых действий и не велось, в положении полка менялось только количество людей — выбывали без боев. Правда, в последние дни такие «потери» равнялись двум-трем человекам в день, не больше. Зато катастрофически таяли продовольственные и фуражные запасы. Даже Степанов беззлобно подтрунивал над начальником штаба: «Дались вам эти карты!», хотя понимал, что старый служака просто не может не работать, тоскует без привычного дела. Выступать перед солдатами, как Степанов или Мира, боится, сам признался: «Как бы не напутать чего, у меня старые представления».

На этот раз полковник сидел за столом, над газетой, с несвойственным ему удрученным видом.

— Почта? — обрадовался Богунович. Почты не было уже несколько дней, даже депеши из штаба фронта и из Ставки не приходили, лишь телеграф изредка отстукивал малозначительные сообщения: «Вам послано семьдесят пудов овса». Мелочь. Правда, и над овсом думали немало — как его употребить: скормить лошадям или раздать солдатам — пусть столкут в ступках и варят овсяную кашу.

— Нет, не почта. А газета свежая, — ответил Пастушенко. — Привез сосед.

— А почему у вас такой вид, Петр Петрович? — Они разогнали Учредительное собрание.

— Кто?

— Большевики.

— И вы... из-за этого в таком горе? — удивился Богунович. Раньше ему казалось, что к политике Пастушенко относился спокойно, во всяком случае, ни одно из событий последнего времени не воспринял как трагедию.

— А вы?.. Вас что, не трогает это? — дрожащим голосом спросил Пастушенко.

— Абсолютно. Я знал, что его разгонят. Недели две назад Мира показывала мне статью Ленина...

— Голубчик мой, я вас не понимаю. Россия могла получить парламент...

— Петр Петрович, еще два, если не три года назад я разочаровался во всех парламентах мира. В наших думских болтунах. Во французском, английском парламентах. К черту парламенты, которые гонят людей на смерть! В окопы их, сволочей, этих краснобаев! Вшей кормить!

Богунович редко так срывался, редко говорил с такой злостью. Спохватился — и ему стало неловко. Но Пастушенко вдруг как бы сбросил страшный груз, пригибавший его к столу, выпрямился. Попробовал возразить, но уже без отчаянья, а так, как спорили нередко раньше:

— Но это же народное собрание! Собрание, избранное народом!

— Каким народом? После выборов народ совершил революцию. Я понемногу начинаю понимать, что это такое, Петр Петрович! Неужели вы думаете, большевики так наивны: взяв власть, добровольно отдадут ее тем же людям, которым они, простите, дали пинка в мягкое место? Чернову, Керенскому. Вы что... загрустили по Керенскому?

Старик нахмурился.

— Вы меня оскорбляете.

— Простите, Петр Петрович. И плюньте! Подумаешь, трагедия! Разогнали Учредительное собрание... Туда ему и дорога!

Пастушенко смотрел на него, возбужденного, раскрасневшегося с мороза, с удивлением, даже немного как бы со страхом, но, пожалуй, и с завистью — завидовал его молодости и решительности.

— Выходит, я один такой... старый идиот, показалось, мир перевернулся в связи с этим разгоном...

Богунович вдруг засмеялся.

— Петр Петрович, дорогой мой человек! Люблю я вас за искренность. Вы весь — как на ладони.

Старик покраснел.

— А вы... вы знаете, голубчик, вы меня удивляете. Эволюцией ваших взглядов. Вас так просвещает эта девушка? Кстати, как она? Врач был?

— Был. Плохо ей, хотя и хорохорится. Врач назначил молоко, мед, масло. Молоко я нашел. А мед? Масло? Где их взять?

Пастушенко понурился уже совсем иначе — как бы с ощущением своей вины, что не может посоветовать, где взять больному ребенку необходимые лекарства.

— Поеду к Бульбе.

— Да-да, поезжайте, — сразу согласился полковник, хотя недавно возмущался, что «анархист, самозванец и грабитель Бульба компрометирует русское офицерство». Не любил Бульбу. Однако смелостью его восхищался, сожалел; что недолго тому носить такую лихую голову в бурное время.

— Но у меня к вам просьба. Я обещал Рудковскому провести с его людьми занятия по «максиму». Мне не хочется подводить их. Проведите, пожалуйста, вы.

— Я? — сначала испугался Пастушенко, но тут же поднялся, прошелся по комнате, остановился у окна, продышал в замерзшем стекле «глазок», посмотрел на заиндевевшие липы.

Богунович хорошо знал натуру полковника: задумался — значит, согласился.

Пастушенко повернулся от окна.

— А что, нехорошо, что я... будто боюсь этих людей? Нехорошо?

Богунович не ответил: старик сам решил — нехорошо.

— Да, — спохватился Пастушенко, меняя тему разговора, — главной новости я вам не сказал. Наш сосед справа, девяносто третий полк, отведен. Его место занял Первый Петроградский пролетарский полк Красной Армии. Красной! А мы с вами какая армия, Сергей Валентинович? Белая? Серая?

— Серо-буро-малиновая, — засмеялся Богунович. Пастушенко вздохнул.

— Завидую я вам. Вашему оптимизму.

2

«Какой там, к черту, оптимизм! — подумал Богунович, когда казак вывел ему из баронской конюшни выездного и он, вскочив в седло, галопом выехал из старого парка на хорошо проторенную дорогу в лес, синевший вдали. — Какой там оптимизм, когда на душе кошки скребут? Ах, Мира, Мира! Как некстати ты заболела. А я мечтал взять отпуск, поехать с тобой в Минск, представить тебя родителям. Нет, не бойся. Они добрые, культурные люди. Они примут тебя. Может, мама про себя немного пожалеет... Не нужно, мамочка. Ты же сама была против предрассудков. Как они опутали нас, все эти предрассудки, сословные, национальные, религиозные... Здорово, что появились люди, так смело рвущие эти цепи».

Там, в штабе, его, пожалуй, обрадовала новость, что участок фронта рядом занял свежий полк.

А уже в дороге, когда въехал в бор и пустил скакуна легкой рысью, вдруг сообразил: по условиям перемирия на фронт не должны перебрасываться новые части. Большевики, выходит, начали такую замену. Правда, это условие перемирия первыми нарушили немцы, о чем он сам докладывал в штаб фронта. Как же понимать появление новой части? Демонстрация против немецкого нарушения? Или, может, переговоры в Бресте провалились? Вспомнил, что три дня назад, ночью, всего один вагон прошел из Бреста в Петроград. В штабе полка была телеграмма, но в ней не говорилось, кто едет, поэтому никто из командиров и членов комитета спецпоезд не встречал. Не придали значения: в одном вагоне мог ехать дипкурьер. В Брест же шло целых три вагона. Теперь Богунович связал появление нового полка со спецпоездом и похолодел при мысли, что переговоры действительно по чьей-то вине, нашей или немецкой, сорвались. Снова охватил страх перед немецким наступлением. Как и тогда, когда он шел с Мирой от них под Новый год. Но теперь страх был, пожалуй, сильнее, с незнакомыми оттенками.

«Куда ее девать, больную? Отослать в госпиталь? Не поедет. Да и я не могу. Я боюсь. Мрут там, в госпитале...»

Назара Бульбу-Любецкого Богунович нашел за лесниковым гумном. Выглядел капитан не таким элегантным, как под Новый год, когда возлежал на медвежьей шкуре. Теперь сам он был похож на медведя, среди зимы выгнанного из берлоги. Одет в старый, порванный крестьянский тулуп. Небрит. С нездоровым серо-одутловатым лицом, наверное, с перепоя. Волкодав, почуяв чужого, бросился на Богуновича, когда тот еще только подходил к гумну. Бульба начал материться: кого там черт носит? Волкодав так ощерился, что Сергей на всякий случай достал из кобуры наган и крикнул:

— Эй, кто там? Заберите зверя! А то застрелю.

— Я тебе застрелю, такую твою! Я тебя самого застрелю! — Бульба выглянул из-за гумна. — А-а, это ты? Рекс! Свой! Хоть и дурак, но свой!

«Ничего себе встречает гостя», — подумал Богунович без обиды. Однако вид и настроение хозяина насторожили.

— Алис! Тевтон! Взять!

Из сосняка вылезло претолстое существо в длинной-предлинной немецкой шинели, в каске, на которую была надета кольчуга, закрывавшая лицо и шею.

Через занесенную снегом изгородь перескочил второй волкодав и бросился на человека.

Рекс лег на снег, напрягся, нацелился, нетерпеливо заскулил. Но Бульба сдержал его.

— Рекс! На место!

Тем временем Алис набросилась на человека в шинели. Сцепились. Покатились по снегу. Было видно, как Алис рвала шинель, летели в снег ошметки.

Богуновичу стало жутко от этой нелепой игры.

— Кто это? — показал он на куклу в немецкой шинели.

— Мой разведчик — башкир Мустай.

— Ты и этого спустишь? — кивнул на Рекса.

— Спущу. Но позже.

— Порвут они человека.

— Сергей! Я думал, ты умнее. Ты что, ни разу не видел, как дрессируют собак?

— Не видел.

— Да ну! А еще — командир полка!

С этим анархистом, видимо, сегодня не договоришься — язвительный, злой. И все внимание его — на собаках.

— На кой черт это тебе?

Алис — по имени царицы дали кличку, — видимо, получила хорошего пинка, потому что заскулила и стала отползать от башкира.

Бульба затопал ногами.

— Алис! Алис! Г... собачье! Баба есть баба! Алис! Взять! Взять его.

Но сучка, взвизгивая от боли и вины, пугливо оглядываясь, ползла к хозяину.

Разведчик поднялся и, угрожающе расставив руки в овчинных рукавицах, двинулся за ней.

Бульба повернулся к Рексу, намереваясь выпустить его.

Но Богунович остановил:

— Назар! Прекрати, пожалуйста, эту игру! Что за дикое представление?

— Хлюпики вы, такую вашу... — выругался Бульба-Любецкий, однако послушался, крикнул: — Отбой!

Богуновича поразило, с какой радостью обе собаки бросились к хозяину: жестокая тренировка явно была им не по вкусу. Рекс даже его, чужого, обнюхал довольно миролюбиво: друг хозяина — его друг.

Башкир снял кольчугу, открыл широкое красное лицо.

— Ваш бродь! Кончай, да?

— Я тебе дам — «ваш бродь»! Комиссар стоит, а ты меня, собачий сын, компрометируешь.

Разведчик, приближаясь, искренне и совсем панибратски смеялся.

— Моя знает. Не комиссар. Его бродь — ваша бродь.

— Вот подлец, — усмехнулся Бульба. — Все знает. Но какой разведчик! Сколько он мне лошадей пригнал от немцев!

Пошли к лесничеству.

— Ты спрашиваешь: на кой черт мне такие собаки? Я тебе скажу на кой. От полка моего, считай, остались рожки да ножки. Я, мои головорезы, личная гвардия, да комитет, угрожающий расстрелять меня. Вчера одна рота, надежда и опора комитета, снялась. Все сразу. Да еще лошадей погнали, сволочи. Скосить бы сукиных сынов из пулемета.

— Легко ты косишь.

— Ни хрена я не кошу. Чтобы косить, нужно силу иметь. А я догнал их вдвоем с Мустаем. Стеганул нагайкой одного, другого. А третий, бандюга, из винтовки в меня пальнул. Видишь, папаха пробита? Но лошадей я все же вернул.

Бульба был в крестьянском тулупе, но в генеральской папахе с красным верхом и с красной лентой наискосок. Никакой пробоины не было видно. Бульба или «заливал» — это он хорошо умел, или забыл, что папаха на нем другая. Выстрелить по нему, конечно, могли, если он пустил в ход нагайку. Теперь солдаты не прощают таких замашек. Богуновичу давно хотелось сказать другу, чтобы не давал воли своему анархизму.

— Нарвешься ты когда-нибудь...

— На что? На пулю? Подумаешь, испугал! Меня присуждали к петле, к пуле... А я заговоренный. За меня мама молится.

— Так зачем тебе собаки?

— А-а, собаки... Скажу... Солдаты — к бабам, к земле, которую мы дали им...

— Кто — мы?

— Большевики взяли нашу, эсеровскую, земельную программу. Сам Ленин признавал...

— Программы все писали дай бог какие. Голова кружилась.

— Не загоняй меня в тенеты политического спора. Я сам хорошо знаю, что мы дерьмо. И правые, и левые. Во всей партии эсеров есть только один настоящий человек. Это — я.

— Удивляюсь твоей скромности.

Бульба засмеялся.

— Но куда податься такому человеку в это время разброда и шатания? За ротой в тыл? Нет. Мало я разных гадов отправил в тартарары. Я появился на свет, чтобы очистить его от мрази... Такова моя миссия. Так вот собаки... Я набираю отряд... партизанский... добровольцев. С ним перейду в немецкий тыл и хорошенько погоняю тевтонскую сволочь. Выпущу кровь кайзеровским собакам.

Богунович уже ступил было на крыльцо, но при этих словах резко повернулся, схватил Бульбу за плечо.

— Ты что? Не понимаешь, что это провокация? Ты хочешь сорвать перемирие? Мир?

— А ты так боишься воевать?

— Боюсь!

— Обабился ты, брат. «Только ночь с ней провож-жался — сам наутро бабой стал». А мне с бабами нечего делать! — Бульба вырвал плечо, отступил от крыльца, готовый плюнуть и пойти осуществлять свой замысел.

Богунович, стоя на крыльце, смотрел сверху на низкорослого, но коренастого, на удивление цепкого — так цепляется за землю луговой дуб-одиночка — человека, который иногда восхищал, но теперь внушал страх. Лицо его, серое, размякшее от перепоя или умиления собаками, в последнюю минуту стало волевым, решительным, злым, побелели глаза.

— Назар! Я вынужден донести штабу фронта!

— Плевал я на твой штаб! И на тебя. Доносчики! Научились доносы писать. Ни хрена у большевиков не получится, если они будут опираться на таких слюнтяев, как ты! Я таких вешал бы!

Богунович тоже было вскипел, но как раз последние слова Бульбы как-то странно усмирили, напомнили, ради чего он прискакал сюда. Из-за чего они схватились? Как мальчишки. Задиристые петушки. Разве он не слышал раньше, как Бульба за час-два мог «выдать» не один самый невероятный прожект? Так, наверное, и с отрядом этим. Злость человека берет после вчерашнего поражения своего в баталии с дезертирами.

Спросил добродушно, с улыбкой:

— У кого ты научился вешать, народник? У Николая Второго?

Бульба не обиделся — неожиданно тоже засмеялся.

— Не бойся. Тебя я не повесил бы. Обеднеет мир без таких идеалистов, как ты. Да и скучно будет без дураков. Человечеству нужны идеалисты и... Ладно, прости.

Помирились. Вошли в тот же охотничий зал, уже далеко не такой уютный, как в новогодний вечер. В нем видны были следы вчерашней попойки: грязная посуда, окурки, шампуры на подпаленных и заплеванных медвежьих и волчьих шкурах. И было холодно. Не топили или выстудили?

Богунович подумал, что, видимо, демобилизовал себя и верный слуга Бульбин, земляк, черниговский крестьянин, хитрый, немолодой уже хохол, но необычайно хозяйственный — все умел. При нем никогда не было такого кавардака.

Бульба поморщился и выругался.

— Быдло!

Богуновичу хотелось сказать, что если эсер так ругает солдат, то выдает этим барские замашки похуже тех, за которые иногда сечет его, Сергея, по глазам. Но побоялся, как бы хозяин снова не рассердился.

— Где твой Грицук?

Бульба пыхтел, как паровоз, передвигая тяжелые кресла, чтобы поставить их на места и навести хотя бы какой-то порядок. Ответил не сразу и очень зло:

— Ты знаешь, на чем погорят большевики? На том же земельном декрете. Я убеждаюсь: отдавать землю, всю и сразу, мужикам нельзя было. Теперь их не удержишь ни в какой армии. А без армии... Какая власть без армии? Воцарится анархия. Каждый будет как я: что хочу — то и ворочу.

Да, не удержали Грица ни коньяки французские, распиваемые вместе с Бульбой, ни жаркое из дичи, остатки которого виднелись на шампурах. Убежал Грицук в свои Репки, к земле, к детям.

Мысли, наподобие высказанных Бульбой, появлялись и у Богуновича, ему тоже становилось страшно от развала армии, но относился он к солдатам, покидающим фронт, иначе. Во всяком случае, нагайкой не стал бы стегать, а тем более стрелять. По себе знал, как осточертели людям война, окопное прозябание, как хочется обычной человеческой жизни.

Сказал об этом Бульбе:

— Слушай, Назар, тебе хочется просто жить? Чтобы работать. Любить. Растить детей.

Бульба посмотрел на него, иронически свистнул,

— Нет, не хочется. Я тебе говорил, ради чего появился на свет.

— Удивляюсь.

— Удивляйся, черт с тобой. Я и живу для того, чтобы удивлять обывателей.

Нет, лучше его не трогать.

— Сейчас разожжем камин. И забудем хотя бы на миг обо всех проблемах революции.

— Я не могу, Назар.

— Забыть? Не забывай, пока я тебя не напою до свинского состояния...

Богунович рассказал, что заставило его приехать к приятелю. Говорил и боялся, как бы Бульба не начал издеваться над его любовью, над его тревогой за Мирино здоровье.

Нет, слушал молча. Только снова стал угрюм и в глазах промелькнуло выражение отчаянного одиночества.

Пошел сам в погреб искать съестное. Принес мед и замороженный окорок оленя. Масло? Пообещал привезти, если не сегодня вечером, то завтра обязательно. Такие заботы неожиданно странно взбодрили его и как-то переиначили, не было больше ни грубостей, ни насмешек, человек сделался серьезным, по-дружески внимательным. Провожая Богуновича, просто, как-то даже по-женски советовал:

— Ты ей бульон из оленины свари. Это лучше всех лекарств на свете. Животные, брат, они мудрее нас, оболтусов царя небесного, знают, какие травы есть, чтобы не болеть ни воспалениями, ни хандрой.

3

Приехали знакомиться новые соседи из Петроградского полка Красной Армии. Пастушенко не выдумал: соседи действительно называли себя так.

Богунович по дороге от Бульбы думал о двух армиях и в бессонную ночь — очень сильный жар был у Миры, он сидел подле нее и когда она засыпала, — снова думал. Такое разделение соседних полков — полк старой армии и полк новой — почему-то оскорбляло его. Не познакомившись еще с соседями, он настроил себя против них.

Утром Мире стало лучше. Однако он позвонил со станции Пастушенко, что в штаб не придет, будет при больной.

Но в полдень прискакал вестовой с запиской от Степанова: соседи хотят познакомиться с командиром.

Нарочно пошел пешком, пусть не думают, что спешил на их вызов. Да и хотелось остыть, прикинуть, как вести себя; после бессонной ночи голова была чугунная, болел затылок. Не заболеть бы самому.

Прогулка по морозцу взбодрила, сияла головную боль.

Командир Петроградского полка Иван Филаретович Черноземов был мужчина-богатырь лет сорока пяти, с густыми бровями, черными волосами, осыпанными инеем первой седины, с открытым крестьянским лицом, побитым не оспой, а как бы искрами металла или угля — так и въелись в кожу темные точечки.

Богуновичу, пожимавшему его сильную шершавую руку, показалось, что от человека этого действительно пахнет горячим металлом и теплым черноземом.

Видимо, он уже расспросил о Богуновиче — жал руку долго, с хорошей улыбкой, хотя с некоторой снисходительностью старшего.

Богуновичу вообще-то командир понравился. Будь он один, они, наверное, сошлись бы легче. Но Черноземов, как генерал, привез целую свиту — семь человек с ним. К тому же снисходительная доброта — так отец улыбается сыну — задела самолюбие.

«В чем твое превосходство? — подумал Богунович. — Ты умеешь ковать, а я не умею?» Он почему-то сразу определил, что Черноземов кузнец, и, желая поставить его на место, в упор спросил об этом:

— Вы кузнецом не были, товарищ командир?

Черноземов засмеялся:

— А глаз у тебя, Сергей Валентинович, острый. Молотобойцем был. Кузнецом. Механиком. Кем я только не был! — И начал представлять свою свиту. Первым — комиссара: — Товарищ Скулань мог быть капитаном корабля, но рано попал на каторгу. Остался без профессии. Зато хорошо изучил азбуку марксизма.

Латыша, наверное, смущал его сильный акцент, поэтому он больше молчал, пока говорили другие, а если и высказывался, то короткими, отрывистыми фразами, слишком правильными для исконно русского человека.

Кузнец представлял своих товарищей:

— Командир второго батальона Степан Горчаков. Не из князей Горчаковых. Из рода псковских дьячков. Но, не в пример отцу своему, не ладил Степа с богом, за что с гневом божьим и синодским был выставлен из духовной семинарии и выслан помогать поморам ловить рыбу. Великий рыболов! Хлебом не корми — дай поудить рыбку.

Командиры тоже весело перемигивались — им нравилась церемония представления.

— Саша Сухин. Ишь ты, как созвучно подобрал имя и фамилию! — Черноземов вдруг характерно заокал. — Нижегородский мукомол. Командир первого. Между прочим, тоже питерский кузнец. Одни кузнецы. А про кузнеца ты, Богунович, сказал не потому, что у тебя глаз острый. А чтобы напомнить нам: я офицер, фронтовик. А вы кто?

Богунович даже сконфузился: вот это прозорливость!

— Что вы!

— Ничего, мы не обижаемся. Но ты знай: в Красной Армии полками будут командовать кузнецы.

Богуновичу хотелось возразить, что лично он не верит в армию без образованных офицеров. Но промолчал, не отважился. Почувствовал, что Черноземов покоряет своим умом и авторитетом. Да и Степанов, председатель солдатского комитета, по нему видно, уже во власти гостей. Степанова можно понять: в гостях питерцы, большевики. А ему, беспартийному, зачем ломать шапку перед ними?

Богунович был недоволен собой. Раздражали и заботы Пастушенко: полковнику непременно хотелось напоить гостей чаем.

Сели за длинный штабной стол.

Богунович сам убрал оперативные карты и опять-таки не без демонстрации: мол, изучать вам их без нужды да и вряд ли умеет кто-нибудь из вас «читать» карту. Но этого, кажется, не заметил даже Черноземов, чему Сергей потом порадовался. Однако все равно ему хотелось... ну если не взять реванш за свое поражение, то хотя бы вернуть себе роль хозяина. Спросил с явным вызовом:

— Что в Питере? Все еще рассказывают басни о близком мире?

— Почему басни? — насторожился латыш.

Другие тоже насторожились. Черноземов смотрел своими цыганскими глазами проницательно, лицо его было серьезно, но глаза, показалось Сергею, иронически улыбались. Снова пришло сравнение: так улыбался бы отец над неразумным упрямством сына. Это выводило из равновесия, злило.

— Так почему же его не подписывают? Трудно обмакнуть перо в чернила? Почему присылают на фронт свежие части? В нарушение условий перемирия...

— А вы что — хотите открыть фронт перед немцами? Чем заткнуть оставленные вами дыры? — внешне вежливо, но с какой-то внутренней неприязнью спросил Горчаков. — У империалистов волчьи повадки...

— Подожди, Степан, — перебил его Черноземов. — Давай сначала выясним позиции, — и к Богуновичу: — Из-за твоей злости я не понял, за что ты — за войну или за мир?

— Я? Я сыт войной вот так! — Богунович секанул ладонью по шее.

— Значит, мы единомышленники. Хотя не все... Сухин у нас за революционную войну. И в партии таких горячих голов немало...

— Они воевали, эти горячие?

— Вот! Теперь я поверил, что ты за мир. Так знай же: Ленин за мир. Вождь пролетариата настойчиво добивается его подписания.

— Но партия у нас демократическая, — сказал латыш.

— В войне нужно не голосовать, а действовать.

— Ты смотри, какой он молодец! — похвалил Черноземов. — В Питер бы его, к нашим «левым». Им полезно послушать фронтовика. Слушай, Саша.

Но похвала снова задела самолюбие: хвалят, как мальчика. Сергей отрубил:

— Пусть политиканы занимаются болтовней. А я думаю: чем солдат накормить?

— Хороший парень. Но образовываешь, Степанов, его слабо. Большевики не болтают. Они действуют. Признай: появление нашего и других полков — это не слова. Ты что же думаешь? Если мы подписали перемирие, то можно, как тому гоголевскому герою, раскрыть рот и ожидать, пока вареник сам вскочит в него? Нет, брат.

Ого! А кузнец образованный — Гоголя знает!

— Шесть дней назад наш боевой отряд... он стал полком... провожал на фронт товарищ Ленин... — начал латыш.

— Сам Ленин? — усомнился Богунович.

— Не читаешь ты, поручик, газет. Большевистских, — снова поддел Черноземов.

Ну не мог же Богунович сказать, что с появлением Миры газеты он стал читать внимательно. Вместо этого попенял на фронтовые беспорядки:

— Нам легче достать немецкие газеты, чем получить свои.

— Вы читаете по-немецки? — как бы с подозрительностью спросил Горчаков.

— К сожалению, нет, — качнул головой Богунович и посмотрел на Степанова. Тот промолчал. Сергей в душе поблагодарил председателя комитета: молодец, что не сказал о Мире, которая читает им всем немецкие газеты.

Латыш терпеливо выждал, пока они перебрасывались этими фразами, и продолжил:

— Товарищ Ленин сказал: мир мы подпишем обязательно. Да, так сказал товарищ Ленин. И еще сказал: красноармейцы — боевой отряд питерского пролетариата — должны поднять дух... тех, кто ослаб духом... «Затыкать дырки» — неправильно сказал товарищ Горчаков.

— Мы должны заменить части, потерявшие боеспособность, — уточнил Черноземов.

— Это правильно. Так говорил товарищ Ленин. Богунович подумал о соседе слева — о полке Бульбы. Там действительно образовалась дыра, пустота в несколько километров шириной, прикрытая разве что заснеженным лесом, почти без дорог; это единственное, что может помешать немцам зайти в тыл его полка. Сказать им об этом? Нет. Получится, что он как бы доносит на представителя партии эсеров, которых большевики не любят. Он так и не отважился спросить у Бульбы: из каких он эсеров — правых или левых? Назар честит одинаково и тех и других, называет болтунами. Вчера он привез масло и долго веселил Миру явно выдуманными специально для нее историями, в которых он оказывался неизменно в смешном положении. Не всякий умеет так посмеяться над собой. Нет, Бульбу он, если понадобится, будет защищать.

Однако этих людей не назовешь болтунами. Они действительно действуют. Латыш сказал Степанову:

— Мы пришлем тебе агитаторов... поднять дух.

Богунович не был против агитаторов, а теперь, когда Мира больна, да и Степанов чувствует себя не лучшим образом, хорошие агитаторы будут тем более кстати. Но в нем все еще сидел маленький чертик протеста.

— Вы нам хлеба пришлите... Черноземов свистнул.

— Ишь чего захотел! Мы у тебя собирались просить. Ты знаешь, как живет пролетариат Петрограда, Москвы? Поскольку рабочий получает хлеба...

Богунович это знал, и ему впервые за всю беседу стало неловко.

— Если бы не местные крестьяне, мы тоже голодали бы.

— Реквизируете?

— Нет, просим. Вымаливаем.

Черноземов засмеялся.

— Хороший ты командир, Богунович. Тебя бы политически образовать...

— Могу вас разочаровать: меня нисколько не привлекает военная карьера.

— Жаль, — искренне сказал приверженец «революционной войны» Сухин: до этого он молчал, но так внимательно изучал Богуновича, что тому от его взглядов делалось не по себе.

— Вот видишь! Даже Саша тебя полюбил. А он буржуев...

— Я не буржуй!

— Прости.

Пастушенко с помощью дневального подал чай: по кружке кипятка, заваренного липовым цветом и малиной — запах пошел божественный! — по ломтику хлебе и маленькому кусочку сахара.

— Ты смотри, до чего богато живут! — пошутил Черноземов. Шутку его приняли и хозяева и гости. За чаем разговор шел спокойный, дружелюбный: о морозах, о крестьянах, о немцах — как ведут себя во время перемирия.

Выпив кружку чая, Черноземов сказал:

— А теперь, хозяин, покажи нам позиции полка.

— Это что — инспекция?

— Ну и гонору у тебя! Мы поучиться хотим, чудак.

Поднялся Пастушенко:

— Пожалуйста, товарищи.

Богуновичу показалось, что старый полковник чему-то радуется. Не мог понять чему.

Гости приехали на двух санях. На этих санях поехали и на позиции батальонов. С ними Богунович и Пастушенко. Степанова не взяли: на морозе страшно кашляет, задыхается человек.

Богуновича вдруг охватило волнение. В самом деле, как перед инспекционной проверкой. В пятнадцатом году, помнится, он страшно переволновался, когда стало известно, что полк их посетит верховный — великий князь Николай Николаевич. Не спал несколько ночей. Мечтал: великий князь придет на позиции его взвода и похвалит его, командира, даже может нацепить офицерского «Георгия». Но тут же овладевал страх: а вдруг что-нибудь не так? Высокое начальство, целая свита генералов могут увидеть то, чего сам ты никогда не увидишь, хотя две недели уже день и ночь готовишься к высочайшему смотру.

Тогда он был желторотый прапорщик, из него еще не выветрился чад ура-патриотизма.

Верховный посетил полк, но на передовую не явился. Такая инспекция вызвала гнев либеральных офицеров. А он, протрезвев, рассказывал о своих мечтах и страхах с безжалостной к себе и со злой от отношению к дядюшке царя иронией.

И вдруг сейчас, после революции, когда он уже давно избавился от любых иллюзий насчет собственной судьбы, — почти такое же волнение. Перед кем? Перед кузнецами. Потом, в разговоре с Мирой, согласился с ее мнением: потому и волновался, что инспектировали не генералы, а кузнецы — командиры пролетарского полка.

А в дороге, пока ехали за станцию, на позицию второго батальона, где передовая была за четверть версты от немецких окопов, крепко злился — на самого себя. И на Пастушенко — за то, что старик действительно-таки будто радовался этой поездке и был ненатурально говорлив — выкладывал гостям все подробности, касающиеся размещения полка, особенностей позиции каждого батальона, высказывал соображения о силах противника. В оценке этих сил у Богуновича были заметные расхождения с начальником штаба. Но оспаривать его не стал. Согласился: пусть полковник рассказывает и дальше, у него полковой масштаб и несравнимо больший опыт командования.

Однако волнение не проходило. Никого же не предупредили, поэтому, конечно, были опасения, что в блиндажах первой линии не окажется солдат — как под Новый год, когда они с Мирой шли от немцев.

К его удивлению, переросшему в радость, людей в блиндажах было больше, чем нужно. Солдаты, находившиеся в охранении, в карауле, приятно удивили хорошей боевой формой, ходы сообщений, стрелковые и пулеметные гнезда были очищены от снега.

Солдаты приветствовали командира полка, начальника штаба и гостей с революционной сдержанностью — не тянулись в струнку, не ели глазами, но по всей форме. Отвечали так же — сдержанно, но вежливо и по уставу.

В первом блиндаже командир взвода унтер Буров скомандовал:

— Встать! Смирно! — И доложил: — Товарищ командир полка! Первый взвод второй линейной роты несет охрану боевого участка от железной дороги до высоты сто двенадцать. На участке все спокойно. Приходили немецкие солдаты, трое, чтобы обменять сапоги на махорку. Махорку дали...

— Но и сапоги взяли? — иронически спросил Богунович.

Унтер виновато почесал затылок.

— В прошлый раз мы одного из них в валенки обули, отморозил герман ноги, — сказал старый солдат, оправдывая взвод.

— Вот — пролетарская солидарность! — назидательно заметил латыш.

Богунович слушал объяснения Пастушенко, а смотрел на солдат, думал об их судьбе и чувствовал новый прилив благодарности к ним.

Когда вышли из блиндажа, молодой Сухин, внешне сдержанный, но, как обнаружилось, довольно темпераментный, хмыкнул:

— А порядочки здесь у них еще царские.

— Порядочки военные, — одернул его Черноземов. Командир рабочего полка слушал разъяснения внимательно, вникал во все детали окопно-блиндажной техники, охраны передней линии, организации обороны на случай, если бы военные действия могли вдруг возобновиться. Не стеснялся показать, что действительно учится, а не инспектирует. Даже как-то смягчился, подобрел, обращался к Богуновичу с большим уважением, во всяком случае, уже без обидной для Сергея снисходительности старшего.

От этого или скорее от того, что порядок в батальоне был на высоте, оттаивал и Богунович. Начал охотно отвечать на вопросы гостей. Не обращал особого внимания на едкие замечания Сухина. Пожалел, что вечереет и нельзя показать гостям еще одну боевую часть, к которой имел отношение, — местный красногвардейский отряд Рудковского: разошлись крестьяне по домам. В следующий раз обязательно покажет.

Под конец поездки Богунович сказал Черноземову:

— А теперь я хотел бы познакомиться с вашим полком.

Черноземов и латыш переглянулись.

— По военной части поучиться у нас еще нечему. А поучить нас вы можете. Поэтому — пожалуйста, просим. Когда? Завтра?

— Завтра.

— У нас есть несколько катушек полевого кабеля. Хотели бы установить телефонную связь с вашим штабом.

Этому и Богунович и Пастушенко обрадовались особенно: оторванность от правого соседа — полка другой дивизии — их всегда сильно тревожила, они хорошо знали, что стыки армий, дивизий — те слабые места, по которым немцы на протяжении войны часто наносили удары.

Немцев, как он сам говорил, Богунович ощущал кожей. Пока ездили вдоль линии фронта, видел, как поблескивали на солнце немецкие бинокли. Не много ли, если учесть перемирие, на небольшом участке биноклей? За кем и за чем они следят? Стало тревожно на сердце.

4

Мире снова стало хуже, ночью она бредила, и Богуновичу уже не хотелось ехать к соседям. Но не поехать было неловко — сам напросился. Конечно, можно послать вестового с извинениями, причину придумать нетрудно. Но еще вчера, когда распрощались с гостями и потом обсуждали неожиданное событие дня, он увидел, что поехать в первый полк новой армии хочется не только ему, но и Степанову и Пастушенко. Да и Мира загорелась этой идеей и одобрила его намерение посетить соседей, очень жалела, что болезнь не позволяет ей поехать вместе с ним, выздоровеет — сразу поедет. Это же не кто-нибудь, не крестьяне, одетые в шинели, — петроградские пролетарии, добровольцы! Там, наверное, не горсточка, как в их полку, партийцев-большевиков, а целых полполка. Утром она и слушать не хотела, когда он заикнулся, что хочет отложить поездку.

— Выдумки! Какой еще бред? Это я во сне разговаривала. Мама рассказывала, что я всегда говорю во сне. Интересно, на каком языке? Мне часто снится, что разговариваю по-немецки. Странно. Как-то снилось, что я с тобой говорю по-немецки. Ты меня не понимал, и мне стало страшно.

Сергей попросил хозяйку присмотреть за больной. Альжбета обиделась:

— Пан поручик, неужели вы думаете, что мы с Юстиной бросим больного человека? Как вам не стыдно! За кого вы нас принимаете? А еще такой гжечный пан!

От ее обиженного тона стало хорошо на душе. Успокоенный, Богунович поехал в штаб.

Только рассвело. Окрестности укутывал морозный туман. Похоже, потеплело, но от тумана было очень зябко, не спасал и тулуп. Казалось, туман лез даже в сапоги, ноги очень быстро замерзли.

Пастушенко и Степанов были уже одеты. Ждали его.

Петр Петрович предложил подарить соседям что-нибудь символическое. Как говорят, на добрую дружбу. Начали думать, что бы такое подарить. Да старый полковник, видимо, все продумал заранее: достал из ящика стола трофейный браунинг. Браунинг, наверное, принадлежал высокому немецкому чину: ручка инкрустированная, на одной стороне ее — вензель кайзера Вильгельма. Не сам ли кайзер дарил его своему генералу?

Степанову подарок не понравился — не тот символ: боремся за осуществление Декрета о мире, а дарим оружие, да еще немецкое.

Богунович прежде не видел этого браунинга. Вряд ли он завалялся на складе, хотя там хранилось немало трофейного оружия, — полк не единожды предпринимал успешные атаки. Но такую «игрушку» давно украли бы. Скорее всего браунинг принадлежал Пастушенко — может, его собственный трофей, а может, подарили. Но полковник никогда не хвастался этой вещицей и теперь, видно было, охотно соглашался избавиться от нее. Богунович взял браунинг и с интересом стал рассматривать.

— Классная штучка.

Пастушенко предупредил:

— Осторожно. Заряжен.

В это время зазуммерил телефонный аппарат.

Связи в штабе полка было немного — не хватало провода: только с дальним третьим батальоном, с батареей гаубиц и со станцией, где сидел военный телеграфист.

Сигнал подал аппарат связи с батареей.

Пастушенко взял трубку. Слушал — и лицо его заметно белело. Не отнимая трубку, грустно сказал:

— Ночью исчезли две гаубицы. С упряжками. Следы ведут на немецкую сторону. Исчез прапорщик Межень... с двумя батарейцами.

Продали, сукины сыны, гаубицы!

Богунович с браунингом в руке бросился к двери. Сиганул со второго этажа флигеля по деревянной лестнице так, что зазвенели не только застывшие стекла, но и жесть на крыше. Испуганно шарахнулись от него лошади. Но вожжи были привязаны к липе. Солдат, который должен был везти их к соседям, где-то грелся.

Богунович сунул браунинг в карман тулупа и начал отвязывать вожжи.

Руки дрожали, не сразу справился с простым узлом. Это дало Пастушенко время добежать до саней. Зная, что остановить командира невозможно, мудрый старик с ходу повалился в сани, на душистое сено.

Богунович отвязал вожжи, вскочил в передок, хлестнул лошадей, гикнул на весь парк. У коровника едва не сбили женщину с ведрами.

Пастушенко не мог сообразить, что надумал Богунович, куда он так ошалело мчится. Надеется догнать командира батареи? Ищи ветра в поле. Только бы он, горячая голова, не затеял ехать к немцам, вызволять гаубицы. Абсурд. Позор. Унижение перед врагом.

— Сергей Валентинович, голубь, что вы надумали? Не нужно, прошу вас.

— За гаубицы я из него душу вытрясу!

— Из кого? Из Меженя? Где вы его найдете?

В ответ Богунович зло стегнул по лошадям, будто они были виноваты.

Нет, к переднему краю он не поехал. И дорогу, что вела на батарею, миновал. Гнал по селу в сторону местечка.

Тогда Пастушенко понял, куда командир едет. На станцию. Не на свою. На их станцию, что была всего в полутора верстах от переднего края, поезда не приходили, лишь изредка ночью пригоняли несколько вагонов. Прифронтовой станцией стали Пальчаны — за десять верст в тылу их полка. Там шла разгрузка и погрузка военных эшелонов. Туда устремлялась волна самодемобилизованных с позиций по меньшей мере трех дивизий, чтобы ехать на восток в любых вагонах — лишь бы ехать, не идти пешком. Двух комендантов станции там уже застрелили: капитана, назначенного еще при Керенском, и нового, большевика-матроса, пытавшегося не вернуть дезертиров назад в части, нет, а хоть немного обуздать стихию самодемобилизации. С того времени на станции царила анархия, там почти открыто грабили вагоны, прибывающие для фронтовых частей. Когда недели три назад получили из штаба тыла фронта телеграмму, что полку послан вагон муки, а вагон этот нашли пустым, Богунович рвался своими силами навести порядок на станции. Его отговорили Пастушенко, Степанов, весь солдатский комитет: возможно кровопролитие. Да и неизвестно, как воспримет высшее военное начальство такое вмешательство в дела не своей службы, не в своей зоне.

Теперь Пастушенко с ужасом представил, что может произойти, если командир в таком состоянии ворвется в переполненный солдатами зал станции и найдет там Меженя. Кажется, он сунул в карман браунинг. Да и личный револьвер при нем.

— Сергей Валентинович! Не делайте глупостей.

— Полковник! Что вы называете глупостями?

— Я — про самосуд...

— Я все могу простить. Все. Вы сами называли меня толстовцем. Но самая подлая измена — продать врагу оружие. Кулацкая морда! Не останавливайте меня, Петр Петрович! Не останавливайте! Иначе я пущу пулю себе в лоб. Для этих людей нет ничего святого. Ничего! — И стегал, стегал вожжами коней. Из-под их ног летели ледышки, выбитые подковами, иногда больно били в лицо. Сани на ухабах заносило, ездоков засыпало снежной пылью. Ничего этого Богунович не видел, не чувствовал. Огонь гнева затуманил его разум.

Может, он не переживал бы так остро, если бы это совершили неграмотные голодные солдаты. Наконец, и офицер... любой из тех, кто не принял революцию, стал ее врагом. А этот же Межень после Февральской революции строил из себя великого революционера, эсера, кричал на каждом митинге. После Октября лез в командиры полка, эсеры голосовали за него, да большевики не поддержали. Степанов высказался против: из кулаков. Невольно поверишь, что сущность человека определяется его классовой принадлежностью. Отец Меженя винокурню держит, привозил на фронт спирт, бочки спирта. Не за спирт ли недоучку-гимназиста так быстро произвели в прапорщики? Да, Степанов прав: кулак есть кулак.

— Ну, подлюга, твое счастье, если я не найду тебя на станции!

— Сергей Валентинович, богом прошу, остыньте! Но просьбы доброго старика не успокаивали, а еще больше распаляли Богуновича. Он ругался по-окопному, по-солдатски, чего никогда не позволял себе в присутствии Пастушенко. Возможно, таким образом хотел себя остудить.

Счастья у Меженя не было.

Они догнали его с сообщниками в каких-то двух верстах от станции, на улице небольшой деревеньки. Оглянувшись на конский топот, узнав командира, дезертиры, все трое, бросились к ближайшему двору с высоким забором. Унтеры шмыгнули в калитку. А прапорщику, наверное, «офицерская гордость» не позволила спрятаться как зайцу, он решил встретить опасность лицом к лицу. Стоял, прислонившись к забору, решительный, воинственный.

Богунович резко развернул лошадей перед двором, и они, чтобы не врезаться в ворота, вздыбились над торговцем гаубицами, но, умные, не опустили на человека своих горячих от бега копыт, развернулись еще больше, ломая палисадник перед домом.

Богунович соскочил с саней. Теперь он и Межень стояли в трех шагах друг от друга, лицом к лицу, оба запыхавшиеся, побелевшие.

— Гаубицы... гаубицы где? Сволочь! Застрелю!

Возможно, все кончилось бы угрозами и арестом, потому что браунинга в руках у Богуновича не было. Но Межень... Межень первый поднял полу казацкой бекеши, явно намереваясь достать из кобуры наган. Тогда и Богунович вспомнил про браунинг, который был ближе — в кармане тулупа.

Старый Пастушенко, скатившись с саней, упал в снег, поэтому не успел остановить ошалевшего от гнева командира полка. Когда грянули выстрелы — один... второй, — он обхватил Богуновича за плечи, заломил его руки назад.

— Сережа! Сережа! Сынок! Не нужно! Голубчик, не нужно...

Межень с полными ужаса глазами медленно оседал на снег, судорожно хватался той рукой, что искала револьвер, за столб, стараясь удержаться на ногах. На бекеше, на животе, расплывалось черное пятно.

Богунович видел много крови, но, свежая, она всегда была алой. Почему кровь Меженя черная? Мысль эта суеверно ужаснула. Послушно отдав Пастушенко браунинг, он пошел по улице, не видя крестьян, что несмело выглядывали из калиток — на выстрелы. Его лихорадило и тошнило.

«Людской телеграф» передает известия с не меньшей скоростью, чем любые технические средства, но искажает их, пожалуй, хуже любых неисправных аппаратов.

Из имения передали на станцию, что командира полка убили. Баранскаса, во время войны потерявшего брата, видевшего тысячи смертей, когда фронт приблизился к станции, эта смерть — убийство солдатами командира, такого доброго, такого демократичного офицера, убийство, когда нет ни боев с немцами, ни революции, — тяжко потрясла. Он долго не отваживался пойти домой. А когда пришел, пани Альжбета сразу увидела по выражению его лица: произошло что-то страшное.

— Что случилось, Пятрас? Что? Снова война?

— Убили пана поручика.

Юстина, присутствовавшая при этом, с ужасом ойкнула, потом заплакала навзрыд. Альжбета бросилась к дочери, прижала ее лицо к своей груди, чтобы заглушить рыдания, чтобы их не услышала за стеной Мира.

Успокоив немного Юстину, запретив ей и мужу входить к больной, сама она, однако, посчитала своей материнской обязанностью посетить Миру. Решила, что сумеет исподволь подготовить ее к страшному известию, которое рано или поздно нужно будет сообщить, не спрячешь.

Но как она по выражению лица мужа догадалась, что он принес страшную весть, так и Мира на ее лице прочитала: случилось ужасное. Ни о чем другом — ни о наступлении немцев, ни о контрреволюции — она не подумала. О нем одном подумала. Села на кровати.

— Что с ним? Что?

Альжбета не могла говорить, спазмы сжимали горло, сквозь туман слез она видела побелевшее Мирино лицо и неестественно расширенные глаза, излучавшие такую муку, такую боль, что разрывалось сердце. О, святой Езус, не дай пережить такое!

— Да говорите же вы! — в отчаянии закричала Мира.

Альжбета приблизилась, попыталась обнять девушку.

— Мужайся, дитя мое.

Мира высвободилась из объятий, соскочила с кровати, лихорадочно начала одеваться и только одержимо повторяла один и тот же вопрос:

— Где? Где он? Где он?

Альжбета не знала, где Богунович. Попыталась удержать Миру, хотя хорошо понимала, что удержать невозможно и что сама она, как бы ей ни было худо, вот так же бросилась бы искать родного человека.

Мира не слышала слов, которыми женщина пыталась утешить или успокоить ее. Альжбета помогла ей одеться. Но разве можно отпустить одну, такую ослабевшую, в таком горе?

Морозный воздух полоснул по больным легким, будто прошило их пулеметной очередью. Мира задохнулась. Ее повело в сторону. Перед глазами поплыли желто-зеленые круги. Неужели у нее нет сил идти? И она никогда уже не увидит его? Ей не хотелось верить в смерть, она ни разу не сказала про смерть, да и Альжбета тоже; представлялось, что он ранен и его могут повезти куда-то в неизвестность, откуда не возвращаются и где невозможно его найти. Страх дал силу устоять на ногах, не упасть. И боль в груди заглушил. Земля под ногами обрела твердость, не качалась, не плыла, ноги не скользили по накатанной дороге.

Не сразу сообразила, что ее подхватили, поддержали ласковые руки, с одной стороны — материнские, с другой — сестринские.

Юстина выскочила вслед за матерью и Мирой, несмотря на возражения отца. Альжбета увидела дочь, когда та с другой стороны подхватила Миру, порадовалась Юстининой чуткости.

Теперь дочь и мать держали девушку, которую еще недавно знать не хотели, под руки и, по существу, несли ее, маленькую, легкую.

На полпути от станции к имению им повстречался знакомый солдат — нередко приходил посыльным из штаба — и со своей крестьянской простотой сразу бухнул новость, но совсем иную, чем та, что принес начальник станции:

— Перестрелял командир батарейцев. Теперь его комитетчики судят.

— Он жив? — вскрикнула Мира.

— Жив. Но судят...

— Он жив! — прошептала Мира и повисла на руках у Альжбеты и Юстины.

Солдат сначала испугался, потом, получив от Альжбеты приказ бежать и вернуться на санях, выругался:

— Был бы я царем — близко баб к войне не подпускал бы.

В большой комнате флигеля, где работал начальник штаба и где редко бывало тепло, на этот раз от духоты нечем было дышать. Во всяком случае, так казалось Богуновичу, он потел и раздраженно думал: «На кой черт так натопили?»

Было очень накурено. Лица солдат, сидевших у окна, расплывались. Вообще у Богуновича, после того как Пастушенко скрутил ему руки с такой неожиданной для старика силой, что правое плечо болело и теперь, это не проходило — все было как в тумане, как во сне. Отчетливо помнилось только гадкое ощущение от собственной рвоты, чувство было такое, будто он испачкал, изгадил себя на всю жизнь ничем иным — именно этой позорной блевотиной. Когда-то в четырнадцатом, когда он, молодой, горячий, ошалелый от патриотических чувств и гордости, повел в Восточной Пруссии свой взвод в штыковую атаку, выхватил у раненого солдата винтовку и заколол штыком немецкого солдата, такого же молодого, как он сам, его тоже рвало. Но тогда ему было просто стыдно за свою слабость, он изо всех сил старался, чтобы ее не заметили солдаты, не узнали о ней офицеры. Тогда его переполняло чувство исполненного долга, ощущение, что в нем родился воин, а роды всегда мучительны, тут тебя не только вырвет, но и кровью можешь истечь.

Теперь ничего подобного не было — никакого проблеска высоких чувств, одна мерзость. Смертей он видел слишком много и свыкся с тем, что умирают от немецкой пули, от руки своего солдата — в революцию двух офицеров их полка солдаты подняли на штыки. Но никогда не чувствовал себя так скверно. Угрызений совести не было, поступок свой он оправдывал, знал: скажи ему сейчас, что еще кто-то, даже из числа присутствующих здесь, на суде, продал немцам пушки, он, не задумываясь о своей судьбе, так же пустил бы пулю в подлеца. Он возмущался, когда продавали полушубки, шапки, махорку, лошадей, но в тех дураков или мелких воришек стрелять ему не хотелось. Судить — мог, но не на смерть. За продажу врагу оружия меньшей кары не признавал. Как за измену, за шпионаж.

Только в какой-то момент, почему-то вспомнив мать, он подумал ее сердцем: «Боже, неужели так очерствела твоя душа на этой проклятой войне? Он (Межень) был человек, и ему хотелось жить». Ответил матери: «Мама, я тебя понимаю, возможно, когда-нибудь я буду как ты. Но теперь я не мог иначе, не мог, тебе этого никогда не понять».

Было еще одно очень неприятное ощущение, которого он давно не испытывал, — страх. Не страх смерти, во всяком случае, определил сам Сергей Богунович, а страх быть осужденным своими людьми, ставшими его товарищами не по форме обращения, а по существу, по духу, ибо и он, офицер, душой и сердцем принял их товарищество.

Страх этот гаденький появился, когда Пастушенко со вздохами и ахами привез его, обмякшего, опустошенного, в штаб и Степанов, услышав о случившемся, вдруг пришел в ярость. Степанов, который редко ругался, на этот раз безжалостно костерил его:

«Оружие сдай! Сопляк! Научили вас стрелять... А в кого стрелять... Нужно знать, в кого стрелять и когда стрелять!»

Нет, страх вызвали не эти слова, не ругань, а скорее всего то, что его, командира полка, обезоружили, как преступника. Не враги обезоружили — свои. Товарищи.

И вот теперь страшок этот, как змея, время от времени касался холодным жалом его сердца. А когда он встречал взгляд солдата Алексея Шатруна, казалось, змея вот-вот пустит яд. С этим солдатом у него сложные отношения. Шатрун был в его роте весь шестнадцатый год. Прикидывался совсем неграмотным, скоморошничал — этакий ротный придурок, над которым все смеялись. Но Богунович первый раскусил его, что не так уж он глуп, а нарочно вызывает смех: все воинские уставы, установления, всю службу доводит до абсурда, когда и впрямь дураку ясно, какие нелепые приказы поступают, какой несуразной является вся патриотическая пропаганда, да и вообще все, что творится на войне. Такие шатруны очень подрывали дисциплину.

Богунович понимал открытых агитаторов против войны и, как умел, оберегал их от жандармерии, даже не однажды шел на риск и заступался за арестованных. Но поведение Шатруна его раздражало. Армия есть армия, и война есть война. А он командир боевой роты. Раздражение переросло в неприязнь, и он довольно часто наказывал непокорного солдата, иногда наказывал жестоко — назначал вне очереди на опасные посты, собственно говоря, под немецкие пули. Потом ему было стыдно за это.

После Февральской революции «придурок» Шатрун размаскировался. Прежде всего обнаружилась его грамотность, раскрылось и то, что он — убежденный социал-демократ, хитрый агитатор; рукописные прокламации против войны, ходившие в роте, за что командира не единожды таскали в жандармерию и даже в контрразведку, писались Шатруном, который — так считал не только Богунович — «не знал» даже азбуки и просил кого-нибудь из друзей написать письмо домой.

Богунович, одним из первых среди офицеров перешедший на сторону революции, стал еще более чутко относиться к солдатам. И в отношениях с Шатруном старался быть ровным, добрым. Но в душе был задет, что комедиант этот больше года дурачил его, человека с университетским образованием. Чтобы не сталкиваться, попросил перевести его в другую роту. Потом, при Керенском, Шатруна арестовали, посадили в минскую тюрьму. Теперь жизнь свела их снова. Шатрун — командир роты. Как-то рота его была в боевом охранении; Богунович проехал по передовой, проверил и установил, что охрана несется плохо. Не лучше, пожалуй, обстояло дело и в других батальонах, кроме третьего. Но неудовольствие свое он высказал Шатруну. Не кричал, не угрожал. Чем он мог угрожать большевику, члену солдатского комитета? — Он высмеял его: «Если все революционеры спят так, как вы, Шатрун, мировая революция разве что упадет с неба. Как дар божий».

Шатрун, который раньше прикинулся бы дурачком, вдруг побелел:

«Ну, ты, командир, свои офицерские шуточки забудь. Не то время».

На комитете Шатрун сидел, как никогда, молчаливый, угрюмо-серьезный, посматривал из-подо лба. Богуновичу казалось — злорадно. От этих его взглядов, наверное, и появилось позорно-гадкое ощущение страха. Поймал себя на том, что боится глянуть в сторону Шатруна. Смотрел на Рудковского, всем своим видом подбадривавшего его: мол, правильно поступил, ничего не бойся.

Пришел Рудковский сам? Или Степанов пригласил? Прежде председатель местного ревкома на солдатский комитет приглашался очень редко. Как бы там ни было, присутствие Рудковского давало некоторое успокоение. Недавно бойцы местного отряда застрелили сына кулака, ходившего к немцам. Может, он ходил за контрабандой, может, шпионил — неизвестно. Но обычные неграмотные крестьяне не могли ему простить. Так мог ли он остаться равнодушным, когда командир батареи продал орудия? Такой мог все продать — однополчан, честь, отчизну.

С опозданием вошел вчерашний гость — комиссар пролетарского полка новой армии, латыш. Богунович не мог вспомнить его фамилию, но появлению его обрадовался, хотя и был удивлен. Каким образом Степанов так быстро сообщил о случившемся соседям? И кого он собирает? Судей? Адвокатов? Где ты, адвокат Валентин Викентьевич Богунович? Что бы ты сказал? Не было в твоей практике такого прецедента, не могло быть. Война и революция перечеркнули все нормы и законы, полетели к черту и римское каноническое право, и все кодексы, все, что написано в десятках томов, сиявших золотыми корешками на полках отцовской библиотеки. По какому же праву, по каким законам будут судить его? Трибуналы распущены. Смертная казнь отменена. Что же ожидает его?

Степанов натужливо кашлял, харкал в грязный платок и то и дело просил:

— Не курите, товарищи!

На несколько минут цигарки прятали в рукава шинелей или кожухов и курили, как школьники старших классов, которые еще немного таятся от учителя, но уже не боятся его. А Богунович и этого не делал, он скручивал цигарку за цигаркой и курил по-солдатски — тянул, пока «бычок» не подсмаливал усы, не обжигал губы и пальцы.

Открыв заседание, коротко сообщив, по какому поводу так поспешно созван комитет, Степанов, человек немногословный, так же коротко высказал свое отношение к случившемуся:

— Революция никому не дала права творить самосуд.

Потом говорил Пастушенко, долго и очень взволнованно. О положении в полку. О заботах молодого командира по укреплению боеспособности. О хитрости и коварстве врага — как раз о том, о чем часто думал Богунович. Слушая начальника штаба, он на какое-то мгновение забыл, что судят его и Пастушенко выступает адвокатом, как отец, и беспокоился за больное сердце полковника: не нужно старику так волноваться.

Но тот начал говорить о Межене, об облике человека, способного пойти на такое — продать орудия немцам, и голос его зазвучал гневно:

— Как назвать такого человека? Как? Тарас Бульба застрелил за такое родного сына.

Богунович вспомнил Назара Бульбу, тот тоже догонял роту, снявшуюся с позиций, но не стрелял, стреляли в него, пробили папаху, — и снова шевельнулся страх, слова Степанова «революция никому не дала права творить самосуд» показались приговором. Пусть приговор. Пусть хоть расстрел. Жаль только... мать и Миру.

Пастушенко договорился до приступа грудной жабы. Ему стало плохо. Его вывели подышать чистым воздухом.

На молодых солдат, не знавших, что такое больное сердце, вид задыхающегося единственного свидетеля произвел более сильное впечатление, чем его слова. Степанов сердито бросил комитетчикам:

— Докурились, такую вашу!..

Только после этого потушили цигарки.

— Ваше слово, Богунович.

Он поднялся по-военному. Ясно видел глаза каждого. Добрые у латыша. Почему-то испуганные у командира батальона Берестеня. Блестяще-выразительные, что явно выражало поддержку, — у Рудковского. По-прежнему из-подо лба, словно пряча свои глаза, смотрел один Шатрун. От этого его взгляда снова захолодало внутри.

— Я считаю, что выполнил свой долг... — ему хотелось сказать «перед народом», «перед революцией», но в последний момент он испугался этих громких слов и, помолчав, выдавил: — Долг командира.

— Плохо ты усвоил долг революционного командира, — буркнул Степанов, но уже без злости. — Больше вам нечего сказать?

— Если еще кто-нибудь продаст оружие немцам... Степанов перебил его:

— Ладно. Садитесь. Ваше слово, товарищи. Установилась тишина. Казалось, люди даже перестали дышать.

Богунович услышал удары собственного сердца и испугался, как бы их не услышали другие: очень гулкими они были, как удары молота, даже зазвенело в ушах, закололо в виске.

Первым подал голос Рудковский:

— Любой из нас застрелил бы такого сукиного сына.

— Ты за себя говори! — почему-то снова разозлился Степанов и закашлялся.

— Я за себя и говорю.

— Анархисты, — упрекнул Степанов и дружелюбно обратился к командиру третьего батальона: — Твое слово, Берестень...

Берестень, всегда медлительный, не сразу поднялся. Может, потому, что в этот миг вернулся Пастушенко, стал в открытых дверях, откуда потянуло холодом; все жадно вдыхали свежий воздух.

Берестень чесал затылок и рассуждал:

— Конечно, на самосуд права нет... Но как бы сделал я? Если бы из моего батальона... Не знаю. Тут еще возраст нужно учесть... Мне сорок... у меня дети...

— Голубчик, мне шестьдесят, а я доставал револьвер... клянусь. Только Сергей Валентинович опередил меня...

«Почему старик так выгораживает меня? Он же ругал меня всю дорогу. Вздыхал, стонал!» — подумал Богунович.

— Бугаенко.

— Передать штабу фронта. Пусть они судят. Комитетчики недовольно загудели: признавали только свой суд, никаких штабов!

— Шатрул.

Шатрун бросил на пол потушенный окурок, старательно растер его сапогом.

Этот его жест особенно испугал Богуновича. Но Шатрун вдруг поднял голову, весело и хитро сверкнул на подсудимого глазами и громко сказал:

— Межень — контра. А с контрой — разговор короткий. Командира оправдать!

И зазвучало на разные лады это слово:

— Оправдать.

— Оправдать.

Тогда Богуновичу показалось, что флигель покачнулся, комната снова наполнилась густым туманом. Появился иной страх: не проявить бы слабость — не упасть от головокружения.

Но Пастушенко, как бы увидев, в каком он состоянии, сжал его руку в локте и этим вернул силу, ощущение реальности и способность сказать:

— Спасибо, товарищи. До смерти не забуду...

Дальше