Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая.

Перемирие

Глава первая.

Заснеженные окопы

1

Богунович и Мира отстали от солдат, солдаты далеко опередили их и подходили уже к своим позициям. Богунович не пошел напрямик, по их следу, а сделал полукруг, держась опушки молодого сосняка.

Мира усмехнулась, но промолчала. Она догадалась, что Сергей хочет уберечь ее от ветра. Это тронуло. Не раз уже замечала, с какой просто-таки рыцарской заботливостью он оберегает ее от простуды, от холода, от солдатской грубости. Чудак, думает, что она такая уж оранжерейная.

А ветер действительно за какой-то час изменил направление и неожиданно стал морозным и жестким. Когда утром шли туда, к немцам, ветер был западный, мягкий, влажный, два дня стояла оттепель. А сейчас — северный, пожалуй, северо-восточный уже. Сразу заскрипел снег под ногами, и по насту поползли синеватые змейки. Они закручивались вокруг сапог, проникали за голенища, пробивали брюки; ползли под шинель к спине, к груди. Сергей почувствовал, как замерз, и подумал о Мире: слишком легко одета, нужно все-таки выписать со склада офицерский полушубок и перешить ей. К черту условности — кто что скажет! Да и пусть говорят. Но сама Мира наденет ли кожушок? Она признает солдатскую шинель, солдатские сапоги — и ничего из офицерской одежды! Был уже у них разговор на эту тему. Довольно бурный. Он доказывал, что женщина во всем должна оставаться женщиной и одеваться соответственно своей природе. Она отвечала, что в нем крепко засели буржуазно-мещанские предрассудки. Поссорились. Поссорились, чтобы потом помириться. Когда она переставала быть солдатом, партийным агитатором, а становилась обыкновенной девушкой... женщиной, доброй, ласковой, нежной, пьяневшей от любви, — это были часы наивысшего счастья, о котором тут, на войне, он раньше не смел даже мечтать. За три с половиной года окопной жизни, казалось ему, все в нем зачерствело, душа покрылась отвратительными гнойными струпьями. Теперь он радовался, что все так сразу очистилось и он в свои двадцать семь лет вернул свою возвышенную душу, стал как бы прежним, романтичным студентом, который в начале войны сам попросился на фронт. Мира сказала, что его очистила революция. Да, конечно, война и революция очистили его от многих сословных, классовых предрассудков, хотя и тогда, в четырнадцатом, он шел воевать не за царя — за народ, за отчизну. Народу он служит и теперь. Большевистское правительство доверило ему, беспартийному поручику, полк, солдаты любят его...

Какой, однако, студеный ветер! И сосняк не заслоняет от него. Если ударят сильные морозы, будет очень туго — с харчами, с фуражом.

— Опусти уши!

Мира остановилась, повернулась к нему. Опаленные морозным ветром, горели ее щеки, заслезились глаза и, огромные, заблестели, как черные сливы в росе; казалось, еще больше припухли сочные губы; она по-детски облизала их и коротко засмеялась.

— Р-революционер, Сер-режа, не может опускать уши.

От холода ее картавость усилилась, умиляя Богуновича. Ему все нравилось в ней. Разве что не все произносимые ею слова, казалось ему, подходили к этим губам, к этому маленькому носику, влажным очам.

Он, воспитанный на Блоке, хотел видеть в ней только женщину, созданную для любви, для счастья, для семьи. В облике ее, пожалуй, одно не нравилось — стрижка. Но Мира пообещала, что больше стричься не будет. А так... ни солдатская шапка из черной овчины, ни шинель не портят ее очарования. А единственная женская вещь — красный шарфик, что выбивается из-под воротника, — украшает всю грубую одежду, превращает ее на этой маленькой девушке в одеяние принцессы.

Если бы она позволила, он взял бы ее на руки, под свою шинель, согрел бы, как ребенка, и понес... понес бы по этому заснеженному полю — подальше от окопов, от войны... Но такую вольность она допускает только там, на станции, в их комнатке...

Богунович оглянулся назад, где остались немецкие позиции: выступ сосняка закрыл их. С облегчением вздохнул. Признается ли когда-нибудь ей, почему сделал такую петлю, побыстрее спрятался за сосняк? Нет, в этом нельзя признаваться. Это — нервы. Никогда не был трусом, а тут вдруг испугался. Это невозможно объяснить. Заключено перемирие, между солдатами идет братание, немцы приходят к ним, они — к немцам. Правда, он сегодня пошел впервые — и под видом солдата: очень хотелось глянуть на их позиции. Глянул. И хотя немцы по-дружески вывели их за линию окопов, его охватило жуткое чувство, будто в спины им из хитро замаскированных гнезд нацелены пулеметы, готовые вот-вот плюнуть горячим свинцом. Четвертый год воюет, в штыковые атаки ходил, в разведку — никогда такого не чувствовал. Даже захолодало все внутри, словно ветер этот пронизал насквозь. За кого так испугался? За себя? За солдат? Прежде всего — за нее. За эту девушку, агитатора, переводчика, все делавшую с детской верой. Но она же не впервые шла на ту сторону. Ради этого ее и прислали к ним — вести агитацию среди немецких солдат, поднимать их на революцию. После того как они сблизились, он волновался за каждый ее поход. Но все же не так. Что с ним случилось? Он шел сзади, чтобы прикрыть ее собой, хотя понимал, что это наивно: не солдат она, не упадет на землю, заслышав выстрелы, оглянется и... бросится к нему, прошитому пулями....

Представлял, как Мира подхватит его, смертельно раненного, на свои маленькие ручки, и тут же холодел от ужаса, не за себя, за нее — убитый, он не заслонит ее собой, не спасет.

Сергей еще раз оглянулся. Слава богу, сектор обстрела закрылся сосняком, теперь их не видит ни один пулеметчик, ни один стрелок. Он остановил Миру, повернул к себе и опустил уши ее шапки, закрыл выбившиеся блестяще-антрацитные подстриженные волосы, маленькие, побелевшие от мороза уши. И поправил шарфик, что сбился, оголив тоненькую, детскую еще, смуглую, как после недавнего загара, шею.

— Плох тот революционер, который отморозит себе уши.

Усмехнувшись, Мира вскинула свои руки в продырявленных вязаных перчатках ему на плечи, где темнели полосы от снятых погон. Он, Сергей, замечал и раньше, что шарфик придает ей гражданский вид. Перчатки она редко надевала, теперь, увидев их так близко, он поразился их необычно мирному, почти домашнему виду. Это была вещь из другого мира, который мог только сниться. Такие перчатки вязали мать его и сестра.

Теперь он совсем близко от дома — рукой подать, за год после Февральской революции несколько раз бывал в Минске, но все равно жизнь семьи казалась недосягаемо далекой — как на иной планете. Только Мира, ее появление приблизило для него жизнь. Никогда за всю войну он так не думал о мире, так не жаждал его. Он, атеист, начал суеверно верить, что какая-то высшая сила дала ему за все его муки эту радость — полюбить девушку, даже имя которой имеет общий корень со словом, ставшим символом будущего счастья.

Сергей наклонился и поцеловал Миру в пухлые и — странно! — не холодные, горячие губы...

— Славная моя... Как я люблю тебя!

Она засмеялась и отстранилась.

— Солдаты увидят.

— Пусть видят.

— О, ты не боишься, что подумают о командире? Не боишься за свой авторитет? Завел шуры-муры...

— Не мели чепухи. Ты — моя жена.

— «Моя, моя...» Ты феодал. Буржуй. Собственник. Революция уничтожит эти понятия — «твой, мой». Все будет наше.

— И жены? И мужья?

Мира снова засмеялась.

Как-то в их теплой комнатушке в квартире начальника станции она начала доказывать, что революция уничтожит и семью — в эру свободы и равенства любовь тоже будет свободная. Ее ультрареволюционные фантазии часто забавляли его. Он, опаленный войной, чувствовал себя раза в два старше, чем был в действительности, а потому считал, что имеет право с высоты своего возраста принимать любые фантазии этой девушки, непосредственность ее давала ему еще одну забытую радость — возвращение в мир детства. Но ее рассуждения о свободной любви не понравились ему, они оскорбляли его чувства, и — что еще хуже — казалось, оскорбляют саму ее и... его мать, и ее мать.

Сергей тогда заметил, что ему не хотелось бы жить в таком свободном мире, для него семья, материнство — понятия святые, семья — это лучшее, что изобрело человечество в процессе своей эволюции. Семья, как хлеб, как книга, — такое же изобретение, только еще более необходимое для жизни, для прогресса. «И для революции», — заключил он.

У Миры позеленели глаза: он уже хорошо знал эти зеленые, как у кошки, искры в глазах. Попытался свести все к шутке.

«Ты знаешь, чем прославился наш Минск в годы реакции? В восьмом или девятом году, не помню точно, я еще в гимназии был, в городе была создана «Лига свободной любви». Эти молодчики и «свободные» девицы» так оплевывали мораль, бросали такой вызов обществу, что, хотя они в своих политических взглядах смыкались с черносотенцами, полицмейстер отдал приказ о разгоне лиги и их аресте. И это был единственный случай, когда мои отец и мать приветствовали «репрессии против молодежи».

Но в нее вселился уже черт, и черт беспощадный, в такие минуты она становилась похожей на мальчишку, который заполучил в руки пулемет и которому лишь бы стрелять, пока не отберут, — неважно, куда, в какую сторону. Так «стреляла» и она:

«Твой отец — царский прислужник, судья. Он революционеров судил!»

Он едва сдержался:

«Мой отец — адвокат, он всю жизнь защищал бедных, обиженных. Ты не знаешь, что такое честный адвокат в земском суде».

Наверное, Мира действительно плохо представляла себе роль адвоката, потому что у нее часто прорывалась неприязнь к его родителям, вообще ко всем интеллигентам, и эта неприязнь, переходившая в ненависть, пугала и отчаивала. Образованная девушка, гимназию окончила. Как же могут думать неграмотные рабочие, мужики?

Полчаса он лежал на кровати, она сидела за столом, набросив на плечи шинель, взлохмаченная от его поцелуев, встопорщенная. Он жадно курил и пытался читать Чехова. Она листала Карла Маркса на немецком языке, будто хотела найти у Маркса подтверждение своей непримиримости и свалить этого аристократа-офицерика марксистской цитатой. Она кипела от того, что он может в такой момент читать, да еще кого — Чехова. Тогда она не признавала еще Чехова, пренебрежительно бросала: «Обыватель!» Советовала ему читать Горького и Бедного.

Сергей считал своей серьезной победой, что заставил ее полюбить Чехова. Может, Чехов помог ей сейчас посмеяться над чушью об общих при социализме мужьях и женах.

Нет, скорее всего — Декрет о гражданском браке, о детях... Декрет этот он прочитал в «Известиях» несколько дней назад и почему-то очень обрадовался, как будто победил в чем-то чрезвычайно важном для своей дальнейшей судьбы и судьбы своего народа; так радовался он разве что самому первому советскому декрету — о мире. Выходит, Ленин понимает любовь, семью, ответственность за детей так, как, пожалуй, понимали его родители и сам он, «консерватор», как называла его Мира.

Он показал Мире декрет о семье. С деликатностью педагога не ткнул носом, не припомнил недавний спор, но не без удовольствия наблюдал, как долго и внимательно читала она декрет. Сделалась в тот вечер серьезной, и, он, словно хрупкую вещь, охранял эту серьезность.

Как это хорошо — прощать ей отдельные слабости, капризы... Разве непонятны ему эти наивные, почти детские еще неровности ее характера?!

— Ты тоже опусти уши.

Он послушно снял солдатскую шапку, отвернул наушники.

Ветер усиливался, январский мороз кусал лицо. Вначале побелевшие щеки ее вдруг загорелись. Но от мороза ли только? Взволнованность выдал странный блеск в глазах.

— Ты не знаешь, как я счастлива сегодня... Я не сказала тебе... Как они слушали меня... солдаты! Я знаю, что говорю по-немецки с жутким акцентом... Тогда, прежде... солдаты усмехались... шептались между собой... осматривали меня, как коты... А теперь... Как серьезно они слушали, пока их не разогнал офицер... Я им рассказывала про нашу революцию... Про Декрет о земле... И как они слушали, Сережа! У них горели глаза. И сжимались кулаки... Они мне сказали, что в Берлине и Мюнхене поднялись рабочие. Мы об этом читали в газетах... Но одно — газеты. А другое — вот так, доверительно... сообщают немецкие солдаты... Начинается, Сережа!

— Что?

— Как что? — удивилась Мира. — Революция в Германии. Оттуда она перекинется во Францию, Англию... Запылает пожар мировой революции и сметет кайзеров, министров, всех империалистов... Троны шатаются и завтра повалятся под натиском пролетариата. Под обломками капитализма будет похоронена и эта проклятая война. И это мы... начали, Сережа! Мы — застрельщики и поджигатели мировой революции! Мы!

Они стояли, у ног их намело сугробики снега. От резких жестов у Миры опять сбился шарфик и оголилась шея. Богунович снова заботливо поправил шарфик и повернул ее спиной к ветру, чтобы при разговоре не глотала «ангинный воздух», уже сильно остуженный, но еще не высушенный морозом, а потому такой зябкий, колючий. Не нужно стоять ей на холоде — и так кашляет. Не нужно говорить на ветру. Что он ни скажет, она, безусловно, возразит, и они заспорят, могут даже поссориться, как было уже не раз. Но он тоже был сильно взволнован, правда, совсем не тем, чем она.

— А я увидел другое...

Мира насторожилась.

— Я увидел боевую часть. Кстати, новую... По условиям перемирия ни немцы, ни мы не должны заменять части на фронте. Мы не заменяем... да и не можем. Кем? А они, выходит, заменяют. Для чего? Тебя слушали внимательно потому, что это призыв второй категории — старые люди, отцы... Ты им — дочь. Тем не менее это хорошо обученные солдаты. И хорошо вооруженные. Я увидел то, чего не увидела ты, человек гражданский. Эти солдаты по приказу своих офицеров поднимут нас на штыки. Сама говоришь: пока не разогнал офицер... Да, достаточно было появиться офицеру... Они тянутся перед каждым унтером...

Ее глаза сузились и стали колючими, как этот режущий щеку ветер.

— Ах, как ты грустишь о том, что перед тобой не тянутся!

— Я грущу не об этом, Мира! Я напуган. Пусть бы из наших окопов передней линии выглянул хоть один солдат боевого охранения. Их нет! А если перемирие будет нарушено, если мирные переговоры...

— Ты не веришь в революцию! — жестко перебила Мира. — В мировую революцию.

Богунович вдруг разозлился, не впервые его злили громкие слова о мировой революции. Но в других обстоятельствах он сдерживался. А тут, в поле, вблизи линии своих передовых окопов, явно покинутых солдатами, перед этой девушкой...

— Не верю! Не верю, что мы с тобой разожжем ее!

Глаза у Миры вновь позеленели.

— Ты не разожжешь. С такими взглядами...

— С какими? Я верю в революцию. И революция поручила мне охранять ее вот на этом участке. А я не знаю, как это сделать. Нет сил...

— Не понимаю, что нужно делать.

— Нужно остановить немецкое наступление, когда оно начнется.

— Знаю тебя как облупленного. Одного не знала — что ты трус и паникер.

Но сказала она это уже без злости, покровительственно: глаза ее стали обычными — влажные сливы глаза ее смеялись. Сергею стало немного обидно, что она не понимает его забот, его чувства ответственности, которое кажется ей офицерским пережитком.

Но хорошо уже то, что она не начала, как тот мальчишка, «стрелять» по своим. Бывало, она не скупилась на оскорбительные слова, когда улавливала его скепсис по отношению к ее революционным фразам. И он последнее время остерегался. Но теперь ему было не до скепсиса, опасения его вырвались криком, и она, наверное, поняла это. Спасибо тебе, дитя!

— Пойдем. А то мы заледенеем на этом сумасшедшем ветру. Я все же устрою тебе кожушок.

— Еще чего не хватало! Буржуазные штучки!

— А твоя ангина, твой бронхит — это что? Пролетарские болезни?

Она по-мальчишески погрозила ему маленьким кулачком в дырявой перчатке.

Пошли дальше. Ветер сек в левую щеку, и он зашел слева, чтобы хоть немного прикрыть ее собой. Он приказал себе молчать, чтобы она не отвечала и не хватала морозный воздух слабыми легкими. Но не выдержал:

— Возможно, это необстрелянный, недавно сформированный полк, но вооружен он до зубов. И вымуштрован с прусской педантичностью. Две батареи выдвинуты к переднему краю. Зачем? А кони... Ты видела их коней? Говорят, Германия голодает. Но боевых коней они кормят овсом, не иначе. И это правильно. А у нас и сена нет. При такой кормежке наши кони не то что пушки не потянут — их самих нужно будет тянуть... Да что кони? Чем накормить завтра людей? А что мы знаем о неприятеле? Я, командир полка, не знал, что перед нами заменена часть. Мы запустили разведку, а немцы ведут ее по всем правилам. Они знали, кто я. Их офицер сказал по-французски: «Вместе с агитаторами русские присылают к нам шпионов...» Я не удивился бы, если бы они арестовали меня как шпиона. Не скоморошничай! Если ты командир полка, не наряжайся под солдата...

Мира остановилась, заглянула в его лицо, и в ее глазах, затуманенных слезами от морозного ветра, Сергей увидел страх, какой видел в глазах матери, провожавшей его обратно на фронт после очередной короткой побывки дома, в Минске.

— Пастушенко правильно отговаривал меня от этого похода... Но очень уж хотелось своими глазами увидеть, какие они теперь, немцы. Увидел...

— И испугался?

— Испугался.

Мира покачала головой.

— Мне остается удивляться, как я полюбила такого... Ты знаешь, кто ты?

— Интересно.

— Ты — ни рыба ни мясо. Не контрреволюционер и не революционер...

— Я — патриот своей отчизны.

— Фу! Даже нафталином потянуло. Как из комода моей бабушки.

Богуновича давно уже брала досада, что Мира, да и другие большевики, кроме разве унтера Башлыкова, не понимают чувства, овладевшего им после Октября и приведшего его к большевикам, ибо он поверил, что никто, кроме Ленина, не может спасти истекающую кровью страну и многострадальный народ. Это чувство вылилось теперь в одно очень сильное желание: не только не отдать немцам больше ни аршина родной земли, но и освободить захваченную ими. Военной силы нет. Есть только одно: мир, ленинский мир без контрибуций, аннексий, захвата чужой территории. Но пойдут ли немцы на такой мир? Союзники — французы, англичане — не откликнулись на призыв правительства Советов. В таких условиях Германии и особенно голодающей Австро-Венгрии выгодно подписать с нами мир. Так рассуждал он, бывший командир роты, неожиданно выбранный солдатами командиром полка. В это верил еще сегодня утром, пока видел немцев издалека, в бинокль. А теперь из головы не выходили... нет, даже не солдаты, которые действительно вытягивались перед каждым унтером, — кони. Какие сытые кони! И боевая позиция батареи на холмике у кладбища: оттуда можно бить по станции и по усадьбе, по штабу, прямой наводкой.

Взволновало и другое: отсутствие боевого охранения в первой линии окопов его полка в то время, когда, как он увидел опытным глазом, немецкие окопы хорошо обжиты. А наши занесены снегом. В том месте, к которому они с Мирой подошли, в окопах не было даже следов; к утру при такой метели их совсем забьет снегом, сровняет с поверхностью поля. За преступную беззаботность командира роты следует отдать под суд. Но для этого нужно, чтобы проголосовал полковой комитет...

Тень суровости исчезла с лица Богуновича, когда он увидел над блиндажом командира роты прозрачный дымок — в блиндаже топится печь! Конечно, солдаты там. Кто захочет в такой холод сидеть в окопе? Да и к чему людей морозить? Перемирие. Однако часовые должны быть на местах!

— Пошли в блиндаж. Погреемся, — сказал он Мире и первый соскочил в окоп, протянул ей руку. Тут, недалеко от блиндажа, в окопе все же была протоптана тропка, ответвление хода сообщения вело в тыл — ко второй линии. Правда, теперь, во время перемирия, можно ходить не прячась, но за годы окопной войны люди привыкли зарываться в землю, ходить по траншеям. Разве не пережил он только что страха, ощущая спиной немецкие пулеметы?

Богунович толкнул тяжелую, из неструганых досок дверь блиндажа и пропустил вперед Миру, у которой, было заметно, и в перчатках не гнулись окоченевшие пальцы да и щеки снова побелели.

Она прошмыгнула в черный зев двери, не нагнувшись. Богуновичу же пришлось наклонить голову и согнуть спину.

Мрак блиндажа ослепил. Только сквозь щели чугунной печки светились ярко-алые, словно живые, языки пламени; пламя гудело, билось в «буржуйке», будто хотело вырваться на волю. В лицо дохнуло жаром. После холода легкие хватили горячего воздуха, и Мира закашлялась. Опустилась перед печкой на колени, протянула руки к теплу, сил, верно, не осталось снять перчатки, подожгла их, запахло паленой шерстью.

Не сразу Богунович увидел, откуда еще, кроме печки, цедится слабенький свет, — в углу, на столике, коптилка. Только заметив ее, Богунович рассмотрел все остальное. Хотя что было рассматривать — сам он не день, не два, а семьсот, если не всю тысячу дней, прожил в таком же блиндаже. Нары сбоку. Самодельный столик. Над столиком — портрет Ленина, из газеты. Но не предметы останавливали взгляд. Он искал людей. Где люди? Наконец увидел. Одного. Узнал. Унтер-офицер Буров, теперешний командир взвода.

Буров стоял сбоку от печки, у стены, около вешалки, где висело несколько шинелей: для караульных имелись кожухи, в такую стужу они были в расходе.

Буров, конечно, сразу узнал командира полка. Стоял навытяжку, с хорошей выправкой бывалого солдата, но как-то боком, выставив вперед правое плечо.

— Добры дзень, товарищ командир, — поздоровался Богунович, несколько, пожалуй, по-граждански, но с ударением на «товарищ» и на белорусский манер выговаривая слова, — помнил, что Буров с Могилевщины.

— Здравия же-ла-ю, ваше... — совсем растерялся взводный, хотя Богунович помнил, что кто-кто, а Буров не ошибался, не обращался к нему по старинке даже прошлым летом, при Керенском.

Что с ним?

Вдруг Богунович заметил, от чего растерялся унтер. На гимнастерке его висели три Георгиевских креста — полным георгиевским кавалером Буров не успел стать.

Богунович понял, за каким занятием захватили они недавно выбранного командира взвода. Оставшись один, тот достал свои награды и надел их полюбоваться. После всего увиденного у немцев это почему-то очень тронуло Богуновича, будто Буров совершил еще один геройский поступок.

— Не прячьтесь, Буров, вы их заслужили кровью...

— Спасибо, товарищ командир! — обрадовался Буров.

— Где люди, командир?

Буров ответил не сразу. Снова закашлялась Мира, и он сказал смело, по-отцовски заботливо:

— Кожушок вам требуется, барышня. Чего это она у вас, Сергей Валентинович, без кожушка ходит?

Богунович замер, сжался. Ох, выдаст она сейчас за «барышню» и за такой выразительный намек на их отношения! Нет, смолчала. Только удивленно посмотрела на унтера, а когда тот шагнул к печке, еще больше удивилась, увидев на его груди кресты. Богунович усмехнулся: будет длинная лекция о царских «побрякушках» придуманных для одурманивания народа. Но и про кресты Мира смолчала. Странно. А Буров словно испугался, что не ответил на вопрос командира:

— За дровами пошли. Мороз берется...

— Весь взвод?

Буров по-крестьянски тяжело переступил с ноги на ногу и вдруг как колуном ударил, даже гакнул:

— А-ах... Сергей Валентинович. Без завтрака люди. Не хватило на всех завтрака. А уже обед...

Это был упрек ему, командиру полка. Если оставался без завтрака взвод, находящийся в боевом охранении, в окопах, — это, считай, уже не армия. Нужно немедленно менять людей, занимающихся продовольственным обеспечением полка. Но как заменить, если полк их выбрал? Всех выбирают. Демократия.

Богунович взял от стола табуретик, подал Мире.

— Сними шинель. Отогрей душу.

— Плох тот революционер, у кого замерзает душа, — раздраженно, явно недовольная, ответила Мира.

— Эх, дочка, — вздохнул Буров, — душа...

Но Богунович кивнул ему, чтобы не развивал своих крестьянско-церковных представлений о душе, иначе эта девчонка распатронит их, несознательных, в пух.

— Кипяточек у меня есть. Выпей, родная. Кашлять не так будешь. Жаль, сахару нет...

Буров ополоснул кружку, выплеснул воду за дверь, впустив облако морозного пара. Налил кипятку.

Мира сняла перчатки — отогрелась, взяла по-детски кружку в обе руки, маленькими глотками, но жадно пила горячую воду. Богунович следил за ней и с тревогой думал, не заболела ли она — очень уж запылали щеки. Но при солдате не припадешь губами к ее лбу, виску — так он, как когда-то мама, проверял, нет ли у нее жара. Она любила такие его поцелуи, но насмехалась над его «аристократическими замашками».

— Иван Егорович, выстоим, если немцы начнут наступать?

Буров, подбрасывавший в печку дрова, словно ожегся, выпрямился, не закрывая дверец, вытянулся по-солдатски; несмотря на отблески пламени, лицо его, показалось Богуновичу, побелело.

— А что — мира не будет?

— Вы, товарищ командир, задаете провокационные вопросы! — жестко и, пожалуй, зло сказала Мира.

— Мир будет. Но до мира все может быть. Фронт есть фронт. И если что — надо выстоять.

— С кем? Сергей Валентинович! С чем? — чуть ли не в отчаянии выкрикнул Буров.

— С помощью пролетариата Германии! Европы! С помощью мировой революции! — уверенно, бодро сказала Мира.

— Разве что с помощью мировой революции, — неуверенно согласился Буров.

Мира не стала, как обычно перед солдатами, горячо доказывать неизбежность мировой революции. Она нахохлилась, будто обиженный котенок. Но Богуновича давно уже умиляло даже то, что она могла вот так надуться из-за политики. Между прочим, такой она бывала только с ним — с солдатами, со своими оппонентами — эсерами, меньшевиками спорила до хрипоты и после спора всегда была весела, даже когда не удавалось отстоять свою правоту. А с ним — как капризное дитя у нестрогой матери. Как-то проговорилась, что она хочет перевоспитать его — любыми средствами. Наверное, это одно из ее средств.

Богунович сказал:

— Взводный Буров, как вы думаете, что было бы командиру в хорошей армии за уход солдат с позиции?

Буров вытянулся, и голос его зазвучал испуганно:

— Трибунал.

— Боевое охранение передних линий должно вестись по всем правилам позиционной войны, Буров!

— Слушаюсь, товарищ...

— Людей собрать! Передать мой приказ.

— Слушаюсь! Разрешите выполнять? — Буров начал надевать шинель.

....После жарко натопленного блиндажа стужа казалась невыносимой. Ветер сек в лицо с еще большей свирепостью. Началась настоящая метель,

Богунович сказал Мире:

— Пожалуйста, не разговаривай. Мне не нравятся твои горящие щеки. У тебя жар.

Нет, молчать она не могла и не о себе думала.

— Должна вам заметить, товарищ командир полка... армий не бывает хороших или плохих... Армии есть империалистические, контрреволюционные... И будут революционные!

— Революционная армия тоже может быть слабой.

— Ах, вы так думаете!

— Любая армия сильна своей дисциплиной.

— Революционной!

— Называй как хочешь.

Мира схватилась в отчаянии за голову и сказала уже без иронии, горячо и с болью:

— Не могу тебя понять! Не могу! Ты же умный человек. Тебя любят солдаты... А ляпнуть, прости, можешь такое... Мы стараемся день и ночь... чтобы вытравить из душ, из сознания солдат рабство, чинопочитание... дикость... Выбросить на свалку истории все установления царизма, буржуазии — чины, звания, ордена...

То, что Буров нацепил, оставшись в одиночестве, кресты, действительно-таки сильно тронуло Богуновича, и он готов был защищать право солдата носить их.

— Пойми: человек заплатил кровью за эти «георгин». Это очень дорогая плата — кровь.

— Скоро ты оправдаешь войну за царя, за отечество...

— Странная у тебя логика! И все-таки: ты можешь помолчать?

— Нет, не могу.

— Тогда слушай меня. Если хочешь откровенно, я тебе скажу... Я признал все декреты Советов, кроме одного... Об отмене званий, чинов... о выборности командиров. Это абсурд... Если мы хотим защищать революцию, мы должны иметь сильную армию. Сила армии — в дисциплине, в грамотных командирах. Командовать полком должен полковник Пастушенко, а не какой-то поручик... Да что поручик! Солдата запросто выбирают...

Мира сначала словно собралась сбежать от его слов — обогнала шага на три, а потом повернулась к нему лицом, загородив дорогу и принуждая остановиться. Богунович увидел ее решимость спорить, доказывать и подумал: «Хорошо, что хоть отвернулась от ветра». Он знал, что сейчас услышит жестокие слова, но почему-то нестерпимо захотелось обнять ее, согреть. Как все-таки чудно меняется цвет ее глаз! Снова они зеленые.

— Ах, вот чего вам, ваше благородие, захотелось, — с безжалостным сарказмом процедила Мира сквозь зубы. — Вернуть царских генералов, полковников?

Черт возьми, здорово она умеет загонять в угол: действительно, а где взять их, полковников и генералов, верных революции? Он не сразу нашелся, что сказать. А она уже не цедила — почти кричала, как на митинге:

— Революционной армией будут командовать революционные солдаты! Главковерх — прапорщик. А командует не хуже вашего Духонина, по которому вы вздыхаете!

— Мира, это жестоко, — попросил он милости.

Наверное, она почувствовала, что хватила лишку.

— Погончики да эполетики вспомнили. Ах, как вам хочется нацепить их!

Тогда и он рассердился:

— А ты знаешь... хочется! Если я командир полка, то должен иметь какие-то знаки своей должности, чина! Назови их как хочешь! Но знай: армия — не добровольное товарищество...

Она не дала ему кончить и «выстрелила» с мальчишеской бездумностью:

— А к Каледину вам, господин поручик, не хочется?

Он задохнулся от обиды, морозный ветер кляпом забил рот, легкие. Как она может так? Скажи такое мужчина — он бы ответил по-солдатски! Но как ответишь этой неугомонной, одержимой девчушке, преданной идее, но слабо знающей жизнь, мало что видевшей и не очень умеющей пока анализировать, разбираться в людях и событиях?

Он знал, чем можно ее допечь: однажды произнес эти слова и помнил ее реакцию — полезла, как задиристый мальчишка, с кулачками, что, кстати, его очень насмешило: она может быть и такой!

Он сказал спокойно, но веско:

— Ты — плохая большевичка. И плохой агитатор. Снова ее сжатые в перчатках кулачки поднялись к его лицу, и глаза метнули прямо-таки огненные искры.

— Я — плохая? — Но почему-то вдруг руки ее упали, она повернулась, наклонила голову и быстро пошла навстречу ветру; вся ее маленькая фигура под длинной и грубой солдатской шинелью выдавала оскорбление и какое-то по-детски потешное и трогательное возбуждение. Девчонка, да и только!

Богунович смотрел на овчинную шапку, на шинель, представлял под ней ее худенькое тело, что бывает таким горячим, и обида от ее слов сразу улетучилась, осталось только умиление, осталась любовь, так славно согревающая его в это суровое время, когда на голову взвалили неимоверную ответственность — целый полк. Правда, полк тает, как свеча. Но тем больше ответственность. Тем больше...

2

Штаб полка находился в имении барона Зейфеля — потомка небезызвестного Бенигсена, что писал доносы на Кутузова. Сын барона до Февральской революции был офицером Генерального штаба. В конце шестнадцатого года он инспектировал в районе Нарочи дивизию, в которой воевал Богунович.

Инспектора днем побывали в одном или двух полках, кстати, и в его, Богуновича, роте, им понравился в ней порядок, и командир был отмечен — приглашен в штаб дивизии на ужин; пировали целую ночь, дулись в карты, причем штабисты играли как шулера и обчистили окопных офицеров; он, Богунович, спустил свои полевые за три месяца вперед, и у него долго было гадко на душе. Переживал не за себя — ему не надо было посылать семье, адвокат Богунович все ж таки что-то зарабатывал, хотя чаще вел дела людей, которым нечем было заплатить, — переживал за друзей: многие из них своим «полевым жалованьем» поддерживали семьи.

Познакомился Богунович и со старым бароном, его семьей прошлым летом, когда полк перебросили на этот участок перед июньским наступлением. В своем дворце барон дал бал в честь офицеров. Странно, старик и особенно его младший сын, хромой богослов-лютеранин, высказывали довольно революционные по тому времени взгляды — в поддержку республики. После большевистской революции местный ревком арестовал старого барона. Но дней через десять его выпустили, проявив гуманность, — человеку за семьдесят. А еще через неделю в темную ноябрьскую ночь семья бесследно исчезла, вместе с ними и бывший командир полка — подполковник Фриш, сидевший здесь, в имении, под арестом. Никто не сомневался, что немцы сбежали к немцам, перешли линию фронта. Полковой комитет потребовал расследования и покарания тех, кто допустил явную безответственность и утрату бдительности. Арестовали только что выбранного, после смещения Фриша, командира полка — штабс-капитана Егорцева. А местный ревком даже расстрелял одного своего, отвечавшего за охрану баронской семьи.

Между прочим, обстоятельство это — пребывание барона там, у немцев, все время тревожило Богуновича. А сегодня, после посещения немецких позиций, после акции, называемой евангельским словом братание, тревога переросла, пожалуй, в страх. Что стоит, располагая такими силами, оттеснить на три-четыре версты полк? А провокацию всегда можно учинить и во время перемирия, кайзеровцы на это мастаки. Да еще нас же и обвинят. Ну, пойдет нота протеста из Петрограда в Берлин... Что такое нота, когда государства находятся в состоянии войны? Он, Богунович, еще будучи студентом, не очень верил в ноты того, мирного, времени. Сколько их писали перед войной! Императоры, короли, министры клялись в приверженности миру, а готовили вселенское побоище.

Штаб не в самом дворце — во флигеле, на краю парка и фруктового сада. Там же рядом, в бараке, где раньше жили батраки, расквартированы штабная рота, писари, интендантская служба. Всех этих людей наполовину меньше, чем должно быть по штатам военного времени.

Вокруг дворца — великолепный парк, правда, кое-где попорченный: порядочно деревьев спилено, даже повален дуб, которому, наверное, сотни две лет. Зачем пилить? Вокруг — лес, тоже баронский. По его, Богуновича, требованию полковой комитет принял постановление, запрещающее рубить деревья в парке, портить фонтаны, скульптуры, ограду. Постановление приняли, но Богунович видел, что некоторые члены комитета — солдаты — скептически ухмыляются. Нетрудно было догадаться, о чем они думали: жаль, мол, офицеру господского добра. Он попросил Миру, чтобы вместе с призывами к мировой революции, к уничтожению всего созданного буржуазией она бы говорила о ценностях, полезных народу, революции, — их нельзя уничтожать. Мира не сразу согласилась, доказывала, что нельзя глушить народный гнев, копившийся столетиями. Однако все же в чем-то убедил ее: слышал после, как она беседовала с солдатами о сбережении культурных ценностей, принадлежащих теперь народу.

Кроме полка, в имении был и другой хозяин — батраки, объединившиеся в коммуну и занявшие дворец. «Кто был ничем, тот станет всем». Люди, недавно жившие в нищете, без кроватей, без мебели, в бараке хуже коровника, рождавшиеся и умиравшие на соломе, — эти люди заняли барские апартаменты, кормили чумазых детей на полированных столах, спали на инкрустированных кроватях, на обитых китайским шелком диванах, в грязных, прямо из хлевов сапогах и лаптях ходили по персидским коврам, по паркету.

«Кто был ничем, тот станет всем».

Людям этим никто из них, армейских, даже имея право, данное военным положением, не отваживался сказать хотя бы те деликатные слова о народном добре, какие говорила Мира солдатам. Все понимали: по законам революции настоящие хозяева здесь батраки, потому что все в имении сделано, посажено, выращено их руками, руками и умением отцов их, дедов.

Безусловно, было бы резонно сразу после Октябрьской революции переместить штаб из флигеля, где он размещался еще при бароне с его доброго согласия и из хитрости — все имение находилось под охраной, — во дворец. Но на это не пошли ни командиры полка, предшественники Богуновича, ни большевистский комитет, взявший власть в свои руки. Кто отважится выселить коммунаров — детей, женщин — посреди зимы? Куда? Назад в барак?

Казалось, первая коммуна, о которой мечтали великие социалисты, должна была бы захватить такую убежденную большевичку, как Мира. Но особенного интереса к коммуне она не проявляла и людей этих — бывших батраков — как бы побаивалась. Удивило это Богуновича. Вообще, она охотнее выступала перед немцами, чем перед своими. Только иногда бросалась в бой с эсерами, считая их контрреволюционерами, за что те сильно обижались на нее.

Да, прекрасный парк. Даже зимой. А какая красота здесь весной, летом!

Под сильным ледяным ветром деревья гудели и трещали. Разные деревья шумят по-разному. Липы — мягко, легко, дубы — ветвями натужливо трутся друг о друга, скрипят, а ветки берез свистят, как те розги, которыми секли солдата в толстовском «После бала».

Странно, что Миру мало интересуют коммунары. А его, Богуновича, чрезвычайно притягивает первая коммуна. В жизни ведь! Не в книгах. Не у Чернышевского или Сен-Симона. Или кто там еще писал о коммуне?.. Созданная не интеллигентами, не Верой Павловной, а батраками, людьми неграмотными, но реалистами, от земли. Он ежедневно встречает их, пытливо всматривается, что и как делают, чем занимаются, как живут. Не все ему, интеллигенту, офицеру, нравится в этой коммуне, не верится, что батраки смогут так жить всегда, но одно искренне восхищает — их жизнедеятельность, жизнерадостность: все они, старые и малые, как узники, разрушившие тюрьму и вырвавшиеся на свободу. Много стихии и много радости. Да, эти люди, видимо, ощутили, познали полной мерой, что такое свобода и равенство. Он, Богунович, к сожалению, не вкусил счастья этого неповторимого чувства. Появилось было что-то такое год назад, после Февральской революции, но жило очень недолго, быстро наступило разочарование той, февральской, свободой. Октябрь он принял без колебаний. Но задевает самолюбие солдатский комитет, ограничивающий его командирские права.

Руководит коммуной Антон Рудковский, бывший балтийский матрос, раненный прошлым летом при Моонзунде. Осколок, как бритвой, срезал ему мякоть щеки, уха, повредил глаз. «Попортил фотокарточку», — грустно шутит Рудковский. А был, по всему видно, красавец на всю волость — высокий, сильный, с густыми, кудрявыми от природы, каштановыми волосами, карими глазами. Рудковский объединил батраков в коммуну, возглавил ее, будучи сам из крепкой середняцкой семьи. Из-за этого у него конфликт с родителями, и он, как все коммунары, живет в имении. Вообще, как убедился Богунович, не только родители Рудковского, а все хозяева из села не очень-то довольны коммуной, называют бывших батраков голодранцами, нищими, считают, что им досталось слишком много баронского добра и они не смогут им распорядиться. Сами же крестьяне ведут себя осторожно: до сих пор не поделили ту часть баронской земли, какую ревком и Совет отрезали селу. Богунович понимал эту крестьянскую осторожность: в трех километрах фронт, и туда, к немцам, подался барон. Командир полка и тот не может не учитывать этого обстоятельства.

Антон Рудковский — одновременно председатель ревкома. А председатель волостного Совета — старый Калачик, с хитрыми, всегда блестящими глазками. Веселый разговорчивый человек, в лаптях, в латаном кожушке, он всегда как ординарец сопровождает Рудковского. Но, видимо, не всегда соглашается с ним: не однажды Богунович слышал, как Рудковский злился и угрожал человеку, который был втрое его старше, расстрелом за саботаж Советской власти. Филипп Калачик весело смеялся над угрозами: «Чем ты меня пугаешь? Ты знаешь, сколько раз я заглядывал в нее, в могилу? Меня в пятом году на расстрел водили, да от меня пуля отскочила. Жена, братишка, меня заколдовала. Поставь магарыч — тебя заговорит». — «Болтун ты старый», — беззлобно упрекал Калачика матрос. «Вот это ты в самое яблочко попал, — снова смеялся дедок. — Что старый — это правда. Ого, был бы я помоложе! Не такое б ты услышал!»

Богунович с интересом слушал шутливые ссоры этих двух крестьянских революционных вожаков. Видел, что им тоже нравится такой его интерес к их делам.

Рудковский привлекал своей энергией и какой-то особенной, какой Богунович до революции у людей не встречал, верой в светлое будущее, несмотря на собственное увечье, которое вряд ли поможет ему построить личное счастье. Стянутые красно-фиолетовые рубцы придавали его лицу зловеще-пиратский вид, женщине надо познать душу этого человека, чтобы полюбить его, думал Богунович.

Великую веру в счастье он видел еще у одного человека — у Миры. Но там все просто, ибо есть само счастливое сочетание: той же идейной убежденности с женской красотой, образованностью, почти детской непосредственностью.

Матрос относился к нему, офицеру, как бы с иронией; это немного обижало. Отношения были непростые.

Как-то полковник Пастушенко, начальник штаба полка, с заметной взволнованностью показал Богуновичу небольшой этюд: зима, горы, русский солдат, закутанный в тулуп. Этюд был заляпан грязью, но Богунович сразу узнал:

— Шипка? Верещагин?

— Верещагин. И знаете, голубчик, где я это нашел? На помойке. А если там, — показал старый офицер через окно на дворец, занятый батраками, — остались другие шедевры? А они их — на помойку или совсем в печь... Я не большой знаток искусства, но цену подобным вещам знаю. Нельзя такое выбрасывать на свалку, дорогой Сергей Валентинович! Ни при какой власти! Поговорите с этим, — он провел рукой по щеке. — Я почему-то боюсь его.

Это действительно было так, и это удивляло Богуновича: мужественный и честный человек, искренне служивший революции, полковник боялся таких, как Рудковский, как председатель полкового комитета тульский рабочий Степанов, даже перед Мирой терялся, особенно перед ее «кавалерийскими наскоками» на буржуазную культуру. По мнению Богуновича, она в своей неприязни ко всему «созданному проклятыми эксплуататорами» заходила слишком далеко, но в споре со старым полковником всегда побеждала: тот хитро отступал на «запасные позиции» — так Богунович называл его маневр, дающий старому служаке возможность потешить Миру ее победой, однако самому не капитулировать перед ее убеждениями. Богуновича забавляли эти споры, казались какой-то новой игрой.

Нельзя сказать, что Богуновича измаранный верещагинский этюд взволновал так же, как Пастушенко, — гибнут не этюды! — но он уважал порядок и любил своего начальника штаба, поэтому сразу пошел к Рудковскому.

Матрос слушал его с мрачной серьезностью. Калачик рассыпал мелкий смешок, как горох по паркету, и, несмотря на возраст, ни минуты не мог усидеть на месте, как мальчишка, пересаживался из одного кресла в другое, будто примерял, какое удобнее. Разговор шел в бальном зале дворца, пустом и холодном, но, к удивлению Богуновича, с чистым паркетом, почти не тронутыми обоями — только в одном месте был отодран порядочный кусок желтого шелка: отхватила какая-то батрачка на кофточку. Штук двадцать довольно еще чистых кресел с гнутыми ножками, с баронскими гербами на спинках — щит, меч и голова зубра или тура (не разобрать на полинявшем гобелене) на воротах дворца тевтонской архитектуры — стояли в ровной шеренге вдоль стены. Эти кресла и примерял Калачик.

— Миллион за одну картину? Что ты говоришь? Вот, Антошка, нам бы отхватить одну такую! Вот устроили бы коммуну! — «сыпал горох» Калачик.

Рудковский не улыбался — скривился раненым глазом на шутовство старика.

— Кому бы ты ее продал? Мальвине Гривке? Или Залману-каравашнику?

С кем-то из этих людей или с обоими было, видимо, связано что-то смешное, потому что Калачик громко хохотнул — даже отголоски ударили в пустые стены, на которых отчетливо выделялись прямоугольные пятна от снятых картин. Что это были за картины? Где они?

Богунович был здесь при бароне, но в памяти не осталось ни одного полотна. Где-то висели портреты предков барона. Наверное, здесь. Портретов не жаль. Хотя, конечно, ценность любой картины в том, кем она написана, каким художником — Брюлловым или каким-то безвестным шульцем, исполнителем семейных портретов.

Рудковский, не проявив никакого интереса к рассказу о художественных шедеврах, о Рафаэле и Репине, ответил с грубой иронией:

— Что, полковник, баронского добра стало жаль? Так знай: народное это добро теперь.

Обидела Богуновича ирония — особенно «полковник». Но потом пришлось у Рудковского и Калачика просить сена для батарейных лошадей. Почесали затылки, однако дали. Теперь нужно просить снова — и сена для коней, и хлеба для людей. Если солдат не накормить сегодня, завтра — через неделю от полка останется пустое место, а без людей и одного вражеского взвода не удержать.

Во дворец не ходили через парадное крыльцо, на нем лежал сугроб снега. Ветер бился в стену и поднимал снежные вихри: единственную тропку, что вела к черному ходу, к кухне, замело, нигде не было видно ни души, как и на передовой, — ни гражданских, ни солдат. Это безлюдье снова-таки почти испугало Богуновича: в местечке, в каких-то четырех верстах отсюда, у немцев, было довольно людно, открыты корчмы, лавочки, на улицах не только военные, но и гражданские. Правда, тогда, в первой половине дня, стояла тихая оттепель.

Но когда Богунович вошел в коридор хозяйственной части дворца, на него дохнуло жильем, да таким, что даже закружилась голова: из кухни тянуло почти забытыми запахами жареного мяса, свежего хлеба или блинцов. Он рано завтракал, по-солдатски; поели с Мирой пустой пшенной каши, выпили по кружке ароматного кипятка: чай заменяли травы, и самая пахучая из них — багульник. (Мира по-детски смеялась, услышав, что трава эта называется по-белорусски багуном: «Богунович пьет багун. Теперь я знаю, почему полюбила тебя. Ты так вкусно пахнешь».)

Запахи из кухни вызвали почти болезненный приступ голода: сжало желудок от спазм, погнало слюну, даже зазвенело в голове. Богунович разозлился: у солдат, несущих охрану первой линии, не было завтрака, а у них, новых владельцев имения, такая роскошь! Что это — пир во время чумы? Хозяева, черт бы их побрал! Съедят скотину из баронских хлевов — а потом что? Нет, этого нельзя так оставлять! Пусть его осудят комитет, ревком, но следует восстановить порядок, существовавший во время войны: в прифронтовой полосе власть должна принадлежать командиру части, занимающей данный участок! Он тут же грустно улыбнулся своей мысли: а какая у него власть над собственным полком? Однако... неужели коммунары ежедневно готовят такой обед? Это так возмутило его, что он с воинственной решительностью направился на кухню: увидеть все своими глазами! Резко распахнул дверь и... смутился. На кухне у длинного стола, у плиты, пышущей жаром, суетились одни женщины, человек шесть; некоторые из молодых были без кофточек — душно! Они тоже ахнули, увидев неожиданного гостя, бросились прятаться за печь. Но одна не смутилась, хотя тоже была без кофточки.

— А-а, товарищ командир! Заходи, заходи, не бойся, посмотришь бабскую коммуну, — с гостеприимной улыбкой ласковой хозяйки пошла она навстречу, остановилась в двух шагах, дебелая, раскрасневшаяся; от нее, как от печки, дышало жаром; в прорезе полотняной сорочки, неплотно стянутой на шее оборочкой, выразительно светились белые полные груди.

Богунович не знал, куда спрятать глаза. Уставился на старуху у плиты, что пекла на трех сковородках пышные блины, намазывая горячую сковородку куском сала, которое и давало запах жаркого. На краю плиты стояла большая кастрюля, откуда она черпала деревянным половником жидкое тесто, наливала на сковороду. Несколько горок готовых блинов лежали на столе. Женщина средних лет, раскатывавшая на длинном столе кусок густого белого теста, наверное, на пироги, спокойно, не поднимая головы, сказала:

— Стася! Прикройся, бесстыжая.

Стася захохотала.

— Ты думаешь, тетка Аделя, офицер не видел цицек? Ого! Ты не знаешь их! Паны такие! Их же матери не кормят. Кормилицы. Так они с детства как привыкнут к чужим...

Стасю эту Богунович хорошо знал. Она чуть ли не ежедневно попадалась ему на глаза. Словно подкарауливала. И вот так же заигрывала, особенно старалась при Мире. Мира перед нею терялась и потом мрачнела — ревновала. Это ему нравилось. Но, щадя Мирины чувства, он не напоминал ей о теории «свободной любви». Правда, Стася была такой игривой не только с ним, но и с другими командирами, с солдатами, даже старого Пастушенко не стеснялась, заставляла краснеть. Но вряд ли кто, если был не хвастун, не болтун, не клеветник, мог сказать, что спал с вдовой: муж Стасин, батрак, солдат, погиб еще в пятнадцатом году где-то в Карпатах.

Богунович знал: деревенские Стасю осуждали за ее вольности, особенно бабы, а свои, коммунары, смотрели на ее заигрывания с военными снисходительно, как на веселую игру.

Бабка, что пекла блины, сказала:

— Не старайся, Стася, у него своя есть. Ладненькая барышня! Только не надевал бы ты на нее шинельку, пан офицер.

Стася сверкнула большими серыми глазами из-под подрисованных углем или, может, баронессиными красками бровей.

— Эта чернявенькая агитаторка? Да отобью я его — как пить дать, — и снова захохотала.

— Ты так легко отбиваешь мужиков? Смотри, выдерут тебе бабы косы, — сказал Богунович без улыбки.

Женщины, успевшие надеть кофточки, выходили из-за печки, смеялись. Стася не смутилась.

— Не выдерут. Я как волчица: овечек близко от своего логова не трогаю, дальних хватаю... Да тех, что пожирней. А свои... какой с них наедок! Командир полка — вот это да! Хоть бы ночку побыть подполковником.

Вот чертова баба: ей слово — она тебе десять. Старая кухарка, снисходительно посмеиваясь, покачала головой:

— Ну, балаболка! Угости лучше пана офицера блинцами.

Стася обрадовалась такому предложению и скомандовала, словно была тут за старшую:

— Правда! А ну, бабы, подать командиру блинцов на золотом блюдце!

Богунович не успел отказаться, как одна из молодух, наверное, бывшая баронская горничная, церемонно, с поклоном, поднесла ему на большой тарелке из саксонского фарфора целую горку блинов.

Ну как тут было отказаться от угощения? Это, пожалуй, обидело бы женщин. Все они смотрели на него, даже Стася смолкла и следила внимательно и серьезно, не стреляя глазами. Да и желудок разве что не кричал: «Дай!»

— Отведайте, пан офицер, — не поднимая глаз, сказала та, что поднесла тарелку. — Гречневые. С салом.

Богунович взял блин, свернул его в трубку, откусил и даже испугался, что выдаст себя, даст женщинам понять, насколько он голоден. Это было что-то необыкновенное. Показалось, ничего вкуснее он никогда не ел. Из гречневой муки, пропитанный жиром, с запеченными маленькими кусочками сала, блин просто таял во рту и вливался животворящим соком не в желудок, нет, — сразу во все тело, в каждую клетку его, даруя наслаждение, радость, силу.

Но тут же подумал о Мире: накормить бы ее блинами! Как она нехорошо кашляла! А теперь, конечно, переживает, что обидела его... Каледина приплела. Не впервые она бросала ему оскорбления, а потом, видел, сама переживала. У него тоже кипела обида, пока шел сюда. А тут, в душной кухне, обида враз исчезла, и при мысли о Мире охватило еще большее умиление; ее мальчишеские наскоки казались теперь просто смешными; жалость к ней, голодной и, наверное, больной, овладела им. Жалко, что его положение, его достоинство не позволяют попросить у женщин блинов с собой. И вновь появилось раздражение против коммунаров вообще и против этих сытых баб, игриво, театрально угощавших его. Солдаты голодают, а тут блины с салом пекут! Но через минуту устыдился своего недоброго чувства. Как можно! Он, сынок адвоката, с детства жил в чистоте, в достатке, хорошо одевался, учился в гимназии, в университете, ел не только блины с салом, вряд ли в детстве эти блины показались бы такими вкусными... Так какое же имеет он право попрекать этих людей?! Ради того, чтобы эти неграмотные женщины почувствовали себя равными с ним, офицером, командиром полка, стали хозяйками на баронской кухне и по-человечески накормили своих детей, — ради этого прадеды и деды их, отцы и мужья пролили реки пота, а потом еще и море крови — на полях этой страшной войны. За что лег в землю Стасин муж? За что полегли сотни солдат его роты на Нарочи, под Двинском? Нет, эти люди, как никто, имеют право полной грудью вдохнуть ветер свободы. Как и солдаты полка, всей армии. Его, командира, нередко возмущало дезертирство, отсутствие дисциплины, но, рассудив, он всегда приходил к выводу: люди завоевали свободу кровью, так как же можно ее ограничивать? Да если б и захотел, не дали бы ограничить. Пугало одно: надолго ли она, свобода? Как удержать ее, какими средствами?

Задумавшись, не заметил, как съел один блин, потянулся за вторым. Но спохватился: прилично ли?

— Угощайтесь, пан офицер. Угощайтесь.

— Не нужно — пан, пожалуйста... Мы все товарищи...

— Командир — большевик, как наш Антон, — сказала Стася.

— По какому случаю у вас такой пир?

— Эх, так завтра же Новый год! — удивились женщины.

Да-да, Новый год! Восемнадцатый! Он и забыл совсем. Мира — против старых праздников. Да и газеты начали выходить по европейскому календарю. У немцев, в местечке, новогодний фейерверк был две недели назад. Дежурный в ту ночь разбудил его по тревоге, не разобравшись, что за огни на вражеской стороне.

Ударила в сердце горячая волна воспоминаний. Все время ему казалось, что война отдалила безоблачное детство, юность на целое столетие, часто было просто страшно думать о счастье, что царило в семье адвоката Богуновича, где родители, особенно мать, жили ради детей, делали все, чтобы они сытно поели, тепло и красиво оделись, любили музыку, росли честными людьми...

А в этот миг оно, прошлое, мирное, доброе, как-то странно приблизилось. Он словно увидел мать, хлопочущую на кухне вместе с кухаркой теткой Василиной, красивую елку в зале, которую он украшал с сестрой игрушками и конфетами; в нем воскресло трепетное ожидание подарков — их непременно оставит под елкой Дед Мороз в новогоднюю ночь.

До спазма в горле захотелось поставить хотя бы маленькую елочку для Миры и положить подарок, который мог бы ее порадовать.

Но какой подарок придумаешь? Истово, до аскетизма честный, он не мог даже позволить себе выписать с полкового склада фунт-другой муки и испечь хоть бы такие вот блины, как пекут эти почувствовавшие себя хозяйками батрачки.

Разве что попросить у Рудковского? Нет! У Рудковского он попросит муки, но не для себя — для полка.

— Где ваш Рудковский? — отказавшись от третьего блина, поблагодарив, спросил Богунович у женщин.

— Митингует, — засмеялась Стася. — Вот неправду говорили, будто мы, бабы, балаболки, будто нас никто не переговорит. Дали волю мужикам — так они только и знают, что говорят. Старого Калачика сорок баб не перебрешет.

— Заседают мужчины наверху, — просто, без лишних слов, разъяснила женщина, поднесшая блины.

Стася снова засмеялась:

— Живем как в раю: мужики языки точат, бабы конюшни чистят...

— Так, как ты навострила свой язык, никому не наточить, — словно обиженная за мужчин, сказала полногрудая молодица, одна из тех, что прятались за печью.

— А то как же! Я, может, комиссаром вашим хочу стать. Хотя... на лихо вы мне сдались! Какой с вас наедок? Взять бы мне власть над вашими мужиками! Какого захотела, того и выбрала, как царица Катерина.

— Тьфу-тьфу, бесстыдница! Бога у тебя нет! — возмутилась старая кухарка.

— Чего захотела, ишь ты ее! Я за своего глаза тебе выдеру! — серьезно предупредила молодица.

Но Стасю угомонить было непросто, она явно играла на него, на Богуновича (своеобразный способ обратить на себя внимание). И это ей, конечно, удавалось; женщины поопытнее понимали вдову и снисходительно усмехались.

— Ты — мироедка! — отбрила Стася молодицу. — А еще в коммуну лезешь. В коммуне все надо делить поровну...

— А ты кто! Брехло! Балаболка! Распустила язык. Рудковский тебе подрежет его...

— Боюсь я твоего комиссара! Скоро он под мою дудку запляшет.

— Постыдитесь пана офицера, бабы!

Стася шутила, а полногрудая молодица уже кипела. Запахло ссорой. Чтобы не быть свидетелем женской свары, Богунович деликатно попрощался; знал: присутствие постороннего только раззадоривает людей, поссорившихся без причины, просто так, слово за слово. Бывало не только среди неграмотных женщин, но и среди образованных офицеров, что после разговора, начатого шуткой, хватались за револьверы.

3

Он шел по темному в зимний день длинному коридору первого этажа, по запутанным ходам и переходам и думал о жизни людей, которых революция сделала хозяевами этого старого дома, окрестной земли, добра в хлевах, гумнах.

Воспитанного в демократической семье, на демократической литературе, познавшего вместе с народом, с крестьянами, батраками, одетыми в солдатские шинели, все ужасы войны Богуновича радовало, что люди — и его солдаты, и эти бывшие батрачки — стали вот такими — действительно свободными, независимыми, не гнут спину ни перед баронами, ни перед полковниками (в конце концов, он для этих женщин — полковник). Но готовы ли они жить коммуной? В шутливой ссоре женщин он уловил тот микроб, который может размножиться и заразить здоровый организм, разрушить его. Нужен умный, умелый санитар, чтобы не дать вспыхнуть болезни индивидуализма, собственничества: «Это твое, а это мое, и моего не трожь!» Философии такой тысячи лет, не так просто выкорчевать ее из человеческого сознания, из душ людских! Он не верил, что это можно сделать за месяцы или даже за годы, спорил с Мирой, восхищался ее уверенностью или злился на ее наивность и мучился от того, что у него нет такой веры, как у нее, что его, словно ржавчина, разъедают сомнения.

До Октября, до встречи с Мирой, все казалось проще, сомнений у него почти не было: он шел с солдатами и на немцев, и на своих генералов, пошел против Корнилова и против Керенского. Но даже не это его встревожило и взволновало — не «микроб», возвращающий тысячелетнюю болезнь. Как и на своей передней линии, где на участке роты остался один унтер Буров, так и тут, на кухне, где пекли вкусные блины и игривая вдова весело шутила, его не просто встревожила — испугала беззаботность свободных людей перед врагом — страшным врагом, вооруженным до зубов, в чем он сегодня убедился сам. Он принял братание. Боялся иногда за Миру, но приветствовал — мудрость большевиков — посылать к немцам своих агитаторов. Понимал, что немецкий солдат — тот же рабочий и крестьянин. Однако прусского лейтенанта продолжал ненавидеть так же, как кайзера.

Увидев, как солдаты тянулись не только перед лейтенантом, но и перед унтером, почувствовал недоброе и к солдатам, и боялся их так же, как осенью четырнадцатого, когда пришел на фронт; тогда, после разгрома армии Самсонова, они боялись «опьяневших тевтонцев», их ненависти к славянам, их выучки, тактики, огневых шквалов крупповской артиллерии.

Поднимаясь по парадной лестнице с приметно попорченными мраморными поручнями, Богунович думал: можно ли при такой свободе, когда любой солдат может самодемобилизоваться, оборониться от врага внешнего?

В бывшей баронской столовой играли дети, звонкие голоса наполняли весь дворец; Богунович их слышал еще внизу, в коридоре. Стулья были перевернуты вверх ногами, навалены кучей, изображая баррикаду. Дети, наверное, играли в войну, группа с группой сталкивались на длинном столе — кто кого сбросит.

Роскошный стол, инкрустированный. Правда, дети были босые или в лаптях. Однако все равно при таком использовании инкрустациям несдобровать. Да стола не было жаль. Поискал глазами, нет ли в «баррикаде» картин. Нет, картин не было ни на полу, ни на стенах — только пятна от них.

Богунович несколько минут стоял в дверях, смотрел на детей. Смутил их. Застеснялись чужого человека, военного; младшие начали прятаться за стулья, под стол.

Только один мальчик лет восьми вышел вперед, смело спросил:

— Ты командир?

— Командир.

— Я знаю тебя. Ты на коне ехал с саблей. А где твоя сабля?

— А ты немцев не боишься? — неожиданно для себя спросил Богунович.

— А чего их бояться? Они же люди.

Ответ малыша ошеломил командира полка. «Мальчик! Ты веришь, что они люди! Как это хорошо. А я, опаленный войной, выходит, не очень верю в это? В кого же превратила меня война?» Впервые ему стало страшно за себя.

Комитет или правление (Богунович не знал, как это называется в коммуне) заседал в баронском кабинете. Он распахнул дверь неожиданно, ориентируясь по голосам. Голоса были глухие, поэтому показалось, что люди еще далеко, за двумя или тремя дверьми. Он почти растерялся, увидев человек шесть коммунаров, сидевших вокруг большого письменного стола. Сказал:

— Простите.

— А-а, товарищ полковник! — воскликнул Рудковский. — Заходи, заходи. Послушай про наши мужицкие дела.

Как часто и раньше, Рудковский обратился к нему иронически. Но теперь ирония в словах «товарищ полковник» не задела Богуновича, обращение не показалось обидным. Подумал, что совсем неплохо стать полковником, советским, иметь полную власть в полку, тогда его полк был бы не хуже немецкого, удар которого надо отразить, и он не ощущал бы страха. Усмехнулся над своим желанием, вспомнив Миру: какие слова услышал бы от нее, признайся он, что хочет стать полковником! Одним саркастическим вопросом, не хочет ли он к Каледину, вряд ли бы обошлось. Взорвалась бы гневом, полыхнуло бы как при пожаре артсклада.

Порадовался, что судьба свела его с такой детской чистотой и непримиримостью. От нее сам становишься чище.

Как-то вышло, что раньше он в этой комнате не бывал, ни тогда, когда офицеров приглашал барон, ни когда полковой комитет занял имение, арестовал барона, ни после, когда по настоянию Рудковского перед армейским комитетом и Советом (Рудковский ездил даже в Минск) дворец отдали батракам для организации первой коммуны.

Первые минуты он рассматривал кабинет, присев на кожаный диван, о котором думал, что такой, наверное, стоял у старого князя Болконского. Воспоминание о Толстом снова вернуло на миг в детство — горькая капля грусти упала на сердце. Но было не до воспоминаний. Обратил внимание, что кабинет загроможден картинами — стоят на полу вдоль стены, на том же диване, где он присел, на книжном шкафу. На подоконнике — бронзовые скульптуры. Собрал Рудковский ценности и охраняет: сюда, видно по всему, не заходят ни женщины, ни дети. С теплым чувством к матросу Богунович вслушался, о чем коммунары говорят. Говорили о подготовке плугов, борон к севу, толковали по-крестьянски спокойно, рассудительно, уверенно, будто и нет войны, линия фронта не проходит по их землям и в поле нужно выезжать через неделю-другую. Удивило это, тронуло и взволновало. Только на войне и особенно теперь, когда революция вручила ему целый полк, познал он цену хлеба. Есть хлеб — есть жизнь, радость, есть армия. Не накормили сегодня солдат — и из окопов исчезло боевое охранение. Не накормят завтра — и полка не станет, участок фронта будет обнажен. И вот эти люди говорят о том, как вырастить хлеб. Говорят как настоящие хозяева. Может, именно в ту минуту военный человек понял весь смысл, всю силу Декрета о земле и впервые подумал, как они органически связаны — Декрет о мире, который он перечитал десятки раз, которым жил, и Декрет о земле, интересовавший его, горожанина, меньше. Отношение его не только к Рудковскому, но ко всем этим людям в кожухах и лаптях потеплело до братской, сыновней любви к ним.

А между тем Рудковский и его товарищи говорили об очень прозаических вещах: спорили, какого кузнеца нанять — Марьяна Кулагу или Еську Буселя. Одни были за Марьяна: свой, деревенский, инструмент у него под рукой, это важно, потому что в баронской кузнице все растащили, кожаные мехи и те порезали на сапоги, железо украли, одна наковальня уцелела.

— Тот же Кулага и вывез все, — горячился старый Калачик. Ему одному не сиделось на месте, он то и дело вскакивал, пробегал до двери и обратно.

— Не пойман — не вор. Зато с Марьяном забот не будет. А Еську кормить нужно. Попробуй такого кузнеца накормить! Сала он не ест...

— Бусель кузню наладит, кузня нам всегда нужна. А Марьяну наша кузня — как скула в бок. Конкуренция! — Довод Рудковского пошатнул позиции сторонников своего, деревенского, кузнеца.

Богунович слушал с интересом, с таким же, как и на первом военном совете армии, когда был выбран командиром полка и когда перемирие еще не было подписано, полки, дивизии вели боевые действия.

Более горячо спорили по другому вопросу — о лесе. Все соглашались, что лес нужно охранять, нужно нанять своих лесников, крестьянских, вместо баронских, которых турнули. Бесхозяйственность приведет к тому, что лучший строевой лес вырубят кулаки, которым есть на чем вывозить, у них добрые кони. Да и вообще нельзя, чтобы лес рубили кто хочет и где хочет, должен быть порядок. Заспорили о другом. Рудковский предложил поделить лес, как и землю, между коммуной и селом, тогда каждый хозяин будет наводить свой порядок. Председатель крестьянского Совета Калачик, которого Богунович раньше не очень-то принимал всерьез — деревенский шут, скоморох, — вдруг проявил настойчивость и — подумал Богунович — мудрость. Он решительно запротестовал против раздела леса. Лес — не только бревна, без шуток, серьезно доказывал старик, лес — это лес, выпасы для скотины, сенокосные угодья, грибы, ягоды, радость для детей, красота для всех, теперь лес — народное добро, и поэтому делить его нельзя, это князья и бароны делили, каждый свое отгораживал; вон монахи — боговы служки — в своем лесу гриба не позволяли поднять, ягоду сорвать. Что ж, и коммуна в свой лес не будет пускать деревенских? А если из местечка люди придут? У них леса нет. Их тоже не пустим? Наше! Не трожь! Нет, матрос, не бывать этому. Занесло тебя. Поедем в волостной Совет — пусть рассудят. Вот командир. Пусть он скажет.

Богунович поддержал старика.

Рудковский сначала горячился, но Калачик твердо отстаивал свою позицию, и большинство комитетчиков не сразу, постепенно, с рассуждениями, со своими соображениями начало склоняться на его сторону. Рудковский вынужден был отступать и делал это, как отметил Богунович, достаточно дипломатично. Пряча улыбку, спросил:

— Ты, дед, у Киловатого колбасы на коляды не ел?

Киловатый — кулак. Рудковский еще раньше говорил Богуновичу, что сыновья его переходят линию фронта, возможно даже, ходят к барону, занимаются контрабандой — появляются в соседнем местечке спички немецкие, иголки, нитки; дураками нужно считать немецкое командование, если оно не сделало их своими шпионами. С этим нельзя было не согласиться.

Богунович ожидал, что старик оскорбится. Любой прапорщик из-за подобного намека полез бы в бутылку.

Нет, тот засмеялся.

— Как не ел? Ел, браточка мой. Угощался. Кто от таких колбас откажется, когда угощают? На все село пахли.

— То-то, вижу, ты хочешь дать мироедам свободу лес вывозить. Ты же знаешь: пока бедняк запряжет свою дохлятину...

— Э-э, браток! Не гни — поломаешь. За колбасы меня никто не купит. А будет лес наш, народный, поставим лесников — и никто сухостоины без надобности и разрешения не вырубит. Вот как сделаем!

Пришли к выводу: вопрос о лесе решать на общем собрании всех крестьян — коммунаров, деревенских, местечковых.

Время летело незаметно. За широким окном на дворе гуляла метель. Ветер швырял снег в рамы, сухой, он сыпался по стеклу, шуршал по кирпичной стене. Хотя в комнате было не очень тепло, но в шинели Богунович согрелся, и ему стало уютно и хорошо среди книг, картин, рядом с людьми, решавшими очень важные дела — как наладить новую жизнь, совсем новую, такую, какой еще нигде никогда не было, разве только в книгах.

Но у него тоже не менее важные и неотложные дела — сохранение полка, его боеспособность.

Богунович глянул на часы. Наверное, это послужило Рудковскому сигналом, мужицкая грубость и матросское ухарство составляли в нем скорее дань времени и положению, а по сути своей Рудковский был человек деликатный. Закрывая собрание, он сказал:

— На сегодня хватит, товарищи. Наговорились от пуза. Вон командир ждет. Нужно еще над военной стратегией подумать.

Невозможно было понять: серьезно он сказал или с иронией? В конце концов, не стоит обращать внимания. Пусть называет его командирские заботы как хочет.

Когда коммунары вышли и они остались втроем (председатель Совета не отступал от матроса), Богунович подошел к окну, всмотрелся в белую муть.

— В ясную погоду костел хорошо виден? — спросил, понимая нелепость вопроса, ибо костел был виден и из одноэтажного флигеля, где размещался штаб.

— Как на ладони.

— Правее костела, за кладбищем, стоит батарея. Раньше ее не было.

Рудковский и Калачик переглянулись. Богунович заметил их улыбки и подумал, что не с того начал, получается, что он хочет испугать этих людей. Объяснил:

— Я только что оттуда. Ходил с солдатами, братались...

— А я ломаю голову, почему полковник в солдатской шинели.

— Не иронизируйте, Рудковский. Кто-кто, а вы должны знать: на войне не до шуток. Перед нами новая немецкая дивизия, хотя по условиям перемирия...

— Дайте телеграмму главковерху. Или в Совнарком, Ленину.

Богунович посмотрел на Рудковского. Нет, кажется, не иронизирует, советует серьезно. Удивило, пожалуй, другое: уверенность Рудковского, что телеграмму можно дать главнокомандующему и даже правительству, Ленину.

Богунович подумал, что нужно найти более доверительную форму разговора.

— Вы не думаете, что из костела на вас смотрит барон Зейфель?

— Пусть посмотрит. Пусть облизнется, — весело сказал Калачик. — Мы ему фигу покажем, — и, сложив фигу, выставил в окно.

— Все серьезнее, товарищи. Мы проявляем беззаботность.

— Мы?

— Наверное, в первую очередь мы, военные. Я знаю немцев. Они способны на любую провокацию...

— Ты что — боишься, командир? И нас пугаешь? — сурово спросил Рудковский.

— Рудковский, вы знаете, что осталось от полка.

— Мы поднимем народ! — выкрикнул Калачик.

— С вилами, с топорами? — ехидно спросил Богунович; его начало раздражать легкомыслие старого человека, мудростью которого он восхищался, когда разговор шел о лесе, земле, ремонте плугов.

— Ты, сынок, не веришь в силу народа, — сказал Калачик и с грустью заключил: — Молодо-зелено. Того, что завоевано кровью, народ не отдаст. Кости сложит.

— Филипп Мартынович, это высокие слова, а я оцениваю военную обстановку.

— У нас отряд в сорок штыков. Дайте нам винтовки — и завтра мы выставим сто. Немцы, конечно, могут занять имение. Но какой ценой!

Это сказал не Калачик — Рудковский, в рассудительность которого, умение судить реалистично Богунович верил больше. Слова его произвели впечатление. Да, за свою землю, за свободу люди здешние будут стоять до последнего. О винтовках у них был разговор и раньше. Он запросил штаб армии. Не позволили передать, хотя винтовок хватает: большинство бывших солдат тоже где-то готовятся пахать землю.

Богунович отступил от окна, обошел вокруг стола и сел в кресло, в котором недавно сидел Рудковский; этим не совсем осознанным жестом он как бы взял на себя руководство переговорами. Подождав, пока оба крестьянских вожака сели напротив, сказал, глядя в глаза Калачику, — нужно убедить его, ибо он совсем не так прост, как казалось раньше:

— Ваших людей нужно учить. А у меня обстрелянный полк. Помогите мне сохранить полк. — Помолчал, ожидая ответа, но они молчали, тогда он назвал главную причину, впрочем, хорошо известную им: — Люди голодают.

— Снова хлеб? — удивленно взметнул рыжие брови Калачик.

— Снова хлеб!

— А где взять? — Дед почмокал губами, покачал головой. Чмоканье это почему-то разозлило Богуновича.

— У вас пекут блины с салом. А у меня сегодня рота боевого охранения осталась без завтрака.

— Ты нас не попрекай, офицер! Блинцы наши унюхал! Ишь ты его! Мы, может, сто лет этих блинцов ждали. А роту твою... мать ее... соломой нужно кормить. Сынки Киловатого двух лучших жеребцов на немецкую сторону угнали... сегодня, ночью... Мы эту сволочь сами поймаем. Но твои куда смотрят? Вот вопрос! Какая же ты защита революции?! Из-под носа штаба коней увели!

— Не кипи, дядька Филипп, — остановил старика Рудковский и повернулся к Богуновичу. — Мы соберем хлеб для армии. Но ты дашь нам оружие! — Прозвучало это не как просьба, условие на переговорах — как ультиматум.

Такой тон сначала неприятно задел. Возник логичный ответ: «Я не торгую оружием! Я командир полка регулярной армии. Мне никто не позволит...»

Но Богунович не сказал этого. Помолчал, подумал и ответил:

— Хорошо. Я дам вам винтовки.

Потом уже, после многих других слов, подводивших итог переговорам, почувствовал холодок от мысли: «А что скажет полковой комитет?»

Все равно настроение странным образом переменилось.

Вышел из дворца в пургу, услышал, как шумят деревья в парке, и захотелось радостно, по-мальчишески крикнуть и засмеяться. Главное, исчезло ощущение страха, появившееся после встречи с немцами, встречи, так порадовавшей Миру. Чудно, как по-разному люди смотрят на мир! Не только разные люди — один и тот же человек на протяжении дня. Как он сегодня. Все же хорошо! В Бресте начались мирные переговоры. Приближается Новый год. Действительно — Новый, с большой буквы, потому что все в нем будет новым на этой многострадальной земле.

Сергей с нежностью подумал о Мире, с благодарностью и теплотой — о людях, с которыми только что говорил.

Рудковский предложил ему пообедать. Богунович признался, что женщины угостили его блинами. Старый Калачик весело засмеялся:

— Во солдатский нюх у человека! Хват! Пока мы с тобой, Антон, агитировали друг друга, он наших баб на кухне агитировал. А я думаю: откуль про блины знает?

4

В штабе, если не считать часового, один только человек работал — занимался делами полка. Как в любой другой день. Начальник штаба полковник Пастушенко. Подсчитывал, планировал, вычерчивал графики, схемы. Неутомимый труженик. Человек этот давно удивлял Сергея. Полковнику под шестьдесят, он старше адвоката Богуновича. В шестнадцатом прислан из Ставки, назначен командиром полка. Ходили слухи, что за какую-то провинность попал в опалу, будто бы с самим императором не согласился в чем-то. Дворянин, не из бедных. Но с высшим командным составом не очень дружил, не любили там Пастушенко. Держался компании своих офицеров, большинство которых в пехотных частях были из разночинцев — из учителей, чиновников, средней буржуазии. Эта часть офицерства считалась до февральского переворота наиболее революционной и горячо приветствовала свержение Николая Кровавого, установление республики. Пастушенко не возглавлял их, но шел с ними как равный, принимая все революционные перемены в армии и в стране. А потом полковник пошел дальше многих молодых офицеров — пошел за солдатами.

В июне полк отказался наступать. Полковник защищал солдат, не выдал агитаторов-большевиков и, держась как будто в тени, сумел сделать так, что казачьей сотне, присланной штабом фронта разоружить полк и расформировать, это не удалось.

Полк какое-то время не трогали — горячие июльские дни в Петрограде, Временному правительству было не до того. А потом, когда контрреволюция организовалась и укрепилась, военный министр Керенский, став премьером, собственным приказом снял Пастушенко с командования полком и разжаловал в капитаны.

Любой другой в возрасте Пастушенко после такого унижения подал бы в отставку или еще каким-нибудь образом оставил полк.

Пастушенко остался в полку, командиром батальона.

После Октябрьской революции большевистский комитет в числе других обсуждал и его кандидатуру на командира. Но Пастушенко сам предложил себя начальником штаба.

«Я штабист, товарищи, я штабист», — часто повторял он.

Штабистом он действительно был замечательным.

Пастушенко, накинув чекмень на плечи, сидел за столом и внимательно изучал интендантские сведения о наличии довольствия. У него возникло подозрение, что на складах не все ладно, во всяком случае, учет довольно запутан. Неудивительно — много новых людей, малограмотных. Но хотелось проверить солдатские разговоры: мол, кто-то из интендантов «спускает» муку и консервы на сторону — продает крестьянам, местечковым. Мошенники пролезают и в революцию, они есть в каждом классе и отличаются разве что масштабами. При царизме промышленники, поставщики, интенданты воровали на миллионы рублей, крали у солдат, проливающих кровь «за царя, за отечество». «Какая мерзость!» — думал тогда старый правдолюб, толстовец.

Теперь какой-то мужик в шинели крадет у своих товарищей. Ему тоже нет оправдания. Неграмотный? Несознательный? Но всем — господам и мужикам — с детства внушают евангельские заповеди: «Не укради!», «Не убий!» Те, кто, по их убеждениям, получил власть от бога и чаще, чем простой люд, повторял в молитвах и проповедях эти заповеди, не просто крали — грабили целые народы и убили миллионы людей.

Грустно становилось полковнику от таких мыслей. А еще было грустно от сознания своей старости, от того, что подводит сердце, от неуверенности, сможет ли он дожить до осуществления идеалов свободы, равенства и братства. Он верил в человеческий разум, в доброту, в новую жизнь на новых основах. Он пошел к большевикам потому, что поверил: их учение, теория не расходятся с практикой. Большевики не остановились, как остановились эсеры. Не только остановились — поползли назад. Сволочь Керенский, столько кричал об идеалах добра, а добравшись до власти, приказывал расстреливать солдат. Расстреливать роты, батальоны. Без суда.

Петру Петровичу было холодно и неуютно. Поднялась метель, ветер бил в окна, выдувал тепло от протопленной утром печки.

Богунович явился в штаб в хорошем настроении. Захотелось ему поприветствовать Пастушенко так же, как Рудковский приветствовал его. Но если по отношению к нему сквозила ирония, то он сказал совершенно серьезно:

— Здравия желаю, товарищ полковник.

Старый офицер поднялся со стула, как солдат перед начальником, вид у него сделался растерянный и испуганный. Жалостливо попросил:

— Не нужно так шутить, Сергей Валентинович. Во-первых, я не полковник...

— Во-первых, вы полковник, Петр Петрович. Пусть Керенский своими приказами подотрет одно место... Никто вас не лишал звания. А во-вторых, во-вторых... знаете, о чем я думаю? Когда большевики создадут свою армию... революционную... они вынуждены будут возвратиться к званиям... Может, это будут другие звания, но будут! Не может быть армии без командиров, а их как-то нужно называть. — Богунович весело оглянулся. — Не выдавайте меня Степанову. И Мире. Но вам я признаюсь: сегодня мне вдруг захотелось стать советским полковником... Хотя военная карьера, как вы знаете, меня не привлекает.

Пастушенко расчувствовался.

— Дорогой мой! Завидую я вам... Оптимизму вашему. Дай бог, дай бог стать вам и полковником... И генералом... А я за вас волновался, знаете... Все-таки это...

— Авантюра?

— Я иначе хотел сказать: рискованно... Под видом солдата...

— Риск был, конечно. Один из их офицеров сказал по-французски: «Этот тип — большевистский шпион».

— Что я вам говорил! Ах, голубчик!

— Но на них нужно было глянуть не солдатским глазом. Перед нами новая дивизия. Это мог увидеть только я. Так немцы выполняют условия перемирия.

— Сергей Валентинович! Вы верили, что они будут их выполнять? Враг наш без чести и совести.

— В Берлине действительно восстали рабочие. Но революционность этих солдат увидела только наша большевичка... Мира. Я не увидел. Мы смотрели разными глазами... И признаюсь только вам: мне стало страшно. Я не трус, но...

— Я понимаю вас.

— Если мы не заключим мир, разразится катастрофа. Мы потеряем остатки нашей армии. Пополним армию пленных. От этого мне стало страшно. Но, слава богу, мы с вами никогда не паниковали. Будем действовать! Первое: телеграмма штабу фронта о том, что перед нашими позициями — новая часть.

Пастушенко сел к столу и стал писать.

— Второе... разведка! Организуем разведку. Не будем святыми, когда противник плюет на условия перемирия. Глубокая разведка, Петр Петрович! Мне только что сказал Рудковский... сынки одного кулака переходят линию фронта... сегодня перегнали туда лошадей... Поймать! Вызнать все, что можно. Под страхом расстрела за шпионаж. Наконец, почему на ту сторону не могут сходить наши люди? У кого-то, наверное, есть родственники в местечке или еще дальше в селах, в немецком тылу. Рудковский поможет найти такого человека. Одним словом, разведка по всем военным правилам! Нам ведь легче, мы на своей земле. Укомплектовать взвод разведки лучшими солдатами и подчинить начальнику штаба полка. Вам, Петр Петрович.

Богунович ходил по просторной комнате от окна к двери, обходя длинный стол, за которым сидел начштаба, и говорил громко, ясно, короткими фразами — словно диктовал приказ. Старый полковник поглядывал на него влюбленно, почти восторженно, и сыпал на бумагу не буквы — иероглифы, стенографические знаки. Чекменек его сполз с плеч на стул. На плечах полинявшего френча отчетливо выделялись прямоугольники от бывших погон. Богуновичу эти пятна бросились в глаза, он остановился за спиной у Пастушенко и с потаенной улыбкой подумал: какой скандал подняли б комитет и Мира, признайся он, что подумал о полковничьих погонах.

Обошел стол, сел с другой стороны, обмакнул перо в чернильницу, начал писать. Писал медленно, почерк у него был каллиграфический, поповский, как шутил когда-то старый Богунович. Протянул листок Пастушенко. Тот прочитал вслух:

«Петроград. Смольный. Ленину. Армия голодает. Распадается. Самодемобилизуется. Отдельные участки фронта обнажены, никем не охраняются. Сдержать наступление немцев, если оно начнется, невозможно. Солдаты 136-го Костромского полка ждут мира. Солдаты требуют мира. Командир полка Богунович».

Пастушенко удивленно посмотрел на него.

— Это можно?

— У революции все можно, дорогой Петр Петрович.

— Вы думаете, Ленин не знает о положении на фронте?

— Не сомневаюсь, что знает. Об этом уже полмесяца говорят на съезде по демобилизации армии. Но лишняя телеграмма с фронта не помешает...

— Вы решительный человек, Сергей Валентинович.

— Нет, я не был решительным. А нужно быть. Нужно, Петр Петрович. Нам доверены жизни людей. Сейчас мы с вами издадим еще один приказ. Но тут не обойтись без комитета. Где Степанов?

— Ему нездоровится. Прилег. Знаете, такие больные при атмосферном переломе... Вон как разгулялась непогода!

Пастушенко оправдывал председателя полкового комитета: тот лежал посреди дня. Тронул Богуновича такой заботой. Вообще Сергею нравилось взаимное уважение этих двух совсем разных людей — дворянина и рабочего. Демократ, либерал, Богунович когда-то, как и отец его, увлекался идеей примирения классов путем просвещения и усовершенствования человеческой природы. Во время войны понял, что это красивая утопия, но идеалы молодости оставили свой след: он старался увидеть в каждом человеке доброе и радовался человеческой доброте.

Выгораживать Степанова не нужно, все знают, что он болен туберкулезом. Но любой другой давно уже был бы в тыловом госпитале, а этот фанатичный большевик не покидает фронта.

Для Богуновича Степанов такая же легенда, как и Пастушенко, только с той разницей, что с Петром Петровичем, несмотря на его звание и возраст, он давно уже чувствует себя на равных и ведет себя по-свойски, а Степанова словно боится, чувствует в чем-то, возможно, в самом главном, преимущество рабочего над собой. Боится он, например, степановской молчаливости, мрачности, хотя ее нетрудно объяснить — больной человек. Необъяснимой, загадочной бывает его редкая, неожиданная, иногда беспричинная возбужденность — веселость или гневная раздражительность.

Филат Прохорович Степанов в шестом году был осужден на десять лет каторги. В шестнадцатом освободился и сам, добровольно попросился на фронт. На третьем году войны царизм подскребал остатки резерва, и людей часто «брили в солдаты» даже без медицинских комиссий, добровольцы же при наличии многих тысяч дезертиров были чудом, за них хватались обеими руками. Царские служаки, видимо, думали, что бывший политзаключенный прозрел и готов пролить кровь за царя и отечество. Никто, конечно, не подозревал, что на фронт Степанов пошел с согласия партийного центра, проводившего ленинскую тактику проникновения в солдатские массы.

Степанов, как и Пастушенко, квартировал тут же, при штабе. Спал на кухне, на лежанке, где всегда было тепло. Богунович хотел было позвать его, но у порога передумал. Вернулся к столу, снова начал писать. Сочинил обещанный приказ о передаче оружия крестьянскому отряду. Дал прочитать Пастушенко. Тот не удивился, но почесал затылок, вздохнул:

— Засудят нас за казенное добро.

— За что? Если мы говорим о революционной войне, народ должен быть вооружен. Не бойтесь. Лишь бы нас поддержал комитет. Пойду к Степанову.

Солдат-дневальный растапливал печь. Печь дымила. Степанов натужливо кашлял и незло поругивал солдата. Он лежал, накрывшись шинелью, его лихорадило. Появлению Богуновича не удивился. Командир полка не впервые находил его здесь. Выказывал недовольство, что приходится решать партийные и военные дела на кухне, где солдаты варили добытую у крестьян картошку и сушили портянки, однако это Степанова не смущало, наоборот, считал, что офицера так и нужно сближать с солдатами. К тому же командир лет на восемнадцать моложе, считай, сын ему, пусть и это чувствует, не в царской армии, где перед ним, безусым, вытягивались бородатые рабочие и крестьяне. Однако когда вслед за Богуновичем на кухню вошел начальник штаба, Степанов быстро поднялся, сел на лежанке. Но выше было больше дыма, и он снова тяжело закашлялся. Выплюнул в грязный носовой платок коричневую слизь. Наклонился.

— Голубчик мой, — сказал Пастушенко. — Нельзя вам в дыму.

— Тянет меня сегодня на лежанку... как старого деда, — виновато признался Степанов.

— Легли бы на моей кровати.

— Что вы, Петр Петрович, — смутился председатель комитета и мрачно понурился, видимо, недовольный, что разговор начали с его болезни, не любил, когда о ней напоминали.

Между тем снова начался приступ кашля. Раздраженный, Степанов поднялся, надел в рукава шинель и пошел из кухни, бросив солдату:

— Тверской... ямской... такую твою... печку не умеешь растопить!

Случалось, он внезапно выходил, когда с чем-то не соглашался, но бывало это после спора с командиром или членами комитета. Теперь же его разозлила офицерская доброта. Не позвали. Пришли к нему, как к умирающему, согласовывать что-то, может, и не очень срочное.

Богунович понял это и переживал свою ошибку.

Нет, Степанов не пошел на улицу, на ветер, в пургу. Пришел в общую комнату штаба. Сел на диван у печки и без единого слова ожидал: из-за чего вдруг подняли его?

Богунович подумал, что его поспешность может показаться этому суровому большевику неуместной, более того — подозрительной. Однако нужно объяснять, раз потревожил человека.

— Голодных солдат нам не удержать. Дезертирство.

Степанов поднял голову и перебил:

— Самодемобилизация.

Он не любил слово «дезертирство» по отношению к армии, ставшей на сторону революции. И вообще удивился: о питании говорили ежедневно на всех уровнях — в ротах, комитетах, в штабе полка. Что же новое случилось? Богунович почувствовал его удивление. Сказал новое, во что вдруг поверил сам во время разговора с Рудковским и Калачиком:

— Старая армия разваливается. Что ее заменит? Красногвардейцы были ударной силой революции... Из их отрядов, думаю, должна вырасти новая армия. Оружие старой армии — в руки новой. Этого требует история!

Степанов слушал с интересом, но настороженно. В устах командира это было действительно ново. До сего дня Богуновича, казалось, волновало только одно — боеспособность полка. Степанову нравилась такая забота о полке, но иногда казалась и подозрительной: он, как и все солдаты, не доверял офицерам или доверял с оглядкой — куда кто из них повернет? Куда же неожиданно повернуло выбранного ими командира полка?

Богуновичу самому не нравилось, как он говорил. Мирины слова! А про историю — вообще школярство, гимназистский выкрик. Кого он вздумал агитировать таким образом? Степанова?

Показалось нелепым даже то, что он стоял посреди комнаты, как агитатор. Сел к столу и сказал просто, со спокойной деловитостью:

— Прошу согласия на следующий приказ. — Поднял бумагу, но говорил, не заглядывая в нее: — Передать местному отряду Красной гвардии... винтовок семьдесят, пулеметов — два, ручных гранат — двести... Патронов... патронов немного...

— Отдадим трофейные винтовки и патроны, — сказал Пастушенко.

— Правильно, отдадим трофейные, — обрадовался Богунович поддержке начштаба.

А Степанов молчал. Странно молчал. Закрыл глаза, согнулся крюком, уперся ладонями в колени, будто у него схватило живот.

Богуновичу не нравилась его понурая молчаливость, он дополнил:

— Крестьянский комитет даст хлеб и фураж. Степанов молчал. Он знал об отказе штаба фронта на запрос Богуновича. Почему же вдруг этот офицер, приученный к строгой дисциплине делает такой смелый шаг? Старый подпольщик, видевший в тюрьме и на каторге проявления и человеческого благородства, и человеческой низости, Степанов умел быть осторожным даже тогда, когда кто-то проявлял самую высокую революционность.

— Мы не поднимем весь наш арсенал. У нас мало людей... и мало коней, — сказал Пастушенко.

Степанов усмехнулся в колени, усмехнулся над собой: он давно удивлялся, почему больше верит полковнику, дворянину, чем поручику из адвокатской семьи. Однако оба они рассуждают правильно, практично. И по-большевистски. Крестьянские отряды не сдержат кайзеровских войск. Но они начнут крестьянскую войну и покажут империалистам, насколько: крестьянам дорога власть Советов, тем самым будут революционизировать немецких солдат, таких же крестьян и рабочих.

Степанов чувствовал, что командира нервирует его молчание. Богунович в меньшей степени, чем даже полковник, свыкся с солдатским контролем над деятельностью офицеров и нервничал так не впервые.

Степанов поднялся с дивана, шагнул к столу, весело засмеялся.

— Давай твой приказ.

Богунович сжался: однажды Степанов вот так взял приказ и порвал, чем сильно оскорбил его. Нет, этот приказ Степанов подписал.

5

Пурга разгулялась вовсю. Вершины старых сосен раскачивались так, что делалось страшно: настывшие, они могли сломаться и упасть на головы.

Деревья натужно скрипели и трещали под напором ветра. А весь бор гудел, как море при многобалльном шторме, когда волны бьют в берег с разрушительной силой.

Но внизу под соснами было уютно, тихо. Давно наезженная колея только припорошена снегом, не то что в поле, где дорогу перемели сугробы и кони проваливались по колено.

В лесу конь шел легко. Изредка весело фыркал. Тут же отзывался позади конь вестового. Сопровождающего солдата заставил взять Пастушенко, заставил с настойчивостью командирской и отцовской. Вообще старику было непонятно неожиданное желание Богуновича в такую непогоду посетить свой третий батальон и соседний полк. Пастушенко не любил командира этого полка эсера Бульбу-Любецкого.

Богунович постеснялся сказать действительную причину, почему ему обязательно нужно съездить к Бульбе. Удивил он Пастушенко, а особенно Степанова, и приглашением на встречу Нового года.

Степанов усомнился даже:

— Вы серьезно?

— Неужели я какой-нибудь паяц — позволю себе шутить с уважаемыми людьми?

Умерил бег коня. Ослабил ноги в стременах, опустился в седле, как в кресле, не по-кавалерийски. Знал: солдат-казак из приданной полку сотни, от которой теперь осталось человек пять, остальные дезертировали, или, по терминологии Степанова, самодемобилизовались, осудит такую его «пехотную посадку». Но было не до офицерского гонора.

Приятно, как в люльке, качаться на спине резвого иноходца.

Богунович вслушивался в поскрипывание седла, вдыхал запах конского пота, хвои, своего полушубка и папахи (сбросил шинель и шапку, в которых ходил к немцам) и думал... Думал о Мире, о родителях, о Новом годе. Но мысли не витали в бесконечности прошлого или будущего, не терялись в пространстве, они кружили, делали большой или малый круг, не отрываясь от главного, чем была тяжелая, как земное ядро, мысль о мире.

Богунович только что побывал в третьем батальоне, которым командовал его бывший ротный фельдфебель Берестень, большевик со стажем — руководитель выступления гомельских железнодорожников в пятом году. Но об этом он, Богунович, узнал только после Февральской революции и был немного обижен и разочарован своей близорукостью — более года не мог рассмотреть, что за человек его помощник: под видом проворного по хозяйственной части и строгого с солдатами фельдфебеля скрывался опытный конспиратор, пропагандист. Теперь Берестень — лучший командир батальона, у него больше всего людей, и он, не надоедая начальству, каким-то непостижимым образом умудряется кормить их.

Батальон его занимает позиции между деревнями Старый Бор и Катичи, в голом поле. Там свету белого не было видно. Снег слепил и коней, и их с казаком. Но Богунович не поехал в деревню, в штаб, а свернул по насту к передней линии окопов.

Ехал с холодком в душе: если с нашей стороны боевого охранения нет и окопы забило снегом, он, заблудившись, легко может очутиться у немцев. Второй за день визит к врагу в разных личинах может плохо кончиться: загонят в лагерь пленных, а то и совсем засудят как шпиона.

Нет, часовые остановили. В ротном блиндаже, где горела чугунная печка, было немало солдат. Люди понимали, что и в дни перемирия, и в метель позиции оставлять нельзя. Не то что утром во втором батальоне. Скоро появился и сам Берестень. Началась беседа. Первый вопрос солдат: будет ли подписан мир? когда?

Богунович рассказал, как они несколько дней назад встречали наркома по иностранным делам Советской Республики Троцкого, проехавшего с делегацией через станцию в Брест-Литовск для ведения мирных переговоров.

— Нарком сказал всем, кто был на станции: мы привезем вам, товарищи, мир.

Солдаты радостно зашумели.

Теперь, едучи по лесу, слушая гул сосен и скрип седла, Богунович с нехорошим осадком в душе думал, что сказал он солдатам неправду: не говорил таких слов нарком. Это ему, командиру полка, хотелось, чтобы нарком сказал их. И солдатам, глядевшим на него жадными глазами, ловившим каждое слово, хотелось их услышать.

А вообще-то от встречи с Троцким у него осталось противоречивое чувство.

Телеграмма о том, что делегация проедет через их станцию, взволновала всех, но особенно двух человек — Миру и начальника станции литовца Баранскаса. Загадочно молчаливый старый железнодорожник, кажется, все переживший и ко всему привыкший — к войне, к офицерским посулам расстрелять за задержку эшелонов, к революциям, к солдатским погромам пакгауза, — вдруг стал говорлив, суетлив, как ребенок, ходил по пятам за ним, — Богуновичем, будто хотел в случае чего спрятаться за командира полка. А Мира... Миру буквально лихорадило, когда она начинала говорить о Троцком. Нашла газеты с его речами, статьями, перечитывала их с карандашом, делая выписки. Когда Богунович попытался пошутить на этот счет, девушка готова была броситься на него с кулаками; во всяком случае, не постеснялась обвинить в буржуазном нигилизме, эсеровском анархизме и других смертных грехах. Слава богу, у него хватило мудрости принять все это с юмором.

Сам он тоже радовался, только втайне: коль едет сам нарком, значит, переговоры идут успешно и можно ожидать подписания мира.

У него и Пастушенко было немало хлопот: связь с немецким командованием, ритуал встречи наркома и многое другое. Если по связи были определенные инструкции, то по процедуре встречи — никаких указаний. Может, ничего и не нужно? К такой мысли склонялся Степанов: не царский министр, народному комиссару все эти чествования ни к чему, он такой же человек, как все. Но Пастушенко рассудил иначе: на станции необходим какой-то караул, для порядка, в конце концов, и командир полка должен представиться наркому.

Богуновичу понравилась эта идея: он скажет наркому, едущему подписывать мир, в каком состоянии полк, насколько оголен фронт. На станционном перроне построили взвод солдат. Это было кстати, потому что, хотя прибытие специального поезда держалось в секрете, на станции за какой-то час стоянки — пока шли телеграфные переговоры с немецкими властями соседней станции — собрались сотни солдат, крестьяне из имения, из села. Люди бежали запыхавшиеся, возбужденные. На что они хотели посмотреть — на поезд или на Троцкого?

Вечерело. Подмораживало. На западе небо горело зловещей краснотой.

Пока ожидали поезда на перроне, настылые доски которого трещали и звенели от каждого шага (Баранскас все время бегал), Богунович наблюдал за Мирой. Ее лихорадило самым натуральным образом. Щеки пылали, как заря в небе, а глаза излучали солнечную радость.

Состав был из двух классных и одного почтового вагонов. С паровоза спустились два матроса в легких для января бушлатах, с маузерами, деревянные кобуры которых били их по коленям.

Богунович и Пастушенко представились матросам и спросили, выйдет ли нарком. Те пожали плечами и пошли в телеграфную. Наконец из заднего вагона вышел полный человек в генеральской шинели. Пастушенко узнал его: генерал Самойло. Когда-то они встречались. Богунович представился ему и, немного раздраженный невниманием тех, кто находится в вагонах, к ним, стынувшим на перроне, требовательно заявил, что им необходимо видеть наркома.

Генерал поднялся в первый вагон и через некоторое время пригласил их войти. Вошли в вагон пятеро: Богунович, Пастушенко, Степанов, Мира и уполномоченный фронтового комитета Каминский.

Их встретил человек в золотом пенсне, с шапкой густых черных взлохмаченных волос, будто забыл причесаться, с такой же вскудлаченной бородкой, которую он время от времени гладил — ласкал, как котенка. Одет он был по-домашнему: поверх простой черной рубашки куртка, подбитая заячьим мехом. Движения его были стремительны, с характерным жестом правой руки — жестом профессионального оратора.

Встретил Троцкий их как хороших знакомых. Протянул руку все тем же ораторским жестом. Здороваясь с Мирой, весело засмеялся, смутив девушку.

«Прошу вас, товарищи. Садитесь».

Но они, люди военные, не могли сразу принять такое демократичное приглашение. Богунович представился сам и представил своих коллег. Салон был роскошный. Полвагона. Длинный стол посередине, диваны, кресла, обитые бордовым бархатом, только со спинок спороты вензеля, но ткань, не выцветшая под вензелями, выдавала их рисунок. Это был специально оборудованный вагон бывшего министра иностранных дел Сазонова.

Богунович намеревался докладывать о положении на их участке фронта. Но его неожиданно перебила Мира. Заикаясь от волнения, она попросила:

«Лев Давидович... выступите перед людьми. Смотрите, сколько их собралось на станции».

Троцкий, не взглянув на окна, куда кивком головы показала Мира, приблизился к ней, видимо, желая лучше рассмотреть, глянул через пенсне, снял его и снова так же неуместно весело рассмеялся.

«Вы кто?»

«Агитатор комитета армии. Для работы с немецкими солдатами».

«С такими агитаторами мы разожжем пожар мировой революции», — и вдруг похлопал Миру по щеке. Ласково. Но Богунович увидел, что Миру это оскорбило, она даже побледнела и отступила назад. Его тоже неприятно поразил покровительственный жест. Расхотелось докладывать этому весело-самоуверенному человеку, согретому заячьим мехом, в хорошо натопленном шикарном салоне, о том, как голодает и замерзает армия.

Троцкий объяснял Мире уже серьезно, видимо, поняв неуместность своего жеста:

«Дитя мое, у меня неважно с горлом. А мне завтра одному нужно переговорить четырех империалистических шакалов: Кюльмана, Чернина, Попова и Талаат-пашу. У этих господ большой опыт дипломатической демагогии. Переговоры будут тяжелые. Вы должны понять это... Нашей делегации...»

Тогда так же неожиданно, как Мира, начал говорить Пастушенко. Сказал, что армия, по существу, развалилась и не способна держать фронт, а тем более остановить немецкое наступление. Но старый служака тоже волновался и сказал в одном месте не «товарищ нарком», а «господин нарком». Богуновича ошибка полковника развеселила. А Миру передернуло. Снова разгорелись ее щеки. Но только ли от наркомовского похлопывания или ошибки Пастушенко? Богунович уловил, как осматривает она салон, как задержала взгляд на бокалах, на вазах с печеньем и фруктами, стоящими на столе.

Видимо, этот ее взгляд перехватил Троцкий и жалобу Пастушенко на то, что солдаты голодают, понял по-своему. При прощании он задержал Миру и дал ей плитку шоколада.

«Моему юному агитатору! Успехов вам в разжигании пожара мировой революции!»

Кровь ударила Богуновичу в голову, зазвенело в ушах. Если до этого он на все смотрел с юмором, в том числе и на Мирино волнение, то теперь его охватила злость на Троцкого. Как можно не понимать? Как далеко нужно отойти от этой романтичной девушки, чтобы не видеть ее высокого порыва и так унизить дурацким шоколадом? А она действительно-таки растерялась: вышла из вагона, держа шоколад в руке. Пришлось шептать ей: «Спрячь в карман».

Мира незаметно исчезла — пошла на квартиру, не дождавшись отхода спецпоезда.

Понуро молчал Степанов, когда они шли со станции в имение, в штаб. Вздохнул тяжко. Богунович догадывался о мыслях рабочего, бывшего каторжанина. Понял, конечно, это и полковник, вдруг сказал убежденно, горячо:

«Все правильно! Все правильно, господа! — снова оговорился старик. — Едет делегация великой страны. На уровне министра. Не казните меня, не имеет значения, как эта государственная должность называется теперь. Едет вести переговоры о мире. С министрами Четверного союза. Чего же вы хотите? Чтобы они ехали в теплушке? С солдатскими сухарями? Не нужно ронять честь Российской державы! Мы великая держава, товарищи! Великая Русь! Богатейшая страна в мире! Пусть разорена... Но для своих дипломатов мы не пожалеем... Чтобы высоко несли честь! Честь русского народа!»

Степанов вдруг засмеялся:

«Удивительный вы человек, Петр Петрович!»

Хорошо успокоили и тронули тогда Богуновича и слова дворянина, и слова рабочего, и он подумал, что эти же слова полковника он, когда вернется на квартиру, передаст Мире, потому что ее мысли пошли, скорее всего, в том же направлении, что и у Степанова.

Но Мира в тот вечер была ласковая, добрая, прощала ему все «барские выкрутасы», много говорила, но на такие темы, что Богунович догадался: не хочется ей, чтобы он начинал разговор о встрече с наркомом, боится она этого разговора — самой себя боится. И он, хорошо понимая ее, ни разу после не упомянул при ней Троцкого, хотя газеты пестрели его именем. Ему же поза Троцкого — эпизод с похлопыванием по щеке, с шоколадом, тогда возмутившие, — потом представлялась смешной игрой человека, уверенного в своем величии. Видел он таких «наполеонов» и дома, в Минске (Курлова, например), и в Петербургском университете, и особенно на фронте. Все они выглядели смешными. Эти люди почти полностью размыли его преклонение перед авторитетами — политическими, военными, даже литературными (к учению Толстого давно относился скептически), зато Чехова признавал, потому что Антон Павлович ни разу не стал в позу праведника, ни в одном произведении. Богуновичу хотелось быть таким, как Чехов: просто любить людей. Просто любить...

Троцкий вспомнился не только потому, что солдаты настойчиво спрашивали о мире. Вспомнился по другому поводу. Поймет ли Мира его сегодняшнюю затею с Новым годом? Не посчитает ли барским выбрыком? Но ему хотелось устроить ей хотя бы маленький праздник — встретить Новый год с шампанским, с подарками.

Как-то в разговоре она призналась, что никогда не пробовала шампанского. Он удивился: окончила гимназию и не попробовала шампанского? Семейный закон? Но смогла же она разорвать все другие каноны. Рассказывала с гордостью, что отец ее и брат — передовые люди, брат — рабочий-железнодорожник, большевик. Выходит, и большевики пуритане? Она, между прочим, проявила почти детскую наивность — спросила удивленно:

«А ты пил?»

Он засмеялся.

«Ты спроси: чего я не пил? От лучших заморских вин до самой мерзкой самогонки, пахнущей дегтем. Даже английскую жидкость для радиаторов автомобилей однажды выпили. Неделю животами мучились».

Мира смотрела на него испуганными глазами:

«Какие вы... господа!»

«Какие?»

«Гадкие. Развращенные. Как я полюбила тебя такого?»

Шампанское можно было бы достать и в местечке — у торговцев-евреев, там же купить и подарок. Но торговцы не признают никаких бумажных денег. Давай им золото! А откуда у него золото? Один крестик — материнский подарок, который он всю войну носил на шее. Мира его высмеяла, заставила снять, и ему какое-то время было не по себе, не потому что изменил богу, в бога давно не верил; казалось — обидел мать, уступив любимой. Нет, крестик и в кармане ему очень дорог, и лишиться его он не может!

Вот почему он вспомнил о своем соседе Бульбе-Любецком. У этого эсера всегда имелись самые отменные напитки, закуски, одежда, красивые вещи. Где он их брал — было загадкой для всех армейских служб, как загадкой был и сам Бульба, долго выдававший себя за потомка Тараса Бульбы; не только солдаты, но и некоторые офицеры верили в это. Сомневающихся Бульба вызывал на дуэль. Его боялись. Человек этот был легендой всего фронта.

В пятнадцатом году в штаб второй армии явился элегантный капитан с назначением, подписанным великим князем. С такими бумагами ему бы дали любую безопасную должность, но он попросился на самую опасную — командиром разведки дивизии. Правда, кто-нибудь другой и здесь умудрился бы отсидеться за солдатскими спинами. Бульба был не из таких. Он сам ходил в немецкий тыл и почти всегда с успехом — приводил «языков», приносил важные документы. Тогда они и познакомились: прапорщик Богунович раза два попросился с легендарным Бульбой в разведку.

А в конце шестнадцатого года грянул гром: военная жандармерия раскопала, что Бульба никакой не Бульба, никогда военной академии не кончал, сам присвоил себе звание, что он государственный преступник, которого охранка ищет десять лет, — известный эсер-террорист Назар Любецкий. За убийство черниговского полицмейстера был приговорен к смертной казни, но по дороге из суда в тюрьму сумел, будучи в наручниках, сбить с саней двух жандармов, кучера, вырваться на этих лошадях с центральной улицы в переулки и там бесследно исчезнуть.

В армии был дикий конфуз: назначение действительно подписал Николай Николаевич. В довершение всего за свои подвиги на фронте Бульба имел уже два ордена — офицерского «георгин» и «Владимира». О нем писали газеты. За него заступился всероссийский авантюрист Распутин.

Учитывая давность истории с полицмейстером и фронтовой героизм, император смилостивился: лишил Любецкого наград, сорвал офицерские погоны и отослал в штрафной батальон — в «батальон смертников». Командиру батальона были даны специальные указания: быстрее подставить Любецкого под немецкие пули.

В первой же штыковой атаке Бульба исчез, тела его не нашли. Считали, что он перешел к немцам, так и в официальном рапорте вынуждены были сообщить.

Но после Февральской революции Бульба-Любецкий (теперь уже и в официальных документах его фамилия писалась так — сдвоенно) появился в своей дивизии в том же звании капитана и с приказом Керенского в кармане. Ходили слухи, что по дороге, где-то в Витебске, он свел счеты с жандармским полковником, раскопавшим, кто же такой Бульба. А бывшего командира штрафного батальона в присутствии офицеров отстегал нагайкой, объяснив, за что: тот когда-то кнутом ударил его.

«Я тебе не быдло, сукин сын, царский холуй. За один удар — получай семь!»

Потом его боялись даже генералы, особенно когда услышали, как он объяснялся с Керенским, прибывшим на фронт: «Саша, хреновину говоришь! Так командуют только дураки!»

В политическом плане Бульба-Любецкий — абсолютный путаник, в голове его перемешались все теории — эсеровские, анархистские, большевистские. Он считался ставленником главковерха, но соглашался с солдатами-большевиками, вскрывавшими предательскую сущность эсера Керенского, зло высмеивал Директорию.

«Римскими цезарями себя мнят. Пигмеи. Кретины. Большего балагана во всей истории не было!»

После Октябрьской революции комитет арестовал большинство офицеров штаба армии, а Бульбу-Любецкого рекомендовал командиром полка. Солдаты любили его за демократичность и отчаянную смелость. За это же, за смелость, — сам напросился когда-то с ним в разведку — Бульба уважал Богуновича. И за образованность. Любил с ним поспорить. Приезжал в гости.

Мире он не понравился. Как ни скрывала она свои отношения с Сергеем, Бульба догадался о них сразу и довольно солено пошутил. Да и о политике рассуждал так, что Мира заключила: «Анархист».

Штаб Бульбы размещался в лесничестве. Да было это непростое лесничество — охотничья усадьба магната Ходкевича, скорее кордон на границе с землями барона Зейфеля; говорят, два властелина, белорус и немец, с давних времен вели тайную войну, хотя иногда встречались здесь и вместе охотились то в лесах одного, то другого.

Кроме строений лесничества, здесь стоял деревянный двухэтажный особняк в швейцарском стиле — для хозяина и гостей. Особняк этот еще летом, когда немцы после неудавшегося русского наступления выровняли линию фронта, заняли под штаб полка.

Лесничество стояло на опушке бора. Неширокая гряда могучих сосен и аллея лип отделяли усадьбу от реки, красиво извивавшейся глубоко внизу, под обрывом. За рекой расстилался широкий луг, там проходила линия окопов. Бульба похвалялся, что ни один полковой штаб не размещается так близко от переднего края.

Давно занятый военными, охотничий дом сохранил внешний блеск, магнатское богатство. Стены были украшены рогами оленей и лосей, на них висели старинные и современные ружья, на полу в гостиной лежали медвежьи шкуры, правда, заметно попорченные солдатскими сапогами.

Бульба, как хан, лежал на кожаных подушках перед камином, в котором жарко пылали березовые поленья, и читал толстую книгу. Увидел Богуновича — радушно поднялся навстречу, но спросил с тревогой:

— Что тебя занесло в такую непогоду?

— Проверял третий батальон. Оттуда — к тебе. В лесу тихо.

— У тебя еще есть батальоны? Счастливчик! У меня ни хрена не осталось, со всего полка наскребу ли роту-другую. Ну, спасибо, что заглянул. Мне было скучно. Сегодня мы с тобой нарежемся до зеленых чертиков. Раздевайся.

Богунович сбросил короткий полушубок и, только приблизившись к камину, понял, как сильно озяб. Наверное, даже кровь застыла, а разогретая пламенем камина, она запульсировала так, что закололо в пальцах рук и ног, в груди, застучало в висках.

— Нарезаться я не стану, но рюмку-другую выпью. Одубел. В поле — бешеный ветер.

Бульба пошел к буфету. Был он по-мужицки кряжист, косолап, во всем его облике чувствовалась большая физическая сила, хотя со спины ему можно было дать больше тридцати шести лег — пережитое не прошло бесследно.

Богунович подумал, что в этой осанке есть что-то до трагичности слабое, хотя раньше всегда восхищался силой Бульбы, физической и духовной.

Вернулся Бульба с початой бутылкой «Наполеона», с серебряными чарками. Упал на подушки.

— Отогрел задницу? Садись. Грей душу.

— Слушай. Как полковой комитет терпит такую жизнь твою? Меня наверняка расстреляли бы, начни я так жить... когда люди голодают.

— Комитетчиков я потихоньку спаиваю. Ругаются. Угрожают. Но пьют, гады. Человек, Сережа, слаб.

— Я этого не сказал бы.

— Ты — идеалист. А большинство людей — реалисты. Знаешь, в чем моя сила? Я — реалист. Может, единственный из всей эсеровской верхушки. Даже Борька Савинков меньший реалист, чем я.

Богунович вспомнил утверждения Миры, что все эсеры — авантюристы в политике. Подумал: «Сказать бы это Назару!» — и засмеялся.

— Но Савинков — свинья, ради карьеры он зарежет отца родного. Я однажды дал ему по морде. Ты чего смеешься? Не веришь, что я реалист? Правильно. Не верь. Я такой же реалист, как и большинство людей. Жрать хочешь? В буфете хлеб и свеженина. Возьми. Я забыл... Становлюсь алкоголиком: пью и не закусываю.

За закуской Богунович не пошел. Забулькал коньяк, и он почувствовал тот удивительный аромат, в котором, казалось, таились все искушения мира. Протянув руку за рюмкой, снова весело подумал:

«Увидела б это Мира. Ох, как бы клеймила наши барские замашки».

Грея рюмку в ладонях, долго вдыхал целительный запах. Потом опрокинул одним махом и через минуту-другую почувствовал, как коньяк разлился по жилам.

Но — о, парадокс! — наслаждение словно спугнуло веселость, появилась мысль: Мира права в своих обвинениях — он действительно пропитан буржуазным духом, буржуазным бытом, пережитками мира, который гнил и своей гнилью, своими микробами заражал все вокруг. Взял книгу, оказавшуюся у его ног. Что читает Бульба-Любецкий? Историю французской революции?

— Хочу проследить аналогии. И понять: сколько времени продержатся большевики?

— Если они заключат мир и осуществят Декрет о земле... дадут землю и волю — такая власть будет вечной.

Бульба удивился и спросил, казалось, с угрозой:

— Ты что? Вступил в их партию?

— Нет. Пока что не вступил.

— Черт с тобой. Вступай. Разрешаю. В свою партию не буду агитировать, пока не встану во главе ее. Дерьмовые у нас лидеры. Кретину Керенскому большевики гениально саданули солдатским сапогом под зад.

Вылетел как пробка. Так ему, идиоту, и надо. Я что ему говорил? Делай меня министром внутренних дел — я тебе наведу порядок. Так он даже полковника пожалел. А потом ждал от меня поддержки. А вот тебе, — Бульба сложил кукиш. — Свистун! Институтка! Педераст!

Богунович слышал раньше о его беседах с бывшим премьером и не очень верил в эти байки. А тут поверил. Если они с Керенским действительно старые знакомые, то Назар Любецкий, бесстрашный террорист, мог сказать что угодно, мог потребовать у лидера своей партии любой пост.

— И как бы ты наводил его, порядок? Вешал бы?

Бульба ответил с шутливым укором:

— Свинья ты, Сергей. Пьешь мой коньяк и думаешь обо мне как о Муравьеве. Никак бы я его не наводил — и был бы порядок. Порядок там, где его никто не наводит.

— Значит, анархия — мать порядка?

— Не повторяй чужие слова. Анархистом меня назвала твоя мадонна в шинели. Легко отдалась?

Больше всего Богунович не любил пошлости в мужских разговорах о женщинах, даже окопная жизнь не испортила его; пошлость по отношению к Мире особенно задела. Опасаясь, как бы Бульба не сказал чего-нибудь похуже, деликатно попросил:

— Не нужно, Назар. Я люблю эту женщину. Она — моя жена.

Бульба-Любецкий удивился:

— Нет, ты это серьезно? Женился? В наше время! Идиот!

— Чем худо наше время? Кончаем войну. Начинаем новую жизнь.

— Легко ты ее кончаешь, войну-то. И что думаешь делать в этой новой жизни?

— Поедем куда-нибудь в наше белорусское село и будем учить детей. Крестьянских детей. Сеять разумное, доброе, вечное.

Бульба всмотрелся в него, недоверчиво спросил:

— Ты издеваешься надо мной?

— Абсолютно серьезно.

Хозяин налил коньяку и, не предлагая, за что выпить, минуту молчал, всматриваясь в камин, потом поднялся, не торопясь, бросил в огонь одно, другое березовые поленья, оттуда, от камина, сказал;

— Завидую я тебе, Богунович. Цельный ты человек. А я... я сломан. Душевно. Я когда-то тоже любил. Ее замучили, сволочи. В тюрьме. Умерла от чахотки. Нет! — сказал решительно, упав на турецкий пуфик. — Я не готов учить детей. Мне хочется еще почистить мир от дерьма маузером и пулеметом. Нет. Я не убийца! Я ассенизатор. Выпьем. За тебя. И за нее. Она колючая, как ерш, но... В конце концов, каждый защищается как умеет.

Выпили.

Богунович спросил:

— Назар, у тебя есть шампанское?

— Тебе захотелось шампанского?

— Нет.

— Подожди. Ты хочешь справлять свадьбу?

— Нет, встретить Новый год. Она никогда не пила шампанского.

— Боже, какая святая чистота и наивность! Но это же буржуазные штучки, Сергей, — шампанское. Проклятая буржуазия! Как она нас разложила! Не приживемся мы у пролетариата. Выплюнет он нас.

— Не юродствуй. И помоги мне в одном: одеть ее потеплее. Тепло не помешает и пролетарию.

— Что хочешь? Шубу? Пальто?

— Нет. Шубу она не наденет. Кожушок какой-либо... казацкий.

— Будет тебе кожушок. Хочешь, женское белье дам? Французское. Крик моды тринадцатого года. Крик перед потопом.

— Где ты все это берешь? Бульба засмеялся.

— Ты не читаешь Маркса. Есть у него понятие: экспроприация экспроприаторов. Только большевики замахнулись на мировую экспроприацию, а я это делаю локально. И бескровно. Собираю дань со здешних торговцев. Почистил немецкие склады. — Бульба хохотнул, но тут же помрачнел. — А вообще все дерьмо, Сережа. Я никогда ничего не боялся. А тут сижу и со страхом думаю... Подпишут мир. Разойдутся последние солдаты. А я куда? Губернаторов и полицмейстеров не стало. Кого стрелять? Пойти на службу к Маше Спиридоновой? Можешь ты представить меня Машиным адъютантом? Смех. Хотя она единственная эсерка, которую я уважал. Когда-то мы с ней заключили пари: кто больше отстреляет сановников. Добраться разве до монархиста Каледина? Шлепнуть его? Или с Савинковым свести старые счеты? Но... устал я. Или обуржуазился... от такой жизни. Может, в это... как его большевики назвали? — Чека податься? Говорят, они вылавливают бывших жандармов и министров, как бездомных собак. Но ловить типов, лишенных власти... Бр-р. Не по мне такая работа. Мертвечина. А я люблю живое дело. У меня казацкая кровь. Мне вольным атаманом нужно быть. Только где разгуляться?

6

Начальник станции Пятрас Баранскас скучал без дела. Станция была в двух километрах от переднего края, и через нее давно не шли поезда. А когда-то, до лета семнадцатого, когда фронт проходил под Лидой, эта маленькая станция казалась ему не менее значительной, чем узел Молодечно. Проследование спецпоезда с мирной делегацией, который не только дошел до станции, но пошел и дальше, на немецкую сторону, к Брест-Литовску, было для старого служаки событием, всколыхнувшим настолько, что он как бы пробудился ото сна. Раньше ходил небритый, не по форме одетый. А тут побрился, почистил мундир, фуражку, фонари, стрелки, стяжки, жезлы. Каждый день сам расчищал снег, других служащих на станции осталось человека три, не больше; телеграфистами были военные. Баранскас словно готовился к празднику или к большой ревизии. У него начались даже ссоры с женой, возможно, потому что жену и дочь он начал заставлять работать — чистить, мыть.

Раньше Богунович никогда не слышал в доме голоса хозяина, да и хозяйка говорила приглушенным шепотом. Только их шестнадцатилетняя дочь Юстина иногда повышала голос на мать или пела.

Пани Альжбета была полька со всеми отличительными качествами правоверной католички и шляхтинки. Не в пример своему мужу, выбившемуся из мужиков, она ненавидела хамов. Кроме всего прочего, таила обиду на русских. При приближении фронта ей с дочерью пришлось уехать в глубь страны вместе с миллионной армией таких же беженцев. Там, в голодной России, хватила пани начальница лиха и, видимо, не смогла разобраться, где обида исходила от людей, а где от чиновных разбойников, раскрадывавших те мизерные крохи, что отпускались для несчастных беглецов по царской милости или из филантропии вельможных патронесс, демонстрировавших свой патриотизм пожертвованиями на госпитали, на беженцев. Пани Альжбета добилась возвращения назад, к мужу, хотя фронт стоял у самой станции и во время военных действий им с дочерью приходилось подолгу сидеть в холодном блиндаже за пакгаузом. Но она объявила с решительностью прирожденной польки: лучше умрет от немецкого снаряда, чем еще раз бежать.

На ее беду, красивому поручику вздумалось поселиться не в фольварке, а в доме начальника станции. В свои неполные сорок лет она сама еще втайне засматривалась на молодого командира полка. А потом заметила, что в него просто-таки влюблена эта дурочка Юстина. Альжбета испугалась за дочь и не спускала с нее глаз. Далеко ли до беды? У фронтовых офицеров не осталось ни чести, ни совести.

Но вдруг появилась маленькая, ладно скроенная агитаторша, и пан поручик сошелся с ней. Сначала Альжбета порадовалась: как бы отдалилась угроза от ее Юстины. А потом оскорбилась в своих чувствах правоверной католички: такой деликатный, культурный, образованный офицер привел в ее дом эту иудейку, с которой не венчался, не мог обвенчаться. Кто она ему? Пусть бы хоть объявил женой перед людьми! Будь ее дом не казенный, Альжбета показала бы им на дверь. Но как покажешь, когда в военное время хозяин всего казенного — станции, дома начальника — он, командир полка, что держит оборону. Плюнуть бы на все, да ее Пятрас никуда не поедет. Да и куда ехать? Двадцать лет проработал на этой станции.

А потом Альжбета снова испугалась за дочь, увидев, с какой враждебностью та начала относиться к Богуновичу и к агитаторше. Можно было бы, пожалуй, радоваться что у Юстинки, как и у нее, матери, столь велика верность богу и своему чувству. Но она же глупая совсем, дитя, как бы не натворила беды — не сделала что над собой или не подстроила им, квартирантам.

Богунович тоже сразу почувствовал перемену в отношениях к себе матери и дочки. Но если спесивая неприязнь пани Альжбеты немного забавляла, то злой, как у обиженного зверька, огонь в глазах Юстины, вечно старавшейся прошмыгнуть мимо, не ответив на «здравствуйте», отравлял его счастье с Мирой. Женщин невозможно понять. Сначала и Мира не соглашалась идти на квартиру к начальнику станции. А теперь враждебность хозяйки и ее дочери начала словно бы и нравиться ей. На их враждебность она отвечала подчеркнутой вежливостью.

«Юстинка влюблена в тебя, Сережа! А может, и сама Альжбета. Какой ужас! Мне страшно делается от твоего успеха у женщин. Найдется такая, что уведет тебя от меня на поводке, как собачку. Но я не собственница. Я без буржуазных предрассудков. В новом обществе не будет ни моего, ни твоего. Все наше».

Он злился:

«Не мели чепухи. Неприятно слушать твои глупости. Я воспитан на Тургеневе и Чехове»,

Мира хохотала:

«Какой феодал! Какой феодал!»

Подогретый коньяком, разговором с соседом, парадоксальными анархистскими рассуждениями Бульбы-Любецкого, всегда его почему-то веселившими, Богунович возвращался в великолепном настроении, давно такого не было: словно исполнились все желания. Слева, у колена, висела тяжелая сумка с бутылками, справа — легкий сверток с казакином для Миры. Ветер утих. На небе высыпали звезды. Крепчал мороз. Снег звенел под подковами у коней. Настоящая новогодняя ночь. Когда-то она приносила много радости. Пусть же принесет и сегодня! Пусть.

Подъехали к станции.

Богунович соскочил с седла, отвязал сумку и сверток, передал коня казаку, взял у него маленькую елочку, срубленную саблей в лесу. Поздравил казака с Новым годом, пожелал счастья.

Тот вздохнул. Понятно — отчего.

— Мне, брат Можаев, тоже домой хочется. Не грусти. Скоро уже. Скоро. Подпишут мир...

— Дай бог.

— Выпей за мое здоровье. — Он прихватил у Бульбы фляжку спирта для казака и его друзей.

— Рады стараться, ваше благородие.

— Отвыкай от благородия. Теперь все равны.

— Так точно!

Распрощавшись с казаком, на миг с тревогой подумал: куда подастся этот удивительно дисциплинированный солдат, когда демобилизуется и приедет к себе на Дон? На митинги не стремится. К Каледину его не потянет? Да мысли эти промелькнули в одно мгновение. Увидел освещенное окно своей комнаты — обрадовался. Но мелькнули за заледеневшими стеклами две тени — кто там у Миры? Бегом бросился в дом.

В передней его встретила Юстина. Из глаз ее сыпались молнии, как с грозового неба. Кинулась к нему со сжатыми кулачками.

— Вы бардзо недобры чловек! У вас нема сэрца. Вы — гадкий! Вы — паганы! — Она путала польские, русские, белорусские слова, чего раньше за нею не водилось — говорила по-русски лучше матери.

Богунович был ошеломлен неожиданным наскоком и не мог понять, что случилось. Наконец Юстина объяснила:

— Она плакала... Как она плакала. Ругала себя. А ругать нужно вас. У вас нет сердца! Она больна. У нее такой жар, такой жар...

— Юстиночка! Мое доброе, славное дитя!

Богунович поймал ее руку и поцеловал. Смутившись, девушка вспыхнула и убежала на кухню.

Встревоженный, он сбросил полушубок, папаху, похукал на руки, чтобы согреть их, и с робостью, постояв немного перед дверью, ступил в свою комнату.

Горела лампа. Не их маленькая, настольная. Хозяйская, двенадцатилинейная. В комнате была пани Альжбета. Мира лежала на кровати, черные волосы ее были широко рассыпаны по подушке.

Богунович бросился к кровати.

Хозяйка сказала укоризненно:

— Ах, пан поручик! Пан поручик!

Мира увидела его, быстро приподнялась, но Альжбета решительно, как непослушного ребенка, уложила ее обратно на подушку.

— Нет-нет, милая моя! Лежать! Лежать! Я только что поставила ей банки, напоила липовым чаем. У нее был такой жар, такой жар, — сказала женщина теми же словами, что и ее дочь, но более спокойно.

Богунович склонился над кроватью, осторожно взял Мирину горячую руку в свои холодные ладони. Мира другой рукой погладила его волосы, щеку.

— Где ты был?

— Я ездил в... третий батальон. — Зная, что она не любит Бульбу, не хотел сразу признаться, где был.

— Тут недалеко стреляли. Почему стреляли? Кого убили? Я так боялась. За тебя. Какой это жуткий страх! Прости меня, прости, что обидела тебя. Я больше не буду. Никогда. Если бы ты знал, как я люблю тебя!

Она стеснялась сказать это ему одному. Предпочитала говорить при женщине, еще утром не отвечавшей на приветствие.

У Богуновича стало солоно в горле; он припал губами к Мириной руке.

Альжбета, вытерев слезы умиления, сказала укоризненно:

— Мужчины, дитя мое, никогда не ценят нашей любви, у них нет сердца, — и уже совсем строго: — Пан офицер, от вас тянет холодом. Держитесь подальше от больной.

Богунович послушно поднялся, поклонился хозяйке.

— Спасибо вам, пани Альжбета.

— Ах, что вы! Не за что. Я — мать, пане поручик, — и, смущенная и обрадованная, вышла из комнаты.

Мира сказала:

— Сережа, как я боялась за тебя! Я никогда не думала, что могу так... бояться. Но я пережила и счастье. Ты знаешь, я много говорила о братстве людей, но, может, только сегодня по-настоящему поняла, что это такое, когда все мы — братья и сестры.

Потом пришли Пастушенко и Степанов. Объяснили причину вечерней стрельбы. Отряд Рудковского поймал контрабандистов, перешедших с немецкой стороны. Одного убили, двоих арестовали. Немцы не вмешались: бой был на нашей стороне, в целой версте от передовой.

Встречали Новый год все вместе. Хотя Баранскасы по католическому календарю встретили свой Новый год несколькими днями раньше, они тоже были по-праздничному возбуждены — и сам начальник станции, и его гонористая жена, и Юстина. Накрыли стол в зале. К тому, что принесли военные, привез Богунович, прибавили кое-что из своих небогатых припасов. Украсили елочку. Зажгли свечи. Подогретое — для Миры — шампанское пили у ее кровати.

Она сидела, закутанная в хозяйский плед, обложенная подушками. Юстина причесала ее, вплела в подстриженные черные волосы белый бант; с бантом этим, раскрасневшаяся, она выглядела гимназисткой младшего класса, глаза ее, как влажные сливы, странно блестели.

Они — четыре мужчины и две женщины — стояли в тесной комнатке и все поздравляли ее, почему-то одну ее. Мира благодарила, повторяя:

— Вы добрые. Вы такие добрые. Я люблю вас.

Шампанское она пила маленькими глотками, по нескольку капель, как бы дегустируя. Признала:

— А это вкусно.

Все засмеялись. Всем было весело и радостно.

Потом с ней осталась Юстина. А они сидели в зале за праздничным столом. Только Богунович несколько раз заходил проведать больную. Но Мира тут же отсылала его назад.

— Мне так хорошо. Мне так хорошо с Юстиной. Ступай.

Пришла в зал Юстина, шепотом сообщила:

— Уснула.

Мужчины на минуту смолкли, потом говорили вполголоса; так говорят деликатные люди, когда рядом засыпает ребенок.

Богуновичу было необычно радостно от этой чуткости, теплоты людской, доброты. Вспомнились Мирины слова о братстве. Он чувствовал себя в первую ночь Нового года совсем счастливым. Он верил в счастье.

Дальше