Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

В сумерках того же дня подъехали к давно известному месту дислокации. Отмахали как ни в один из дней пути — за сутки от Варшавы до Познани. Может, изменили нам литер? Во всяком случае, радовались такой скорости. Шли почти без остановок, лишь под вечер — кажется, во Вжесне — удалось накормить людей обедом.

На ходу по теплушкам не погуляешь. А мне не терпелось увидеть «дезертирок». Правда, стыдно было перед ними — за брань. И боязно: хватит ли у Ванды такта смолчать при девчатах и не выговорить мне за гадкое слово? Собственно, только одно слово меня и беспокоило, остальная брань, она как бы абстрактная. А это как сорвалось? Пусть думают — от радости. Так и скажу. За то, что я, как никто, верил в их возвращение, можно простить любые слова. Подумаешь, слово! Не воробей! И воробей. Какие только слова не слышали армейские девчата. А вообще-то хотелось пойти и поцеловать их симпатичные личики. И поцеловал бы первую Лику. При всех. Назло Ванде — из-за нее пережил столько волнений. Представил Ликины губы, и даже сладкая теплота разлилась в груди.

Но к девчатам не добраться. А в проходе офицерского вагона маячат передо мною Тужников и Зубров. И они, и остальные весь день стоят у окон, смотрят на чужую землю, на запад от Варшавы уцелевшую — так стремительно наступал Жуков.

На Тужникова у меня особой злости нет. Он оставался верен себе, муть в душе моей осадил странным образом:

— Все равно я им влеплю. Да и тебе, думаю, стоит мерочку овса отмерить. Не лови ворон.

Сказал — и словно помирились. Начальник есть начальник, его не выбирают, принимай таким, каков есть.

Кипел я при взгляде на Зуброва. От него — хотя бы слово: объяснение, шутка, рассуждение... Будто ничего не случилось. А мне хотелось сказать ему пару ласковых слов. Да запретил Колбенко. Утром, когда еще стояли на той станции, я сказал ему:

— Мне хочется дружка моего выбросить из вагона.

Константин Афанасьевич встревожился, приказал с отцовской строгостью:

— Не глупи, Павел! И — никаких объяснений. Все забыто! Самое разумное — забывать глупые подозрения.

Но особенно утешили Антонина Федоровна и Мария Алексеевна. Позвали в купе командира, долго держали. Рассказали о казаке Сивошапке, как он девчат «торговал», — сначала с возмущением, потом чуть ли не с юмором. Муравьева даже как-то очень по-матерински пожалела его:

— Тяжело будет после войны таким горячим головам. Куда употребят свою безмерную отвагу? Без профессии...

— Такого героя в военную академию пошлют. Там его отшлифуют.

Жены радостно возбуждены: кончились страхи из-за проверки на границе. Уже не высадят. Удивляла меня Мария Алексеевна: везет детей к фронту — и спокойная, можно сказать, даже радостная. Как-то еще раньше она сказала: «Страх? Самое страшное, когда дети голодают».

По-видимому, моя продолжительная беседа с женами командира и военачальника штаба остудила желание Тужникова и мне «мерочку овса отмерить» — за компанию с девчатами. Лику он отослал на кухню картошку чистить, а кухни — на открытых площадках, на ветру, и мне жаль было ее ручек — обветрятся; не гнушаясь никакой работы, она умудрилась, как никто из девчат, сберечь руки мягкими, нежными, точно шерстка живого кролика, так и хочется погладить. Ванде, офицеру, замполит, конечно, согласовывал наказание с Кузаевым. И — догадываюсь я — наверняка Антонина Федоровна спросила: «А за что?» И муж, естественно, вслед за женой повторил: «А за что?» — и, как говорят в наше время, «закрыл вопрос».

Эшелон не дошел до Познани-товарной километра четыре. Остановился на пригородной станции, на том известном холме, с которого город как на ладони.

И, впервые за всю дорогу, сразу весь личный состав батарей, рот, служб, кроме разве что караульных, высыпал из вагонов.

Как по команде побежали за станционные строения, за тополиные аллеи, закрывавшие горизонт у близкого шоссе, на грязное поле, откуда действительно открывалась панорама города. Выглянуло вечернее солнце. Огнем горели кресты многих костелов. Но не на город смотрели наши люди — правее... На цитадель. Знали: там еще немецкий гарнизон. Маршал Жуков не стал терять силы на его уничтожение. Советская Армия, части Войска Польского взяли город и двинулись дальше.

Я понимал своих. У меня самого даже кровь ударила в голову — до боли, до звона в ушах. Догнали. Фронт догнали! Никогда мы еще не были так близко от гитлеровцев, если не считать летчиков. Но они — в небе, а сбитые на землю опускались на парашютах и, как правило, сдавались без сопротивления; один за всю войну отстреливался, последнюю пулю пустил себе в голову, но прострелил только ухо; наши смеялись над ним, а он сопливо плакал. Самый массированный одновременный налет на Мурманск — больше восьмидесяти «юнкерсов» и «хейнкелей», тогда над нашими головами кружили две с половиной сотни фашистов. А в цитадели — получили мы официальную информацию в Варшаве — не менее семисот. Конечно, это не фронт. Фронт — дальше, на Одере. Однако же не сдаются, сволочи, надеются на что-то. На славу, подобную славе защитников Брестской крепости? Нет, не будет вам никакой славы — только позор и проклятие всех народов! И вашего, немецкого народа. А слава Бреста, как и слава Москвы, Сталинграда, Киева, Мурманска, будет жить вечно! Так я думал, рассматривая Познаньскую цитадель в бинокль и без бинокля — валы, форты, башни, старые липы и тополя внутри просторной площади фортификационного сооружения, возводившегося не одно столетие. Я держал целую речь. И все говорили. В такие моменты все становятся историками и великими стратегами. Но про Брестскую крепость, кажется, я сказал, а Тужников подхватил, тут же, на поле, собрал политработников и приказал, если вечером не будет разгрузки, провести с бойцами беседы о славной обороне, о которой к тому времени кое-что написали. Это «кое-что» знал я, и в мои обязанности входило провести инструктаж.

— Особенно подчеркнуть существенную разницу между героизмом красноармейцев, комиссаров, что шли на смерть за Советскую Родину, и бессмысленным фанатизмом обреченных, которых маньяк Гитлер, как поленья в топку, бросает без цели, без идеи. Я погибаю и вас тяну в могилу — вот принцип человеконенавистника.

Тужников хорошо говорил там, на поле, залитом живым золотом солнца, как бы нехотя, с болью и страхом опускавшегося на землю там, где еще реками лилась кровь.

Бесед не получилось, поскольку командиры готовили людей и материальную часть к разгрузке. Застарелый конфликт: у командиров — своя задача, у нас, политработников, должных обеспечить наилучшее выполнение боевой задачи, — якобы своя, автономная; для нас всегда не хватало времени либо же беседы, информации приостанавливались на полуслове. Не обидно, когда прерывались тревогой, боем, а то нередко проявлением начальственного своеволия какого-нибудь Унярхи. Да и друг мой Данилов частенько срывал мои беседы посылкой людей на срочные работы. И не придерешься: а что на войне не срочное?

Но разгрузки не было. Познань-центральная не принимала. А мимо, без остановки, проносились эшелоны. Сам Кузаев не мог выяснить, почему нас держат на этом полустанке, тут не было даже военного коменданта. В дороге мы нередко склоняли наших железнодорожников. В тот вечер досталось и польским. Люди, особенно офицеры, были возбуждены как-то странно: одновременно и радостные, и злые. Культурный армянин Качерян накричал на меня, чтобы я не путался под ногами. А потом дружески просил не докладывать Тужникову. Командир батареи МЗА, и в Кандалакше и в Петрозаводске стоявшей на отдаленных объектах, Качерян не знал, что я никогда не жаловался, ни на кого не «капал».

Спряталось солнце — и как-то сразу стемнело. И как стемнело! Глухая ночь. Изредка в районе цитадели начиналась стрельба. Уж не выбирались ли некоторые умные немцы, чтобы сдаться в плен или, если удастся, дезертировать?

Совсем мирно на близкой очень станции свистели паровозы, стучали буфера сцепляемых вагонов. И до обидного притягательно светились глаза семафоров, не только красные, но и зеленые. Словно зазывали. Но не нас...

Управлять на такой станции, в темноте, при сохранении светомаскировки, сотнями людей — задача очень сложная. Заглянул в девичью теплушку третьей батареи — а там и половины нет, остались самые тихие, дисциплинированные.

— А остальные где?

Пожимают плечами, опускают глаза. Встревожился. Чего доброго, вообразят себя фронтовиками, победителями — и разгуляется стихия, сигналом тревоги не соберешь.

И она таки разгулялась. К счастью, не девичья. Мужская. В вагонах появился спирт. Откуда? Вот ловкачи! Особенной бедой Кузаев, Муравьев, да и мы с Колбенко считали то, что и некоторые офицеры не удержались от искушения — попробовать трофейной гадости.

Командир тут же арестовал дежурного по эшелону лейтенанта Пыльского и посадил на солдатскую гауптвахту — сторожить портянки. Дежурным назначил меня. Я даже растерялся — самый младший по званию. Как это понять? Доверие? Наказание? Ничего себе награда: командовать эшелоном в то время, когда свои разгулялись, а рядом — фашисты, и, наверное, не только в цитадели, могут бродить вокруг, прятаться в сёлах — Познанщину же населили немцами, оторвали ее от Польши, включили в рейх. При стремительном наступлении наших войск немцы, конечно, не успели эвакуироваться.

Наедине с собой рассуждай сколько хочешь. Но командиру не скажешь: «А почему я?»

— Слушаюсь, товарищ майор! И — выполняй.

Выполнял с чувством особой ответственности: беспрерывно ходил вдоль длиннющего эшелона. На минуточку заглянул в теплушку, предназначенную для караула, надел кожух — сильно похолодало, морозило, точно возвращалась зима, северный ветер пробивал шинель и китель насквозь. Как никогда ни один начальник караула, хотя тот имелся помимо меня, дежурного, проверял бдительность каждого караульного, снял двоих: один сидел под вагоном, другая уснула, опершись на винтовку. Серьезная провинность: за сон на посту отдавали под суд. Но не стану же карать несчастную. Решил вообще девушек снять с караула. Услышал, как в одной теплушке возмущались бойцы-мужчины:

— Этому бабскому угоднику только дай власть, так он своих кукол освободит от всех дежурств.

Очень беспокоило нарушение светомаскировки: двери в теплушках открывались ежеминутно, выпуская яркий сноп света — от «летучих мышей». Таким он казался, потому что темень вокруг чуть ли не ослепляла, ни одного огонька ни в близком городе, ни в бескрайнем поле. Только семафоры да редкие вспышки выстрелов у цитадели. Как бороться с нарушением светомаскировки?

— Товарищ боец! Вы куда?

— А я — в поле.

Не запрещено. А если у человека надобность? Но почему чуть ли не у всех эта надобность? Точно снова животы расстроили. Девчата хотя бы бегали группками, а мужчины по одному. Не стоят ли у них там, за аллеей колючих акаций, канистры со спиртом? Но ведь не унизишься до обнюхивания всех бегунов.

Досталось дежурство! За всю войну не было подобного. Стоял на сорокаградусном морозе у артсклада, но, кажется, такой ответственности не чувствовал. Возникали самые неожиданные проблемы. Светомаскировка — обязательна. А как со звукомаскировкой? Нужна она здесь? У нас ее нигде не было. А здесь чуть ли не в каждом жилом вагоне поют. И парни. Какие парни? Деды. И девушки. Распелись, как ласточки перед грозой.

На сколько времени поставил меня Кузаев? Дежурные по эшелону офицеры назначались на полсуток, но там, на своей земле, особенно на ходу поезда, они беззаботно спали в любой теплушке, подальше от штабной. А тут... Неужели на всю ночь такое нечеловеческое напряжение?

Однако и впрямь возвращается зима. А что удивительного? Еще февраль. Завтра — день Красной Армии. Начальник мой часто излишне активен. А сегодня не подумал, что завтра разгрузка и было бы очень кстати сейчас, вечером, провести беседы в теплушках, другого времени не будет. Но не мог же я подсказывать ему, тем более после назначения на дежурство: подумали бы, что «откручиваюсь». Тужникова невозможно понять. Позавчерашняя пьянка в Праге — ох, как взволновала его! А сегодня он странно спокоен.

«Уж не приложился ли сам?» — с юмором подумал я, прячась от ветра за станционное здание. И отличный кожух не очень грел. Ноги мерзли. А валенки не обуешь: подморозило, но хрупкий ледок легко ломался.

Тяжело засыпал эшелон. Когда немного угомонились, перестали «выбрасывать» из теплушек свет, я позволил себе погреться у дежурного по станции — в компании старого, молчаливого, необычайно сосредоточенного железнодорожника — поляка. Посмотрел на его работу и утешил себя, что его дежурство не менее тревожное, чем мое.

В окно ударил свет. От шоссе к станции шла машина с включенными фарами. Что делать с чужим, злостным нарушителем светомаскировки?

Выскочил к эшелону, прихватил караульного и с ним — на пристанционную площадь. Там уже стояла трофейная черная легковушка — «оппель-капитан», как я узнал позже.

«А вдруг немцы?» — тревожная мысль, и я, освещенный фарами, переложил пистолет из кобуры в карман полушубка.

Первым из машины вылез высокий человек в казацкой бурке, за ним, с заднего сиденья, — маленький вертлявый автоматчик, потом — два полковника. Наши! Но что нужно делать при появлении среди ночи на станции генерала? Ясно, я козырнул.

Тот, в бурке, строго спросил:

— Почему не докладываете?

— Товарищ генерал! Дежурный по эшелону номер...

— Откуда знаешь, что генерал?

— Интуиция, товарищ генерал.

— Ты смотри, какой мастер по интуиции, — засмеялся полковник.

— Кто по должности?

— Комсорг дивизиона.

— В таком случае понятна твоя интуиция. Комсоргу она нужна. Эшелон 73-го зенитного?

Я смолчал. Номер части — секрет, хотя мне это казалось наивным: и в Мурманске, и в Петрозаводске чуть ли не каждый любопытный мальчишка знал, что город защищает 73-й дивизион.

Генерал усмехнулся, бросил своим:

— Хороший политработник.

Автоматчик засмеялся.

— Учись молчанию, Реваз. А то у меня голова пухнет от твоих стратегических планов. Но если бы ты их доверял одному мне...

— Уже научился, товарищ маршал, — весело ответил автоматчик, при этом один полковник засмеялся, другой строго нахмурился. «Маршал? Неужели Жуков?» — я чуть сознание не потерял от страха и... от радости: вот повезло! Шагнул к нему, чтобы хорошенько всмотреться в лицо, запомнить... Представлял его ниже ростом. А он — вон какой! Но шофер... погасил фары. Снова ослепила темнота. После яркого света не сразу и звезды увидел — холодные и крупные.

— Где командир дивизиона?

— В штабном вагоне, товарищ, — не хватило духу вымолвить «маршал». — Я провожу вас...

— Позовите его сюда! — категорично-строгим голосом человека, привыкшего приказывать.

— Слушаюсь!

Я так громыхал сапогами в проходе вагона, что, наверное, разбудил всех своих коллег. Без стука ворвался в купе командира, уже сладко спавшего, схватил за ногу.

— Товарищ майор! Товарищ майор! Жуков! Кузаев, привыкший к тревогам, мгновенно подскочил.

— Что с ним? — у нас был свой Жуков, старшина пулеметной роты.

— Маршал Жуков!

— Что?

— Зовет вас.

— Куда?

— Он здесь, на станции.

— Ты что, ошалел или напился?

— Клянусь.

— Тоня! Спички! Где спички?

Подхватилась Антонина Федоровна, зажгла фонарь, подавала мужу штаны, портянки, забыв, что в одной сорочке. Я похолодел от мысли: хорошенькую услугу оказал бы своему командиру, приведя сюда, в это сонное царство, в семейное купе командующего фронтом. Маршал не спит, а офицеры-зенитчики дрыхнут, да еще с женами. У Кузаева тряслись руки, и он никак не мог натянуть сапог.

— Тоня! Ремень! Где ремень?

Я вышел в коридор. Вагон зашевелился. Офицеры одевались, точно в предчувствии боевой тревоги.

— Что там, Шиянок?

— Командира — на провод.

— Значит, поедем.

— Скорей бы.

— Лучше в палатке, чем в этом провонявшем портянками вагоне.

— Не гневи бога.

При сильном волнении так перехватывает дыхание, что не сразу можешь и слово вымолвить. Сколько мы там пробежали от вагона до станции — сотню метров, а запыхались, как старики.

Выскочили на площадь к машине. Но маршал и люди, сопровождавшие его, ожидали нас в пассажирском зале, пустом и холодном. Полковники светили электрическими фонарями.

Осипшим голосом, задыхаясь, Кузаев доложил:

— Товарищ маршал! Командир... семьдесят третьего АЗАД майор Кузаев по вашему приказу...

— У вас что, майор, грудная жаба?

— Никак нет.

— Долго собираетесь. В подштанниках спите? Или пепеже завел?

— Не положено, товарищ маршал. Собственную жену имею.

Веселые полковник и автоматчик засмеялись. У второго полковника перекосилось лицо. А мне хотелось дернуть своего командира за полу кителя: не глупи, не проговорись о жене. Мне жаль стало Кузаева: всегда такой уверенный, а тут правое колено его странно подергивалось, хорошо, на ноги не светили, и сам он как бы качался взад-вперед.

— Вам боевая задача, майор...

И — вот чудеса! — Кузаев уверенно козырнул и совсем другим голосом сказал:

— Прошу прощения. Но я должен иметь документальное подтверждение вашего звания и должности.

— Правильно, майор.

«Ай да молодчина! — подумал я. — Заметил, что не похож он на Жукова».

Присмотревшись, и я сильно засомневался.

Человек засунул руку под бурку, медленно расстегивал карман кителя.

Я настороженно следил за каждым движением, не его — автоматчика. А тут еще строгий полковник сказал:

— Вы, комсорг, можете идти.

Я отступил к двери, но не вышел, сжал в кармане рукоятку пистолета. Смешно, конечно, считать этих людей переодетыми диверсантами. Что они могут сделать? Убить командира? Меня? Но около эшелона добрый десяток караульных. Один выстрел — и тревога. Однако война приучила к бдительности.

Высокий протянул Кузаеву красную книжечку, полковник посветил фонарем.

Мой командир глянул в удостоверение и щелкнул каблуками, почтительно вытянулся.

— Прошу прощения, товарищ маршал.

Отлегло на сердце: все-таки маршал! Кто? Не похож ведь на Жукова. У меня прекрасная память на печатный текст и на портреты.

За стеной зазвонил телефон, закричал в трубку дежурный на чужом языке.

Маршал прислушался, сказал Кузаеву.

— Выйдем из помещения.

Пойти за ними после приказа полковника я не отважился.

Командир вернулся через несколько минут. Сказал мне с упреком и обидой, вспомнив, наверное, свой испуг в вагоне:

— Паникер ты, Шиянок. Жуков-Жуков...

— А кто? Вы же сами сказали «товарищ маршал», когда посмотрели документ.

— Маршал, да не тот. Маршал артиллерии Воронов. Труби тревогу.

— Сейчас?

— Сию же секунду.

— Зачем? Ночь — глаз выколи.

— Будем разгружаться.

— Здесь?

— Здесь. Задачка, брат, я тебе скажу, — разгрузка без платформы. Сделал я глупость: надо было вагон со шпалами и досками цеплять к основному эшелону.

Практичный Кузаев вез шпалы и в нашем эшелоне. Но мало. Больше в другом эшелоне, шедшем где-то за нами (потом выяснилось, что он на четыре дня раньше прибыл в Познань, сделав большой круг — на Оршу, Могилев, Калинковичи, Брест); в хозяйственном эшелоне везли то имущество, без которого можно обойтись несколько дней боевых действий — артмастерскую, НЗ боезапаса, прожекторы, автомобили, стройматериал и людей, без которых тоже можно было обойтись некоторое время.

— А что все же случилось, товарищ майор?

— Соберу офицеров — скажу. Поднимай людей! Бросился от караульного к караульному.

— Тре-во-га!

Привычное слово здесь, на чужой земле, рядом с врагом, в глухую ночь, когда люди спят в вагонах, а основное оружие наше в походном состоянии под чехлами на железнодорожных платформах, прозвучало как-то зловеще, страшно. Бежал я вдоль эшелона, и сердце мое грохотало так же, как в первый день войны, при первом налете, и так же меня лихорадило. Не началось ли немецкое контрнаступление? Не прорваны ли наши позиции? Сам маршал ездит среди ночи. На войне чего не бывает! Устроило же два месяца назад гитлеровское командование разгром в Арденнах свеженьких дивизий союзников. Если бы не наше наступление, им грозил бы второй Дюнкерк.

Еще более испугались беззаботно спавшие. Люди точно катапультировались из теплушек на промерзлый железнодорожный гравий — неодетые, босые, с чужими сапогами в руках, но с винтовками, автоматами. Оружие никто не забыл — у кого оно было; девчата не все имели личное оружие.

— Что случилось?

— Где враг?

— В кого стрелять?

— Из чего?

— Занимать круговую оборону?

— Вокруг станции?

Кузаев поспешил, нужно было первыми поднять офицеров. А так недалеко было до паники, поскольку только расчеты МЗА знали свое место — на платформах у пушек.

Я самостоятельно взял на себя инициативу: бежал с конца эшелона и что есть силы кричал:

— Всем оставаться у своих вагонов! Оставаться у своих вагонов!

Наконец услышал в темноте звонкий голос Данилова:

— Первая батарея! Построиться у штабного вагона!

— Третья батарея! — Савченко сорвал голос и команду закончил его замполит Гаркуша.

— Вторая батарея! Построиться...

Успокоило: построиться — значит, не горит, не в атаку.

— Конюхов! — у командира дивизиона была такая же хорошая память на фамилии, как и у меня, — всех знал: — Что это ты натоптал за пазуху? У девушки одолжил?

— Портянки, товарищ майор.

Смех.

— Молчанов! А сапог... сапог твой где?

— Кто-то схватил, товарищ майор.

— Кто обул три сапога? Признавайся! Хохот.

— Ну и разгильдяи! Ну и разгильдяи! Наверное, тяпнули, черти, спирта? Вы посмотрите на девушек. Одетые — как на парад! Куценко! Шинель где? Кто еще с одним сапогом? Кто без шинели? Без шапки? Выйти из строя! Обуться и одеться, как следует! Командиры подразделений! Каждому их этих разгильдяев — по два наряда... Пусть будет что вспоминать и рассказывать внукам.

Совсем отлегло: веселый командир, не нервно — спокойно веселый. Значит, никаких «арденн» нет.

— Боевая задача номер один. Без шума, без «А ну-ка, взяли!» разгрузить пушки, снаряды, тракторы. Шпал мало, досок мало... Младший лейтенант Жмур! Расспросите у железнодорожников, не лежат ли где-нибудь шпалы. Командиры батарей и паркового взвода! Проявите инициативу и смекалку. Все проявляйте инициативу! Женский состав — выгружайте боеприпасы. Приготовить горячий завтрак к шести ноль-ноль.

— Работать в полной темноте? — спросил командир третьей Савченко.

— Жаль, прожекторы в другом эшелоне, а то я дал бы тебе свет, — иронизировал Кузаев.

— Прожекторы, конечно, шутка, я понимаю. Но освещение установщиков трубки нужно использовать, товарищ майор, — озабоченно и тихо, чтобы не все слышали, сказал Муравьев. — Может, и «летучие мыши»... А то не было бы травм...

— Цитадель как гакнет по твоей «мыши» из крепостных — узнаешь не такие травмы, — но прошелся вдоль строя, подумал, рассудительно заключил:

— Освещение использовать, но с сохранением маскировки. Под ответственность командиров. Товарищи командиры! Разводите людей!

Шпал и досок хватило только на устройство помоста к одной платформе, а платформ двенадцать: тяжелые восьмидесятипятки стоят в походном по две, а малые МЗА по одной на платформе, поскольку находятся в боевом положении — с боезапасом, с расчетом.

Командиры батарей тянули жребий — кто первый забирает шпалы и доски. Выпало Данилову.

— Везучий цыган.

Но разве могли другие ожидать, пока помост можно будет перебросить к следующей платформе? Работа эта нелегкая — платформы с основным нашим оружием в разных местах состава; мы, тыловые, строго соблюдали правила перевозки; в дороге убедились, что мало кто их, правила, выполнял. Да и как выполнять, когда часто шли эшелоны с одними танками, пушками, в таких составах закрытых вагонов были единицы.

Скоро я понял хитрость командира, не подсказавшего, как разгрузиться быстрее, но давшего право на инициативу. Правом тут же воспользовались. Невдалеке в темноте зазвенели пилы и со знакомыми мне, лесорубу, с детства тупыми ударами начали падать на землю деревья. Красивые пирамидальные тополя, стоящие вдоль шоссе. Я любовался ими на закате солнца.

Нашел Кузаева у платформы, с которой осторожно скатывали первое орудие, где он сам негромко командовал:

— А ну-ка, ребята, взя-я-ли!

— Товарищ майор, вы слышали?

— Нет, не слышал.

— Не слышали, как падают деревья? Кузаев неожиданно разозлился:

— Пошел ты, Шиянок, знаешь куда... За тополя. Тополей чужих ему жаль! Хочешь дойти до Берлина и не запачкать ручки? Ваш с Муравьевым слюнявый гуманизм сидит у меня в печенках. Не видели вы войны! Не видели! Полоцк видел? Варшаву видел? Могилы видел? А ты — тополя! Нашелся природоохранитель!

Обидные не слова кузаевские, обидно, что слышавшие его бойцы весело засмеялись, явно одобряя остроумного командира и ту проборку, которую дал он «слюнявому гуманисту».

Еще не рассвело, а все пятнадцать орудий (взвод МЗА где-то прикрывал второй эшелон) стояли в полкилометре от станции, ближе к цитадели, на пригорке, в непривычной для зенитных батарей позиции — в один ряд, без котлованов, пушка к пушке метрах в двадцати одна от другой. Сзади каждой пушки в выкопанных окопах — ящики со снарядами.

Задачу номер два Кузаев сообщил только офицерам, но к утру ее не знали разве что штрафники, сидевшие за выпивку на гауптвахте. И все были необычайно возбуждены. Никто не съел ранний завтрак — не до каши было.

Приказ прибористам, пулеметчикам, бойцам и командирам тыловых служб: оставаться в эшелоне. Но остались, кажется, лишь караульные да пулеметчики — они прикрывали нас. Остальные, нарушив приказ, приблизились к позиции батарей — толпились у подножия пригорка под придорожными аллеями, до которых не добрались наши ночные порубщики.

Когда рассвело, из цитадели, вероятно, заметили наши пушки. Ударило тяжелое крепостное орудие. Но снаряд разорвался за станцией. Второй едва не накрыл наших «зрителей».

Артиллерийская «вилка»! Третьего выстрела или не было, или мы не услышали его. Из пригорода взвилась в небо зеленая ракета. Такая же ракета взлетела за цитаделью, как ответ, что сигнал принят. И третья — рядом с нами. Мы даже не успели рассмотреть, кто наши соседи, только ночью слышали, что рядом прошли танки и самоходки, пророкотали и смолкли.

По сигналу третьей ракеты пушки дали залп. Такие же залпы — звук их дошел через секунду — прозвучали слева и справа от нас. Вспышки выстрелов блеснули на всем полукружии с той, другой, стороны цитадели. Крепость мгновенно окуталась дымом и пылью.

Больше я не слышал «чужих» выстрелов. Начался беглый огонь, без команды, — по умению и сноровке заряжающих, установщиков трубок.

Находился я около «своего» орудия, на котором когда-то был первым номером. Подносили с Колбенко снаряды. Но вдруг увидел, как Данилов отстранил второй номер — силача Горностая и начал стрелять сам. Стрелял азартно, даже подпрыгивал, хватая ручку спуска. При горизонтальном дуле волны выстрелов взрывали просохшую от ночного мороза землю, вырывали с корнем озимую пшеницу.

К другой пушке подскочил Кузаев и, тоже отстранив заряжающего, начал стрелять. Командир был без шинели, без фуражки.

Уловив момент, когда Данилов передал снаряд Горностаю, чтобы сбросить шинель, я подскочил к заряжающему:

— Дай мне!

На орудии я умел работать за любой номер. Но с моим ростом на тренировках по земным целям мне нелегко было досылать патрон. Заряжающим при боевом огне мне пришлось быть только однажды, в Африканде, когда ранило бойца. А тут я словно бы немного подрос или под меня подставили пружину, и она подбрасывала меня; я легко заряжал, умело уклонялся от отката. Кто-то схватил меня за плечи.

— Дай мне!

Ванда! Она почему здесь? После немецких выстрелов был приказ Кузаева всех лишних людей укрыть за насыпью железной дороги.

— Дай! — кричала она на ухо.

— Ты умеешь?

Она оттолкнула меня и выхватила снаряд у пятого номера.

Первый же выстрел сорвал с Ванды пилотку, разлохматил волосы, она споткнулась, я испугался, что ее ударило во время отката ствола. Нет, Ванда послала второй патрон. Выстрел... Выстрел... Конечно, двенадцати выстрелов в минуту, как опытные заряжающие, она не давала. Но во всей ее фигуре было что-то величественное и одновременно страшное. Девушка словно воплощала собой месть. Черные волосы ее развевались, глаза горели, когда она поворачивалась к нам, чтобы принять очередной патрон. В какой-то момент она рванула воротник гимнастерки, полетели пуговицы. В паузах между выстрелами то восхищенно вскрикивала, то стонала, как от сильной боли.

Взвихренная почва набивалась в рот, в ноздри, в уши. А вся земля, казалось, раскачивалась, как во время землетрясения. Орудия были по всему многокилометровому кольцу вокруг цитадели. Отвечали немцы или нет — разобрать было невозможно: над цитаделью стояло черное облако пыли и дыма. В небо взмахивали высокие языки пламени. Что рвалось? Снаряды? Емкости с горючим?

Передо мной, оглушенным выстрелами, ослепленным пылью, появилась женщина в гражданском пальто с двумя снарядами под мышками. Я даже не сразу сообразил, кто это — как привидение. Антонина Федоровна! И она здесь! Испугался: чего доброго, и дети Муравьева прибегут. Кузаев тоже испугался, подскочил, набросился на жену:

— И ты здесь? Тебе кто позволил? Сгинь с глаз! Муравьев! Муравьев! Убрать всех лишних людей! Нашли представление, такую вашу... — И Ванде: — Младший лейтенант Жмур! Жмур! Ванда!

Ванда не слышала.

Кузаев приказал Данилову: — Отстраните ее! У вас что — мужчин не хватает?

— Она мстит, — сказал я.

— Мы все мстим.

Я подскочил к орудию, схватил Ванду за плечи.

— Хватит! Ефрейтор Горностай! Исполняйте свои обязанности!

Но Ванда так вывернулась, что мы оба упали на землю. Ее лихорадило, она била меня пахнущими пороховой гарью кулаками по спине.

Кузаев... мудрый Кузаев строго приказал:

— Младший лейтенант Жмур! Передайте начальнику артобеспечения: подвезти боезаряды!

Снаряды везли — недалеко громыхал трактор, взбираясь на пригорок. Но приказ сразу остудил девушку.

— Есть, передать, чтобы подвезли боеприпасы! — обтянула гимнастерку, вскинула руку к «пустой голове», но никто над этим не улыбнулся. Попробовала застегнуть пуговицы, но их не было. Застыдилась.

— Простите, товарищ майор... Позвольте идти?

— Бе-гом! Антонина! Бегом с позиции!

А пушки рвали воздух. Вздулась пупырышками краска на дулах, дымила. Раскаленные пушки МЗА начали «плеваться». Огонь из них прекратили: снаряды могут не достигать цитадели.

— Красная ракета! — показал Муравьев. Она взвилась там же, в пригороде, где размещался командный пункт. Ее продублировали ракеты справа — чтобы все увидели. И сразу стало тихо, бухнуло два-три запоздалых выстрела. Но долетели другие звуки: в Познани торжественно звонили колокола. Много колоколов. Ошеломил их неожиданный звон.

Женя Игнатьева, дежурившая у телефонного аппарата — слышал, как она умоляла Кузаева позволить ей побыть на позиции, — радостно закричала из окопа:

— Гарнизон выбросил белый флаг. Пошло от орудия к орудию:

— Гарнизон сдался!

— Гарнизон выбросил белый флаг!

Назад, от орудий МЗА, радость вернулась прерывистым «ура».

Аккуратный Тужников посмотрел на часы: — Двадцать семь минут огня!

Спазм перехватил горло, и глаза наполнились слезами гнева и счастья, — может, единственный случай такого сочетания. Я сжал кулаки.

«Довоевались, обезумевшие звери! На двадцать семь минут хватило вам мужества».

Первым бросился за пушки, за полосу дыма и пыли, выхватил бинокль. За мной вышли офицеры, имевшие бинокли, за ними — все остальные, испачканные гарью командиры орудий, номера расчетов. Хотелось увидеть белый флаг и тех, кто маршировал по всей Европе, добирался до Волги, до Кавказских гор — как они будут вылазить из своей последней норы.

Ничего не увидели: цитадель окутывал дым, рвался склад боеприпасов.

На востоке за тополями поднималось солнце. Над окрестностями плыл серебряный звон.

5

Увидели мы «защитников» цитадели на площади у товарной станции. Их было более тысячи. Обтрепанные. Посиневшие от страха и холода. Жались друг к другу как стадо испуганных баранов. Для них война окончилась. И, конечно, многие из них радовались этому. Но боялись они враждебности поляков; толпа окружала пленных, гневно гудела: не могли простить им обстрела освобожденного города. Бросали камни, смерзшиеся комяки конского навоза. А конвоиров было мало, десятка полтора. И за исключением двух-трех «дедов» — молоденькие красноармейцы, призывники последнего года войны. Командир их — такой же молоденький лейтенант, чернявенький мальчик с простуженным голосом, с сильным насморком. У него было высокое чувство ответственности за жизнь пленных, и он один загораживал их от возмущенных горожан — стоял перед толпой, готовый собой заслонить порученных ему вражеских солдат и офицеров. Лейтенант уговаривал поляков. Но был он, наверное, таджик — персидский облик, по-русски говорил с акцентом, а по-польски не мог связать и двух слов.

Об отношении в Красной Армии к пленным, о том, что советские воины никогда не унижали себя наказанием безоружных, как делали фашисты, я говорил много раз в своих беседах и лекциях — с гордостью за наш гуманизм. Он возвышал лично меня, я хотел, чтобы такое же чувство жили в сердце каждого бойца. А увидел их — в такой массе, и снова пережил, теперь уж не высокую, не торжествующую, — злую радость и гнев. Понимал поляков. Если бы не мои погоны, и я очутился бы в их толпе и, наверное, тоже бросал бы камнями в облезлых захватчиков. Знайте и помните! Внукам и правнукам накажите!

Кузаев сказал, кивнув на командира конвоя:

— Помоги, Ванда, этому пареньку. Объясни полякам нашу политику в отношении военнопленных.

Ванда тут же очутилась рядом с лейтенантом. И обратилась по-польски:

— Панове и таважышу! — людская волна хлынула к ней. Но тут же застыла. Пошикав друг на друга, угомонив задних, что теснились вперед, люди с трогательным и почтительным вниманием слушали девушку — советского офицера. Поляков очаровало не только то, что Ванда говорила, но, видимо, и ее правильный литературный язык. Вчера она с гордостью сказала мне, что боялась «архаичности» своей речи, а в Варшаве убедилась, что говорит не хуже интеллигентных варшавян.

В одном месте поляки засмеялись и захлопали. Я, пропагандист, увидел то, что до того не наблюдал, — как от слов добрели суровые лица людей. В пленных не полетело ни одного навозного комяка.

Лейтенант долго держал Вандину руку. Когда она отошла, много раз козырял. Убедился, что эксцессов не будет; знал, что ему еще долго охранять здесь, на станции; к погрузке в эшелон пленных должны переписать, отделить эсэсовцев, фашистов.

Ванда вернулась к «виллису».

— Почему они смеялись и аплодировали, что ты сказала?

— Подожди. Отчего поляки засмеялись? А-а... Я сказала, что они мечтали дойти до Урала. Мы даем им возможность очутиться дальше — в Сибири.

И я тоже засмеялся — представил, с каким настроением те, кто считал себя властителями мира, будут ехать, считай, из-под самого Берлина в Сибирь.

А Ванда уже о другом — своем, бабском:

— Каким кавалером я обзавелась! Красавец — глаз не оторвать. Персидский принц! Он попросил у меня адрес, и я сказала номер почты. Ты увидел бы вблизи, какие у него усики. Прелесть! Не то что у наших... Шувалов отрастил — и точно по Гоголю: как крысу во рту держит. Противно обедать с ним. А у лейтенанта такие усики — погладить хочется.

— Только погладить? — Кузаев понимал, что Ванда дразнит меня, усмехался и подыгрывал ей: — Но помни, что он, наверное, мусульманин.

— О, я за полчаса перекрещу его в свою веру.

— А какой ты веры?

— Если бы ты знал, какой я веры! Своей. Я основательница ее. Как Магомет, как Христос.

— Надо бы на партбюро спросить про твою веру.

— Товарищ майор! И вы хотите, чтобы я вышла замуж за этого человека? Политсухарь без чувства юмора. Формалист.

Кузаев, довольный, весело смеялся, повернувшись к нам с переднего сиденья. У меня даже шевельнулась ревность, что Ванда так фамильярничает с командиром. Не будь здесь Антонины Федоровны, наверное, ревность была бы нехорошая, а так — неоскорбительная ни для кого из нас троих.

Послав командиров подразделений и штабных офицеров выбирать позиции для батарей и пулеметов, Кузаев ехал искать помещение под штаб дивизиона. Ванду взял за переводчицу. А меня в качестве кого? Загладить вину — смыть осадок моей обиды за свой ночной окрик? Но не было его, осадка. На кузаевский окрик, проборки, на его любимое «разгильдяи» мало кто обижался. Я — никогда. Правда, попадал я под его горячую руку редко. Командир уважал меня, припарками, которые лепил мне Тужников, забавлялся, то поощряя замполита, то подбивая меня на высказывание смелых суждений, даже на несогласие с решениями непосредственного начальника.

Самовольничать в таком городе нельзя, это Кузаев понимал, потому мы искали военную комендатуру. Петляли по узким улицам, по просторным бульварам. Город поражал сохранностью и многолюдством. Людей на улице как на празднике. Ванду восхищало это оживление. А меня удивляла спокойная деловитость горожан. Всего несколько часов назад над головами их пролетели тысячи снарядов, а они — вот так спокойно, будто и не было ничего. Если бы не встреча с пленными, казалось бы, что город освобожден не три недели, а три года назад. Быстро люди умеют налаживать жизнь.

Мы с Вандой говорили об этом, пока командир находился у военного коменданта. Вдруг голова ее склонилась на мое плечо. Девушка уснула. Ночь же не спали. И так приятно было слышать ее тихое дыхание в теплом «виллисе», стоявшем перед величественным зданием с могучими атлантами, держащими на плечах тяжелые балконы. Мне стало жаль атлантов: устали, бедные. Вообще охватила волна доброты и нежности. Ощутил необычное чувство к Ванде, впервые подумав, что за ее острым язычком — чувствительное сердце; она будет заботливой женой, хорошей матерью.

«Окончится война — женюсь на ней», — решил я, боясь пошевелиться, хотя сидеть было неудобно. Пусть поспит. Это так хорошо и символично — охранять сон ребенка, женщины.

Ванда проснулась раньше, чем вернулся Кузаев.

— Я заснула? И знаешь, что мне снилось? Я взлетела в небо. Как птица. Нет. Как ангел...

— Религиозные у тебя сны.

— Не смейся, Павел. Не разрушай мое настроение. Оно такое светлое, праздничное. По-моему, сегодня праздник. Какой? Вы не знаете, Селезнев? — обратилась к водителю, пожилому человеку, относительно пожилому — лет на пятнадцать старше нас.

— Я знаю православные праздники. А тут — католики.

— Вы верите в бога? Селезнев смутился.

— Мама моя верит. Мы и без бога немцев побили. А у них на каждой пряжке написано: «С нами бог». Слышали? Да был бы он, бог, то вас, сатанинское отродье, палачей проклятых, давно испепелил бы огнем, затопил водой. Вы, товарищ младший лейтенант, правильно сказали: хотели к Уралу — топайте дальше, в Сибирь, почистите тайгу, хватите наших морозцев...

Вернулся командир, сел на свое место.

— Направо, Петро, через три квартала налево. А там Ванда будет спрашивать, — посмотрел в бумажку, — улица Словацкого. Комендант предложил нам женский монастырь.

Ванда весело хмыкнула.

— Он такой юморист, комендант?

Но Кузаев не улыбнулся, был сосредоточенно серьезен.

— Монастырь пуст. Прошлой осенью гестапо выявило в монастыре подпольную типографию. Игуменью и еще шестерых мучениц расстреляли во дворе, остальных отправили в концлагерь.

— Вот звери! — возмутился шофер. — А еще кричат «С нами бог!». Нет у вас бога! Нет!

Ванда вздрогнула точно от холода, прижалась ко мне и сжала мне руку так, словно нам сообщили о смерти матерей наших, и она, более стойкая, выдержанная, утешала и меня, и себя.

Комендант дал Кузаеву ключ от узорчатых железных ворот в высокой кирпичной стене.

Вошли в просторный двор, засыпанный слежавшимися под снегом прошлогодними мокрыми листьями. Казалось, с того трагического осеннего дня здесь не ступала нога человека. Потому стало жутко: вокруг большой город, а здесь — безлюдная пустошь, святая нерушимость всего устроенного, досмотренного руками неизвестных служек божьих, что жили, однако, делами земными и боролись с иродом, как умели. Видимо, неплохо умели, раз фашисты так сурово покарали их.

Трехэтажный дом не выглядел мрачно, стародавним, не похож был на монастырь в привычном представлении, у него был совершенно светский вид — широкие окна без решеток; здесь молились те, кого не нужно было запирать.

По ступеням поднялись мы в небольшой сад с густо посаженными вдоль стены вишнями. В центре сада маленькая игрушечная церквушка — часовня-молельня. И тут увидели недавние следы человека: справа от крыльца у стены лежали живые белые цветы, не опаленные ночным морозцем, значит, положенные сегодня утром.

— Их расстреляли здесь, у часовни! — побледнела Ванда и сняла пилотку.

Кузаев тоже снял фуражку. И я. И Селезнев. Постояли молча.

— Смотрите, как побита стена. Их расстреливал целый взвод. Такие страшные были для них эти женщины с крестиками.

Ванда опустилась на колени, чтобы поправить цветы.

— Ой, смотрите, что я нашла! Пуля!

Пуля была из немецкого автомата. Они скосили монашек из автоматов.

Осмотрели дом. Удивились, что нет икон, только небольшой зал расписан картинами на библейские сюжеты.

— Что-то не хочется мне занимать этот монастырь, — сказал Кузаев.

— Почему? — удивилась Ванда. — Боюсь, через неделю-другую появятся хозяйки и не освободить им помещение будет нельзя. Придется переселяться.

— Товарищ майор! Я прошу занять. Только мы не оскверним святого места. Под вашей командой...

— Хитрая вы, Жмур. — Я ведь женщина, товарищ майор. К тому же — полька.

— Все польки такие, как вы?»

— Я их мало видела. Только читала...

— Счастливая была бы нация, будь в ней все такими, как вы, — сказал Кузаев.

Ванда, которую, казалось, ничто не могло сконфузить, обаятельно зарделась от похвалы. Мне хотелось смеяться. Я пошутил:

— Веселая была бы нация.

— Веселая, — серьезно согласился Кузаев, рассматривая распятие Христа. — Так что, расположимся под Христом? Ну ладно, убедили вы меня, молодежь. Поехали, заявим коменданту согласие, а то квартирантов у него хватает и на женский монастырь.

Снова петляя по переулкам, выехали на площадь — центральную, ее окружали красивые сооружения: величественный костел, кафедральный, знакомый Ванде по книгам, древнее здание ратуши. Еще больше удивило многолюдье. Колонны молодежи со знаменами, транспарантами шли в широко открытые ворота проезда под ратушей. Бесконечный ручеек людей, по одному, парами, семьями, с детьми, тек из костела и в костел.

Все было интересно, по-своему волновало, ведь даже массовый поход в костел показался проявлением радости освобожденных людей, я не сомневался, что при фашистах так не шли — тянулись понуро, молча молились за избавление от Гитлера. А сегодня, безусловно, молятся за возрождение жизни, за окончательное освобождение. Ванда, конечно, волновалась еще больше. Опустила стекло, высунула из машины голову, хватала меня за руку:

— Посмотри, посмотри!

Кузаев почувствовал нашу заинтересованность и неожиданно предложил:

— Хотите посмотреть и послушать? Давайте разведайте, что за фэст у них. После мне расскажите. Только не теряйтесь, а то Тужников съест меня с потрохами, он и так стонал, что я забираю тебя, — нужно писать донесение о штурме цитадели. Он, наверное, думает, что от удара наших пушек она рухнула. Било пятьсот стволов. Вся зенитная артиллерия... полевая, части которой очутились здесь... танки, самоходки, которые на ремонте, их тягачами буксировали на огневые позиции...

Командир с опозданием рассказал о том, что услышал от коменданта, говорил чуть ли не с восторгом. А мне утренний огневой вал показался давней историей, меня тянуло на городскую площадь.

Светило солнце. Плыла со всех сторон торжественная музыка колоколов. А с другой стороны «виллиса» колонна с красно-белыми флагами весело пела «Катюшу», мешая русские и польские слова. И это трогало до слез.

Кузаеву, видимо, тоже хотелось посмотреть на праздничную толпу, хотя забот у него бессчетно. Пушки с полустанка пойдут на выбранные позиции своим ходом. Естественно, командиры и орудийные номера — мужчины поедут с ними. Людей второго эшелона, прибывшего раньше, тогда еще не нашли. Командир всю дорогу волновался, что разгрузка боеприпасов и всего довольно тяжелого имущества ляжет на девичьи плечи. Меня давно трогала его забота о девушках, которую он, однако, редко высказывал вот так открыто. Когда каждый человек на учете, большая щедрость с его стороны — позволить двум младшим лейтенантам шляться по городу. Особенно командиру СОН — самой громоздкой установки.

«Виллис» со скоростью пешехода делал как бы почетный круг по площади — точно принимал парад; Селезнев без слов понимал своего командира. Но дорогу преградила очередная колонна молодежи, из узкого переулка вылившаяся на площадь. «Виллис» остановился.

— Скачите, зайцы. Только охотникам не попадайтесь: комендантский патруль обходите. А если что — вы со станции в штаб чешите. В монастырь. Адрес помните?

Сначала на нас не обращали особого внимания — город наводнен военными. Но стоило только Ванде спросить по-польски, какой праздник сегодня, нас тут же окружили:

— Товарищ советский офицер — полька?

— Полька.

— О-о! Панове! Советский офицер — полька!

— То есть полька!

— Пани — варшавянка?

— Нет.

— У пани варшавское произношение.

— Да нет! Мазурка!

— Краковянка!

Спорили. Радовались. Смеялись. Молодых как бы возвысило то, что их ровесница, полька — офицер Красной Армии. Девушки обнимали Ванду. Она смеялась, переводила мне их слова:

— Действительно, праздник святого покровителя Познани... А там во дворе ратуши — митинг молодежи. Пойдем?

Волна молодых подхватила нас и втиснула в просторный двор, при этом, заметил я, небольшая группа проворных юношей явно использовала нас с Вандой, чтобы протолкаться вперед. Вся площадь двора была забита молодыми людьми. В открытых окнах близлежащих зданий, примыкавших к ратуше, светились лица людей постарше. Протиснуться вперед было нелегко. Прыткие юноши пробивали проход Вандой и мной.

— Пропустите советских товарищей! — Дорогу советским офицерам!

И мы очутились недалеко от президиума.

На невысоком импровизированном помосте за длинным столом сидело человек двадцать, в центре — высокий лысый человек и майор нашей армии.

Выступал поручик Войска Польского. Его горячо приветствовали, когда он сошел с трибуны и занял свое место в президиуме.

— Hex жые Войска Польска! Hex жые! — скандировали тысячи голосов.

Ораторы выступали коротко, но пламенно. Скоро мы с Вандой почувствовали, что аудитория разделена на две части: на большую — левую и меньшую — правую. Мы очутились среди «правых». Когда выступал парень в бедной рабочей одежде, ему горячо аплодировали его товарищи, а рядом с нами начали свистеть.

Ванда прошептала мне:

— Держи кобуру.

До меня не сразу дошло даже, зачем ее держать, потом сообразил: чтобы в тесноте не вытянули пистолет.

Выступал оратор на вид не очень молодой, с усиками, в студенческой форме. Его приветствовала правая половина, аплодировали чуть ли не после каждой фразы. Рабочие свистели.

В бытовом разговоре какую-то часть слов я понимал.

И смысл предыдущих выступлений уловил, во всяком случае, их политическую направленность. Из выступления усатого не мог понять ничего, он говорил как-то уж очень заковыристо, будто и не по-польски совсем, да и шумели вокруг. Председатель собрания затряс колокольчиком.

— О чем он говорит? — спросил я у Ванды.

— Рассказывает программу лондонского правительства.

— Вот свинья! Польша имеет рабоче-крестьянское правительство — Комитет национального...

— Тише ты. Видишь, как сжимают нас. Мы не на ту сторону попали. На нас удивленно смотрит майор. Убегаем. О пистолете не забывай.

Назад нам прохода не освобождали, и мы с трудом пробивались к воротам.

На площади было свободно, просторно. Колонны молодежи втиснулись во двор. И в костел не шли так густо, пожалуй, больше из костела. Митинг оставляли по одному, редко — по два-три человека. Мы с Вандой заключили: убегают разочарованные нейтралы, обыватели, желающие остаться вне политики.

— Будет здесь у них драчка.

— Не будет. Рабочий класс...

— Ты так веришь в рабочий класс? — удивила меня Ванда.

— А ты не веришь? Плохо ты читала Маркса, Ленина.

— Читала, но мало.

— И я мало. Но я верю.

— Ты счастливый, Павел, потому что ты цельный. За это я тебя люблю. И не в шутку предсказываю: ты станешь профессором.

— И за это любишь?

— Не за это. Так далеко я не закидываю. — И тут же ошеломила неожиданным предложением: — Давай зайдем в костел.

— Ты что! Узнает Тужников...

— Постыдись, Павел! Ты же культурный человек! Это памятник архитектуры. А там увидишь, какое искусство — скульптура, живопись...

Мне и самому хотелось осмотреть необычное учреждение, где вырабатывают опиум для народа; до этого я никогда не был в костеле, да и в церкви — только в детстве. А мне же, в конце концов, по службе надо все знать, все Увидеть.

Но я сделал вид, что глубокомысленно решаю сложную задачу: идти или не идти? Пусть Ванда думает, что я колебался. Все мы любим немного поломаться даже перед близкими людьми.

— Свента Мария! И то я кохам такего тхужа! — по-польски вскрикнула Ванда.

На нас сразу обратили внимание женщины, вышедшие из костела. Остановились, с интересом рассматривали, явно готовые вступить в разговор. И это меня подогнало.

— Пошли, — протянул я своей спутнице руку.

— Не забудь фуражку снять.

— Невысокого ты мнения обо мне.

— Высокого, высокого, не волнуйся.

В костеле было так же тесно, как и на митинге. Но меня интересовали не люди — ослепила роскошь убранства. Я рассматривал пылающие люстры, роспись купола, стен с каким-то особенным волнением и мальчишеским любопытством, действительно как маленький, запрокинув голову. И как маленького, как сынка, вела меня Ванда, крепко сжимая руку, чтобы не потерялся в толпе. Она не пробивалась вперед так, как на митинге или с митинга, она как-то незаметно, тихо и деликатно протискивалась между людьми. Шаг. Пауза. Еще шаг. Мужчины оглядывались на нас с интересом, большинство женщин — недоброжелательно: куда лезете, безбожники?

Сначала необычайно гудел голос ксендза, он ударялся в высокий купол и оттуда, сверху, как бы усиливаясь неизвестной техникой, обрушивался вниз гулким водопадом на головы верующих, хором повторявших: «Навеки векув! Амон!» Хитрый акустический эффект! Он еще больше подействовал, когда все пространство храма заполнила торжественная органная музыка. Однако меня, пожалуй, даже больше интересовали картины. Они такие же, как в Эрмитаже, в котором был однажды и который много раз снился. Очень захотелось «прочитать» их, картины, — узнать сюжет каждой.

Может, впервые стало стыдно, что я так мало знаю и тут, в чужой стихии, чувствую себя полным неучем.

Ванда прошептала:

— Ты неприлично разглядываешь. Не задирай голову. Слушай музыку. Это — Бах.

Ее сообщение несколько ошеломило: немецкий композитор в польском костеле?!

Поводырь мой «завоевывала» рубеж за рубежом и меня тянула за собой, и наконец пробралась в первый ряд.

Из книг я знал, что ксендзы не похожи на лохматых и бородатых попов. Но ксендз, перед которым мы очутились — он стоял за маленькой кафедрой и из толстой книги эффектно, артистическим голосом читал молитву на латинском языке, — удивил меня каким-то слишком уж светским видом. Если не считать одежды — красной сутаны с белой пелериной, моложавое, чисто выбритое лицо и рыжеватые, по-граждански подстриженные волосы делали его похожим на известного артиста, снимавшегося в кино до войны и во время войны. Это сравнение развеселило, и весь храм показался богатым театром. Я даже не удержался и усмехнулся, да как раз тогда, когда ксендз оторвался от молитвенника и глянул на нас. Его, конечно, удивило появление двух молодых советских офицеров перед самым амвоном. Он рассматривал нас, пожалуй, с тем же интересом, с каким я рассматривал его и хор красивых мальчиков в белых одеяниях, стоявший за ним.

Ванда выпустила мою руку, ступила к ксендзу и... упала на колени. О ужас! Удар крови чуть ли не разорвал мне голову, и взрыв этот, казалось, подбросил меня под купол, к нарисованным ангелам. Что она делает? Сумасшедшая! Бешеная! И что делать мне? Ничего. Не схватишь за плечи, не потянешь в толпу. Не выругаешься в храме божьем, не крикнешь: «Встать!»

— Благослав, пшэвелебны ойче, на вальку звыценску, — громко сказала Ванда слова, мне хорошо запомнившиеся, хотя тогда я не совсем понял их смысл.

Ксендз поднял маленькую толстую книжечку, подошел к Ванде и дотронулся книжечкой до ее головы:

— Бондь благословёна, цурко моя.

Толпа верующих колыхнулась, задние нажимали на передних, вместе с другими меня подвинули вперед. Я очутился перед самым ксендзом, лицом к лицу, и, честное слово, испугался, как бы «пшэвелебный ойче» и меня не благословил, а среди верующих, возможно — я не оглядывался назад, — есть наши, такие же разини, как и я. Нет, проницательный психолог, ксендз увидел мою растерянность и только усмехнулся, видимо решив, что мы поспорили и девушка выиграла спор. И еще он, наверно, понял, что отношения у нас интимные, которые обычно связывают однополчан, потому что, когда Ванда поднялась, пожелал:

— Щенсця вам, дети мое!

— Дзенкуем, свенты ойцец.

Короткий диалог между ксендзом и Вандой меня снова рассердил и испугал: чего доброго, разговор начнет. Нет, Ванда взяла меня за руку, и мы повернули к выходу. И то, как нас проводили прихожане, растрогало. Люди расступились перед нами, создали коридор. Женщины, поглядывавшие враждебно, когда мы протискивались к алтарю, тянулись руками, дотрагивались до Ванды, как до святой. И злость моя потухла, снисходительно, чуть ли не с юмором подумал, что нареченная невеста моя — хорошая артистка: знала, какую реакцию вызовет просьбой благословить ее.

Однако, очутившись под солнцем, под голубым небом — летным, я снова возмутился:

— Ну, дорогая моя, отмачиваешь ты номера. Больше я с тобой никуда не пойду. Хватит с меня! То ты засыпаешь в королевской спальне, то падаешь на колени перед каждым попом. Член партии! Позор! Я сквозь землю готов был провалиться.

— Не провалился же.

— Ты меня доведешь!..

— Доведу... до счастья. — Ха!

Ванда шла притихшая, как бы просветленная, с едва заметной счастливой улыбкой. Это меня выводило из себя. Пусть бы она паясничала, кривляясь как обычно. Тогда было бы понятно, что «выбрик» ее с ксендзом — обычная игра, забава, и я, возможно, посмеялся бы вместе с ней. А то идет как мадонна после причастия. Такой вид не может не навести на мысль, что она «отравлена опиумом» — верующая. Обидно было и за нее и за мою... за нашу воспитательную работу.

После моего «ха!» Ванда остановилась:

— Хочешь, скажу, почему я тянула тебя к ксендзу. Я, еще опускаясь на колени, думала попросить: «Обвенчай нас, ойцец». Но испугалась, что ты возразишь. — Теперь уже в ее ярко-карих глазах прыгали зеленые чертики. — Что ты делал бы, скажи я так?

От неожиданности ее признания, от испуга — что было бы тогда? — я растерялся.

— Не знаю.

— Смолчал бы?

— Может, и смолчал.

— А он спросил бы: «Хочешь ли ты, Павел Шиянок, взять в жены Ванду Жмур?» Что ответил бы?

— Слушай, отвяжись от меня.

— Ах, какая я глупая! Какая глупая! Давай вернемся.

— Знаешь, что такое комбинация из трех пальцев?

— Но мы с тобой не покажем такую комбинацию друг другу. Правда?

Нет, с этой неугомонной полькой лучше не говорить: на нас оглядываются люди, прислушиваются, кто-то из них русский может понимать.

Быстро зашагал вперед, не ориентируясь, куда идти. Но тут же подумал, как это некрасиво. Что скажут европейцы? Советский офицер вынудил женщину идти сзади. Действительно, азиат!

Остановился, повернулся к своей подруге. Вдруг появилась веселая мысль, которая наверняка помирит нас, сгладит мою грубость, и мы хорошо посмеемся.

— Представь физиономию Тужникова, явись мы к нему с объявлением, что повенчались в костеле.

Засмеялся. Ванда скупо улыбнулась.

— В День Победы мы поженимся. — Она жила мечтой о замужестве.

— Обязательно!

У нее вытянулось лицо.

— Ты смеешься?! Я утоплюсь в Варте... в Одере... в Шпрее... где будем... если ты изменишь мне.

— Доберись хотя бы до Северной Двины. Она полноводнее.

— Не паясничай. Я маме написала, что приеду с тобой.

Как обухом ударила. Было не до смеха: перед глазами стояла Любовь Сергеевна Пахрицина.

* * *

Воспоминания как теплое море, оно тянет, из него не хочется выходить. Нет, как алкоголь — от них пьянеешь до головокружения, они то возносят в рай, то проваливают в бездну. Проснешься среди ночи и не можешь заснуть до утра — вспоминаешь. А днем, когда нужно читать лекции, болит голова.

Раньше я записывал события далеких лет, воскрешал образы почти забытых людей от случая к случаю, между своими научными изысканиями, чаще по выходным дням, праздникам, они давали своеобразный отдых, помогали уйти от забот и тревог неспокойной современности. Теперь пишу ежедневно. Папка с работой по истории контрреволюции в Польше, вылившейся в антисоциалистическую деятельность «Солидарности», запылилась, давно не развязывал тесемки на ней. Живу не сегодняшней Польшей. Живу в Познани предпоследнего месяца войны. А может, так хорошо пишется потому, что я обрел спокойствие, избавился от тяжкого груза, который нес двадцать лет? Да и на кафедре, кажется, наступило затишье. Даже Марья стала здороваться со мной почтительно и вежливо. Кланяются ученики, которые недавно отворачивались.

От воспоминаний про первый познаньский день я действительно пьянел. Валя даже ревновать начала к моему «роману». Внучки не мешали, когда я писал серьезные теоретические труды по истории партии. А вчера, может, впервые, когда они подняли шум и любимица моя Михалинка снова обидела Вику, я почти грубо выставил детей из кабинета.

«Не потворствуй ты им. Выгоняй. А то они тебе на шею сядут».

И садились.

Внучки выкидывали перед закрытыми дверьми кабинета такие «коники», что мешали в сто раз больше, чем находясь в кабинете, и я вынужден был пустить их снова.

Но пришла Валя и забрала детей.

— Пошли, девочки, гулять, дадим дедушке натешиться со своими героинями.

— С какими героинями, буля? — Так Мика сократила «бабуля», пыталась и «дедулю» сократить — «дуля», но Марина накричала на дочь: «Не смей!»

— Он расскажет вам. У вас дед — мастер на все руки. Он умеет и на контрабасе и на флейте.

Уколола жена. Но укол ее я, как носорог, ощутил после их ухода. Стало обидно. Однако воспоминания, как рюмка хорошего коньяка, все заглушили. Писал с вдохновением.

Да вскоре вернулась Валя с одной Михалиной, разозленно тянула малышку за руку. Девочка всхлипывала, размазывала грязными ручками слезы, и замурзанное личико ее даже в трагическом плаче казалось задорным, во всяком случае, глазки зыркали очень хитро: хотела разжалобить деда, ожидая моего приговора.

— На твою цацу. Целуйся с ней. Плоды вашего с Мариной воспитания. Стыдно во двор выйти.

Когда дети проказничали, бабушка обвиняла маму и деда.

— Что она натворила?

— Пусть расскажет сама.

Хотел взять Михалинку на руки: очень уж жалостливо она всхлипывала. Но Валя крикнула:

— Не поднимай эту пышку. Хочешь, чтобы, шов разошелся? — недавно мне оперировали грыжу.

Я раздел малышку, платочком вытер лицо.

— Что ты натворила, маленькая моя?

— Ницего я не сказала.

— Почему же так разволновалась бабушка?

— Не знаю.

— Вот же лгунья! А ты посюсюкай с ней, посюсюкай, так она тебе не такое выкинет.

— А что она выкинула?

— Я ничего не кидала!

Валя вернулась в кабинет, цыкнула на Михалину:

— Становись в угол и не пикни!

Девочка послушно уткнулась носиком в стену; непривычная ее покорность растрогала до слез.

— Заплачь. Видишь, как она понимает свою вину?

— А велика вина?

— Стыдно во двор выйти. Что люди будут говорить! Вот как в семье профессора воспитываются дети!

— Да что она отмочила?

— Вот именно — отмочила. Более емкого слова не придумаешь. Она нахамила Майе Витольдовне. Та спросила: «Кого ты, Михалочка, больше любишь — бабушку или дедушку?» А эта «профессорша» сопела-сопела носом и бухнула: «Я могла бы сказать, что ты дура, но я не буду этого говорить».

Сдержаться было невозможно, и я засмеялся. Жена возмутилась:

— От твоего, товарищ профессор, воспитания она еще и не такое сморозит!

— Разве я морозила ее?

— Молчи! До вечера будешь стоять в углу.

Вышел из кабинета, чтобы в прихожей и на кухне посмеяться вдоволь. Представил манерную, чопорную Майю Витольдовну, ее физиономию после Михалининых слов, ее ужас, обиду. Майя — балерина в прошлом и самая молодая пенсионерка во дворе. Одинокая, бездетная, она любила детей, но говорить с ними не умела. Да и со мной странно говорила — неприятно подобострастно, будто от меня зависела ее судьба или, самое маленькое, размер пенсии. А с Микой и Викой слишком сюсюкала: «Голубочки мои! Ласточки!»

Гуляя с детьми, я наблюдал реакцию Михалины на это и давно опасался конфликта. Добрая ласковая Вика смеялась. А Мика без улыбки смотрела из-подо лба, с пренебрежением и на тетю Майю и на сестричку свою. И вот — выпалила. Некрасиво — но смешно. И разумно.

— Я пойду к Вике, — сказала жена. — Милый ребенок — сидит себе в песочнице, лепит домики. А эта так и зыркает, как бы набедокурить. Прошу тебя: не либеральничай. Дай понять, что она поступила нехорошо и должна понести наказание. Вернусь и увижу ее у тебя на шее — имей в виду...

— Ты не знаешь, какой я строгий бываю.

— Слава богу, знаю. Перун.

— Иди, иди, а то Майя не устережет Вику.

— Там Мария Михайловна.

Тихонько, на цыпочках, вошел в кабинет. Михалина стояла там же, но изучала штепсель на шнуре от торшера. Глянула на меня с надеждой. Но я словно бы и не заметил ее — выполнял данное бабушке обещание. Только проверил, заткнута ли вилкой розетка, от нее же, от непоседы этой, затыкали все розетки.

Молча сел за стол. Но Ванда, молодая, веселая, остроумная, способная на самые неожиданные поступки, отдалилась, растаяла в тумане сорока лет. Мысли сосредоточились на внучках. Чьи гены передались Михалине? Мы с Валей такие спокойные, уравновешенные. Однако же мать ее, Марина, тоже была в детстве чертенком. Да и сейчас еще большая выдумщица, кажется, только и занята тем, как бы кого разыграть. Странно это. Словно бы от Ванды передались черты и нашей дочери, и нашей внучке. Мысль тайная. Валю она обидела бы.

Захотелось почитать серьезное исследование о типах характеров, темпераментов, как они формируются: что — от дедов и отцов, что — от окружения, внешних обстоятельств. В молодости, студентом, я серьезно интересовался психологией. Даже хотел в аспирантуру податься по психологии. Миша Петровский отговорил. И потом, вплоть до старости нашей, ставил себе это в заслугу: «Скажи спасибо. Самый выдающийся психолог может написать только одну хорошую книгу, а дальше будет повторять себя. Психология человека — величина постоянная, изменения в ней слишком медленны. Древние греки поступали так же, как и мы, а в чем-то мы, возможно, и не дотягиваем до них».

Я спорил с ним: «Ты — догматик. Психология изменяется вместе с историей. Что же, по-твоему, революции ничего не изменили? И научно-техническая революция не изменит нашей психологии?»

«Мою — нет. Да и твою вряд ли. Соловьева мы с тобой не переплюнули. Да и Карамзина... Не говорю уж о Пушкине и Толстом. Кто из современных поднялся выше?»

Спорить с Петровским интересно, но тяжело: он как бы мыслит от противного, с «другой стороны», и рассуждения его иногда ошеломляют, иногда злят парадоксальностью, непоследовательностью.

В те минуты, за столом, я думал, что все же, видимо, есть в психологии человека постоянные доминанты. И характеры повторяются значительно чаще, чем внешность.

Удивила Михалина: не поверил бы, если бы не видел, что она может так терпеливо отбывать наказание.

Оглянулся. Все понятно. Она таки разобрала штепсель. Чудо! Такими маленькими пальчиками. Ноготком, наверное, отвинтила шурупчик. Жаль ее: такая экзекуция для маленькой непоседы — стоять неподвижно. А увидел, чем занята, — успокоился. Чем бы дитя ни тешилось...

Нелегко Вале с ними, стонет, а в детский сад не отдает — жалеет: болеют там часто.

Эта проказница Михалина и меня недавно поставила в неловкое положение. Пошли в парк Челюскинцев. И встретил я там свою бывшую студентку, довольно молодую еще бабушку, года сорок три. Она катила коляску. Поздоровались.

— Внук? Внучка?

— Внук, — без эмоционального подъема ответила бабушка.

Заглянул в коляску и больше ничего не спросил. Там лежал сказочный негритеночек. А я, имея дело со студенческим интернационалом, знал, как иногда неожиданно для бабушек появляются такие внуки. Хотел деликатно попрощаться, но Михалину нельзя было оторвать. Она долго кружила около коляски, время от времени заглядывая туда. Я, чудак, не сообразил, что ей очень хочется Узнать тайну удивительного явления, пока наконец она не выпалила:

— А отчего это он у вас такой мурзатенький?

У неразумной бабушки на лице выступили фиолетовые пятна, и она, не попрощавшись, опалив и меня, и девочек завистливым взглядом, быстро покатила коляску на боковую дорожку.

А иногда Михалина удивляла непонятной зрелостью. Были гости, говорили о детях. И сначала всех рассмешила Вика — попросила:

— Бабушка, научи меня рожать детей.

А потом — Михалина: она стукнула сестру ложкой по лбу и по-взрослому сказала:

— Вот глупая.

Все смеялись, а мне страшновато стало, я разозлился на виновника раннего взросления детей.

— Выключите этот дурацкий телевизор! Поговорить по-человечески нельзя. Мы же слушаем друг друга вполуха. Разучиваемся сосредоточиться...

...Михалина не только разобрала штепсель, она собрала его обратно и стреляла глазенками, чем бы заняться еще. Это уже что-то новое в ее характере — столько простоять в углу, раньше и минуты не выдерживала.

Хорошая это черта или плохая? — рассуждал я.

— Деду! Долго еще стоять? У меня ножки заболели.

Не выдержал — бросился взять ее на руки. Но малышка отгородилась ручками:

— Не бери. У тебя пуп вылезет. Снова насмешила.

— Садись на диван, и вот тебе «Варшава».

Обе девочки очень любили рассматривать альбомы с видами городов. «Будущие архитекторы», — умилялась бабушка.

— Не хочу Варшаву, хочу Париж.

— Ну, дорогая, размах у тебя. На тебе Париж. Много раз пытался я предсказать, что в следующий ближайший час могут выкинуть девчатки. Действия Виты отгадывал. Михалины же — никогда. Действительно, как много у нее общего с Вандой. Только она, моя военная подруга (Была ли любовь? У нее? У меня?), могла ошеломить неожиданностью своих поступков и ошеломляла так, что, кажется, искры летели из глаз, и не у одного меня. Разве только сейчас, с высоты лет, зрелости, знаний и опыта работы с молодежью, отцовского опыта, я, возможно, могу объяснить поведение офицера Ванды Жмур, командира сложной для того времени локаторной установки. Да и то вряд ли. Она неплохо разбиралась в технике, умела руководить людьми, дисциплина у нее на СОН была — командиры-мужчины могли позавидовать... И при всем при том «отмочила», как говорил Константин Афанасьевич Колбенко, этот номер.

«Деды» наши говорили: женская душа — потемки. Не потемки — темная ночь.

Теперь, погрузившись в теплое море воспоминаний, пожалуй, переживаю, что без малого тридцать лет не видел ее. Имел же адрес, посылал поздравительные открытки, от нее получал, а навестить боялся. Смешно, горько и противно... Странно, почему Масловские, когда, бывая у них в гостях, я вспоминал Ванду, как-то хитро заминали разговор, отводили в сторону? Глаше чем она насолила? Непонятные для нашего возраста загадки.

Подбираюсь к зениту моей зенитной эпопеи.

В Познани мы стояли недолго. Третья батарея, при которой была СОН, размещалась далеко. Изредка город бомбили, но всегда в пасмурную погоду, из-за облаков, — боялись фашисты наших истребителей. Налеты держали в боевом напряжении. Поэтому встречались мы с Вандой редко и только в служебной обстановке. Нет, начал я не с того: хронологичность растягивает рассказ. Нужно «перескочить». Куда?

...Михалинка сопела носиком. Я оглядывался: не уснула? Не упала бы с дивана. Когда смотришь за ребенком, сосредоточиться невозможно. Я умел писать даже исторические труды, когда дети, маленькие Андрей, Светлана, а теперь внучки, ходили на головах. Но писалось тогда, когда за стеной находилась Валя, и я знал, что любые свои конфликты дети побегут решать с матерью или бабушкой. А вот Михалка тихонько листает альбом, но все мое внимание — на нее, а не на последние залпы далекой войны. Далекой ли? Нет, нельзя делать ее далекой. Мучительная память о ней — наше оружие в современном тревожном мире, где президент страны с гигантским атомным арсеналом беззаботно шутит: «Бомбардировка начнется через пять минут».

Вдруг Михалинка запела тоненьким детским голоском:

Ай хацела ж мяне маць
Дай за шостага аддаць.
А той шосты — малы, недарослы,
Ой, не аддай мяне маць.

Отлетели возвышенные размышления. Я едва не сполз под стол. Вот ее очередной номер! Попробуй отгадать!

Однако почему такая песня? Никто же ее дома не пел. Разве по телевизору.

Михалина повторила один и тот же куплет второй раз, третий, четвертый. Эта настойчивость повторения меня насторожила. Так она делала, когда злилась. Но на кого она злится?

Подсел к внучке:

— Давай вместе петь. — И пропел песню от того куплета, где «нервы — няверны», до того, где «той семы — прыгожы да вясёлы».

Но ни одного из новых куплетов малышка не приняла, настойчиво повторяла свой. Я с внутренним смехом подумал: «Не потому ли, что Майя Витольдовна — маленькая, худенькая, и Михалине эта «недоросль» кажется позорным пороком?» О, загадки детской логики!

Была Софья Петровна. Ее визиты всегда радуют не только меня, но и Валю, и Светлану, и девочек. Ни с кем из гостей они так не безобразничают, как с бабой Завеей (сама себя так окрестила). Светлану Зося сватает за «князей», и девушке при всей ее скромности и застенчивости нравится веселая игра; серьезно же предлагает познакомить с «пролетариями» — своими любимыми студентами старших курсов или аспирантами. Но пока у Светы нет жениха. Валю такая «несовременность» дочери печалит, я смеюсь: «Не бойся. Найдет своего».

Для жены моей Зося — информбюро: посвящает ее во все новости не только факультета, но и города. У Зоси удивительная осведомленность, но сплетницей ее даже недоброжелатели никогда не называли.

Мне же в Зосе больше всего нравятся чуткость и такт. Ни разу она не принесла в дом неприятного известия. Если и узнавала что-то такое, то никогда не сообщала в семье — только на кафедре. Возбуждение свое, возмущение, беспокойство выдавала разве что выпитым в огромном количестве чаем. Сто лет мы с ней спорим, у кого лучший чай — у нас или у нее, кто лучше умеет заваривать. Стараемся удивить друг друга, достаем высшие сорта, исчерпываем сувенирные запасы, делимся, меняемся. Своеобразная игра взрослых людей.

Одна из моих бывших аспиранток, мудро, как говорит Зося, поменявшая «сушку мозгов» на замужество, живет и работает в школе Грузии, муж ее агроном в чайном совхозе, и эта добрая душа, которую я нередко пробирал за легкомысленное отношение к истории, аккуратно шлет мне посылки с чаем, а мы ее отдариваем грибами, на суп из которых, как она пишет, собирается все совхозное начальство.

Зося смаковала чай, как самый тонкий дегустатор.

— Иреночкин? Неважный чай. Разучились грузины выращивать чай высших марок.

Тоже хорошая примета, когда она не хвалит мой чай, а хает и делает вид, что такое пойло ей и пить даже не хочется.

В действительности чай был отменный. Аромат его и вкус чувствовали даже Мика и Вика, хлебавшие из блюдечек, как купчихи, с довольным причмокиванием. Обеих очень смешило, когда Валя называла их купчихами, у девочек, видимо, возникали какие-то таинственные телевизионные ассоциации, которые они напоминали друг другу на ушко.

— Что вы там шепчетесь, купчихи?

Заливались смехом дети — смеялись и взрослые, без определенного повода, просто радуясь веселью детей. Наверное, это высшая радость, которая может быть у человека.

— Мусор она тебе присылает, твоя Ирена Болеславовна. Лентяйка была, каких свет не видел. Но умная. Головы кружила даже профессорам... Типичная полька.

— Не отзывайся плохо о польках. Павел сейчас пишет про свою фронтовую любовь Ванду и... плачет от умиления. Вся рукопись в пятнах.

— Что ты выдумала! Мои рукописи всегда в пятнах — от детских пальчиков. Там мурзилка Вика полазила.

— Я не мурзилка, у меня чистые пальчики. — Девочка показала ручки с растопыренными пальчиками. — Мика — мурзилка. — У Михалины ручки измазаны вареньем.

— Укушу за ухо, — по-взрослому серьезно предупредила сестру Михалина.

Вика закрыла свои ушки ладонями. Снова всех рассмешила.

— Между прочим, дорогая супруга, читать то, что человек пишет для себя... для души, нехорошо.

— Мне нехорошо? — удивилась Валя. — А кто тебе перепечатает на машинке? Кроме меня, ни одна машинистка не разбирает твоего куриного почерка.

— А зачем это перепечатывать?

— Ты не думаешь публиковать свои воспоминания? — почти озабоченно спросила Зося.

— Не знаю.

— Дай мне почитать, и я тебе скажу. Дашь?

— Тебе — дам.

— Но знай мое мнение заранее: излишняя роскошь для человека, умеющего писать, три года работать над военными воспоминаниями и... не напечатать их. Непростительная роскошь.

— Что подумают студенты о своем профессоре?

— Павел! У тебя были амурные истории? — удивилась Зося. — Никогда бы не поверила. Такой однолюб!

— Он хитро пишет: все девушки теряли головы от любви к своему комсоргу, а он знал лишь одно — воспитывать их.

Зося захохотала. Валина шутка, пусть себе и шутка, неприятно уколола.

— Постыдись, Валя. Я пишу чистую правду.

— Правда, она у каждого своя...

— А я верю, что он пишет правду. Правдолюбие его, ты знаешь, Валя, нередко выводило меня из равновесия. Нельзя жить без дипломатии... в наше доброе время. Но зато Шиянок — самый объективный историк.

Стало неприятно, что женщины говорят так, будто меня нет. Попробовал отвести разговор и от моих воспоминаний, и от моей персоны вообще. Но сделал не тот ход.

— Что там у нас на кафедре?

— Ты спрашиваешь, что на твоей родной кафедре, Павел! Я тебя разнесу на ближайшем партийном собрании за уклонение от жизни кафедры. Ты как почасовик: пришел, отчитал курс — и бывайте здоровы, живите богато. Неразумный протест!

— У меня — протест? Как ты могла подумать? У меня и мысли такой не появилось. Просто мне хорошо работается, и я спешу домой. Никогда не думал, что военные воспоминания могут так захватить. Не иронизируй, Валя, пожалуйста.

— Откуда ты взял, что я иронизирую? Теряешь чувство юмора, Павел.

— О-о! Если ты заметила такую болезнь, то прошу тебя и тебя, Зося, не давайте ей перейти в хроническую. Потерять чувство юмора — стать похожим на Марью.

— Между прочим, «тетка» снова в больнице. И, ты знаешь, происходит чудо: все вдруг очень подобрели. Выходу хоть к ране прикладывай. И Барашка такой деликатный кавалер, даже перед нами, бабушками, комплиментами рассыпается. А уж как подобострастен к Раисе Сергеевне — смех и грех. Может, рассчитывает на представление ее мужу? Напрасно старается. Райка положением мужа, как высокой стеной, отгородилась и от добрых, и от дурных дел. Ты помнишь, чтобы она кому-нибудь оказала хотя бы такусенькую, с мой ноготь, услугу? Правда, и неприятностей не устраивала. Помнишь ли ты хотя бы одно ее замечание кому-нибудь? Ей, мол, нельзя из-за мужа. Позиция — хитрее не придумаешь.

— Зося! Становишься злой.

— Открыл Америку! Я всю жизнь воевала и против «теток», и против раек, и против либералов, таких, как ты.

— Спасибо.

— Кушай на здоровье.

— Не заводись, пожалуйста, а то снова поссоритесь, — попросила Валя.

— Не бойся. Я сегодня добрая. А «тетку» мы с тобой недооценили. Начинаю думать, что не Барашка, а она создает атмосферу. Из-за своих болезней она ненавидит нас, здоровых. Хотя кто из нас здоровый? С ужасом думаю, что было бы, доберись она до заведования кафедрой. Кошмар! И для нас, и для нее.

— Пожалей больного человека.

— Если больная, пусть идет на пенсию.

— Разгонишь всю профессуру. Ведь и правда, кто из нас здоровый? Ты? Я? Петровский?

— Петровский твой — что атомный ледокол, только без вертолетов на палубе.

Михалинка залилась смехом:

— Лысый ледокол. Без вертолета. Ха-ха-ха! — Даже застучала ножками в крышку стола.

— Вы научите, а она ему ляпнет, — встревожилась Валя. — Девчатки, напились чаю? Марш гулять!

Но Михалина что-то шептала Вите, и та от смеха втянула голову в плечи, сжалась в комочек. У Мики дурная манера кусать за ухо, но, наученная не раз горьким опытом, Вита все равно охотно подставляет сестре свое ушко. Это и смешно, и трогательно.

«Да не будь же ты такой овечкой», — учат ее и бабушка, и мать, но ничего не помогает. А мне ее мягкость, покладистость нравятся, хотя любуюсь, конечно, больше неистощимой на выдумки шалуньей Михалиной, она лидер не только по отношению к сестре, она лидер во дворе, через пятнадцать минут делается им на любой детской площадке.

Часто шучу, что не я воспитываю ее, а она меня. В шутке этой немало истины: дети действительно делают нас и добрее и... умнее.

— Еще чаю хочешь, Зося?

— Бурда, ну да ладно — наливай.

— Притупился у тебя вкус.

— На чай, может, и притупился, на людей не притупляется. Кого ни возьму на зуб, сразу разгадаю, что за фрукт: лимон, банан или хрен...

— Хрен горький, фу, — вспомнила серьезно Вика.

— Потому я и выплевываю его, дитя мое.

— В прошлый раз ты пила этот же чай и хвалила.

— Нельзя человеку сразу отваливать много похвалы. Она, как лекарство, требует дозировки.

— Неужели собираешься похвалить меня? Давно не слышал.

— От меня не дождешься. Но люди хвалили.

— Есть же такие чудаки?

— Ты плохо думаешь о своих учениках.

При таком повороте игривый тон неуместен, и я ответил серьезно:

— Ты знаешь, что я хорошо думаю о них. Даже...

— Вот это твое «даже» мне не нравится, всегдашнее евангельское всепрощение. Никаких «даже»! Хорошо думай о хороших людях.

— Так кто меня хвалил?

— Им все же стыдно стало, что они так бесцеремонно расправились со старейшим профессором.

— Почему расправились? Общая тенденция: омолаживать кадры. Сама говоришь: старейший. По-твоему, приятный комплимент?

— Омолаживать нужно с умом. С сохранением преемственности. Дошло до них.

— До кого?

— До ректора и парткома.

— И что? — высказала нетерпение Валя.

— Готовь тесто на пироги. Покупай коньяк, а то, говорят, скоро введут сухой закон. А за академика нельзя не выпить.

— За какого академика? — Мне показалось, что жена испугалась, на лице ее даже пятна выступили.

— Принято решение ученого совета рекомендовать твоего богом суженого в академики. Давно пора. Важнейший идеологический факультет — и ни одного даже членкора, хотя бы завалященького. А почему у вас кислые физиономии? Я хотела заставить вас танцевать за такую новость.

— Боюсь, выбьет это его из равновесия, — невесело сказала Валя. — Знаешь, Зося, мне очень нравится его теперешнее спокойствие.

Молодец, Валя! Как она чувствует мое настроение, как угадывает мысли!

— Посади его под стеклянный колпак! — Софья Петровна разозлилась, так случалось нередко, когда я проявлял равнодушие к собственной выгоде. — Пусть жена, закрепощенная тобой, феодал, не понимает. А ты почему не радуешься?

— Я порадовался бы, наверное, скажи ты, что меня выбрали. А так... Слишком хорошо я знаю, какая огромная дистанция от выдвижения до избрания. А какая волна поднимется! На той же нашей кафедре. На факультете. В других институтах.

— Пусть поднимется! Неужели ты так боишься качки?

— Не боюсь. Но я заплыл в тихую гавань и стал на прикол. И мне хорошо. Спокойно, как сказал мой добрый лоцман. — Я легко обнял за плечи жену. — За тридцать шесть лет штормы больше трепали ее, чем меня.

Софья Петровна не на шутку рассердилась.

— Что-то потянуло тебя на морскую терминологию. Но моряк из тебя, прости... Не испытал ты настоящих штормов, потому рано и в бухту себя загнал, на прикол. Очень рано, Павел! Мне стыдно за твою обывательскую философию...

— Зося!

— Не бойся. Он не обидится. Я все же считала тебя бойцом. А ты лопух. Не вздумай отводить свою кандидатуру — уважать не буду.

Бывают приятные известия, выбивающие из равновесия сильнее, чем иная беда. Немало бессонных ночей стоило мне это выдвижение.

6

Третью неделю мы прикрываем... Что будем прикрывать — об этом в Познани не сообщили даже офицерам. Возможно, и Кузаев не знал. На войне каждый объект важный — мост, станция, армейские тылы... А тут есть и мост, и станция, и складов не счесть. Но когда прибыли сюда, в небольшой городок Ландсберг на Варте (есть где-то на западе Германии еще один Ландсберг), то быстро узнали, что нам крупно повезло. Правда, говорили об этом и офицеры, и рядовые почти шепотом. Но с радостью. Во-первых, можно считать, догнали передовые части самого ударного фронта, которому предстоит штурмовать Берлин — до Одера всего каких-то тридцать километров, в весенние тихие рассветы слышна канонада. Во-вторых, точно знаем: кроме мостов, прикрываем объект, не обозначенный на картах, — штаб маршала Жукова. Но никто из нас не знал, где она, ставка командующего. Все общественные сооружения, школы, больницы, замок и некоторые жилые дома были заняты военными штабами, армейскими учреждениями. Всюду охрана.

В своих маршрутах с батареи на батарею, на пулеметные установки я не пропускал случая пройтись по центру, где жителей-немцев почти не осталось — одни военные. Надеялся: вдруг по какой-то детали, по поведению караульных, по необычному эскорту машин догадаюсь, где конкретно штаб-квартира маршала. Видимо, мое частое курсирование не осталось незамеченным, и однажды меня задержали три офицера, наверное контрразведчики, звонили в дивизион, есть ли такой младший лейтенант, даже приметы расспрашивали — какой я.

Тужников дал мне проборку.

— Ты, оказывается, не политработу ведешь, а шляешься по городу. Еще раз задержат — посажу под арест.

К работе своей я действительно остыл. Боевой дух бойцов и офицеров-комсомольцев мы не поднимем выше, чем поднят он ходом войны, нашими победами и позициями, занятыми дивизионом.

Бродил я по городу еще по одной причине: очень хотелось узнать жизнь немцев.

Ландсберг («край гор») — весь на холмах, на самом высоком из них — древний замок, а вся центральная часть — большой парк, живописный даже ранней весной, когда деревья еще голые.

По логике, нам стоило бы КП разместить на одном из холмов, но нас туда явно не пустили. Военный комендант показал четырехэтажный дом на окраине, в пойме Варты. Жилой дом. Но жителей в нем осталось немного — большинство убежало с гитлеровской армией за Одер. После узнали, что в доме жили служащие фашистского суда, прокуратуры, полиции. Оставшиеся в доме, в основном старики, бесспорно, чувствовали свою вину. Им дали три часа на выселение — они оставили дом за сорок минут. Захватили только то, что можно было понести или повезти на тачке. Нас, крестьянских детей, удивило богатство, оставшееся в доме. Какая мебель, посуда! Какое белье! Да и продуктовых запасов осталось немало в кладовках, в подвале, особенно банок с вареньями и соленьями, даже свекольник был законсервирован. Удивило это. При такой мебели, при такой кухне — и ботва. Довоевались, гады?

Но больше всего злило их богатство. Чего им не хватало? Кипя злостью и не зная цены вещей, которых никогда не видели, бойцы нередко делали глупости. Отделению «дедов» и юных новобранцев приказали очистить верхний этаж под штаб, КП. Сносить вещи вниз, подниматься на четвертый этаж — работа нелегкая. И они «рационализировали» свой труд: хрустальные фужеры, рюмки, тарелки и салатницы из саксонского фарфора полетели через окно вниз. И всем, кто видел это, в том числе и нам, офицерам, такая очистка показалась вполне нормальной. А появился Тужников и... страшно возмутился. Дал командиру взвода выговор. Противоречиво удивил меня придирчивый замполит. Но тут не придирка, нет, возмущение его было искренним. Он долго и категорично говорил о том, что уничтожать плоды человеческого труда — варварство, только фашисты поступали так. Но я чуть ли не злорадно подумал: «Такой праведный, а немецкое буржуйское добро пожалел». Однако Колбенко, когда я высказал ему свое отношение к хрусталю, неожиданно поддержал Тужникова, что делал редко.

Взбунтовали они меня. Как же относиться к ним, к немцам? Вспомнилось, как мы своим ходом шли от Познани к Ландсбергу.

На довоенной польско-немецкой границе, на длинном здании пограничной таможни аршинными буквами было написано: «Вот она, проклятая Германия!!!»

Надпись и обрадовала — дошли, дошли мы до нее! — и как-то странно взволновала — появилась жажда мести. Меня это чувство почти испугало. Кому мстить? Не первый раз вспомнились слова Верховного Главнокомандующего: гитлеры приходят и уходят, немецкий народ остается, тот народ, который дал миру великих мыслителей, поэтов, композиторов, дал образцы высокой техники. Но разум говорил одно, а сердце — совсем другое.

Еще больше я испугался, когда через каких-то полчаса произошел случай, о котором нелегко мне, политработнику, сложить определенное, искреннее и твердое, неофициальное мнение, хотя понять можно.

Я напросился ехать с первой батареей — тянуло к Данилову. А может, к Лике? В Познани батарея размещалась далеко от штаба, на окраине города, и я не часто наведывался туда, стояли же мы там всего три недели. Утром перед отъездом обратил внимание на своего земляка Семена Тамилу, командира штабного взвода управления. Он излишне суетился, словно боялся опоздать в эшелон, злился на бойцов, грузивших имущество на машины, хватал сам тяжелые вещи и... задыхался, как астматик. Я догадался, почему он такой: через несколько часов будем в Германии. И я встревожился — как он поведет себя? Попросил Колбенко, ехавшего со службами штаба, проследить за ним.

О другом человеке, пережившем такую же трагедию, что и Тамила, я почему-то не подумал. Хаим Шиманский вел себя ровно, только как-то давно сказала мне шестой номер его расчета Галя Пискун, что по ночам командир плачет. В доверительной беседе я сказал Хаиму, что слышал от Гали. Удивился комсорг батареи:

«Тебе сказала Пискун? Ха! Нашел кому верить. Скажите пожалуйста, она слышала! Она спит как убитая! Ее не может разбудить тревога. Однажды при ночной стрельбе я таки сказал: не будите ее. И что ты думаешь? Батарея сделала добрый десяток залпов. Ее засыпало в землянке песком. Однако она не проснулась. Завидный сон. Скажешь, нет? Нам бы с тобой такой!»

Сочинял Хаим, как говорят, на ходу. Всегда так делал: чтобы уклониться и не отвечать на нелегкий вопрос, рассказывал то библейскую притчу, то случай из местечковой жизни, то вот так что-то придумывал.

Километров пятнадцать от границы — первый городок Шверин. Остановились напоить людей, залить воду в радиаторы подношенных машин. И вдруг подбегает к нам с Даниловым испуганная Аня Габова, кричит не по уставу:

— Ой, товарищ старший лейтенант! Что там творит Шиманский!

Бросились в дом, ею показанный, снизу услышали звон стекла. Вскочили в квартиру на втором этаже.

В большой комнате Шиманский прикладом автомата крошил шикарную мебель, посуду. Пол был усыпан осколками люстры, черепками, битой посудой. А Хаим с неутомимостыо фанатика разбивал большой прекрасный шифоньер, явно очень прочный — не дубовый ли? — сделанный практичными немцами, может, полстолетия назад. Но от него летели щепки. Да и приклад автомата раскололся. Мы с Даниловым, с Аней, еще с кем-то из бойцов схватили старшего сержанта за руки, отобрали автомат. Но маленький, вертлявый Шиманский вырвался и кулаками ударил в стекло серванта.

Не сразу заметил я в углу в кресле неподвижно сидящего старого немца в теплом коричневом халате. Увидев немца, ужаснулся: неужели Шиманский убил его? Нет. Старик сидел ровно и, показалось мне, усмехался. Чему? Принимал кару с евангельским смирением? Или чувствовал свое превосходство над маленьким евреем, мстившим не ему — благосостоянию его, устроенности быта, комфорту, сохранившемуся и после того, как здесь прокатился фронт.

Обессиленный Шиманский сел на пол, закрыл лицо окровавленными руками и плакал, впервые открыто — перед командирами, бойцами и перед... немцем. Не над горем ли его и отчаяньем насмехался тот? И я в гневе ступил к немцу:

— Что выскалился, старая падла? Ты знаешь, что сыновья твои сотворили с его семьей, с миллионами наших детей?

И немец, как будто поняв, испугался — усмешка исчезла, лицо вытянулось, в глазах появился страх. Над погромом усмехался — слов испугался.

Девчата перевязали командиру орудия руки, как маленькому вытирали глаза. Подняли его, обессиленного, повели в машину.

Мы с Даниловым стояли у разбитого окна. У дома собралась вся батарея. «Кто его? Кто?» Скажи кто-то по неосторожности: «немец», — представляю, как бы бросились сюда ребята.

А улица узкая, и по ней непрестанно мчались военные грузовики — на фронт и с фронта. Не подбили бы кого из наших.

Данилов из окна громко закричал:

— По ма-ши-на-ам!

Когда мы выходили, немец приподнялся, точно в поклоне.

...Ходили с Колбенко по городу так же, как когда-то по Медвежъегорску, Петрозаводску, Полоцку.

Наши города разрушены войной, там мы видели руины, пепелища, а немецкий — целехонький, чистенький, просто какой-то праздничный в ясный весенний день. Бережно его бомбили, прицельно: совершенно уничтожено одно большое здание, а вокруг все нетронутое. Говорят, в здании, от которого остался один щебень, размещался штаб воздушных сил восточного фронта — ставки Геринга. Аккуратно работали наши соколы. Более явственные следы войны на реке — взорваны мосты. Но это сделали сами фашистские войска, чтобы задержать стремительное наступление Красной Армии. Наши части уже успели восстановить железнодорожный мост, а вместо автомобильного навели понтоны.

Чтобы дойти от штаба до ближайшей батареи (быть ближайшей на этот раз выпало третьей; не потому ли, что Савченко везде просился на самую дальнюю позицию, чтобы подальше от начальства, Тужников окрестил его «удельным князем»?), нужно взобраться на крутой обрыв и идти по огородам. Еще в первый день меня поразили огороды. Удивляли и даже восхищали и на следующий день, когда мы выбрались с Константином Афанасьевичем в длительный поход; он назвал его «экскурсионной прогулкой», я — «инспекционным обходом», на что Колбенко хмыкнул: «Научился ты, Павел, оправдывать ничегонеделанье, хороший из тебя бюрократ вырастет».

Прежде всего огороды удивляли, как ни тавтологично это звучит, огороженностью: небольшие квадратики, сотки по три-четыре, а каждый обнесен сеткой. Где столько сетки набрали? А восхищали досмотренностью — с осени не осталось ни одного опавшего листика, все подгребли, сожгли, а земля точно руками перетерта и жирная, как маслом намазанная.

Связисты наши, когда тянули линию, прорезали в сетках дыры — обобщили индивидуальные участки, за два дня батарейцы и штабные протоптали на влажной глинистой земле тропинку.

Особенно поразило, что в такое раннее время — март, хотя, правда, теплый — на огородах уже работали старые мужчины — подрезали ягодные кусты, плодовые деревья. Крушение гитлеровского рейха не выбило их из привычного трудового ритма, верят, что наступит мир, установится жизнь и нужно будет питаться. Умирать собирайся, а жито сей — так учили наши деды.

Немцы здоровались, поднимали кепки и береты:

— Гутэн таг.

Я отвечал громко, задорно, будто пел, вспоминая школьные уроки немецкого языка:

— Гу-у-тэн та-аг, господа фрицы!

Мне действительно было весело — от весеннего солнца, от тишины, от запаха земли, от почтительности старых немцев. А Колбенко, по натуре своей оптимист, весельчак, юморист, помрачнел до того, что даже сопел носом.

— Ты чего подскакиваешь, как молодой козел?

— А что? — растерялся я.

— Сними перед сволочами фуражку.

— Вы думаете, они неискренне?

— Хрен их знает — кто искренне, кто — неискренне, в душу не залезешь. Но верить им не могу. И тебе советую: уши не развешивай. А то можешь и пулю в спину получить.

Выбрались из «клеток» на шоссе и пошли по тихой окраинной улице, с интересом заглядывая в такие же домоустроенные, как садовые участки, дворы.

Колбенко помрачнел больше. Вдруг он показал мне на двухэтажный дом:

— Смотри!

Я ничего не увидел. Дом как дом, разве что старее других, да на фасаде его остались редкие царапины от пуль; раньше мы видели только результаты работы наших бомбардировщиков, следов наземных боев не видно было. Показалось, что Константин Афанасьевич и обращает мое внимание на это.

— Пули? Конечно, шел бой. Ни одного населенного пункта они не сдают без боя. А тут — город.

— Какие пули! Подошва.

В окне второго этажа разбитое стекло было заменено большим куском добротной подошвенной кожи, блестевшей на солнце своей желтизной.

— Сволочи! Натаскали добра со всей Европы. Окна подошвами закрывают! Нашими, конечно. Можешь представить, чтобы в такое время кто-то из наших выставил в окно кожу на пять пар обуви? Пошли заберем. У меня подметки продырявились. А когда Кум выдаст новые сапоги! Не дождешься.

Я смутился.

— Неудобно, Константин Афанасьевич. Мы же — не они. Два политработника...

— А, такую твою... Все тебе неудобно. Я тебе не однажды говорил, что неудобно делать. Все остальное удобно.

Колбенко решительно направился к дому. Не мог я не пойти за своим парторгом, отцом и другом. Но поднимался на второй этаж с очень сложным чувством стыда и неловкости за него, боязни — не унизить бы нам себя.

Открыли дверь — заметили, как шмыгнула в дальнюю комнату молодая немка. В скромно, но не бедно, по нашим понятиям, обставленной прихожей осталась, может, и не очень старая еще, но поседевшая до снежной белизны женщина. Она гостеприимно пригласила нас:

— Битте, битте.

Но не приветливость ее, а именно седина родила у меня совсем новое чувство, которому трудно было найти определение, сочувствие, что ли... что-то почти сыновнее, и это испугало: смотреть на немку, как на мать?!

Мы приняли ее приглашение и сели, при этом я отметил, что Колбенко, не терявшийся перед генералами, смутился почти так же, как и я. Смутился потому, что немка села напротив и смотрела на нас грустными глазами, кивая головой. Потом начала говорить — рассказывать. О чем? Не однажды упрекали себя: все учили немецкий язык, однако никто его не знал, кроме Лики Иванистовой да лейтенанта Кулагина, москвича, причем все удивлялись, что он изучил язык в школе, в институт не попал, работал на заводе.

По знакомым словам «зонэ», «мутер» догадались, что мать рассказывает о сыне или сыновьях. Возможно, сообразив, что мы «нихт фэрштейн», она поднялась и взяла на столе толстенную, как Библия, книгу в кожаной обложке, с золотой застежкой. Развернула. Семейный альбом. На первом листе фотографии двух парней, похожих на мать, в армейской форме, один — унтер-офицер, другой — рядовой; портреты в траурных рамках. Жили ребята, радовали мать, а оставили ей одно горе. Что может утешить ее? У меня, сентиментального, наполнились слезами глаза, Колбенко незаметно показал мне кулак и строго приказал:

— Не раскисай.

— Генрих — Винница, — показала женщина на одну фотографию. — Йоган — Брест. — И заплакала.

Как утешить? Хотя бы какой-нибудь контакт.

— Брест — я. — Ткнул пальцем себя в грудь.

— Найн, — сказала она и показала рукой на запад, — Бретань.

— Не тот Брест — французский, — объяснил Колбенко и сказал, как мне показалось, для такой ситуации жестоко: — Тоже неплохо: один — на Урале, второй — во Франции. Пусть запомнят.

— Константин Афанасьевич, подошву не будем брать?

— Пошел к черту! Слюнтяй! — И, ничего не тронув, удивив хозяйку неожиданностью ухода, пошел к двери.

Я вежливо распрощался с немками — в последний момент вышла из другой комнаты и молодая, дочь или, может, невестка. Смотрела она на меня с детским удивлением.

Догнал Колбенко на улице.

— Ну что, гуманист? Руку ей не поцеловал? Слезу не пустил?

— Что вы, Константин Афанасьевич!

— Баба ты, Павел! Бесхребетник! Размазня! Моллюск! — И еще дополнительно десяток солдатских эпитетов.

Но я не обижался. Слова не оскорбляли, наоборот, радовали, чувствовал я каким-то потаенным чувством: и ему легче, что наш визит в дом к осиротевшей матери, пусть она и немка, окончился не падением, не унижением нашим.

Дня через два-три в «Правде» появилась редакционная статья об ошибке Ильи Эренбурга, призывавшего мстить немцам. Я принял идею статьи, но отрицать того, что писал известный писатель, тоже не мог. Статьи Эренбурга на протяжении всей войны формировали ту ненависть к врагу, которая поднимала советских воинов на подвиги, дотоле неведомые человечеству. Такая публицистика, как и речи, приказы Сталина, была оружием политработников. Эренбурга читали все, даже те, кто в горячие дни в холодном Заполярье редко брал газету в руки. Я научился донесения, писать «под Эренбурга», может, потому в политотделе их хвалили.

Тужников позвал нас с Колбенко, показал нам «Правду»:

— Читали?

Конечно же читали и поспорить успели.

— Принципиальная статья. Подготовишь, Константин Афанасьевич, инструкционный доклад для пропагандистов.

Колбенко поднялся, чего никогда не делал перед замполитом, при всей сложности их отношений они были на «ты».

— Товарищ майор, я не готов...

— К чему?

— К такому отношению, — показал глазами на газету. Меня удивили и суть, и форма — излишне уставная — его заявления.

Тужников не удивился, не возмутился, только тяжко вздохнул, точно на него взвалили непосильную ношу.

— Думаешь, я готов? Два брата... — Понурил голову, помолчал. — А что делать таким, как Тамила, Шиманский? Видели? Тамила почернел весь, но не пошел же с автоматом на тех стариков, что копаются на огородах. В этом наша моральная сила, дорогие мои помощники. А ты — «не готов». Мы, коммунисты, должны быть ко всему готовы...

Колбенко весь тот день где-то ходил и мне не сказал где, какое подразделение посещал, что делал. Обидел меня: я сидел над докладом, он, заглянув через плечо, хмыкнул:

— Шрайбаешь, писака? Давай, строчи по принципу «что вам угодно?».

А немного позже дал нам урок Хаим Шиманский. Ошеломил. Меня. Колбенко. Даже Тужникова. Замполит позвал меня и дал почитать странное письмо. Печатными буквами. Анонимное. Между прочим, первое в моей жизни, до того я не имел дела с подобными письмами. Какой-то «высокоморальный доброжелатель» информировал, что командир батареи Данилов живет с ефрейтором Иванистовой, а старший сержант Шиманский спутался с... немкой. Даже буквы запрыгали перед глазами.

— Веришь?

— Ни одному слову, товарищ майор! Ложь! Гнусный поклеп! Черт знает что! Чтобы выявить доносчика...

— Какой шустрый. Не бывает дыма без огня. Если тут хотя бы пять процентов правды...

— Что за правда... пятипроцентная?! Не бывает такой правды! Не может Шиманский! Не может!

— Насчет Шиманского и я не верю. Невозможно представить. А за Данилова не ручаюсь. Цыган на ходу подметки рвет. Им я сам займусь. Если правда — заставим жениться. А тебе поручаю твоего комсорга. Понюхай, откуда потянуло таким вонючим дымком.

Не шел, а бежал я на батарею — как очумел. А она неблизко — на южной окраине, на другом берегу Варты.

О Шиманском не думал, поскольку твердо не верил. А о чувствах Данилова знал, потому такой анонимной информации не верить не мог. Наблюдал я немало фактов связи, открытой, как у Савченко с Ириной, и тайной, как у Масловского с Глашей, и, не в пример Тужникову, относился к этому снисходительно, так Колбенко учил: по его мнению, было бы странно и неестественно, чтобы там, где вместе живут, воюют, постоянно общаются молодые парни и девушки, не было бы любви, поцелуев, а в конце концов и рождения новой жизни. «Мы что, монахами стали, откуда столько ханжества?» — не боялся парторг высказать свое отношение к этому явлению и Тужникову, и Кузаеву, и даже начальнику политотдела корпуса, к счастью, человеку умному, ответившему так: «Все правильно, товарищ секретарь райкома (странно обратился!), но держите свое мнение в вещевом мешке до окончания войны».

Если бы Данилов женился, как Савченко, я, наверное, принял бы это спокойно. Но их возможная тайная связь жгла сердце — возмущала и оскорбляла. Такое чувство, словно меня хамски предал близкий, дорогой товарищ. Кто? Данилов? Не хитри, натягивал я вожжи, которыми хотел сдержать свои поднятые на дыбы чувства. Не Данилов — Лика. Но почему она предала? Почему я думаю о ней так, точно она моя собственность? Еще и сказать не отважился, что она нравится мне, только ручку погладил. Но какой ток пронзал сердце, когда я гладил эту ручку в вагоне, держал ее на мосту через Вислу! Лика казалась мне необычной, неземной, чуть ли не небесным существом. И вдруг такое земное грубое падение — вот что бунтовало чувства, оскорбляло.

День был солнечный, теплый — военные ходили в кителях, в гимнастерках, но неспокойный, такого еще не было с тех пор, как стоим в Ландсберге. Раз пять уже объявлялась тревога, хотя бомбардировщики не появлялись, видимо, их перехватывали наши истребители. На подступах к городу произошел воздушный бой между «мигами» и «мессершмиттами». Порадовал он тех, кто видел такие бои в сорок первом. Тогда, как правило, горели наши «ишаки». А тут за несколько минут срезали двух «мессеров»; один, наверное ослепленный, тянул не на запад, а на восток и упал в пойме Варты, недалеко от нашего штаба; пилот не выбросился — это смертники, им не выдают парашютов. Гитлеровское командование бросает людей в мясорубку без снисхождения, без жалости. Предсмертные судороги.

Батарейцы дежурили по «готовности один». Я знал из четырехлетнего опыта, что не любили зенитчики этой готовности, нередко привязывающей к орудиям и приборам на целый день. В такое время — о грешные! — жаждали налета, редко обходившегося без разрушений, жертв. Тут, в фашистском логове, о разрушениях не думали, не свое — их, тем более желали боя.

Вообще атмосфера на батарее мне не понравилась. Данилов раздраженный, злой. И выглядел необычно — не по-молодецки, какой-то помятый, с мешками под глазами, что подогрело мою подозрительность и больно задело. Почему он такой? Но тут же подумал: человек, которого полюбила такая девушка, должен выглядеть счастливым.

Обычно комбат радовался моему приходу, а тут встретил равнодушно, чуть ли не с осуждением, казалось, вот-вот скажет: шляетесь тут, делать вам нечего...

Я отвел его от командного планшета, у которого стояли командиры взводов. Сказал о Шиманском. Комбат отреагировал так же, как и я:

— Собачий «гав», ни больше ни меньше.

— Написали с батареи. — Кто?

— Если бы мы знали кто! Не подписался.

— С моей батареи такого не могли написать!

А если бы я сказал, что о тебе написали! Но Тужников запретил. Между прочим, по дороге я решал и эту нелегкую задачу: что выше — воинский долг, приказ командира или закон дружбы?

— Я буду говорить с Шиманским.

— Ты спрашиваешь у меня разрешения?

— Нет. Но чтобы ты знал.

Шиманского я тоже отвел от орудия: готовность не тревога, можно командиру за двадцать шагов отойти.

— Слушай, Хаим, не удивляйся только...

— Не волнуйся, в обморок не упаду. Какие еще неприятности меня могут подстерегать!

— Нам сообщили, что ты... связался с немкой.

— Хорошие у вас информаторы. Я таки связался с немкой, — спокойно ответил он.

Я опешил. Казалось, все внутри оборвалось.

— Ты? С немкой?

— Ты о чем думаешь, Павел? Вой-вой! И ты видишь только нижний этаж? Глянь выше! Дня три назад мы с Витей Масловским прошлись вон там, — показал он на окраинную улицу, — по домам. Нужны были гвозди. Масловский взял меня за переводчика, хотя я знаю так по-немецки, как он по-китайски. Но не бойся, про гвозди я умею спросить. И мы таки их нашли. Но в одном доме увидели очень больного ребенка, и мать сказала, что их трое, малышей, а у нее нет хлеба. А помнишь, наши ребята «раскулачили» где-то ульи, в них еще оставался мед, не съели за зиму пчелы. Принесли целое ведро. У девчат животы болели от этого меда... Так я занес баночку меда, баночку сгущенного молока и буханку хлеба тому больному ребенку. Дети есть дети. Разве не так, скажи мне?..

Чуть не подскочил я от радости: как созвучно моим мыслям! Жаль, не слышит Колбенко! Молодец Шиманский! Но это так естественно, по-человечески, что любая похвала показалась бы неуместной. И я мог сказать только одно, обобщенное, без личности:

— Хорошие мы с тобой люди, Хаим.

— Ха! Ты равняешь меня с собой! Что я? Как говорил мой отец, я — бедный еврей.

— Не прибедняйся. Ты богатый человек. Душевно.

— Какая цена этому богатству?

— Ему нет цены.

Видимо, Шиманскому не хотелось говорить на эту тему, он переменил разговор, показал на небо:

— Как думаешь, они прилетят?

— Вряд ли.

— Знаешь, мне хочется сбить хотя бы одного стервятника здесь... под Ландсбергом. Я мог бы думать, что сбило мое орудие. Как ты назовешь такое желание?

— Естественным. Но лучше бы они не прорвались. Ты знаешь, что мы прикрываем.

— Думаешь, штаб на верхнем этаже. Он — под землей.

— В городе три госпиталя.

— Да, госпитали... О них я не подумал. Вернулся на КП.

Разговор с Даниловым не получался, никогда он не был таким невнимательным и в то же время придирчивым к подчиненным.

Девчатам было скучно у приборов, они шушукались, смеялись: весна, молодость! Комбат набросился на командира прибора:

— Масловский, что за базар? Раскудахтались, как куры. В небо смотрите!

Я спустился в приборный котлован, отвел земляка в траншею между ПУАЗО и дальномером.

— Витя, что цыгану испортило настроение?

— Любовь. Мне его жаль. Ничего у него не выйдет. Она неприступная. А хорошая пара была бы. Такая красавица!

Ревниво екнуло сердце.

— Ну, ты не облизывайся, как кот.

— Я уже облизался. У меня сын родился.

— У Глаши?

— А у кого же! Чудак. Я тут вчера на руках ходил перед девчатами от радости. А что она про тебя пишет! Поцелуй, говорит, Павлика за меня. Я даже заревновал. И решаю проблему: где тебя целовать — при людях или за теми вон кустами. Так голые же еще... Или тумака тебе дать? Что тебе больше нравится?

— Это ты от радости такой веселенький?

— А ты думал!

— Масловский! Черт возьми! Успокоите вы своих гусынь?

— Не узнать человека. Был как пластырь, стал как ерш. Как ни дотронешься — уколешься. — И весело крикнул: — Бабы! Ша!

— Вы что, командовать разучились? Я вас научу! Разболтались!

Действительно, не узнать комбата. Говорить с ним невозможно и не стоит, а то пошлет в «далекий табор». Да и интерес пропал: все объяснил Масловский. Обрадовал убеждением, что «ничего у него не выйдет, она неприступная». Нехорошо желать другу неудачи, да еще и радоваться этому.

Со мной настолько свыклись, таким своим я был в каждом отделении, что редко кто из младших командиров докладывал. Лика доложила:

— Товарищ младший лейтенант, расчет дальномера дежурит по боевой готовности.

Как всегда, подтянутая, юбка и гимнастерка старательно отутюжены. Давно заметили, что Иванистова, как никто, умеет так подогнать солдатскую форму, что она делается элегантной. Помогла в этом почти всем девчатам на батарее. Кумков так и называл их: «Даниловские модницы» — и хвалил за аккуратность.

Но сама Лика была непривычно настороженная — как испуганная лань. Казалось, прислушивается и озирается.

Я начал разговор — не с ней одной, со всеми, но тут же послышалась команда Данилова:

— Дальномер! Дальность до самолета над четвертым! А барражировал там не один истребитель — несколько.

До какого давать дальность? Однако Лика тут же выдала ее, а в благодарность получила:

— Не ловите ворон!

Я заметил, как довольно улыбнулась второй номер Галя Чуб; о ней девчата сплетничали, что она давно и безнадежно влюблена в командира батареи.

Между сообщениями про дальность и высоту Лика прошептала мне:

— Я хочу поговорить с вами.

Ее таинственность еще больше взволновала. Отвести ее от дальномера, как Шиманского от орудия, невозможно при такой бдительности Данилова. Ревнивый цыган может и на нее накричать, ведь позволил себе: «Не ловите ворон!» И на меня может взъесться. Полетят от нашей дружбы ошметки.

Раз, может, пять отходил я к орудиям, к прибору, на КП и возвращался назад, пока Масловский не шепнул предупреждающе:

— Не ходи к дальномеру, цыган кипит. Поговорить с Ликой, очень коротко, удалось во время обеда. При «готовности один» обед разносили к орудиям и приборам. Данилов позвал обедать меня, а сам на какое-то время скрылся, оторвал бдительное око от позиции. Я воспользовался этим: снова вскочил в короткую траншею. Лика догадалась и бегом бросилась ко мне, обратилась совсем не по-военному:

— Павел, переведите меня на третью... Очень неожиданная просьба.

— Почему?

— Хочу быть ближе к вам.

Можно было бы принять за признание. Но я не обрадовался, наоборот, встревожился. Неужели Данилов — деликатный парень! — так грубо домогается ее любви, что ей захотелось сбежать? В таком случае стоит перевести, по этой причине переводили. Но разве я могу донести Кузаеву или Тужникову на лучшего друга? Да и доказательств у меня никаких. Масловский, знавший, конечно, все нюансы их отношений, убедил в обратном: «Ничего у него не выйдет!» Тем более не скажешь: она хочет быть ближе ко мне. Попахивает поклепом на девушку. Да и самого поднимут на смех.

Впервые пожалел, что после смерти Любови Сергеевны уговорил через Антонину Федоровну Кузаева не отсылать Лику из дивизиона — выполнял просьбу Данилова. Отослали бы — и рассекли все узлы и узелки. А теперь они затягиваются туже. И я не имею сил помочь ни себе, ни ей, ни Данилову. А что? Разве я враг ему? Пусть бы поженились, если по любви. Я порадовался бы их счастью. У меня же есть Ванда, она взяла с меня слово...

Но убежденность проницательного земляка и друга, которому я не мог не верить, взбунтовала все мои чувства. Возвращаясь в штаб, я вышел за город и долго ходил по луговой косе, любуясь разливом Варты. Вспомнился родной Днепр, и, как никогда раньше, нестерпимо потянуло домой. Почему вдруг? Война же не кончилась.

На батареях снова прозвучали сигналы боевой тревоги. Хотя вести огонь мне не нужно, можно понаблюдать за боем и со стороны, но совесть не позволяла прохлаждаться в такое время. Поспешил на командный пункт дивизиона.

Дальше