Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

Шоссейный мост со стороны города был разрушен совершенно, торчали одни быки. А у южного берега два пролета уцелели, только осели к самой воде, оторвались от бетонной набережной. И какому-то командиру пришло в голову поставить на остатках моста взвод МЗА — два орудия с исключительно девичьими расчетами, мужчин я насчитал троих — «дедов».

В первый же день, когда мы ехали со своими пушками по понтонному мосту, мне очень не понравилась эта позиция. И Данилов согласился, что неразумно выставлять так людей. На земле места не хватило, что ли? Бомбить будут в первую очередь мосты. Даже если не думать о прямом попадании, то ближайшей взрывной волной смахнет людей в воду. Да и несчастный случай может произойти при ночной тревоге, поскольку живут расчеты на берегу в большой палатке — хорошо, хоть палатку вынесли на твердую землю — и должны по деревянному настилу бежать к пушкам: истлевшие канаты, которыми переплели покореженные перила, — вот и все ограждение.

Как-то по дороге на батарею Данилова я заглянул к соседям. Девчата тут же окружили меня. Одна в одну, показались красивее наших, к своим, наверное, присмотрелся, чужие всегда краше. Большинство — украинки. Как хорошо они заговорили на близком мне языке, остроумные, задорные! Командир взвода у них тоже женщина, лейтенант, намного старше — лет под тридцать, с орденами Отечественной войны, Красной Звезды, медалью «За отвагу». Героиня для наших войск! У меня даже чувство зависти шевельнулось. Встретила она меня не очень вежливо, хотя я представился ей накануне на берегу. Девчат отогнала неделикатно и обидно для меня:

«Что, молодого петуха увидели?»

Чем я похож на петуха?

«Изнутри» их позиция еще больше не понравилась: осевшие пролеты треснули и накренились, пушки стояли на деревянных настилах. Когда вода в Варте начнет подниматься, их просто зальет. Об этом кто-нибудь подумал?

Спросил у лейтенанта:

«Не боитесь вы стоять здесь?»

Она скептически усмехнулась и уколола:

«Мы же не тыловая оборона, мы — фронтовой полк».

Полк нашего корпуса, мы это знали, но месяца три он прикрывал Прагу — тогда, когда из-за Вислы били немецкие пушки.

Ответ лейтенанта нагнал еще больше страху за этих приднепровских девчат, моих землячек — сколько там от Рогачева до Киева! И я в тот же день попросил Кузаева позвонить командиру полка или дивизиона, которому принадлежит взвод. Он согласился, что позиция не лучшая, на бреющем сейчас немцы не полетят, побоятся, дома на равнинном берегу и гористый парк не закрывают кругозор, так что выносить позицию на середину реки не было нужды. Командир обещал позвонить. Но прошла неделя, а орудия стояли там же: мост виден с командного пункта дивизиона.

Я снова напомнил Кузаеву. Он ответил чуть ли не сердито: «Не лезь в чужой приход. Занимайся своим дивизионом».

Дал понять, что так ответил ему сосед — командир полка, по званию старше.

...Я миновал взвод, хотя меня и подмывало зайти во время тревоги, но сдержала неловкость хозяйки. И тут они вывалились из кучевых весенних облаков — целых девять «юнкерсов», стремительно спикировавших на мосты. Шум моторов заглушил свист тяжелых бомб. Спрятаться можно было только в ближайших домах. Туда и бросились все, кого бомбардировка захватила на набережной — и наши, и немцы. Я не знал, есть ли там бомбоубежище, а прятаться от бомб в доме наивно, крыша и потолок прикроют от осколков своих снарядов, но не от полутонных фугасов.

Я упал за парапетом. Обдало фонтаном воды. В реку! Еще в реку! Совсем другой по звуку — глухой удар за спиной. В землю! Нет! Сыпануло пылью, мелким щебнем. В дом! Не в тот ли, где прятались люди? И вдруг справа слишком звонкий удар со свистом — будто бомба попала в металл и срикошетила. Близкий удар — в том месте, где МЗА. Я подхватился. Так и есть! Крайний из уцелевших пролетов резко накренился в сторону берега, как бы стал на дыбы. Оторвался от первого. Пушка с настилом сползла в реку. Бойцы... девчата... кто-то по перилам карабкался на прибрежный пролет, а кто-то уже в воде; во вспененных взрывами волнах ныряют их головы, черные, белокурые. Странно разбросало их течение: некоторые уже на середине реки... Сестры мои дорогие! Кто вас спасет из холодной чужой реки? Но одна борется с течением, старается подгрести к берегу. Мгновенно сбросил я сапоги и бросился в реку наперерез девушке.

Пловец я не ахти какой, хотя и вырос недалеко от Днепра. Но об этом не думал. Спасти! Хотя бы одну спасти. Успеть перенять, чтобы не пронесло мимо, а то тогда не догнать.

Успел! Но она так схватила меня за шею, что мы оба пошли под воду. Однако вынырнули.

— Отпусти мою шею! Отпусти! Ты душишь меня! Держись за рукав и греби к берегу. Там пляж! Там пляж! Мелко.

А она шептала посиневшими губами одно:

— Братику мой ридны! Братику...

Недалеко от железнодорожного моста была песчаная коса, отмель. Практичные немцы сделали на ней городской пляж. Когда я проходил там, меня почему-то очень возмущал этот упорядоченный пляж с каркасами тентов, с детскими аттракционами: «И во время войны, сволочи, загорали».

Вся надежда моя была на эту отмель. Знала о ней и девушка, начала грести спокойнее. Но загадочны повороты паводкового течения. Как ни старались мы, оно развернуло нас и понесло на середину реки. А впереди железнодорожный мост, пролеты его были взорваны, упали в реку; погнутые, иссеченные динамитом балки, железные прутья угрожающе торчали из воды. Наплыть на такой острый прут — худшей смерти не придумаешь: не сразу умрешь.

— Греби к тому берегу! К тому!

До берега добраться надежды мало. Если бы проскочить между быками уцелевшей части моста! А там недалеко понтоны, на них — охрана, люди.

Но испуганная девушка снова так схватила и сжала мою руку, что грести я не мог. И она обессилела, смирилась. Мы окунались, хлебали воду. Как на беду, я надел китель, он намок и стопудовой гирей тянул на дно.

Все! Спасения нет! Боже мой! Как нелепо! В такое время — перед самой победой! Застыло тело, не двигаются ноги, руки, заледенело сердце. Пусть бы лучше от бомбы, от пули «мессера» на шоссе... от мины, как Лида. Хорошо помню — привиделась Лида, словно звала к себе. Шел воздушный бой. Но наши там — под солнцем, снова ярко сиявшим. А мы уже в холодной подводной мгле, в небытии. Ударить девушку и оторваться от нее? Нет! Лучше утонем вместе!

Вынырнули мы у обрушенной фермы, и мне удалось схватиться за какую-то балку. Нас крутило вокруг балки, острые прутья рвали одежду, обдирали тело. Но вернулась надежда на спасение. О могучая сила жизни!

— Теперь держись за меня крепче! Крепче! Сестричка моя! Теперь не бойся! Не бойся!

Она отплюнула воду мне в лицо — не отвернешься, виновато улыбнулась. В глазах ее блеснул огонек жизни. Но я испугал ее злой бранью, пока она не сообразила, что это в адрес ее командира.

— И эта безмозглая дура, ваша комвзвода!..

Не знал я, что лейтенанта Ольги Загорской не было уже в живых. Стыдно потом было за то, что ругал мертвую. Разве она ставила взвод?

Увидел: реку бороздит военный катер. Подлетел к нам, круто развернулся. С кормы его бросился в бурную пену матрос в тельняшке. Подплыл к нам:

— Есть силы держаться? Я вас подстрахую. Сейчас подойдет шлюпка. — И вздохнул: — Поздновато мы спохватились. Не всех ваших подобрали.

Холодная Варта стала могилой четырех зенитчиц.

— Мучает ли кого-нибудь совесть за их смерть? — спросил я у Кузаева.

Он отвернулся от меня, больного.

— Командование разберется.

После отлежки в санчасти я вышел во двор под щедрое солнце. Купание в мартовской воде, которой я вдобавок здорово наглотался, сначала обессилило меня так, что матросы хотели отвести в госпиталь, да я упросил их доставить домой, а потом, под вечер, поднялась температура до сорока.

Наш доктор Рашидов гордился, что за одну неделю поставил меня на ноги. Молодой, только из института, врач не знал, что на войне даже от мартовского купания никто дольше не лежал, людей поднимала с постели неведомая сила. Да и как можно лежать в немецкой квартире на мягком матрасе, под пуховыми перинами, когда целую ночь дом трясло от грохота? Мимо по брусчатке шли танки, самоходки, артиллерия — армии Прибалтийского фронта, закончившие разгром фашистских войск в Восточной Пруссии, перебрасывались под Одер, к Берлину. Разве не ясно, что до последнего штурма фашистской цитадели — считанные дни?

Днем шли тылы — грузовики, кухни, санитарные.

Я стоял, прислонившись к теплой стене дома, и с необычайным волнением смотрел на поток машин. Мне кричали:

— Эй, младшей, поехали с нами!

В открытых кузовах рядовые, сержанты, офицеры сидели в расстегнутых гимнастерках. А я стоял в кителе, в шинели, застегнутой на все пуговицы — таково условие доктора, отпустившего на прогулку. На одно приглашение кто-то пренебрежительно ответил:

— Что ты! Штабист простуды боится! Кожух надень, младшой!

Обидно слышать такое. Потому появилось неодолимое желание поехать с ними. Да и раньше хотелось добраться до Одера — всего же каких-то тридцать километров, глянуть на них хотя бы через реку. И на той стороне есть наши плацдармы, но туда, говорят, переправляются только ночью. Люди из нашей артмастерской ездили — ремонтировали поврежденные зенитки. Вернулись героями. Техника Молчанова ранило, он лежит в госпитале здесь, в Ландсберге. Женя Игнатьева ежедневно наведывается к нему. Около меня тоже сидела всю ночь, когда жар палил так, что я бредил. Какая добрая душа эта Женя, всем ей хочется помочь. Дети Муравьева больше проводят времени с ней, чем с матерью; Мария Алексеевна даже ревнует. Работает она санитаркой в санчасти и... учит на батареях девчат-коми русскому языку. Кстати, «курсы» ее охотно посещает Шиманский и удивляется, восхищается: «Вон, сколько она знает! Знал бы я столько, то стал бы министром!»

Колбенко послушал ее урок и сказал, что Муравьева — пропагандист лучший из нас всех.

В воротах остановился «виллис» командира, чтобы, пропустив грузовик, выехать на дорогу. Кузаев сидел в нем. Я поздоровался.

— Выздоровел?

— Так точно, товарищ майор.

— Выписал тебя Рашидов?

— Позволил...

— Садись, поедем. Арестуем твоего друга. — Кого?

— Данилова.

— За что?

— Там увидишь за что.

Ослабли ноги — от страха за друга. С одышкой влез в машину.

— Что он натворил?

— Распустился, бисов сын, как говорит Колбенко.

Наверное, при шофере Кузаеву не хотелось раскрывать проступок офицера, хотя давно известно, что никто так не осведомлен, как водители машин начальников. В зеркальце видел его ухмылку, что означало: обо всем он знает.

Ответ командира немного успокоил: «распустился» — не то преступление, за которое отдают под трибунал. Да если бы, не дай бог, произошло преступление, то конечно же ехал бы арестовывать не командир. Что все же цыган учудил? Очень тревожило, что это связано с Ликой. Неужели мог оскорбить ее?

Увидев Данилова, испугался я не меньше, чем вначале. На батарее готовность номер один, а командир... Землянок не строили, проявили находчивость, достали трофейные бронированные вагончики, чистые и удобные. Данилов сидел в таком вагончике на полу, на коврике, «как турецкий султан», сказал потом Кузаев. Попытался встать при нашем появлении, но его сильно повело, и он прислонился к стене, виновато улыбнувшись. Бравый, всегда подтянутый офицер потерял всякий вид, превратился в тряпку — измятый весь, растрепаны кудрявые волосы, красные глаза, запекшиеся губы. Пьяный... Саша пьяный? Он же никогда не пил свои фронтовые сто граммов, отдавал другим офицерам. Что могло случиться? Хорошо, приехал Кузаев. А наскочил бы кто из штаба корпуса или фронта — не миновать трибунала.

— Шиянок! Забери пистолет.

— Не отдам!

— Я тебе не отдам! Я тебе не отдам! Скажи спасибо, что не забираю ремень и не веду под конвоем. Позови, Шиянок, старшину.

Старшина батареи Платон Коляда, тоже мой друг и земляк, видимо, прятался за вагончиком, искать его не пришлось — тут же явился сам.

— Товарищ майор, по вашему приказу...

— Шустрый! Ты достал спирт?

Виновато опустил старшина голову.

— Десять суток гауптвахты!

— Есть, десять суток.

— Придешь на губу сам. Со всем запасом горючего, что прячешь в коптерке.

Побледнел Коляда, наверное, имел непосильный для переноса запас.

— А сейчас проводи командира в машину. Пошатнется на глазах у батареи — получишь еще десять суток. Я вас научу «свободу любить»!

На позиции Кузаев обратился не к старшему по званию Унярхе — дал понять, что презирает доносчика, — а к младшему лейтенанту, командиру взвода управления:

— Архипов, останетесь за командира. Мы с Даниловым съездим в Познань в штаб корпуса.

Молодец Кузаев — так умело и бережно оберегает авторитет командира. Но в машине дал волю своему гневу, не обращая внимания на меня и водителя. Но пока склонял Данилова в «двенадцати падежах», тот сопел, икал, повторял, как испорченный телефон:

— Виноват, товарищ майор... Виноват, товарищ майор... Виноват. Учту...

Пьяное признание вины раздражало Кузаева, злость его не затухала, он пригрозил:

— Кончится война — вылетишь из армии как пробка из бутылки. Коней будешь красть!

Очень жестоко и оскорбительно — не похоже на Кузаева, шумного, но доброго. Даже я сжался, будто ненароком ударили меня.

Данилов хотел остаться в армии, об академии мечтал, ему пророчили высокие звания. Потому он... заплакал, натуральным образом, совсем как ребенок, затрясся в истерическом рыдании, хватаясь за ручку дверцы. Я обнял его за плечи:

— Саша! Саша! Что ты! Шуток не понимаешь!

Кузаева его плач тоже, видимо, ошеломил, он умолк. Данилов уже не шептал виновато, а через плечо кричал гневно отчаянно:

— Я — цыган! Я — цыган! Потому мной пренебрегают...

— Кто тобой пренебрегает?

— Она. — Но тут же испугался, что выдал себя, крикнул: — Все! Все! Я — цыган! Я — цыган! Почему Гитлер уничтожал цыган?

Кузаев с переднего сиденья повернулся к нам, пристально всмотрелся, сказал спокойно:

— Постой. Кто — она? И кто — все?

— Все! И вы!

Едва увидев пьяного Данилова, я не сомневался, что причина — Лика, потому и просила перевести ее. А к Кузаеву догадка пришла только сейчас.

— Так это ты из-за девки так раскис? Слюнтяй! Гимназист! Сопли вытри! Ты — не цыган! Ты — дурак! Баба! Цыгане — умный народ. И никто тобой не пренебрегает. Девушка его не любит, так он переносит на весь народ. Пренебрегают! Шиянок! Плохо ты просвещал своего друга. Прочитаешь ему политграмоту о национальной политике.

Кузаев немного подобрел, но злостной язвительности не утратил. Во дворе сказал:

— Ну что? Сам пойдешь или на носилках тебя понести, будто в санчасть?

Данилов в ответ так заскрежетал зубами, что страшно стало. Напрасно майор допекает так деморализованного отвергнутой любовью парня, подумал я. На войне мы во всем повзрослели, повзрослели наши взгляды и чувства, кроме, наверное, одного — чувства любви, в ней мы наивные юноши, действительно гимназисты — не однажды я убеждался; о девушках, пожалуй, нельзя этого сказать, у них инстинкт материнства побеждает все остальное, потому и кажутся они более уравновешенными и зрелыми — как матери наши.

— Смотри же... иди за мной, как хороший адъютант за маршалом. Шаг чекань! Встречных глазами ешь! — то ли серьезно, то ли издевательски, не понять, приказал размякшему подчиненному командир дивизиона.

Провел он Данилова на жилой этаж, ключом открыл двухкомнатную квартиру, имевшую два назначения — гостиницы для инспекторов, которые могли приехать из штаба корпуса, и гауптвахты для своих офицеров. Обидно, что обживать ее будет лучший командир дивизиона. Переживал я еще и потому, что в машине Данилов словно бы не замечал меня, хотя сидел я рядом, и злым движением сбросил мою руку со своего плеча.

— Выспись в немецких перинах... они бабами пахнут... А завтра я с тобой поговорю. Только без фокусов, «рыцарь печального образа». Боец принесет воды — портрет помой, а то он у тебя как истоптанный телятами выпас.

Данилов снова скрипнул зубами. А я опять встревожился: еще в машине представил его отца, в безумной ревности убившего человека. Я таки боялся его фокусов. И рассказал не Колбенко, который мог бы отреагировать совсем неожиданно из-за своего возраста — так же, как и Кузаев: мол, слюнтяй, хлюпик. Рассказал Жене Игнатьевой. И она поняла. Отношения у нас с Женей как у дружных брата с сестрой. У нее отросли волосы, на лице выступили трогательно смешные веснушки, она поздоровела, исчезли боли в животе, что ее особенно радовало. Женю можно было бы назвать красивой, можно было бы влюбиться в нее, если бы... не рост. Вот ведь парадокс: мужчин такого роста зовут гвардейцами, удальцами, а для девушки он недостаток. Женя, догадывался я, мечтала о любви, в дружеских чувствах ее ко мне была душевная тайна, которую она нечаянно выдала, осудив польку: мол, не по-девичьи Ванда ведет себя, нельзя так афишировать: свою любовь. Женя считала любовь святым чувством и проявляла необычайное внимание и заботу к тем, у кого отношения были чистые. При всей нашей взаимной доверительности я не сказал ей о любви командира первой, не сказал, возможно, из боязни: разглашением тайны как будто отдаляю Лику от себя, уступаю другому. Вот же позорная собственническая психология — на всякий случай держать про запас для себя!

Женю неожиданно для меня очень встревожило душевное состояние Данилова.

— И вы оставили его одного?

— Не только оставили — на ключ закрыли.

— Как можно? Там же посуды полно, стекла...

— При чем тут стекло?

— Павел, вы удивляете меня. Человек в отчаянье оглушил себя спиртом. Никогда же не пил, вы говорите. Кто знает, что он может сделать еще! Давайте сходим к нему.

— Ключ у майора.

— Ключ я подберу, в доме всего три-четыре серии замков.

Увидела мое сомнение — закатит Кузаев пятерку суток за такое самовольство — и тут же передумала:

— Нет, я пойду не с вами. Мы пойдем с Антониной Федоровной.

Они пошли и долго говорили с Даниловым. Вернулись довольные. Настроение Жени не ухудшилось даже тогда, когда Кузаев влепил ей четыре наряда. «Плакальщицы!» — гремел он на весь дом, хотя, показалось мне, не очень зло. Какое наказание досталось жене — семейная тайна. Только Антонина Федоровна вечером сказала мне, пожалуй, с юмором:

— Ох, подвели вы меня, Шиянок! Мой и теперь еще шумит.

Я подвел? Почему я? Все истории — грустные и веселые — замыкаются на мне.

Рядом со штабом, за оградой, — какой-то завод, небольшой, но, наверное, важный, военный, поскольку немцы обнесли его высоким забором с колючей проволокой, а наш военный комендант держал на нем охрану. Завод не действовал, но явно оставалось там что-то ценное, хотя бойцы, охранявшие объект, никаких ценностей не выявили и высказывали недоумение — к чему такая бдительная охрана? Сам комендант проверяет. Но вообще-то караульные жили привольно: больше «охотились», чем охраняли.

Стоял чудесный апрельский вечер, такой тихий, что долетал гул канонады с той стороны, где село солнце. Мирная тишина в каких-то тридцати верстах от фронта по-особому возбуждала, тревожила. Может, потому после ужина офицеры штаба не расходились, сидели в большом зале столовой и «решали» задачи, которые где-то совсем рядом решались маршалом Жуковым, а в Москве — Главнокомандующим. Каждый из нас в тот момент был и великим стратегом, и прозорливым тактиком.

За стеной гремели по шоссе танки, тяжелые автомашины. После недельного перерыва снова целый день шли на фронт боевые части. Как говорят, в воздухе носилось предчувствие близкой великой битвы, как предчувствие грозы в душный день, когда измора одолевает все живое. Мы тоже отяжелели от хорошего ужина и философствовали с серьезным видом знатоков общей обстановки. Кстати, в апреле сорок пятого ее, стратегическую обстановку, нетрудно было представить даже младшему лейтенанту.

В открытое окно виден был заводик с низкой трубой, громоотвод на котором золотился последними лучами солнца. В углу комнаты в полумраке звучно отбивал секунды тяжелый маятник огромных часов. Любят немцы «грос» и «блиц». Блицнули? Что вы любите теперь? Приходила хозяйка этой шикарной квартиры, жена фашистского офицера, предлагала золотые серьги за буханку хлеба. Кусок хлеба ей дали. А серег никто не взял.

— Интересно, что изготовлял этот завод?

— Солдатские портянки. Самое секретное оружие.

— Особенно если их не мыть месяца два.

Смех. Так переходили от серьезного, глобального, возвышенного до легкой шутки.

И вдруг — автоматная очередь со стороны завода. А вслед за ней очень близкий выстрел орудия. Снаряд на наших глазах раскрошил угол двухэтажного дома, в котором когда-то, наверное, размещалась дирекция завода.

Тревога! Не воздушная — наземная.

С пистолетами в руках выскочили мы во двор. Бойцы штабного взвода занимали места в окопных ячейках.

На улице штук двенадцать застывших Т-34 настороженно нюхали хоботами орудий пороховую гарь и пыль, поднявшуюся над заводом. Откинулась крышка люка переднего танка, и из него высунулся... полковник Сивошапка, недавний знакомый. Узнал Кузаева. Весело поприветствовал:

— О, старые друзья!

Соскочил на землю.

— Твои девчата забавляются с автоматами или детки за войну подросли?

— Нет, это, видимо, охрана завода. А вы по-иному не можете, как только палить из пушки?

— Нас в Польше трижды обстреляли. Четырех человек потеряли без боя. Обидно до слез.

— А ну, ребята, гляньте: живые ли там деды? — приказал своим Кузаев.

Испуганных до смерти караульных, из которых мгновенно выветрился дух трофейного шнапса, нашли в подвале, куда они скатились после разрыва снаряда на втором этаже. К счастью, никого из них не убило, не ранило. Посмеялись над неудачливыми охранниками, «отмерили» им гауптвахты на «полковничье право». А потом Сивошапка обратился к Кузаеву.

— Гостей принимаешь, майор? Поночуем под охраной твоих зениток. А тем временем подтянутся мои архангелы. Отстали. Боевые батальоны я пустил по другой дороге. А мне, ангелу, нужно появиться завтра пред светлые очи самого Зевса, получить место в раю.

Веселый человек полковник, любитель мифологии. Даже мне понравился, хотя я не забывал возмущение Антонины Федоровны и свое собственное против того, как он «покупал» Ванду и Лику.

Не мог Кузаев отказать в ночлеге людям, в танках «отбивших все поляныци» — от высоких библейских и греческих мифов полковник с видом парубка-остряка запросто переходил к такому же высокому запорожскому фольклору.

Двор заполонили танки, наполнив приречный воздух крепким настоем выхлопных газов и горячего металла.

Задымила наша кухня — варили гостям ужин. Но не солдатской же едой угощать командира бригады. Тут уж старались, как говорят, не ударить лицом в грязь. Запыхтел движок, офицерскую столовую залил свет хрустальных люстр. Стол сервировали не дежурные по кухне бойцы — Антонина Федоровна и Мария Алексеевна.

Колбенко пригласили на ужин. Меня нет. Я не обиделся. Привык к армейской субординации. Меня, конечно, интересовал этот необычайно молодой чуть ли не мой ровесник, полковник, безусловно, легендарный, иначе не присвоили бы ему звание Героя.

Колбенко, как локатор, улавливал любые оттенки моего настроения.

— Хочешь, я скажу Кузаеву, чтобы и тебя пригласили. Испугался: всегда боялся упреков в нескромности.

— Что вы, Константин Афанасьевич! Но нужно! Прошу вас...

— Не нужно так не нужно. А я скажу тебе честно... пойду и врежу — первый раз за войну. Можно позволить себе? За танкистов. Они щит и меч. Им достается.

— Только не задирайтесь с Тужниковым.

— Не бойся, мой мальчик. Я под градусом делаюсь добрейшим человеком. Когда меня доводили до белого каления, Оксана просила: «Выпей, Костя, чарку».

Я остался. Читал, обрадованный появлением электричества, что не часто бывало, только при боевых тревогах, но тогда не почитаешь: за мною была закреплена обязанность — руководить связью с постами ВНОС{11}.

Читал я в те дни запоем. Ребята в имении какого-то фона обнаружили целую библиотеку русских книг с грифом Гомельского пединститута. Кроме того, что я добрался до серьезных книг, они волновали еще и как встреча с родной Белоруссией, более того, с моей мечтой: я твердо намеревался после службы в армии поступить в Гомельский институт — ближайший к дому — и мог бы уже два года читать эти самые книги. Судьба распорядилась встретиться с ними вон где — в Германии. Оприходывая находку, я сам сочинил приказ командира дивизиона, в котором записал, что по возвращении домой книги будут переданы их владельцу — институту. Кузаев покачал головой, подчеркнул этот пункт, но приказ подписал.

В дверь деликатно постучали, этот «почерк» я знал еще с Петрозаводска — так просила разрешения войти Женя Игнатьева.

Сразу заметил, что ей хочется сообщить нечто необычное, но она явно не находила подступов к теме. Листала книги, сказала, что читает в третий раз «Войну и мир».

— Женя, что случилось?

— Они пригласили на ужин Ванду.

Странно, почему это взволновало ее? Меня совершенно не тронуло. А почему бы и не пригласить одного младшего лейтенанта-девушку, знакомую Сивошапки еще по Варшаве? В присутствии жен командира и начальника штаба, не сомневался я, будет сохранена самая высокая офицерская порядочность — рыцарская.

— Она будет идти одна по огородам. А уже ночь. Давайте встретим.

Вот добрая душа — чем она встревожена! Зная Женино отношение к Ванде, я был тронут ее заботой и охотно согласился встретить свою нареченную.

Встретили Ванду на полдороге от батареи к штабу. Она таки заплутала в «клетках» — сетку порвали где нужно и где не нужно, а вчерашний дождь расквасил тропинку.

Появление наше с Женей и обрадовало и встревожило Ванду, взволнованную неожиданным вызовом в вечернее время.

— Зачем меня вызывают?

— Тебя захотел увидеть Шапка.

— Какая шапка?

— В погонах полковника.

— А-а, Сивошапка! — Ванда засмеялась, успокоенная. — Женя! А он ревнует, правда? Как сказал, слышала? Ша-апка! Прекрасно он помнит фамилию полковника. Ревнуешь, Павлик?

— Ревную, — зло ответил я.

— О боже! Муж мой будет Отелло. Не задушишь свою Дездемону? Не бойся, дуралей, я не поменяю тебя ни на какую шапку.

Ванда привычно вострила язык. Женя затаенно вздохнула.

— Хотя оплеуху тебе когда-нибудь залеплю. При всем народе. Не бегай на первую. Я его, больного, из ложечки поила, а он, чуть поднялся, сразу полетел на первую.

Не поила она меня из ложечки, не такой уж я беспомощный был, но проведывала чуть ли не ежедневно — это правда. Однако лучше не отрицать, не оправдываться, а то Ванда скажет еще и не такое — при постороннем свидетеле.

— Что это рыцарь Савченко одну тебя послал в такую темень? Не мог бойца дать?

— Ты боялся за меня? Потому пошел встречать? Павлик! Дай я тебя поцелую.

— Это Женя предложила.

— Простак ты, Павел. Знаешь, как было бы мне приятно думать, что заботу проявил ты. За что я тебя люблю?! А что он, Сивошапка?

— Ночует у нас. Гость. Командир ужин дает.

— И танцы будут?

Вопрос про танцы разозлил.

— У тебя только танцы в голове!

— Неправда, мой дорогой. В моей голове не меньше, чем в твоей. А если и есть мусор, то он чистенький, пахучий, как стружка из-под рубанка. А у тебя — старые, пыльные лохмотья, как у Плюшкина.

— Интересный ты человек, Ванда, — сказала Женя. — Хотела бы я посмотреть, как вы будете жить поженившись.

— Весело мы будем жить. Я буду ходить за Павликом как ласковая собачка. Он будет водить меня на поводке.

Представил Ванду покорной, послушной и от невероятности такого перевоплощения засмеялся.

— Видите, как ему нравится такая жизнь. Шутки шутками, а серьезно одно: лучшей жены ты не найдешь. Я помогу тебе стать профессором.

— Ох, как тебе хочется стать профессоршей!

— Хочется.

Будь дорога длиннее, мы бы, наверное, успели и поссориться, и помириться. Но смущала Женя. Она не лишена была чувства юмора, но нашу с Вандой «перестрелку» принимала вполне серьезно, с затаенной грустью, которую я чувствовал в темноте, а может, даже с завистью.

А утром — как гром с ясного неба и снег на голову среди лета: исчезли четыре человека. Какие! Офицер, старшина, старший сержант и рядовой. Ванда Жмур, Семен Тамила, Виктор Масловский и тракторист Алексей Кулешев. Три члена партии! Тужников назвал их исчезновение страшным словом — дезертирство. Он синел от возмущения. Никто не сомневался, что людей увез на танках гость — Сивошапка. Дезертирство — позор для всей части, за время войны в дивизионе не было ни одного случая. Но что такое дезертир? Трус, у которого страх смерти побеждает чувство высокого долга перед Родиной, народом, и он бросается в тыл, забирается в подвал, в лесную землянку, в любую щель. А наши куда пошли? Из тыловой части — в передовую, самую ударную, танковую, что вот-вот начнет штурмовать Берлин. Разве их можно назвать дезертирами? Но только заикнулся я сказать одно слово в их защиту, как был буквально уничтожен замполитом, он кричал так, будто в случившемся виноват был один я:

— Это она! Она, твоя сучка... невесточка, такую ее... свела всех! Ее работа! — И на Сивошапку: — А этого сукина сына, которого кормили и поили, расстрелять мало. Запорожский бандит! Анархист!

Иначе вел себя Кузаев, он был удивлен, разочарован, но в словах его пробивалось затаенное восхищение удалью и танкистов, и своих.

— Ай да сивая шапка! Ай да гость! Варяжский. Как он, Муравьев, наших жен еще не свел! У таких растяп полдивизиона можно было увести. Кто не пошел бы на Берлин?

Муравьев предложил написать о Сивошапке в штаб фронта. Кузаев не согласился.

— Сивошапке мы насыплем соли на хвост. А нам дадут по шапке. А что! Ничего себе экипаж подобрал! Лучшая радистка, артиллеристы, водитель... Молодцы — все на подбор, а с ними дядька Черномор.

У Кузаева хватило духу на шутку. Тужников кипел от рассудительного спокойствия командира и особенно от его шуток и новыми заходами винил меня и Данилова. Остальные офицеры штаба были подавлены, как при гибели людей. Даже Колбенко мрачно молчал.

Но самая большая буря бушевала в моей душе. Я понимал Тамилу, он неоднократно просился на передовую. Но Ванда... что погнало ее? После Варшавы верил — вернется. Но сейчас у меня не было уверенности в ее возвращении. Угнетало чувство сознательной измены. Ее афиширование себя моей невестой казалось злобным издевательством. Оскорблена моя честь. Я сжимал кулаки и зубы от гнева, отчаяния, злости. Но — вот чудеса! — чувствовал (необъяснимо!) восхищение ею и какую-то новую нежность, умиление, что, наверное, можно назвать любовью. Не хотелось верить в ее измену из-за полковника-героя, как высказался Тужников, что меня особенно ранило. Если это не так, если она не выйдет за него замуж, думал я, найду ее и все прощу. В конце концов, и ее поступок можно понять. Кто не рвался на передовую. Разве что «деды». Тот же Тужников как-то еще в Кандалакше признался в таком желании, видимо, после гибели брата.

Но еще больше удивлял друг Виктор Масловский. Не потому, что у него только что родился сын, а он сбежал. Нет. Удивляло и бунтовало другое. Казалось же, что с Вандой у него шапочное знакомство, она — на одной батарее, он — на другой, если не считать короткого пребывания Ванды на первой в далеком сорок втором. Но, выходит, Ванда знала о его стремлении штурмовать Берлин. Тайно он жил с Глашей, тайно связался с Вандой. Ведь кто ему мог позвонить ночью? Батарея за рекой, в трех километрах, на мосту ночью особый режим, особые пропуска. Кто мог выписать пропуск? Данилов ничего не знает. Исчез командир ПУАЗО на рассвете. «Дезертировал» самостоятельно? Невероятное совпадение. Да и телефонистка штаба, дежурившая ночью, выдала себя страхом в глазах, хотя и отрицала, что младший лейтенант Жмур появлялась в аппаратной. Либо проспала и боялась сурового наказания за сон на посту, либо боялась обвинения: почему не доложила сразу? И батарейная связистка отрицала, что Масловского вызывали к телефону. Но там проще: Виктор в ту ночь как раз дежурил и мог подменить телефонистку — зачем двоим сидеть у аппарата? Нет, случайного совпадения не было. Но почему Ванда позвонила ему? Вот вопрос, который мучил больше всего. Ревновал к Масловскому больше, чем к Сивошапке.

Под вечер по приказу замполита Колбенко собрал партбюро.

— Будем исключать?

Казалось, иного решения быть не может, никто в поддержку не выскажется. Однако в душе я был против исключения из партии коммунистов с сорок первого года Тамилы и Масловского и только что принятой Ванды... Только что принятой... Приступ нежности сменился снова болезненной злостью, и появись Ванда вдруг передо мной, то бог знает что сделал бы с ней!..

Странно ответил Колбенко на мой вопрос:

— Сначала исключим Островика, потом будем думать о твоей зазнобе. Поднесла она тебе пилюлю.

Сказал так, что показалось: и отец мой, всегда встававший на защиту, тоже считает меня виноватым. В чем? До слез обидно.

Анатолия Островика, командира пулеметного взвода, будем наказывать за связь с немкой. Связь явная, он сам не отрицал. Я готовил вопрос, и лейтенант доверительно рассказал мне обо всем, даже познакомил с этой немкой. Пулемет стоял на крыше дома, где она жила, расчет ходил за водой в ее квартиру. Красивая девушка. Я долго доказывал Константину Афанасьевичу, что Островика за такой проступок нельзя исключать, и парторг начинал соглашаться. И вдруг такая категоричность: «Сначала исключим...»

Мой доклад по делу Островика не понравился Тужникову, он сказал, правда, спокойно:

— Неглубокая оценочка. Непартийная.

Но давно уже спокойствия его я боялся больше, чем раздражительности, в злобе он бывал алогичный, непоследовательный, несправедливый и довольно часто — положительное качество! — сам поправлял себя; в спокойном состоянии — железно твердый.

— Что вы скажете, лейтенант?

— А что мне говорить? — смело и чуть ли не дерзко — вот чудак! — начал Островик. — Шиянок все сказал. Я люблю ее!

— Немку? — почему-то очень удивился Тужников. — Вы успели полюбить немку? Меньше чем за месяц?

— А что? Она же не фашистка. У нее отец антифашист, в концлагере погиб. Нужно укреплять связь с народом.

— В постели? — хмыкнул Кузаев.

— Великий политик! — поддержал сарказм Колбенко.

— И что же вы думаете дальше делать? — спросил Тужников.

— Женюсь.

— На немке?! — даже подпрыгнул замполит. — А закон, запрещающий браки с иностранцами?

— А разве есть такой глупый закон? Словом «глупый» Островик погубил себя. Тужников вскочил:

— Ты перед нами дураком не прикидывайся! Видели? Закона он не знает! Все ты знаешь! Немецкий язык изучил. Зачем? Заранее планировал жениться на немке? Историю мирового искусства изучаешь, а закон, подписанный товарищем Сталиным, не помнишь! Что нам с ним возиться? За политическую слепоту и глухоту, за аморальное поведение... Посмотреть, можно ли ему доверять воспитание бойцов...

Я воздержался при голосовании, и Тужников, отпустив Островика, перенес огонь на меня:

— Предлагаю члену бюро Шиянку за беспринципность, субъективизм, за плохое воспитание бывшего комсомольца вынести выговор.

Защищали меня Кузаев и Колбенко. Парторг сказал с той суровостью, какой побаивался даже Тужников:

— Не будем разбрасывать выговоры, товарищ майор.

Командир отвел удар более дипломатично:

— Много у нас сегодня персональных дел. Колбенко вскудлачил ежик поседевших волос и долго смотрел в бумагу, изучая порядок дня всего из четырех пунктов, словно не находил нужное, а может, раздумывал, как перекомпоновать пункты, чтобы оттянуть рассмотрение самого болезненного.

— О коммунистах Тамиле, Масловском, Жмур...

— О каких коммунистах?! — возмутился Тужников. — О дезертирах!

Колбенко резко поднял голову, выпрямился, готовый броситься в бой.

— Кто доказал, что они дезертировали из Красной Армии?

— Они дезертировали из своей части. Этого мало вам? Партизанам не позволено было переходить из отряда в отряд. А тут регулярная армия! Что творилось бы, если бы каждый решал: где хочу — там служу. Анархия полная!

— Правильно. Но тут особый случай.

— Почему он особый?

— Завтра будем штурмовать Берлин.

— Значит, по-вашему, можно сняться всему дивизиону и броситься к Берлину?

— Не утрируйте, товарищ майор. Мы с вами серьезные люди.

— А рассуждаем, как дети.

— Можете называть это как хотите. Но я вам скажу... Пока определенные органы не задержат их где-нибудь в Белоруссии или в Архангельске, я не могу называть их дезертирами и у меня не поднимется рука... Давайте поищем иное определение. Но тогда наверняка найдется и иная мера наказания. За что мы хотим политически расстрелять таких людей? Лучших коммунистов! В конце войны!

— Ой, правда! — совсем не по-военному выкрикнула старший сержант Аня Габова. — А может, они героями станут на Одере или в Берлине! Или... или погибнут. — Девушка всхлипнула.

И слова ее, по-женски, по-матерински трогательные, поразили членов бюро. Замполит не опроверг их, на его лице я заметил печальную тень — вспомнил, конечно, братьев. Минуту все молчали, точно товарищи наши погибли. Наверное, думали, как и я: что мы будем чувствовать, исключив из партии тех, кто отдал жизнь свою за Родину?

Последнюю точку поставил рассудительный Кузаев:

— А может, правда, не будем спешить с решением? Геннадий Свиридович! Я доложил начальнику штаба корпуса и попросил найти бригаду... признаюсь, сгорал от стыда, что даже номера ее не знаю... и предложить этому чертову атаману — ох, разбойник! — вернуть наших людей. — И пообещал с юмором: — Вот тогда мы с них штаны снимем. Сам буду хлестать розгой.

Тужников сдался, но после заседания сказал Колбенко и мне с обидой и чуть ли не с угрозой:

— Ну, дорогие мои товарищи, работать с вами невозможно.

— Не горюй, Геннадий Свиридович, уже недолго.

— Что ты имеешь в виду?

— Окончится война — и мы скоро разъедемся. Я хлеб выращивать. Павел детей учить. А тебе желаю дорасти до генерала.

И произошло удивительное: человек, только что кипевший, вмиг подобрел, доброжелательно пошутил:

— Как вас называет Кузаев? «Черти вы мои полосатые».

— И в крапинку, — добавил Константин Афанасьевич.

Что Тужников помягчел, подобрел, это заметили еще в Познани, после артиллерийского штурма цитадели. А после заседания партбюро и короткого разговора с нами, своими помощниками, совсем стал добрым. Заглядывал к нам в комнату, чего никогда раньше не делал, советовался чуть ли не по каждому вопросу. Колбенко на сей счет высказывался обобщенно-философски:

— Победа всех нас сделает добрыми. Только бы не стали добрячками.

* * *

«Какой он, добрячок? — не однажды думал я. — Типичный? С общими чертами?»

Долго он казался многоликим. А теперь представляю его четко. Он — Петровский, друг мой со студенческой скамьи.. Действительно, и тридцать пять лет назад, в группе, кудрявого Мишу, и теперь, на кафедре, лысого, как бубен, Михаила Михайловича считали добреньким. Никому никогда не наступил он на мозоль. Даже в той затяжной войне, которую вела против меня «тетка» и ее племянник, а потом настроенный ими мой преемник Выхода, Петровский занимал на удивление удобную позицию: никого не осуждал, но никого и не защищал, для всех оставался добрым. Нет, добреньким — сказал бы я теперь. Тогда я хвалил его, считал положительным качеством для ученого умение подняться выше мелких человеческих страстей.

Софья Петровна, тоже когда-то восхищавшаяся своим научным руководителем, во время «операции «тетка» резко изменила мнение о нем. Ругала меня за либерализм, за мягкотелость.

«Пошел бы ты в разведку с таким другом?»

«Он пошел бы. И защищал даже тогда, когда дружочек оставил бы его, раненого, во вражеском тылу», — это моя дорогая жена.

Раздражали упреки самых близких людей.

«Что вы сравниваете свару на кафедре с разведкой! Что вы знаете про разведку? Там включается совсем иной душевный механизм. Михаил ходил в разведку. В партизанах».

«После того как просидел два года у батьки на печи, повоевал три месяца...»

«Потому что был ранен».

«Ранение открыло ему двери университета, когда еще шла война».

Ранило Петровского серьезно — прострелено легкое, поэтому даже капля скепсиса к его военной биографии не просто раздражала — оскорбляла, будто касалось лично меня. А у Вали изредка пробивалось из потаенных глубин: моя легкая рана — рана, а его тяжелая — так себе.

Эта душевная раздвоенность искренней во всем ином женщины, жены моей, в отношении давнего друга семьи удивляла и огорчала. Валя помогала его болезненной жене, детям, гостеприимно принимала самого Михаила Михайловича, но я, как тонкий прибор, улавливал космические частички ее настороженности: она точно жила ожиданием его измены. Открыто, правда, высказывала разве что одно: Михал завидует мне. Он тоже, вероятно, чувствовал, что она, не в пример мне, не полностью доверяет ему, не с той дружеской искренностью, что я. Он с первого появления в частной комнатушке, которую мы, молодожены, снимали, обращался к Вале на «ты». Она к нему на «вы». Много раз Петровский просил ее перейти на дружеское «ты». Валю смущали его просьбы, она краснела, чуть ли не мученически упрашивала:

«Простите, Михал, но никак не могу. Не получается у меня».

«Аристократка она у тебя, — обижался друг. — Она не из нашей гжечной шляхты, случайно?»

«Это она из-за твоей лысины», — шуткой уводил я разговор.

Неделю назад неожиданно зашел ко мне Николай Снегирь, мой бывший аспирант. Я гордился им. В сорок лет полещук стал доктором и преподает в Академии общественных наук. Он навестил на Гомельщине мать и возвращался в Москву через Минск, как выяснилось, нарочно кружным путем, чтобы встретиться со мной.

Сидели за столом, пили чай. Вспоминали своих коллег — историков, минских и московских. Обсуждали новые книги, новые теории, новых исторических светил. Радовались, что оценки совпадают.

— А нашим недавно высокая инстанция поручила дать отзыв на вашу книгу, Павел Иванович.

— Почему вдруг?

— Покатили на вас бочку.

— Анонимка?

— Да нет, подписался. И вы бы знали кто. Очень удивило меня это письмецо. И вас ошеломит, не сомневаюсь. Я скопировал его... Подумал: раз подписано — секрета нет. А вам будет интересно.

Валя сидела с нами, и я увидел, как густая краснота залила ее шею, виски, лоб, а губы и нос побелели. У жены была гипертония, и я любыми средствами старался оберегать ее от стрессовых ситуаций, хотя их немало создавали дети. Догадался, о чем она подумала — кто автор письма. Я все еще не хотел верить.

Николай Иванович достал из кармана довольно толстый конверт, передал мне. Четыре листа. Не удержался, глянул на последнюю страницу — на подпись. И мне тоже кровь ударила в голову. Петровский.

Валя смотрела на меня испуганными глазами. Прочитал. Будто бы и ничего особенного. Даже и не критика книги, а как бы постановка вопроса (но перед какой инстанцией!): дескать, не послужит ли такое детальное разоблачение современного троцкизма пропаганде враждебных марксизму идей среди тех читателей, которые не ориентируются в теоретических глубинах? (Какое мнение у профессора о советских людях: неучи, мол!) И хитрый подбор цитат из высказываний буржуазных идеологов, которых я разоблачаю. Цитат из моего текста оппонент не дал.

Дочитал до конца и как-то странно успокоился, с облегчением засмеялся — будто прорвал гнойник, недолго, но сильно болевший. Ай да Мишка, ай да шустрик! Словно бы и безобидно, но — в яблочко! Разве не должны разбираться с сигналом доктора наук, профессора? А пока будут читать, рецензировать, выдвижение мое в академию задержат. Кажется, уже задержали.

Валя протянула руку. Не дать ей письмо в присутствии гостя я не мог. Передал бы мне сей опус Снегирь наедине, я бы, конечно, постарался утаить его от жены: зачем ей лишние волнения!

Николай меж тем удивился:

— Спокойный вы человек, Павел Иванович. Завидую я вам. У меня, молодого, после чтения этого подленького сочинения три дня давление держалось. Вы что, поссорились?

— Нет. Дружим по-прежнему.

— Что же им руководило?

— Зависть, — гневно сказала Валя. Она, как и я, глянула сначала на подпись. — Павла Ивановича хотят избрать членкором.

Снегирь всплеснул руками:

— О святой Михаил! Мне же говорили про выдвижение. А я, пустой улей, не сообразил. Проклятая зависть! Сколько она калечит душ! Что вы скажете ему?

— Ничего этот лопух не скажет!

Я даже вздрогнул от Валиной грубости, никогда она при гостях так не «величала» меня.

— Он будет целоваться с ним. Если вы, Микола, хотите увидеть живого толстовца — так он перед вами.

— Да нет, я не назвал бы Павла Ивановича толстовцем.

Когда он ушел, Валя наградила меня такими эпитетами, какие я редко слышал от нее, разве в молодости, когда она могла еще приревновать к другим женщинам. Даже маленькая Михалинка возмутилась:

— Буля-куля, не ругай моего дедушку, он будет плакать. И я с ним.

— Твоего деда нужно не ругать, а палкой бить, — немного смягчилась жена.

— Я тебя за ухо укушу!

— Смотри, какую защитницу себе воспитал! Но не думай, что она будет похожа на тебя. Она уже сейчас умнее. Боже! И он еще улыбается, будто ничего не случилось.

— А что случилось? Михал не всегда прочитывал мои книги, а тут явно прочитал, и довольно внимательно.

— Не юродствуй! Померяй мне давление.

— Пожалуйста, не нагоняй его глупостью.

— Ты готов любую подлость назвать глупостью.

В конце концов, измерив давление и дав Вале адельфан, я уговорил ее оставить историю с письмом Петровского в тайне. Выводы насчет друга сделаем для себя — на будущее.

Но на другой или третий день черт его принес к нам; в зимнее время, живя на другом конце города, Петровский не так уж часто наведывался, не то что на даче.

Я сразу увидел, как запунцовела моя Валя, и испугался в первую очередь за нее, но и за Петровского. А он, кретин, хотя бы молчал, говорил о чем-нибудь постороннем, анекдоты свои бородатые рассказывал, что ли. Так нет же, не придумал ничего умнее, как хвалить мою книгу. Видимо, мучила его совесть.

— Серьезную ты работу сделал. Основательную. Как раз то, что нужно сейчас в плане нашей контрпропаганды. Перечитал я еще раз и порадовался за тебя... Я выдвинул бы тебя в членкоры — в академики сразу. Достоин!

Да сказал как раз же в присутствии Вали, вероятно, почувствовал ее отчуждение; она, видел я, явно не могла смотреть на этого человека, опасаясь за возможный свой срыв. Заглядывала в кабинет, чтобы выпроводить внучек, которых давно забавляла лысая Михалова голова. Детей тянуло погладить ее, скользкую, это смешило, больше всех — самого Петровского. Одна Марина гоняла за это дочерей. В тот вечер, чувствовал я, Михалу было не до забав с детьми.

После его похвалы Валя прислонилась к косяку и сжала ладонями виски. Не забрав внучек, тихонько вышла. Я понял, что жене плохо. Пошел за ней. Она упала в спальне на гору подушек.

— Что с тобой, Валя?

— Ничего, — прошептала она, — иди к своему ненаглядному. — И с брезгливостью, жестко: — Чтобы девочки не трогали его голову! Мерзость!

Но было не до Петровского, я не мог не видеть, что жене действительно плохо. Бросился к телефону. Вызвал «скорую». Телефон у нас в прихожей, я никогда не переносил аппарат в кабинет, но Михал услышал мой разговор. Вышел в коридор даже несколько встревоженный.

— Что случилось? У Вали — сердце? — И намеревался войти в спальню.

Я почти зло крикнул:

— Не смей идти туда!

Неожиданная Валина болезнь и мой крик, видимо, навели Петровского на догадку. Он сел у телефона, позвонил своей Кларе, что скоро вернется, да так и остался сидеть в кресле. Я пробегал мимо на кухню за водой, за таблетками и не замечал его. Он тоже молчал. Странно — о детская чуткость! — и малышки не трогали его. Дети, как испуганные птички, забились в спальне в уголок и тихонько, необычайно мирно, шептались.

Петровский, не прощаясь, исчез, когда приехали врачи.

Вале намеряли 220. Трижды потом приезжали в тот вечер, делали уколы.

После своего самого тяжелого гипертонического криза моя дорогая Валентина Петровна не удержалась и показала письмо Зое. А та, бескомпромиссная, решительная, необычно отомстила. Сделала на ксероксе десяток или более копий. Придя на кафедру во время лекций, перед перерывом, положила письмо на все наши семь столов, на тот, который числился за профессорами Петровским и Шиянком, тоже.

Когда Михаил Михайлович вошел в комнату, за каждым столом сидел человек и за плечами у него стоял другой, а то и двое. Читали интереснейший документ, свалившийся с неба.

Профессор не догадался, что так внимательно читают. Его стол был свободен. Он сказал какую-то остроту, на которую никто не отреагировал, сел за стол, увидел свое тайное послание и... с ним случился сердечный приступ. Попал в больницу. И я сильно переживаю. Осторожно, чтобы не нагнать давление, упрекнул жену. Поссорился с Зосей. Считаю долгом посетить Михаила в больнице, но боюсь, не стало бы ему хуже от моего визита. Марии Романовне, навестившей его, он якобы сказал: всегда, мол, был убежден, что погубят его не враги, а друзья.

Кого же, Михале, ты хотел подстрелить — врага, друга?

9

День был не похож на апрельский — почти осенний, даже в полдень плыл туман, словно кто-то всесильный и умелый пускал дымовые завесы. На наше счастье, думал я. Туман, конечно, рождался над Одером. Казалось, я чувствую дыхание великой реки. Вот она — рукой подать. Спросил у командира прожекторной роты старшего лейтенанта Анютина, чует ли он, что мы перед рекой.

— Кто его знает, — ответил он. — Конечно, где-то близко. Пушки же бьют близко.

Даже командир не знает, где находится его рота. Кто же знает? Тужников? Но он настолько сосредоточен, что я не отважился беспокоить его пустым вопросом. Да и у него немецкой трехверстки не было.

Знают, конечно, офицеры с того «виллиса», которые вели роту сюда. Вели узкими дорогами с частыми поворотами, потому тяжело было определить в тумане, как далеко мы отклонились к северу, к югу отклониться не могли, поскольку магистральное шоссе с Ландсберга на Кюстрин, разведанные вылазками на трофейных мотоциклах, не переезжали. На брусчатках, связывающих небольшие городки, особого движения не было, только навстречу нам шли пустые машины, не боевые — больше интендантские. Но лесок, куда нас привели, забит боевой техникой: танками, самоходками, «катюшами», машинами с прожекторами. Целый полк прожекторных установок, но, по всему видно, собраны они с разных частей — командиры незнакомы между собой. Люди на войне легко знакомятся, легко сходятся, но редко спрашивают, кто откуда, из какого полка, дивизии. Спрашивать, где находимся, тоже неловко, решил я. Могут удивиться, насторожиться, а если и скажут, что вблизи какого-нибудь «дорфа», или «берега», то что это даст без карты. Делай, как другие, вид, что все хорошо знаешь. А меж тем все было загадочным. Началось с очень раннего, по существу, ночного — еще не светало — совещания у командира. Срочно, за час, снять все прожекторы, привести в боевое состояние, выделить новейшие машины и быть готовыми двигаться по указанию офицера штаба фронта. Значит, двигаться не в тыл — на передовую. Но почему только прожекторы? Я даже не утерпел и задал этот наивный вопрос. Кузаев ответил с обычным юмором:

«Спроси у маршала Жукова».

Офицеры засмеялись. Но мне было не до смеха.

Шуткой командир выдал главное: прожекторы понадобились фронту перед решительной операцией. Но зачем? Разведали о массированном ночном ударе фашистской авиации? Маловероятен такой удар. А если и так, то почему одни прожекторы? На фронте достаточно зениток и не хватает прожекторов? Но ведь давно убедились, что эффективность огня с ними небольшая. Лучше даже по звуку. А теперь, в конце войны, достаточно радиолокаторных установок. Однако же нашу СОН не забирают. Еще на совещании подумал я об этом и, между прочим, спросил и про СОН.

Кузаев пожал плечами:

«При чем тут СОН?»

А Тужников язвительно пошутил:

«Он думает, что с помощью СОН найдет ее командира».

Офицеры не просто засмеялись — захохотали. Я знал шуточку, ходившую по дивизиону: Ванда поменяла комсорга на комбрига.

«С ротой поедет майор Тужников», — сказал Кузаев.

Замполит засветился от удовольствия. Жаждет покомандовать? Или радуется поездке на передовую?

И я тут же попросил командира послать и меня. Сжался от возможной новой обидной шутки. Но все остались серьезны, только Колбенко крякнул недовольно. Командир спросил у Тужникова:

«Берешь?»

«Беру».

Еще одну просьбу Кузаев отсек:

«На время отсутствия майора Тужникова обязанности его исполняет старший лейтенант Колбенко».

После совещания Константин Афанасьевич все же уколол меня:

«А тебя, казаче, не обскачешь. Ты действительно хочешь ее искать? Забудь!»

Понимал, как наивно надеяться на встречу с нашими «дезертирами». И все же думал о ней. Человеческий океан — да, но и в океане сходятся корабли. Занесла же случайность Сивошапку к нам. Беглецов, ясно, здесь, на берегу Одера, не вернул бы и сам Кузаев. Но очень хотелось глянуть Ванде в глаза. Последний раз. И спросить... О чем? О нашей женитьбе? Смешно.

Ходил по лесу среди «катюш» и Т-34. Не удержался — спросил все же у танкистов, не из бригады ли Сивошапки они.

Получил ехидный ответ:

— Мы из бригады Красной Шапочки.

Отрезвел. И думал уже о другом. О небе. Это же счастье, что оно затянуто облаками и туманом. Но будет ли так весь день? Не осень все же — весна. Прояснится — ох, какая добыча для фашистских стервятников этот, судя по всему, небольшой лесок, плотно набитый техникой и людьми. А зениток что-то не видно. Вероятно, все там, где гремит артиллерия, близко гремит — версты за три, и где сосредоточены танки и пехота. Неужели начинается большое наступление? Среди дня? Какая же роль отводится прожекторам? Появилась тревога за роту, особое, видно даже здесь, в лесу, подразделение: две трети личного состава — девушки. И какие! Необстрелянные, не обученные и от бомбежки укрываться, наверное, даже без личного оружия, на всю роту — десяток автоматов, десяток винтовок. Начал присматриваться к этим девчатам, и у меня защемило сердце от жалости. Как они отличаются от девушек призыва сорок второго года! Дети голодных военных лет — девчушки.

Прожекторная рота давно стала пасынком, ненужным придатком, почти год, еще с Кандалакши, прожекторы не освещали цели. На роту мало обращали внимания не только строевые офицеры штаба, но и мы, политработники. Все внимание — огневикам-артиллеристам, пулеметчикам. Потому и посылали на прожекторы новеньких, слабеньких физически. Направляли их туда еще по одной причине — из-за образования. Большинство новобранок как кончили до войны пять-шесть классов, так больше и не учились — не до учения было, хотя они и из срединной России: растили и убирали с матерями хлеб для фронта. То, что учили, за войну забыли. Не поставишь их на ПУАЗО, дальномер, тем более на СОН. А на прожекторах приживутся, довоюют в затишье, в относительной безопасности. Спокойнее и им, и командирам.

Ходил среди этих девчат, и мною все больше овладевала тревога и... стыд, что мы забывали о них. Я не однажды выхвалялся своим знанием всех комсомольцев дивизиона. А тут вдруг выявил: в лицо знаю, а фамилий и имен многих не помню.

А они, девчатки, действительно как дети. Им и командиров давали не лучших, в роту нередко посылали «штрафников». Воспитатели же из них известно какие! Авторитет свой умели поддерживать только строгостью. А тут, почувствовав, что им придется на передовой с девчатами этими решать нелегкую задачу, офицеры, строгий старшина, сержанты, неожиданно подобрели. И доброта их совсем расплавила девушек. Находясь на разных установках, они, землячки, давно не виделись — с эшелона. Собрались вместе и обнимались, целовались. А вокруг ходили бравые танкисты в замусоленных комбинезонах, шлемах, подкручивали усы, любезничали, охотно давали свою полевую почту. Это еще больше поднимало настроение девушек, четыре года не знавших мужской ласки, внимания — ни отцов, ни женихов.

Я взял у старшины список роты, внимательно прочитал девичьи фамилии, имена. Неофициально, в паузах беседы о положении на фронте, начал знакомиться.

— Ты — Марина, да?

Сначала они отвечали по уставу, подхватываясь с влажной хвои, на которой сидели:

— Рядовая Марина Якушева.

— Рядовая Ефросинья Круговых.

— Рядовая...

— Не поднимайтесь, — попросил я. — Хочу проверить свою память — всех ли я знаю.

И все больше убеждался: не всех. Горел от стыда и недовольства собой. Как я знал людей на первой батарее! У кого какая семья знал. Кто кого из близких потерял на фронте.

Неофициальную перекличку сначала приняли по-детски — шутили, смеялись.

Вдруг я споткнулся на девушке, долго прятавшейся за спинами у подружек. Маленькая, как Таня Балашова, и личико совсем детское, с веснушками, с пухленькими губами, курносая. Заметная внешность. А я не только не помнил имени и фамилии, но и в лицо не помнил — словно увидел впервые. Но хорошо знал, что после Петрозаводска в дивизион не поступило ни одного нового человека, выбывать выбывали: человек пять забрал штаб корпуса — пулеметчиков, двое попали в госпиталь, четверо... «дезертировали»...

— А вы... ты... — делал вид, что вот-вот вспомню ее имя. Тем, кого вспоминал, по-простому говорил «ты», и это нравилось девчатам.

Она поднялась, залилась краской, опустила глаза и... не отвечала, как бы давая мне возможность вспомнить.

За нее отвечали другие, хором:

— Надя... Надя. — И фамилию назвали простую, русскую, распространенную. А я пошутил:

— Надежда. Чья-то надежда.

И не стал больше смущать девушку, продолжал рассказ о ликвидации немецкой группировки в Восточной Пруссии.

Вдруг ударила тяжелая артиллерия — совсем близко, с восточной окраины леса. Неужели начинается большое наступление? Начали выезжать на шоссе «катюши». Но в лесу и до того было неспокойно, по лесным дорогам, просекам постоянно сновали разные машины. Да и минометчики, не в пример танкистам, не оставляли свои установки, за девчатами не ухаживали.

Над лесом прошелестело, точно поднялись тысячи птиц. И близко, очень близко — на поляне, где стоял деревянный красивый дом, видимо лесничество, гакнули глухие разрывы. Не сразу дошло, что поляну накрыли вражеские реактивные минометы «фауст», появившиеся у немцев в конце войны.

В лесничестве, вероятнее всего, разместился штаб танковой части, вокруг стояли кухни, фургоны мастерских.

«Фаусты» ударили точно, туман не скрыл от гитлеровцев сосредоточение войск, а расчеты делать на своей территории легко.

В роте объявили тревогу. Командиры и бойцы заняли свои боевые места. Но что мы могли — светить прожекторами? С расчетов взяли мужчин выносить раненых, хоронить убитых.

После второго залпа «фаустов» сотрясли воздух и согнули вихрем сосны залпы многих батарей нашей тяжелой артиллерии.

Я пустил секундомер и, зная скорость снаряда и скорость звука, подсчитал, что снаряды рвутся не далее как в трех-четырех километрах. Всего. Во как близко!

А еще раз несколько минут над лесом, не убрав даже шасси и едва не касаясь ими верхушек деревьев, пронеслись штурмовики — те «илы», которых немцы называли «черной смертью».

И близко на западе, очень близко, началась частая минометная и пулеметная стрельба. Неужели пошли на форсирование?

Я ходил от машины к машине, всматриваясь в прожектористов. Тронули и порадовали девичьи лица, хотя и посерьезневшие, повзрослевшие, но более спокойные, чем у поседевших мужчин. Не осуждал пожилых солдат: у них дети, а война кончается. Сказал про девчат Тужникову.

Тот хмуро ответил:

— Не идеализируй их. Смотри, как бы они не разлетелись испуганными синицами, когда нужно будет выполнять задачу.

— А какую задачу мы должны выполнять? Люди вправе знать.

— Не спеши. Скажут.

Выходит, и он не знает. Не нравилась такая таинственность. Штурмовым ротам задачу ставят — людям, что в атаке ранеными могут попасть в плен. А наши в плен не попадут — от немцев нас отделяет Одер.

Удивительна человеческая психология на фронте. Только что рядом убило людей, их товарищи, а танкисты принесли трофейный баян. Комсорг роты москвичка Светлана Купцова умела играть. Обратилась не к своему командиру — ко мне:

— Товарищ младший лейтенант, можно потанцевать?

Просьба просто ошеломила меня. Спросил разрешения у Тужникова. Тот неожиданно позволил:

— Пусть танцуют, — и остановил меня. Когда я повернулся, сказал неожиданно, непривычно, с отцовской интонацией: — Станцуем и мы с тобой, Павел? Тряхнем молодостью.

И мы танцевали. Под баян. Под гул артиллерийской канонады.

В вечернем полумраке снова появился утренний «виллис», и те же офицеры штаба повели нас занимать боевую позицию, как сказал один из них. Машины шли, не включая фар, за синим стоп-сигналом «виллиса» сначала по брусчатке, потом по полевой изъезженной дороге. Буксовали. Молча, без выкриков — таков приказ — люди помогали моторам. Из-под колес на шинели, в лица летела липучая глина. Недевичья, непосильная работа выпала на долю девушек. Но не это волновало — недалекие вспышки выстрелов в нашу сторону, когда поднялись на пригорок.

— Немцы? — спросили ехавшие со мной девчата и плотнее прижались ко мне и друг к другу.

Действительно, похоже, что нас привезли на самую передовую. Странно. Зачем тех, кто не может ответить залпом на залп, выставлять на самом пупе? Ловить самолеты мы могли бы и оттуда, из леса, лучи наши длинные.

Остановились. И наконец получили задание: расставить прожекторы в один ряд и по сигналу, данному по линии связи, осветить немецкие позиции.

Расставляли прожекторы между артиллерийскими позициями. А они тянулись без начала и конца. Куда ни ступишь, в сторону, вперед, назад, — пушки и минометы. Вкопанные в землю, они молчали, но в густой мгле ощущалось присутствие множества людей, казалось, слышалось их затаенное дыхание. Наша позиция тоже растянулась: интервал между прожекторами в двести метров.

Артиллеристы удивились, рассмотрев пополнение:

— А вам что тут делать? Светить будете нам? Так у нас цели ясные.

По мере того как сгущалась ночь, все больше нервничали немцы. Начали пускать ракеты. Они освещали широкую гладь воды. Одер! Мы в каких-то двухстах метрах от него. Вот она — передовая. Впереди — только враг, ожидающий решительного штурма, последней минуты своей. Возможно, я радовался бы, что хоть под конец войны попал на самый передний край, кабы не страх за девчат. Чего лгать через столько лет — боялся и за себя, непривычное, невиданное всегда страшит. Но собственный страх таишь даже от самого себя, а страх за близких людей — не позор. Сказал об этом командиру роты. Анютин рассердился:

— Не распускай нюни, политрук. Забирайся в кабину и спи.

Оскорбительный совет. Как можно спать в такое время? Но тут же заметил, что и старшего лейтенанта лихорадит, и простил ему. Наверное, не от любви к физическому труду, не от недоверия к людям он работал вместе с бойцами. А может, ему, как и мне, хотелось хоть как-нибудь помочь этим малосильным девчаткам.

Работали в полной темноте. Строгий приказ: никакого света, никакого шума. В полночь затихли и моторы автомашин: все заняли свои позиции. Затаились.

Немцы часто начинали беспорядочную стрельбу из минометов и пулеметов, даже ухали тяжелые пушки или гаубицы. Наш берег молчал, редко-редко отзывались пулеметы, как бы подавая игривый сигнал: не беспокойтесь, мы здесь, на месте, ожидайте своего часа.

Вернулся из артиллерийского блиндажа Тужников и дал команду отдыхать.

Я остался с расчетом, в котором была Надя. Словно чувствовал вину перед этой девушкой — столько месяцев не замечал ее. Действительно, я виноват не только перед ней — перед всеми прожектористками. Напрасно мы так мало уделяли им внимания, считали приставленными к архаичному виду оружия. А оно вон где понадобилось! На самой передовой. Хотя замысел командования был все еще непонятен. «Светить — и никаких гвоздей». А зачем? Вероятно, чтобы ослепить противника в момент, когда наши начнут переправу. Где-то там впереди, над обрывом или в залитой весенними водами пойме, прячутся саперы, понтонщики и штурмовые роты. Их дыхание тоже чувствуется. Как будут разворачиваться события, об этом знают в самых высоких штабах. Но несомненно одно: укладываемся отдыхать в историческую ночь. Или ожидаем исторического рассвета.

Сказал об этом расчету прожектора. Но мои пафосные слова вряд ли дошли до усталых людей. Во всяком случае, никто на них не откликнулся.

Командир установки оказался опытным и предусмотрительным человеком — когда дневали в лесу, захватили в кузов еловых веток. Как знал, что понадобятся. Лапник положили на сырую землю под станиной прожектора, и там легли все в один ряд — «деды», девчата, сержант и я. Примостился с краю, возможно, именно потому, что заметил: крайней легла маленькая Надя, с немецкой стороны. Прикрыл ее от ветра, от шальной пули.

По-деревенски пьяно пахли елка и земля. Но и этот острый аромат жизни забивал смрад войны: когда светили наши прожекторы, чувствовалась горелая краска. Или, может, пахли так близкие орудия — тянуло и пороховой гарью, и бензином, и — странно! — конским потом, солдатскими портянками. Неужели кто-то недалеко просушивал портянки? По-прежнему ощущал я — неотвязное представление! — дыхание не одного расчета — многих тысяч людей. Это и поднимало дух, и страшило: сколько нас на одном пятачке земли, а за рекою — смерть, она и не таится даже в ночной мгле. Понятно, почему мы так скупо отвечаем на их огонь. Но в конце концов все дыхания утонули в одном, затаившемся, по-детски трогательном, — в сопении простуженного носика. Спросил шепотом:

— Ты спишь, Надя?

— Нет, товарищ младший лейтенант. Но я усну. Я усну. У меня хороший сон. Крепкий.

— Ты из деревни?

— Из деревни.

— Из какой области?

— Из Орловской.

— Немцы до вас доходили?

— Нет, до нас не дошли.

— Какая у вас семья?

— Обычная. Отец в колхозе работает, он инвалид, ему еще молодому молотилкой руку повредило. Мама... Она коров доит... Старшие сестры помогают. А я в полевой бригаде работала. Нас трое, сестер. И братьев трое. Но Ваню убило на войне, под Сталинградом. Мама сознание потеряла, когда похоронку увидела. А Пете в мае будет семнадцать. Как вы думаете, окончится до мая война?

— Окончится. До первого мая окончится.

— Ой, правда? Вы это знаете?

— Сегодняшняя ночь все решит.

— Ой! Их всех перебьют?

— Кого?

— Немцев.

— Ты имеешь в виду фашистских солдат?

— Да.

— Всех не убьют, конечно. Но они сдадутся...

— Вы верите, что они сдадутся?

— А куда им деваться?

— Это правда. Столько артиллерии нашей. Не ступить — всюду пушки и пушки. А куда мы будем светить?

— Дали бы вы поспать, — отозвался рядом недовольный девичий голос. — Ваш шепот хуже пушек.

Мы умолкли.

И я уснул. Провалился в ту глубину, в какой не видишь даже снов. Хотя, кажется, все же снилось — детство. А может, оно привиделось позже — в короткой яви или потом в бреду?

Разбудил нас сам командир роты не громким и привычным криком «Тревога!», а тихим голосом, чуть ли не отцовским, ласковым:

— Подъем, девчата, подъем. По местам! Сейчас светить будем. Но до того — никакого света.

Глубокая ночь. И удивительная тишина. Мы привыкли к тишине — в Петрозаводске. Но после дневной артиллерийской канонады и веселой вечерней переклички пулеметов тишина эта в полной темноте показалась зловеще-страшной. Единственное живое просветление: порвало тучи и кое-где из космических глубин смотрели на оглушенную и истерзанную землю одинокие звезды. Я нашел Большую Медведицу, от нее — Полярную звезду. Низковато она здесь; в Мурманске — чуть ли не в зените.

Безветренно, но все равно холодно. Или это нервное? Лихорадило. Не одного меня. Под наводчицей по азимуту бренчало сиденье. Знакомый звук — почти тот же, что и на орудии.

В системе звукоуловитель-прожектор Надя высчитывала координаты шума моторов. Здесь же звуковых установок не было. И ее сделали связисткой. Но она не сидела при аппарате, она носила его на плече, время от времени слушая шумы на линии — нет ли разрыва. Стоял рядом с ней и чувствовал, что ее тоже лихорадит.

Командир предупредил: приказ о пуске динамо-машины будет дан по телефону. Поэтому боялись слово сказать, чтобы не пропустить важного сигнала. Командир прожектора отдавал приказы шепотом. Но казалось, и шепот его гремит на весь мир.

Нет, лихорадило не от холода — от нетерпения: когда же поступит команда?

Вдруг... в черное небо взлетела тысяча разноцветных ракет.

И тут же оно раскололось — небо. Или земля? И небо. И земля. Словно бы взорвался гигантский — на всю Германию — склад снарядов.

Горячая волна сорвала с меня фуражку. Сержанта сбросило с площадки прожектора. Ударила батарея, стоявшая за нами, чуть ниже на пригорке. Били четыреста стволов на ширине позиции, занимаемой прожекторной ротой. Извергали смертельный огонь двадцать две тысячи орудий и минометов — знаем мы теперь из истории, из мемуаров военачальников.

На том берегу забушевало далеко вглубь сплошное пламя разрывов.

К грому орудий, минометов присоединился знакомый гул сотен моторов. Шли бомбардировщики, штурмовики. Там, за рекой, над огромными пожарами, бросавшими пламя в небо, высвечивались на разворотах серебряные силуэты самолетов и черные бомбы, что сыпались из них.

— Вот вам! Вот вам! За Ваню! За Ваню! — кричит, разобрал я, Надя, прижимая, как ребенок, телефонный аппарат к груди.

Сердце бухало, готовое разорваться от счастья, как рвутся стволы от перегрева. Кажется, я тоже кричал:

— Вот вам! Вот вам!

А мне на ухо кричал старшина роты Павел Манкевич, земляк, с ним мы призывались вместе:

— Какой огонек, тезка! Какой огонек! — И хохотал так, что мне даже страшновато стало за него — не плохо ли у человека с головой?

Во время этого, показалось, очень долгого огненного шквала, сметшего на вражеском берегу все живое, я снова не понимал, зачем же прожекторы. Хватит света и без нас!

Команду запустить динамо-машины я пропустил, да и не услышал стрекотание мотора в пушечном гуле. В отблеске артиллерийских залпов, кажется затухающих, увидел, как Надя схватила трубку аппарата и замахала ею, протягивая сержанту с радостным криком:

— Светить!

— Да будет свет! — весело повторил я библейское выражение.

Особая команда, пожалуй, и не нужна была. Миг — и тысячи солнц вспыхнули над Одером. Осветили на том берегу каждый кустик, каждое деревце, хотя и немного их там осталось, развороченную черную землю, вывернутые бревна блиндажей и... маленькие фигурки в серых шинелях, перебегавшие с места на место, искавшие щели — спрятаться от «солнца» в миллион свечей.

В отблеске прожекторов было видно, как на нашем берегу поднялся человечий девятый вал, скатился вниз к Одеру. Река покрылась плотами, понтонами, лодками.

Только тогда, опомнившись, ответили далекие неподавленные немецкие дальнобойные батареи. Дошел наконец до них замысел советского командования.

Фонтан огня перед нашим прожектором. Звон. И он потух. Я находился в десяти шагах, между установкой и автомашиной. Горячая волна швырнула меня на землю. Но я подхватился и бросился к машине, решив, что прожектор погас из-за неполадок в электрической системе. Да тут же сообразил — его разбило. Кинулся назад. И вдруг почувствовал, как левую ногу пронзила острая боль, в сапоге захлюпала теплая жидкость. Все раскаты слились в монотонный глухой водопадный шум. Ранен. Контужен. Но не до своей беды. Что с людьми? Что с девушками?

Сержанта увидел лежащим на платформе головой вниз. Первый номер Фрося Круговых осталась на сиденье, но уронила голову на приемник азимута. Я схватил ее за плечи, и она тяжело осела на платформу. Убита. Неужели убита? Хотел припасть ухом к ее сердцу, но сообразил, что оглушен — не слышу даже пушечных залпов, взрывов бомб. Взобрался на невысокую прожекторную платформу. А когда соскочил, ногу пронзила такая сильная боль, что, видимо, на некоторое время потерял сознание. Во всяком случае, подняться на ноги больше не мог. Ползал по мокрой земле. Звал Надю. Где Надя? Почему Надю? Этого никогда потом не мог объяснить.

Потух ближайший прожектор, хотя дальние еще светили. Я ползал в полумраке. И я нашел ее, Надю. Нащупал руками. Потом, кажется, услышал ее стон. Позвал — не отозвалась. Но тело ее судорожно билось под моими руками. Рана... где рана? Быстрее перевязать! Рванул пуговицы ее шинели. Провел руками по груди, по животу... И ужаснулся... Снова в живот! Как Катю. Как Лиду. Почему их ранит в живот? Что за напасть! Убивают не одну... Убивают тех, кто мог бы появиться на свет.

— Надя! Надечка! Сестричка моя! Живи! Живи! Прошу тебя. Прошу.

Обливал девушку слезами, не очень умело перевязывая поверх окровавленной сорочки, чтобы зажать рану, остановить кровь.

Кажется, она что-то говорила, кого-то звала — по побелевшим губам видел, но ничего не слышал.

— Надечка! Победа же! Победа!

Поил ее водой из фляжки, вода выливалась назад окровавленная. Кровь... Кровь... Всюду кровь. Окровавленные бинты, гимнастерка, юбка. Кровь на лице. Казалось, кровь заливает и меня: из сапога поднимается все выше — к животу, к груди, к шее... вот-вот хлынет в рот; во рту уже горько и солоно. Я потерял сознание. Надолго? Ненадолго? Никто потом не мог мне это сказать. Пришел в себя оттого, что меня поднимают. Нет, скорее оттого, что услышал знакомый голос своего строгого начальника — Тужникова. Действительно, это был он. Но совсем иной, чем обычно.

— Павлик! Дорогой ты мой товарищ! Как же это ты? Почему не забрал тебя на КП? Ах, беда...

Светало. Низко в небе горело красное облако. А в зените — ни облачка. Зенит — синий, таким он бывает только на рассвете.

Двое санитаров положили меня на носилки. Но я закричал:

— Возьмите ее! Возьмите ее! Надю! Поняли — около меня не нашли.

Любовь Сергеевна — какое жуткое видение! — стала перед Надей на колени, взяла ее руку. Потом поднялась и накрыла ее белым маскхалатом. Почему белым? Не зима же. Повернулась ко мне, печально вздохнула, сняла пилотку. Почему мне пригрезилась Пахрицина? Чужой врач, старший лейтенант. Ее вид вернул меня из небытия. Но когда потом понесли, в небе поплыла кровавая река.

10

Во второй половине майского дня по госпиталю как вихрь пронеслась весть: гитлеровская Германия капитулировала. Кто-то из врачей, знавших язык, услышал передачу английского радио.

После овладения Берлином капитуляции фашистской армии ждали со дня на день. Тяжело раненные, прикованные к постелям, встречали утром сестер и врачей не приветствием, не просьбой — вопросом: «Ну, как там?» И все понимали, что их интересует.

Казалось, недельное ожидание и уверенность, что важное событие вот-вот свершится, могло бы притупить реакцию. Нет. Слово «капитуляция» влетело вихрем, весенним сквозняком через двери, окна, во все большие палаты и подняло на ноги всех, кто мог без посторонней помощи сползти с кровати. Лежачие настойчиво просили ходячих найти врача, который первый услышал, привести его любыми уговорами, а нет — так силой: пусть подтвердит, пусть расскажет — где, когда?

Всего два дня, как мне позволили ходить на одной ноге, на костылях, и только на своем этаже. На лестницу — ни в коем случае. Но тут я не посмотрел на запрещение и с неожиданной для себя прытью поскакал подбитым зайцем по широкой лестнице на первый этаж и дальше — во двор: узнал, что в хозяйственном корпусе дают трофейные приемники. Вымолил и я какой-то приемничек, попросил бойца-санитара занести на третий этаж. Столпились вокруг него. Ловили Москву.

Москва передавала торжественную музыку Глинки, Чайковского, Шостаковича. И никаких сообщений даже в то время, когда неизменно который год шло «От Советского Информбюро». Нарушение программы передач предвещало новость, ожидаемую с таким нетерпением, что некоторые раненые довели себя до нервной лихорадки. Просили у сестер валерьянку, а те угрожали отобрать приемник.

— Немецкие станции лови! Немецкие!

Немецкие станции молчали. Ловили всю Европу. На шведском или финском языке, который никто не понимал, звучало слово «капитуляция». Ясно, капитулировали. Но почему молчит Москва? Это тревожило, но успокаивали каждый себя и друг друга: готовится выступить сам Сталин, а он никогда не спешит, он обдумывает каждое слово, приказы его как песни, политработники легко выучивали их наизусть.

На свист приемников явно кто-то пожаловался — тяжелораненые или медперсонал. Палаты обошел заместитель начальника госпиталя по политчасти, по приказу которого приемники раздали. Пригрозил их отобрать, если будем ловить чужие станции.

Переключились на Москву, приглушили звук. Никогда, наверное, с таким вниманием не слушали офицеры-фронтовики классическую музыку.

Я стоял у широкого окна, смотрел, как за деревья парка садится солнце. Каштаны и липы уже в зелени молодой листвы. Она закрыла зенитки, вижу только одну, нацеленную в небо, свою родную — третьей батареи.

Оперировали мою ногу в полевом госпитале. Сюда привезли ночью. Узнав на следующий день, что нахожусь в Ландсберге, я очень обрадовался. Лейтенант Балуев, раненный в плечо, в тот же день сказал:

— Вон, младший, твои пушки стоят.

— В каком мы госпитале?

— В каком-то их техническом училище.

Так это же рядом с нашей третьей батареей! Знал я этот госпиталь, много раз проходил мимо по дороге с третьей на вторую батарею.

Попросил санитара сходить к нашим сказать, что я здесь.

На следующий же день навестили Тужников и Колбенко. Потом Кузаев с Антониной Федоровной. Потом снова она с Марией Алексеевной. Данилов пришел хмурый, похудевший. Он один не порадовал — испортил настроение, спросил зло:

— Твоя работа — перевод Лики на третью?

— Что ты, Саша! Слова никому не сказал.

— А кто?

— Ты думаешь, Кузаев не догадался о причине твоего....

— Заткнись. — Он оглянулся на моего соседа по кровати: стыдился слова, которое я мог произнести.

Я перешел на шепот:

— Антонина... знаешь какая сваха. О каждом знает. Всех девчат готова выдать замуж.

— Окружились бабами — сами бабами стали. — Кто?

— Ты — первый.

— А ты?

— Да и я, идиот. Нужно было и мне, как Масловскому. Завидую ему. И Жмур твоей. Она — цыганка, а не я — цыган. Слюнтяй детдомовский!

Сжал его руки:

— Не сорвись, Саша. Не сорвись.

— Теперь уж не сорвусь. Перегорело, — грустно пообещал он.

Женя Игнатьева приходила почти каждый день. Товарищи по палате шутили:

— Младший, чем ты так притягиваешь девчат? Поделись опытом.

Женю полюбили. Она навещала не одного меня — всех. Многих никто не мог посещать — их части штурмовали Берлин. Женино умение всем подарить улыбку, книгу из гомельской библиотеки, веточку сирени, найденный в парке сморчок трогало раненых. Она успевала каждому поправить постель, почитать, поговорить. Ее звали «сестричка». О ней говорили: «Вот — идеал милосердной сестры, а наши задубели уже». Госпитальные сестры ревновали к Жене, хотя не отваживались выставить ее из палаты — опасались нашего бунта. Да и помощи ее не могли не ценить.

В тот день никто не пришел ко мне. И я встревожился, особенно когда сразу не увидел пушек, так за сутки сгустилась листва. Нет, потом рассмотрел третью пушку — сержанта Рогового. Старую липу расщепило молнией или бомбой, и образовалась прогалина. Через нее я смотрел на пушку весь день.

Кроме той, необычной, непомерно великой радости, которую ожидал весь народ наш, вся Европа, была у меня в тот вечер собственная маленькая радость — я проверял свои силы: раз пять спустился вниз и поднялся на верхний этаж, штурмовал лестницу, как шутили мои соседи.

Но была и печаль, общая, всего этажа. Лежали там люди, видевшие тысячи смертей, некоторые сами умирали не однажды. На войне привыкают к смерти, в госпиталях — особенно. Правда, я попал в счастливую палату: за три недели умерло всего двое. В те дни весельчаки, острословы понуро молчали.

В госпиталях хоронят в гробах. Кто-то из наших сходил в мастерскую и вернулся угнетенный: сколько там делают гробов! Правда, траурная музыка звучала всего один раз — хоронили генерала. От раненых скрывали смерти. Старались скрыть и безнадежных, но на всех смертников отдельных палат не хватало. Милда Юркане лежала в отдельной палате. Однако о ней знал весь госпиталь. Оперировал разведчицу здесь, в Ландсберге, повторно главный хирург фронта, приезжал из Познани. Посещали ее генералы. Весь персонал госпиталя, от нянек-немок, от поваров до хирургов и все раненые, кто пролежал здесь хотя бы два-три дня, встречали утро вопросом: «Как Милда?» Набожные «деды» молились богу за нее. Но тяжелее было третьему этажу, она была рядом, и хотя к ней не пускали, мы, ходячие, заглядывали. Да нередко замечали и сестер, тех сестер, что видели-перевидели за войну все человеческие муки, выходивших из ее палаты в слезах.

Про Милду рассказывали легенды. Латышка, она досконально знала немецкий язык. И умела перебираться через самый плотный фронт с легкой короткодистанционной рацией. Передавала данные, корректировала огонь артиллерии. Запеленгованная немцами, несколько раз вызывала огонь на себя. Под Кенигсбергом ее нашли под развалинами дома контуженую, но живую. Очутилась она за вражескими позициями и в день прорыва на Одере. Ее захватили на Зееловских высотах. Озверевшие эсэсовцы не убили разведчицу — садистски отсекли груди, уши, пальцы рук. Но когда они убежали при приближении советских танков, у Милды хватило сил выставить через решетку балкона свои окровавленные руки. Их увидели танкисты.

Москва сообщила о капитуляции поздно ночью. Выступил Михаил Иванович Калинин. Здание госпиталя задрожало от «ура»! А город озарился салютом. Ракеты сыпали красный и зеленый серпантин. Небо расписали цветные трассеры. Раненые, кто мог ходить, высыпали во двор. Стучали двери. Гудели лестницы.

Прежде чем спуститься вниз, я заглянул в палату Милды. Голова ее забинтована, и она не могла слышать радостные крики. Но пробудившиеся глаза увидели огни за окном, и в ее искалеченной головке возникла догадка. Взглядом попросила подтверждения. Я закричал что есть силы:

— Победа! Милда! Победа! — и подбросил вверх свои костыли. — Живи только... Живи, сестричка!

Очень может быть, что она услышала «Живи!» — из глаз ее выкатились крупные слезы.

Во дворе врачи салютовали из пистолетов, бойцы охраны пускали ракеты. В свете их толпа... большая толпа, может тысяча человек, в белых, серых, синих халатах казалась необычным сказочным войском. Люди обнимались, целовались. И плакали. Женщины плакали — сестры, санитарки, врачи, кухарки. Да и не только они. Меня обнял старый усатый майор в кителе, но в тапочках, уткнулся лицом в плечо, затрясся от немого рыдания.

— Сынок, сынок... Мальчики мои Виталий и Костя не дошли... не дошли, сынок. Живите, дети, живите.

Салют из стрелкового оружия как бы увенчал залп зенитной батареи. Одной. По направлению и дальности я определил: Данилов. Ах, горячая цыганская голова! Достанется тебе, если без разрешения. Но разве в такую ночь можно не салютовать? Молодец, Саша! Молодец! Удивило, что Кузаев не дает команду всему дивизиону. Хотя нет, нельзя! Нельзя салютовать боевыми. Осколки! Все же люди на улице — наши. Огонь из стрелкового оружия тоже небезопасен. Пальнет кто-нибудь не вверх. Не дай бог в такой торжественный час кому-то умереть от своих пуль, осколка. Еще умирают от немецких. Умирают... В полночь слушали сообщение о боях в Чехословакии. Выходит, после подписания капитуляции...

Замполит госпиталя говорил речь. Но слушали его немногие. Нет, слушали, пожалуй, все, но каждый думал о своем, каждый переходил рубеж, от которого начиналась новая Жизнь. Лично я иначе и не представлял ее, как с большой буквы.

Потом врачи, сестры упрашивали раненых вернуться в палаты. Светало. Там, на востоке, на Родине, давно начался первый день мира.

Когда поднимался к себе, на втором этаже меня перехватили старшие офицеры, затянули к себе в палату. Госпиталь равняет в званиях. А Победа вообще слила все звездочки в одну — в маршальскую, не ниже. Да, в ту историческую минуту мы были Солдатами и все Маршалами, поскольку все были Победителями.

— За Победу, товарищи!

Звенели стаканы, кружки, бокалы. Где набрали столько в ночное время, что на каждого хватило?

Я опьянел. Нашла меня встревоженная сестра нашего отделения, вела на третий этаж с необидными упреками. А я старался поцеловать ее. Она отмахивалась и смеялась, хотя обычно была серьезная и строгая.

Проснулся я от музыки и солнца. Палата опустела. Только двоим из партии выздоравливающих не позволяли еще подниматься.

Капитан, сосед по кровати, пошутил:

— Тепленький ты, младшой, вернулся утром. Где так крепко вмазал? О товарищах своих небось не подумал. Наши тут от твоего духа слюнки глотали.

Стало стыдно и... тревожно. Почему вдруг тревожно. Победа же! И день — какой день!

Без костылей, хватаясь за кровати, доскакал до окна.

Солнце! Кажется, никогда такого ослепительного не видел. Оно заливало весь мир. Из окна далеко видна была зеленая пойма Варты с озерками от недавнего паводка. Река искрилась, радостно смеялась. Чужая река. Как же там родной Днепре в этот день? И смеется, и плачет, как все мы ночью. За рекой, в лагере итальянцев, интернированных немцами, играли в футбол.

Перебрался к «своему» окну. В просвете меж зеленых ветвей увидел пушку на батарее Савченко и... как-то сразу успокоился. Только нестерпимо потянуло к своим. Но как выпросить у старшей китель, брюки и сапог? Один сапог, второй на раненую ногу все равно не обуть. Не даст, злая кастелянша!

Отвратительным показался полосатый махровый купальный немецкий халат. Однако не выйдешь в одной исподней рубашке да в больничных шароварах.

— На танцы? — с завистью пошутил капитан, когда я поскакал на костылях к двери. — Станцуй и за меня.

— Врежу гопака. Не скучай.

В непривычно пустом коридоре остановился перед палатой Милды. Послушал тишину. И снова в сердце ударил холод тревоги. Долго не отваживался войти. Открыл дверь и... пошатнулся, уронил костыль, схватился за косяк.

Пустая кровать аккуратно застелена.

Горький комок слез болью распирал горло. Хотелось закричать, завыть. В такой день ее не стало!

Заболела нога так, что едва устоял. Облилась кровью. Нет, кровь из ноги заливала сердце, как там, над Одером, когда я поил раненую Надю. Надин образ остался в памяти. А Милда?.. Голова ее была так забинтована, что остались в памяти только глаза и слезы, увиденные мною ночью.

А внизу звучала музыка. Торжественный вальс.

Спускался я с боязнью — не упасть бы. Остановился на лестничной площадке. На ближайшей лужайке танцевали. Кружились пары.

Врачи в парадных кителях. И девушки в гражданских, по-майски ярких платьях; сестрам позволили переодеться. А вокруг стояли, сидели на лавочках раненые. И вдруг точно взрывная волна ударила меня. Что это? Видение? Бред? Я упал? Да нет, твердо стою на трех ногах. И разум мой светлый.

Ванда? Да, Ванда!

Она сидела на лавочке лицом ко мне в кителе, правый рукав которого плоско и мертво свисал.

От чего я задыхался? От счастья? От боли? Дорога от крыльца до танцплощадки, какие-то полсотни метров, растянулась на долгие версты. Я распихивал плечом тех, кто заслонял Ванду.

— Что, герой, хочешь станцевать? На руках? Давай, давай! Или твои костыли будут танцевать? Вот циркач!

Ванда увидела меня, поднялась, показалось мне, испуганная.

Я подковылял к ней, уронил костыли, упал на колени, уткнулся лицом в юбку. Ее рука легла на мою голову:

— Павлик, Павлик...

Сразу смолкла музыка. Нас окружили. Прежде всего — девушки: любят романтические истории.

— Ну, вот... Она без руки, он без ноги... Какая-то плаксивая всхлипнула рядом.

Общее внимание, по-видимому, смутило Ванду. Она объявила:

— Это — мой брат.

Интерес к нам сразу упал. Встретились раненые брат и сестра — совсем не романтическая история, трагическая. А трагедии в первый день мира никому не хотелось.

Сидели рядом на лавочке в глубине парка.

Не стало обычной Вандиной игривости и... как я ни старался приблизиться к ней, она отдалялась. Она жила последним боем. Рассказывала с лихорадочным блеском в глазах, с нервными движениями здоровой руки — дотрагивалась до моей забинтованной ноги и испуганно, извинительно отдергивала руку, сжимала пальцы в кулак. Но рука словно бы не слушалась ее, рука красноречиво дополняла внешне как будто и спокойный рассказ — передавала боль, пережитую девушкой, боль руки, закопанной под Берлином, и боль души, которую переживала Ванда сейчас и которая, наверное, останется на всю жизнь.

— ...Прорвали оборону... Все пошли на Берлин. А нам задача — обойти его с севера. Танки Рыбалко... Первого Украинского обходили с юга. Остап Васильевич так и сказал... Был такой темп, Павел... такой порыв, что некоторые приказы передавали открытым текстом, я ехала в командирском «виллисе» с рацией. И тут новый приказ... Из Померании в Берлин прорывалась танковая дивизия СС. Надежда фюрера. Бригада развернулась на север. Пошли на сближение. Комбриг пересел в тяжелый танк. И меня взял. Там стояла командирская рация. Летчики передавали координаты дивизии. Они шли колоннами по двум параллельным дорогам. И мы пошли по этим дорогам. Разведрота столкнулась с немцами в каком-то городке... невыгодном для боя, как сказал комбриг. Мы отступили, выманили их на поле. Возможно, у них и не было на этой дороге больше машин, чем у нас. Но они рвались как бешеные. Они шли на таран... Как смертники… Как комикадзе... О Павел, это нужно было видеть! — Ванда снова тронула мягкую повязку на моей ноге и снова, будто уколовшись, отдернула руку. — Рассказать об этом невозможно! Танки загорались один за другим... Их... И наши. Наши тоже. Мы были в центре боя. Наша пушка сносила башни фашистских танков. Они, видимо, засекли командирскую машину. Я услышала их приказ — сбить машину комбрига. Их «тигр» таранил нас. Порвал гусеницу, сцепился с нашей машиной. Нас развернуло боком. И тогда они начали расстреливать и нас, и свой танк. «Тигр» загорелся первым. Фрицы начали вылезать из люка, но соседний Т-34 скосил их из пулемета. Снаряд пробил нам боковую броню. Убило водителя. Сивошапку ранило. И меня... Но он... Остап Васильевич вытянул меня из самоходки... смертельно раненный. Свалился на землю под танком и больше слова не сказал. Я пыталась перевязать его. Еще помню, около нас развернулся танк, поднимая пыль. Из башни высунулся Витя Масловский, бросил мне автомат и крикнул: «Живыми не сдавайтесь!» Наверно, критический момент был. За танковой дивизией, говорили потом уже в госпитале, шла дивизия мотопехоты... Остановили их наши «илы»... Полковник еще в танке приказал мне: «Проси открытым текстом авиацию!» Помню, как надо мною прошли первые самолеты... Так низко, что хотелось дотронуться до них рукой... Той, видимо, какой не было уже... мне раздробило кисть... А оттяпали вот как... по плечо... — Она повернула в мою сторону правое плечо с подушкой повязки под широким мужским кителем и как бы оправдывалась, что столько отняли: — Гангрена начиналась.

Я взял ее левую руку и прижал ее к своей щеке. Мне хотелось плакать, но я боялся слез, понимал: они больно ранят ее сердце.

— Не нужно, Павлик, — как бы догадываясь, что может случиться, попросила она.

Говорить... что-то говорить! О ней, о нас. Но не о ранении. Тогда не будут душить слезы и разговор станет спокойнее.

— Что тебя вынудило, Ванда?..

— А тебя что вынудило проситься ехать с ротой? Тебя же не посылали. Разве не так?

Отбилась знакомой логикой, против которой я и раньше не находил аргументов.

— А что с Виктором?

— Не знаю. Остап Васильевич умер в том же госпитале, где мне отняли руку, — грустно сообщила Ванда.

— Почему не передала нашим, что ты здесь?

— Боялась. Первым пришел бы ты... Так ведь?

— Мы поженимся, Ванда! Какое-то мгновение она молчала.

— Нет, Павлик. Какая я теперь жена! Хомут тебе на шею. Не хочу! Не хочу! — сказала с болью, с отчаянием, горько улыбнулась. — Как писали в старых романах: а счастье было так близко...

На нас наскочила медсестра. Разозленно набросилась на Ванду:

— Жмур! Мне за тебя доктор шею намылил. Вышла на полчаса, а гуляешь полдня. Сейчас же в кровать! Уже кавалера себе нашла! Вот же Евин род! — Будто сама не относилась к этому роду человеческому.

Ванда покорно и, показалось мне, охотно пошла за сестрой. Правда, спросила:

— Помочь тебе?

— Нет, я сам. Я на батарею пойду. — Показалось, что в глазах ее появилась новая грусть, и я успокоил: — На третью.

Незначительную новость, что Лика переведена на третью, не упомянул в беседе.

Старшая сестра была в тот день удивительно покладистая. Чуть ли не обрадовалась, что я могу пойти на батарею.

— Я тебя экипирую как жениха.

Дала китель, новенький, чужой, с лейтенантскими погонами. Точно знала, что мне накануне присвоили это звание. Призадумалась, как быть с брюками — на повязку не лезла штанина. Придумала: дала матросский клеш и матросский ботинок.

— Наряд... как раз для комендантского патруля.

— А ты не гуляй по Крещатику. Задворками иди. Задворки — немецкие огороды, дорога протоптанная.

И я поскакал на костылях по знакомым тропкам.

Батарейцы занимались неожиданным делом — за позицией, у сетки огородика, за кустами звонко распустившегося крыжовника, мастерили длинный стол. Часть его была составлена из полированных столов, видимо позаимствованных в ближайшем доме. Вторую половину батарейные столяры сбивали из досок. И скамьи сбивали. Строгали фуганками.

Работа эта показалась такой гражданской, мирной, что я даже захлебнулся от счастья еще на подходе. И люди, батарейцы, кроме разве сержантов-мужчин, ходили совсем не по-армейски. Особенно девчата. В первый же мирный день демобилизовали себя. Бегали из кухни к столу, перекликались и смеялись, словно перед деревенской свадьбой. «Деды», наоборот, ходили с важностью глав семей и с явной независимостью перед младшими командирами.

Встретили меня радостно, шумно. Девчата. Но обнять позволил себя только Савченко.

— Поздравляю тебя, герой. Знаешь, как Тужников тебя расписал. Молодец! Молодец, что пришел. В такой день! Как рана? А мы, видишь, устраиваем торжественный обед. На всю батарею. Ты как раз успел. И знаешь что выпьем за Победу? Французское шампанское. Мой шустрый старшина нашел в каком-то подвале целых семьдесят бутылок. Дюжину я послал Кузаеву, начальство надо ублажать. Мне еще служить, как медному котелку.

Командира третьей считали человеком гонорливым. Во всяком случае, нас, штабных офицеров, принимал он без внимания: пришел — занимайся своим делом и не мешай мне заниматься своим. Некоторые обижались, даже Колбенко высмеивал «удельного князя» с мужицкой пыхой.

Может, потому мне так приятна была Савченкова доброта — принимал меня действительно как дорогого гостя. Хотелось сказать ему про Ванду — его же подчиненная, но боялся, что он со своим настроением успеет пошутить так, что после моего сообщения о ее руке ему станет неудобно.

Девчата принесли полотнища белой ткани — застелить столы.

Савченко отрезал от каждой скатерти по лоскутку и каждый отдельно, щелкая зажигалкой, поджег.

Удивил меня.

— Зачем?

— Тут, брат, три дня назад была история. Не у нас. Вон на том химическом заводе. Там девчата наши, вывезенные сюда, ждут отсылки домой... приводят в порядок трофеи... Завод же военный. Так набрали они на складах этой белизны, нашили платьев. Невесты! А пришли к ним на танцы курцы наши... Чиркнули спичкой, и платья — как порох. Две девушки обгорели. Хорошо, ребята не растерялись, сорвали с них одежду. Шелк для снарядных пороховых мешков. От искры вспыхивает. Так я теперь проверяю все трофеи... любую одежду, даже шитую. Вася мой мог притянуть что хочешь.

Я слушал комбата, смотрел, как девчата несут из кухни вкусные кушанья на красивых фарфоровых блюдах, а сам искал глазами Лику. Нигде ее не было видно. Встревожился. Выбрав минутку, когда хозяин отвернулся, пошел по позиции, до дальномерного окопа. Меня перехватила связистка Поля Копыток — девчата догадливые:

— Вы ищите Иванистову? Она там, в огородике.

Странно, все готовят стол, а она одна в огороде. Почему? Постарался незаметно от Савченко, от девчат прошмыгнуть через продранную сетку в огородик. И там, за кустами смородины, нашел Лику. Она сидела на низенькой лавочке и... плакала.

Ее слезы больно ударили в сердце; подумал про ее отца: неужели погиб? Перед самой Победой...

Лика почувствовала взгляд, подхватилась. Увидела меня — удивилась и, кажется, обрадовалась.

— Вы? Павел! Ой, простите, товарищ лейтенант! Как ваша нога?

— Вы плачете? В такой день! Что случилось? Кто вас обидел?

По-детски, кулачком, вытерла глаза, испуганно ответила:

— Нет, нет, никто.

— От радости плачут на людях. А вы спрятались за кусты. У вас — беда? Какая? Скажите.

Лика на мгновение задумалась. Ступила ко мне, пристально вглядываясь вспухшими от слез глазами.

— Скажите, Павел, как вы думаете... Теперь, когда войны нет, можно будет поехать... в Финляндию? Позволят?

Как обухом ударила. Оскорбила. Любых слов ожидал, любого признания, обиды, но только не этого. И в такой день она думает, как бы поехать в Финляндию! Разозлился я, грубо спросил:

— Что вам далась та Финляндия?! Сколько они убили наших!

Лицо ее скривилось, как от боли.

— Боже мой! Какие вы недогадливые. Сынок у меня там. Сынок! Два годика ему.

— И муж? — все еще сурово спросил я.

— И муж.

— Офицер?

— Солдат. Был солдатом... Как я испугалась, когда вы убили того.... Подумала: мой мог искать меня...

Отхлынула моя злость. Передо мной стояла мать. Почти год она жила среди нас, а думала о своем ребенке. Вспомнил Зуброва. Все он знал. А о том, что женщина имеет ребенка, не мог узнать. И это при том, что в пулеметной роте служила Эва Пюханен, вместе с Ликой учившаяся в Хельсинки на учительских курсах. Какая верность! И какое умение молчать. Неженское. Или, наоборот, женское?

Я засмеялся почти весело. Над Зубровым. Над Даниловым. И над собой. Над своими, пусть и туманными, снами.

Лику испугал мой смех. Она ожидала ответа: позволят или не позволят?

Подумал про закон о запрещении браков с иностранцами, но успокоил:

— Конечно же вам позволят.

Пришла Ирина, жена Савченко.

— Вот где вы, голубки. А вас ищут. Пойдем выпьем за Победу. Было бы мне можно, напилась бы я...

Ирина полностью демобилизовала себя. Надела широкое красивое платье. Но и под тканью, свисающей свободно, было видно, как она покруглела.

Я смотрел на ее живот, как на великое чудо природы. Ирина была не из стыдливых, хотя и татарского происхождения. И на язык острая. А тут смуглое лицо ее запунцовело.

— Что ты смотришь так на меня? Беременной бабы не видел?

Смутился я. Сказал игриво:

— Позволь тебя поцеловать.

Ирина погрозила пальцем:

— Ну, ну! Знаешь, какой ревнивый мой Савченко!

А мне не губы ее с золотым пушком хотелось поцеловать. Хотелось стать на колени, припасть ухом к ее животу и услышать... Новую жизнь. Человека услышать. Бессмертного.

Дальше