Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

1

Состав стоял на неизвестной станции. Яркий свет солнца, только что выкатившегося из-за горизонта, залил вагон. Солнце меня разбудило. Я свесил голову с верхней полки и заглянул в небо — привычка зенитчика. Оно было не по-февральски ясное и теплое. Такое небо мы когда-то не любили. Но теперь оно радовало. Опротивела зима. Хотелось весны. Хотелось так жадно, наверное, еще потому, что она будет весной Победы. Войска Первого Белорусского фронта вышли на Одер. И мы догоняем этот фронт. Снова догоняем фронт, как прошлым летом Карельский. Тогда не догнали. Догоним теперь? Уверенности мало: третью неделю в дороге. А так ли уж длинна дорога от Петрозаводска до Бреста! Нас обгоняли эшелоны с танками, пушками. А наши пушки, выходит, командованию не особенно нужны. Неужели совсем выдохлась фашистская авиация? Или там много у нас средств противовоздушной обороны? Да, теперь небо стерегут истребители! Они и вправду уничтожают несравнимо больше вражеских самолетов, чем мы, зенитчики. Они господствуют в небе. Да в каком небе! Над Германией. На голове хочется ходить от радости!

Обрадовало наших известие, что дивизион направляют на Первый Белорусский. Стояли где-то под Невелем, когда маршрут рассекретили. Офицеры штаба знали его еще при погрузке. Но больше недели держали в секрете. Думаю, Кузаев взял ответственность на себя, чтобы поднять боевой дух людей. Медлительность нашего движения на юг угнетала даже тех офицеров, кто ехал с комфортом — в единственном пассажирском вагоне. В теплушках было тяжело. Тесно. Душно и чадно — когда топили «буржуйки», холодно — стоило им остыть. Под Ленинградом и на стоянке в Полоцке — трое суток стояли — держались сильные морозы. На открытых площадках у пушек МЗА и пулеметов, прикрывавших эшелон, бойцы дежурных расчетов обмораживались. Особенно тяжко было девушкам — ни раздеться, ни помыться. Мужчины снегом натирались. Наверное, от консервов многие мучились животами. Кто ездил в теплушке с подобной болезнью, тот знает, какие переживаешь муки, и не улыбнется, не пошутит над деликатной ситуацией.

В гневе я едва не выбросил с паровоза лейтенанта Унярху, который, дежуря там, дважды останавливал состав в открытом поле, хотя только что проезжали лес. Издевался, свинья. Унижал людей. Он написал рапорт, но сам Тужников взял меня под защиту и влепил ему внеочередное дежурство у пушек МЗА.

«Померзни! Пусть бы тебя еще пронесло!» — пожелал я своему недоброжелателю наихудшей дорожной неприятности.

Санинструкторы выявили вшивость, что встревожило штабной вагон не меньше животов. В Полоцке удалось помыть людей в бане. Целую ночь мыли. НЗ{10} сухой карельской березы сожгли. Запас этих дров в закрытом вагоне долго-таки был неприкосновенным — командирским. Мудрый Кузаев! Железнодорожник знал, что в такую дорогу нужно взять. И не только взять, но и спрятать.

Раза три военные коменданты станций вооружали нас пилами и топорами (да у нас и свои имелись) и посылали в лес заготавливать топливо для паровоза. Так и тянулись на сырых дровах. Для пролетавших мимо литерных составов выдавался уголь — над каждым килограммом его коменданты тряслись.

Один раз остановились в безлесном районе. Ждите подвозки топлива! Вот тогда командир распаковал НЗ. Да еще и коменданта выручил — дал сухие дрова для «буржуйки». «Слепнем, брат, от дыма, пока разожжем сырыми», — жаловался подполковник. Комендатура, да и все службы значительной станции — узловой — размещались в искалеченных вагонах, поскольку от железнодорожных сооружений ничего не осталось. Такие станции на каждом перегоне. Разве что глубокий снег прикрыл руины, пепелища — страшные раны истерзанной земли.

...Затаившись, лежал на верхней полке — боялся спускаться, чтобы не разбудить Колбенко, командира паркового взвода младшего лейтенанта Ляхновича и Кумкова, с которым мы, кажется, помирились, он даже пообещал мне сукна на китель («Лучший берлинский портной сошьет». — «Долго ждать». — «Дождемся»).

Прокручивал «фильм» дороги.

Нельзя забыть те синие сумерки. Стояли на глухом лесном разъезде. Правда, сосны были вдоль дороги вырублены — оккупанты боялись партизан.

Кузаев неожиданно сказал в проходе вагона, где стояло много офицеров:

«А ну, Шиянок, сбегай в теплушки, объяви, что едем на Первый Белорусский».

«Серьезно?»

«Смотри-ка, он не верит командиру».

«Нет, правда можно объявить?»

«Забыл устав, комсорг?»

«Слушаюсь, товарищ майор».

Бросился в первую теплушку — девичью:

«Товарищи! Едем на Первый Белорусский!»

Девчата протяжно запели: «Ура-а-а!» Как на параде. Им так хотелось хотя бы в конце войны очутиться на передней линии главного направления — берлинского.

Славные вы мои девчатки! Какие трудности вы только не переносили! А сколько унижений от всяких унярхов! Но ничто не ослабило вашей жажды боя, мести врагу. Сурово промолчали на мое сообщение одни деды. Да я не осуждал их: они думают о сыновьях и девчатах этих, дочерях своих.

Вспомнилось и приятное, и неприятное. Но неприятное тут же как бы растворялось в золоте ласковых лучей утреннего солнца, в настроении моем — умиротворенном, созданном утром и тишиной.

Сладко спал Колбенко. Смешно посвистывал в нос Кумков. За стеной начальник артобеспечения Савинец говорил во сне, он каждую ночь рассказывал про снаряды, над ним смеялись: секреты выдаешь.

Вагон общий, купе открытые. Но мы их переоборудовали: завесили палатками, и каждые четыре человека получили свой уголок. Командирское, или, как его начали называть, «семейное», купе Кузаевых и Муравьевых отгородили фанерой. Но в перегородке была низенькая дверца, и дети, Анечка и Валя, гуляли по всему вагону, гостили в каждом купе, создавая особый, совсем не военный, психологический микроклимат. Дети вынуждали нас подтянуться: ни соленых анекдотов, ни брани, ни ссор. А главное — любовь к детям делала нас благороднее, как-то объединяла офицеров. Правда, нашелся недоброхот — пустил слух, что где-то, скорее всего на государственной границе, гражданских жен и детей с военных эшелонов снимают. Испугалась горемыка Мария Алексеевна. Притихли дети. А мы, серьезные люди, как заговорщики, выискивали способы провезти их, спрятать, если и вправду снимают. Втянули в заговор даже Кузаева. Договорились: женщин одеть в военное, детей спрятать под нарами в девичьей теплушке. Парадокс: рвались на фронт и не могли расстаться с детьми. А куда их девать?

Между офицерским вагоном и девичьими теплушками даже шла настоящая война за детей. Девчата на долгих остановках буквально выкрадывали Анечку. А той игра нравилась. С матерью едва сердечный приступ не случился, когда ее спрятали в теплушке первый раз: состав двинул дальше, а малышки нет.

Как можно спать при таком солнце?! Расслабились, разленились, как говорит Тужников.

Тихонько слез я с полки, взял сапоги и портянки — обуюсь в проходе. Вышел туда. А замполит в полной форме уже в одиночестве у окна. Не спится человеку. Каждое утро поднимается первым. Колбенко шутил: мучается майор от невозможности скомандовать нам «Подъем!». Не будь Кузаевых и детей Муравьева, наверное, поднимал бы аккуратно в шесть, как в казарме. Тужников слышал это и — вот диво! — снисходительно улыбался, повторяя давнюю шутку: «Пять кацапов не выдумают такого, что один хохол».

Я смутился: босой перед начальником в полной форме.

— Простите, товарищ майор.

— Ша! Обувайся.

Прислонившись к стене, я ловко намотал портянки.

— Весна, Шиянок. — Что?

— Весна, говорю.

В одном сапоге я повернулся к окну. Там, в купе, окне было наполовину завешено полотенцами, да и не смотрел я на землю — сразу в небо. А тут глянул — и радостно ухнул. Хотя перед нами блестели рельсы — несколько запасных путей, отчего стало ясно — немаленькая станция, — ничто, ни здания, ни аллеи, не заслоняло широкого простора поля. А оно — голое, без снега, только ближние полосы озимых были не зеленые, а серебряные — от ночного инея.

«Действительно весна», — удивился я. Вчера вечером стояли в Лиде и вокруг лежал снег, разрыхленный оттепелью, почерневший, но довольно еще глубокий. Я ходил по городу. После городов на ленинградской, новгородской земле, после Полоцка и Молодечно он казался уцелевшим — работали парикмахерские, мелкие мастерские, даже торговали пивом. Но у меня болело сердце — название города напоминало Лиду.

Неужели за ночь мы проехали так далеко — из зимы в весну? Правда, впервые за всю дорогу не стояли на каждом разъезде; сквозь неспокойный сон слышал, как стучали колеса, качался, скрипел калека вагон.

— Где мы, товарищ майор?

— Не знаю.

— Не повернули нас на юг? — Это уже почти с тревогой. — Смотри, где восток. Солнце бьет с той стороны состава в окна.

— Мы на юг идем от Петрозаводска. — Тужников усмехнулся.

— От Полоцка — на юго-запад.

— Железная дорога — не стрела.

И тут перед нами появилась Ванда Жмур. В одной гимнастерке, без пилотки, непричесанная. Теплушка, где она командовала девичьим сборным войском, была по соседству со штабным вагоном. Из теплушки и вылетела ранняя пташка в погонах младшего лейтенанта, с орденом Отечественной войны на груди. В нашу сторону не глянула. Так пристально всматривалась вперед, с таким видом, словно там стоял кто-то необычный — не мать ли родная, которую она узнала, но не верила глазам своим. Вдруг Ванда опустилась на колени на мокрый гравий между путями, вытянула перед собой руки и припала лицом к земле.

— Что она делает? — ошарашенно спросил Тужников; девичьи неожиданности его всегда немного пугали.

— Целует землю.

— Целует землю?!

— Догадываюсь почему. Мы — в Польше.

Я понимал Ванду. Когда таким же утром мы очутились в Полоцке, мне вот так же хотелось припасть к заснеженной земле. Постеснялся — вокруг народ, станция была забита эшелонами. Ванде повезло. Мы — одни! И такая рань! И такое утро! Весеннее! Но у Тужникова гневно сверкнули глаза. Он сказал во весь голос, забыв, что рядом спят, сказал, осуждая меня:

— Иди скажи, чтобы не ломала комедию! А то она тебе молиться начнет. Молодая коммунистка! Вот оно, твое воспитание!.. Не ты ли рекомендовал ее?

Я. В члены партии. Кандидатом Ванда пробыла без малого год, не по-фронтовому, поскольку еще там, в корпусе, схватила выговор за пререкания с командиром — с преподавателем курсов. «Я с ним не пререкалась — по морде шлепнула». Но за что — и мне не объяснила. И на партбюро, когда снимали выговор, уклонилась от честного признания.

«Поспорили мы».

«По поводу чего?!»

«По национальному вопросу».

«Теоретик, — хмыкнул тогда Тужников. — Представляю спор, за который выговор записывают».

В члены партии Ванду приняли неделю назад здесь, в вагоне. Подобрели в дороге, ознаменовывая приближение к фронту. Да и она показала себя хорошим командиром целого девичьего взвода, человек тридцати, с которыми в дорожных условиях, пожалуй, не справился бы и офицер-мужчина. И вот молодая коммунистка, коленопреклоненная, целует землю и, кажется, не очень спешит подниматься. Чего доброго, действительно креститься начнет... Я не мог забыть историю с англичанами.

Сиганул из тамбура к ней, готовый подхватить — сделать вид, что она споткнулась на шпалах и я поднимаю.

— Прекрати спектакль! Выставилась перед эшелоном!.. Люди смеются.

Ванда глянула на меня, в глазах ее блестели слезы.

— Дурак! Я восемьдесят лет не была на этой земле.

— Спишь еще, бабуся? Или угорела? Восемьдесят лет!..

— Без фантазии ты человек, Павел.

Ванда поднялась. Крупицы гравия впились в колени, она не обтрясла их — заняты руки: в ладонях держала мокрый песок. В правой руке показала его мне.

— Моя земля!

— Объявляешь, как королева. Нашлась собственница! Сошла из теплушки мессия!..

— Павел! Я думала о тебе лучше. Есть платок? Дай. Я завяжу в него горстку земли, к которой притронулась впервые, и буду носить с собой... у сердца. Как талисман.

Я понимал Ванду. И меня растрогало ее целование земли и эта горстка гравия, которую она держала как хрупкое сокровище. Я сказал: «Прекрати спектакль!» Но мне не казалось это игрой, рассчитанной на публику, хотя знал, что играть Ванда умеет и любит; иногда трудно разобраться, где она серьезная, а где паясничает.

Из теплушек не выглянул ни один человек. И на путях пусто. Только на одном, у разбитых вагонов, стоявших в конце станции в тупике, ходил боец в тулупе: на крыше под камуфляжным чехлом — знакомый по очертаниям зенитный пулемет.

Вряд ли перед Тужниковым Ванда устраивала бы представление. Нет. Это зов сердца. Ее лихорадит от волнения. Конечно, не тепло, а мы в одних гимнастерках. Но говорит она, чуть ли не захлебываясь:

— Ты посмотри, что там!

— А что? Здание станции.

— А на здании что?

— Где? Над дверью — флаг.

— О боже! И флаг! Я и не увидела флага! Посмотри, какой он! Красно-белый.

— Польский, да?

— Польский! Польский, Павел! Но название! Посмотри, что написали на стене!

На торцовой глухой стене красного здания аршинными неровными белыми буквами написано название станции. Вероятно, немцы переименовали ее — сверху, над крышей, торчал ржавый каркас вывески.

Прочитав каждую букву отдельно, я произнес что-то нескладное, несуразное.

Ванда засмеялась.

— Кжыжовец! Кжыжовец! Как звучит! Как звучит! Я выглянула из теплушки... прочитала... И едва сознание не потеряла, Павел! Ты не знаешь. Я от самого Полоцка не сплю. Я боялась проспать встречу с землей моих предков. Как я рада, что встретила так. В такое утро! И никто мне не помешал...

— Я не помешал?

— Нет, нет. Я довольна, что ты увидел мою встречу, Павлик. Ты должен знать... — Ванда сделала паузу, словно задумалась — что я должен знать? — Мою верность... земле этой... земле той, где я родилась и выросла... И... и... тебе...

— Ванда, не говори красиво.

— Ты сухарь, Павлик. Ты сухарь. Схимник. Как твой замполит. Дай платочек. У тебя нет платочка? Недотепа ты мой! Я сделаю тебе сотню платочков.

Сыпала слова как горох, смеялась и дрожала вся от возбуждения и холода. Я оглянулся на вагон. Тужников стоял все так же у окна, не сводя с нас глаз. Что было бы мне, подставь я Ванде платочек под ее горсть гравия?! Счастье, что замполиту не стукнуло перейти к открывающемуся окну — перевели его в летнее состояние закаленные в Заполярье любители свежего воздуха. Услышав наш разговор, какие политические выводы он сделал бы? Я взял Ванду за локоть:

— Пошли.

— Куда?

— Туда, — показал я на станцию.

Тогда она тоже глянула на наш вагон, увидела нахмуренного Тужникова, снова засмеялась и чуть ли не вприпрыжку двинулась вдоль длинного состава.

— Ты умница, Павлик.

— То сухарь, то умница?

— Мне захотелось показать ему язык.

— Кому?

— Комиссару.

— Осчастливила бы ты меня.

— Я подарю тебе счастье, любимый мой! Знал бы ты, какое счастье! Не обращай внимания на язык мой. В сердце мое загляни. У меня золотое сердце, Павел.

— Самое ненадежное.

— А тебе какое нужно — железное? Чтоб ржавело? Дурак!

Вот так всю дорогу — то «любимый», то «дурак».

В дивизионе, благодаря Вандиному языку, считали нас женихом и невестой и с большим интересом наблюдали наши необычные отношения. Между прочим, последнюю неделю мы почти не разговаривали — Ванда злилась на меня.

...Стояли на каком-то разъезде. Послушали по радиоприемнику «От Советского Информбюро». Наши войска вышли к Одеру, захватили плацдарм на западном берегу. До Берлина восемьдесят километров. Всего восемьдесят!

Мария Алексеевна расплакалась от радости, слушая взволнованно-торжественный голос Левитана.

Офицеры — все стратеги! — спорили о сроках штурма фашистского логова, о планах ближайших операций, некоторые с такой уверенностью и апломбом, будто были по меньшей мере адъютантами Жукова. А я пошел по теплушкам рассказывать бойцам последние новости. Начал с дальних и уже довольно поздно, чуть ли не после отбоя — хотя какой отбой в дороге? — заглянул в теплушку, где командовала Ванда. Меня всюду встречали хорошо — в дороге все полюбили политинформации, даже те, кто обычно увиливал от них. Но особенное пристрастие у меня было к этой теплушке. Мужчин размещали побатарейно. Девчат же Муравьев, составлявший экспозицию размещения в эшелоне, перемешал небездумно, точно знал, что впереди долгая дорога. В этом вагоне ехали прибористки первой батареи, обслуга СОН, телефонистки штаба. Самые образованные девушки.

«Антилегентки», — с некоторой ревностью обзывали их малограмотные «деды». С этими девчатами было интересно. И весело. С одной Вандой не заскучаешь. А там еще была хохотушка Таня Балашова и серьезные эрудитки Лика Иванистова и Женя Игнатьева. Теплушка за три дня так спелась — в прямом смысле, что на четвертый девчата дали концерт на большой станции, где их слушали не только свои, но и бойцы других эшелонов; раненые из санитарного поезда на костылях ковыляли к перрону, из городских землянок шли гражданские — женщины, дети. Скупой на доброе слово Тужников при мне посоветовал командиру объявить младшему лейтенанту Жмур благодарность в приказе по дивизиону.

Днем паровоз давал свистки: собирал людей, чтобы никто не отстал — за этим очень строго следили. А посреди ночи зачем людей будить, решил, видимо, дежуривший на паровозе офицер. И дрова явно хорошие были, пар нагнали. Состав тронулся плавно, сразу набрал скорость.

Обитатели теплушки весело зашумели:

«Девочки! Будем тянуть жребий — с кем комсорга уложим спать».

«Даст тебе Ванда жребий! С собой уложит».

«Балашова! Разговорчики! Снова будешь дневалить у печки».

«Товарищ младший лейтенант! Ложитесь между мной и Розой. Во нагреем — до конца зимы не остынете».

Хохот. Бесстыдницы. Только отпусти дисциплинарные вожжи — они тебя сразу захомутают. А «вожжи» — как их набросишь в такой ситуации? Даже Ванда и та растерялась: неловко командирскую власть употребить. Попробовала — не вышло. Таня очутилась около меня и на Вандину угрозу ответила с непозволительной фамильярностью:

«С Павликом готова дневалить хоть все ночи. Позволь!»

Ванда понимала: цыкни — и вызовешь огонь на себя. А я вообще на своей должности утратил командирскую строгость, за что неоднократно получал нагоняи от Тужникова. На мужчин еще мог повысить голос, ну а этих солдат умел только увещевать. Дураком, вроде Унярхи, выставил бы себя, скомандовав «Смирно!» в вагоне, посреди ночи. Сам же позволил им на беседе сидеть с расстегнутыми воротничками, без ремней. Некоторые, разувшись, забрались на верхние нары.

Ванда сменила тактику:

«Ладно... почесали языки, и хватит. Пора спать».

Девчата притихли: интересно все же, где она уложит меня?

«Кто у нас дневалит? Клава? Можешь спать. Мы с комсоргом посидим у печки».

«Хитрая!»

«На то она и полька!»

«Девчата! Вы меня выведете из терпения. — И строго приказала: — Отбой!»

Подошла к «летучей мыши», опустила фитиль, так что огонек едва выбивался. Теплушка утонула во мраке. Но затихла не скоро. Возбужденные радостной информацией и своими потаенными думами, не у всех веселыми, не утомленные физически — некоторые и днем спали, — трудно засыпали зенитчицы. Шептались, вздыхали, ворочались.

Стучали колеса на частых стыках порванных рельсов. Раскачивался, скрипел, как старый инвалид, вагон. На ходу быстро остывал. Ванда подбросила в «буржуйку» дров. Сквозь щели печки пробивалось пламя, отблесками мелькало на потолке, на стенах.

Мы сидели на чурках вдалеке друг от друга, по разные стороны раскалившейся, пышущей жаром печки. Молчали. Начни мы шептаться — сколько ушей навострится, о сне совсем забудут.

Я надеялся, что на следующей станции состав остановится. Не остановился.

Прошло неизвестно сколько времени. Начало клонить в сон. Я клевал носом и, посрамленный, вздрагивая, просыпался. Самый широкий отблеск через щель дверцы падал на Ванду, и я хорошо видел девушку. Она улыбалась мне бледными губами и огненно-искристыми от сполохов пламени глазами. Один раз сказала:

«Не спи».

В другой раз — почти иронически:

«Отодвинься от печки».

Бывает же такая напасть: когда не нужно, он одолевает, всемогущий сон. Наверное, я снова заснул, потому что не видел, когда Ванда села рядом. Услышал, что она обняла меня. Сон сразу отлетел. А она сказала:

«Спи, я буду держать тебя».

Какое там «спи»! Ничего себе рыцарь, заснувший в объятиях девушки! Хотел подняться, но Ванда не отпускала. Сообразила, что теперь мне не до сна.

«Поцелуй меня».

«Девчата...»

«Спят. Три часа ночи».

Повернул голову и деликатно прижался губами к ее щеке. Ванда тихо засмеялась:

«Разве так целуют? Ангелочек ты мой!»

Обхватила голову и впилась губами в мои губы. Целовала взасос. Задыхалась сама. Задыхался я.

Одна все же не спала и... тяжко вздохнула — от зависти или от девичьей тоски по любви?

Ванда отпустила мою голову и сказала почти вслух, деловито:

«Ложись спать, а то нос подпечешь. На мое место. Кажется, наконец поехали как люди».

Пусть та, вздыхающая, подумает, что поцелуй наш ей приснился.

Не добавляя в фонаре огня, Ванда за руку подвела меня к нарам:

— Вот здесь.

Место ее было на нижних нарах, крайнее, у стены. Еще в первый день дороги я обратил внимание, что, не в пример другим командирам, выбрала Ванда не самое теплое место — стены теплушек при сильных морозах промерзали настолько, что на них выступал иней. Растрогав заботой, предупредил ее, чтобы не простудилась. Однако по налаживанию жилья, быта девчата практичнее, чем даже запасники третьей категории — отцы семейств. Дня через два в Вандином вагоне стенки под нарами были утеплены соломенными матами. Где взяли — держали в секрете. Конечно, не украли — выпросили у бойцов чужого эшелона. Одна Таня Балашова может работать за трех цыганок — сам Данилов так пошутил на ее счет. Никто из нас не мог догадаться о назначении соломенных плетенок. Для утепления, ясно. Но чего, каких сооружений? А потом Ванда достала старое одеяло — тут уж Кумков расщедрился — и еще лучше утеплила свою постель. Смеялась: «Я как принцесса на горошине».

Снял валенки и тихонько, чтобы не разбудить соседки, забрался на нары. Ванда заботливо накрыла меня кожухом — в печурке потухло, и в вагоне похолодало.

Действительно, мягко, уютно — лучше, чем в купе на жесткой полке. Но что это? Сквозь густой настой теплушечных запахов — овчины, соломы, валенок, чулок, портянок, дыма, чада, чугунной окалины и всего прочего, чем может пахнуть там, где живут, едят, спят десятки людей, пробивался необычный аромат — тот, услышанный мною в театре, когда сидел рядом с Ликой, — чистый, прозрачный и вправду лесной — сосны, чебреца, земляники и... меда. Правда, меда. Вот наваждение! Когда-то она пошутила, что пахнет медом, и я ощущал этот запах даже здесь, в вагоне. В театре думал, что пахнет надушенный платочек. А тут что? Выходит, и там не платочек пахнул, а сама она. Так догадался я, что рядом со мной Лика. И показалось, что лечу в синюю пропасть, в прозрачное карельское озеро. Радостно от полета — даже голова закружилась — и страшно: что ожидает в пахучей сини? Словом, взволновался я от этого соседства на нарах необычайно. Когда целовался с Вандой, не замирало так сердце и не колотилось бешено. А тут — сорвалось, точно неразумный щенок с поводка, мчит под гору и... вот-вот кувырнется с обрыва в неведомый омут.

Подумал, что такой стук моего сердца и Ванда, пожалуй, может услышать, но не испугался — засмеялся про себя. От радости засмеялся. Но затаил дыхание, услышав, как дышит она — Лика.

Матка боска, как говорит Ванда! Ну и чары же у этой девушки!

После трагического финала любви Пахрициной я настроился против Иванистовой: она виновата, пусть и косвенно. Согласился с Колбенко, что от такой опасно соблазнительной особы лучше избавиться — не случилась бы еще какая беда. За самоубийство Любови Сергеевны политотдел и особый отдел корпуса трясли нас целый месяц, из лучших по политработе зачислили в последние, что для Тужникова было почти трагедией, он едва удержался на своей должности. Но — странно — после того не обозлился, наоборот, подобрел, однако утратил решительность, ничего не брал на свою ответственность.

Не я — скорее всего, Данилов или, может, кто-то другой из офицеров, наверное, застрелил бы «князя», если бы мудрый Кузаев под охраной караульных не отправил его на гарнизонную гауптвахту. И на похоронах не позволил присутствовать.

Не мог не сказать я Данилову, что начальство намерено отослать Лику в другую часть. Без того смуглый цыган еще больше почернел лицом. Начал просить... просто молить, даже неловко за него стало, чтобы повлиял я на Колбенко, на Кузаева — не отсылать ее. Константина Афанасьевича я уговорил — согласился оставить девушку, хотя и пригрозил: «Ох, влипнешь, Павел. Ох, влипнешь!»

Угроза его мне подсказала хитрый ход: пусть считают влюбленным меня, тем самым отведу подозрение от друга моего Данилова. Но с командиром на щекотливую тему говорить не отважился — боялся его грубоватого сарказма, поговорил с его женой, с женщинами о сердечных делах говорить легче.

Антонина Федоровна удивилась:

«А Ванда?»

«Сердцу не прикажешь».

«Это правда: сердцу не прикажешь. Но скажу вам честно, Павел, мне жаль вас: такая красавица — не из тех жен, что приносят счастье».

Удивило пророчество опытной женщины.

«Почему? Она все умеет».

«Вам что, работница нужна?»

«Не выдавайте меня, пожалуйста».

«Ваша тайна останется между нами».

Расчет был точен: Кузаев сохранил тайну, доверенную женой, а идею избавиться от Иванистовой на второй же день, как говорят, сняли с повестки дня.

Мои чувства к Лике были сложные, противоречивые: все же считал ее виноватой в смерти Пахрициной, при встречах появлялась даже какая-то глухая неприязнь к ней. Два с половиной месяца я избегал и минуту остаться с ней наедине, просто боялся, наверное. Даже здесь, в эшелоне, при беседах в их теплушке старался не смотреть в ее сторону, ничем не выделять ее из всей вагонной команды.

И вот снова тот дивный запах! Таким хмелем ударил в голову, что от всех других чувств не осталось и следа — только одно радостное волнение, как от опиума, и волнующее ожидание чего-то очень необычного.

И оно произошло. Как-то невзначай... честное слово, неосознанно... моя рука нашла ее руку. Едва дотрагиваясь, я погладил ее мягкую ладонь. И сердце мое на миг остановилось, но тут же снова бросилось вскачь: Лика шевельнулась и... легонько сжала мои пальцы. Может, во сне... Может. Но все токи ее тела через руку влились в меня. Большим счастьем я до того никогда не упивался. И ничего не нужно было — только этот опьяняющий запах леса и меда, заглушающий теплушечий смрад, и чудодейственный ток ее крови, который, казалось мне, я чувствовал всем своим существом. Наивный фантазер! Странно, что и мыслей, представлений, мечтаний особенных не было. Наступила какая-то умиротворенность. Только почему-то подумалось, что такое состояние будет в первую минуту мира.

Не выпуская ее руку, я уснул.

Разбудила меня Ванда, грубовато потянув за ногу:

«Иди в свой вагон. Я хочу спать».

Не сразу стряхнул я чарующий сон, прогнал хмель. Где я? В какой сказке? Тишина. Не гремели колеса. Молчало сердце. На стенах и потолке зыркали сполохи. Ах, печка!.. От нее дышало жаром. И фонарь горит ярче.

«Не может проснуться ребеночек», — хмыкнула Ванда.

Наконец сообразил, где я, что со мной. Но быстрее в свой вагон, пока состав стоит!

Сунул босые ноги в валенки, портянки — в карманы брюк. Не надевая кожух, открыл тяжелые двери, прыгнул в мягкий пух. Шел снег. Вьюжный. Холодом обдало голову. Выскочил без шапки. Нужно забрать, а то будет повод для зубоскалов: комсорг забыл у девчат шапку. Постучал.

«Чего тебе?» — высунулась Ванда.

Долго искала мою шапку, хотя висела она на гвозде у двери — всегда вешал там. Не подала — выбросила на снег.

«Голову не забыл? — И, наклонившись низко, так что голова ее очутилась на уровне моей, тихо сказала: — Поросенок ты, Павел. Со мной целуешься, а ручку гладишь другой».

Заметила-таки, кошка, и в потемках! Но ее упрек только развеселил. Я чуть не рассмеялся. Все еще опьяненный, с наслаждением прогулялся вдоль состава. Остыл. Только в своем вагоне немного встревожился: не начала бы Ванда мстить невинной Лике. В дороге они подружились. Неразлучная пара. Мне нравилась их дружба.

Нет, на долгих стоянках по-прежнему младший лейтенант и ефрейтор все время гуляли вместе. А со мной Ванда не разговаривала. Даже оскорбила. Днем я хотел зайти в их вагон. Ванда задвинула перед моим носом дверь, едва руку не отдавила.

«К нам нельзя. Мы ищем вшей».

В вагоне захохотали. Явная ложь ее, по-солдатски грубая, неприятно поразила и обидела. «Подожди же! Ты еще поскачешь!» И несколько дней обходил их вагон, удивляя других девчат.

Примирила, сняла мелкие обиды трогательная встреча Ванды с землей. Смешно дуться друг на друга из-за того, что погладил не твою руку или из-за нелепой выдумки перед величием того, что происходит в мире и в наших душах.

Из здания станции вышел железнодорожник — дежурный — в красной фуражке, в фирменной шинели; форма мне знакома: в сороковом году с группой комсомольцев педтехникума ездил в Западную Белоруссию.

Ванда ошеломленно остановилась:

— Ты посмотри! Посмотри! Какой он!

— Человек как человек.

— Нет! Таким я и представляла первого встреченного мною поляка. Он похож на короля Казимежа.

Наиболее приметное, что и вправду делало его похожим на стародавних шляхтичей, у дежурного было разве что одно — усы, рыжие, пышные, на концах распушенные метелочками, они закрывали щеки и чуть ли не достигали ушей.

— Я поцелую его! Подержи землю.

— Слушай! Может, хватит твоих фокусов? Майор смотрит.

— Пусть смотрит. На землю!

Высыпав в мою ладонь гравий, Ванда подбежала к железнодорожнику, но в пяти шагах остановилась. Я догнал ее.

Человек с прошлого года встретил тысячи советских эшелонов, видел и генералов, и бойцов-девушек, и его ничего уже не удивляло, ничего не интересовало, кроме служебных обязанностей. Но не обратить внимания на Ванду нельзя было — так она смотрела. Спросил по-русски:

— Товарищам офицерам что-то нужно?

— Я хочу пана поцеловать, — сказала Ванда без тени шутливости, даже без улыбки.

А я почти обрадовался, что все понимаю по-польски.

— Пани хоружая полька?

— Так.

Железнодорожник залихватски подкрутил усы.

— О, то какой поляк не почувствует себя счастливым от поцелуя такой жечной паненки? Я Марысе своей не побоюсь сказать, всему селу похвастаюсь. Чэсь! Ты еще мужчина!

Ванда приблизилась к нему торжественным шагом, осторожно обняла и... поцеловала усы — левый, правый, потом лоб под блестящим козырьком фуражки — точно перекрестила поцелуями.

Служака застонал от удовольствия.

— О матка боска! С каких краев... пшепрашем, паненка... пани?

— Из Архангельска. Я восемьдесят лет не была на этой земле.

Железнодорожник не удивился, только снял с лица игривость, от серьезности сразу постарел, даже плечи опустились и усы обвисли.

— О, как я разумею товарища! Проклятые боши вывезли меня на работу в Неметчину... и когда я, измученный, вернулся через три года, я шел на коленях отсюда до своего села... вон два тополя. Я целовал и землю, и каждое деревце. А как целовал мою Марысю! Моих деточек! Я неделю плакал от счастья. А что творилось, я вам скажу, когда прошлым летом пришли Советы и с ними эшелоны с Войском Польским. Люди шли за двадцать... за тридцать километров... спали здесь, на перроне, только бы увидеть польского солдата. О, еще Польска не згинела!..

— Где мы находимся? — спросила Ванда.

— В тридцати километрах от Менска, — понял я и удивился.

— Какого Минска?

— Не бойся. Не твоего, — возбужденно засмеялась Ванда. — Моего. Мозовецкого.

Это мне не понравилось. Хотелось бросить землю, но не отважился — решил не оскорблять Ванду.

В холодном и пустом зале ожидания я дал ей свой грязноватый платочек. Ванда разостлала его на скамейке с вензелем на спинке — буквами «КР». Я высыпал гравий. Она завязала в узелок, сунула за пазуху, упрекнула меня:

— Сколько рассыпал, недотепа.

— Тебе нужен пуд? Что такое КР?

— Колея панствова. Железная дорога государственная. — Ванда счастливо засмеялась.

— По-моему, ты больна национализмом.

— Больна.

— Не очень-то носись со своей болезнью, а то Тужников быстро вылечит: вызовет на партбюро. Скажи спасибо, если целование земли простит.

Ванда помрачнела, затихла. Когда возвращались назад к своим вагонам, неожиданно и как-то беззащитно, что очень удивило меня, попросила:

— Защищай меня, Павлик. Стереги. Я — сумасшедшая...

2

Предупреждение мое мало помогло. В Праге Ванда и впрямь точно ошалела. Без разрешения бросила свою команду, на моих глазах влезла на платформу с танками, вызвав совсем не военный окрик караульного: «Я тебе покажу, чертова девка! Я тебе покажу!»

Нырнула под другой эшелон. Я бросился за ней. Неизвестно же, сколько стоять здесь будем, где окажемся — на большой станции иногда загоняют на такие дальние пути, что с трудом находишь свой состав. Стереги эту бешеную!

Но я таки нашел ее на переполненном людьми вокзале. Ни на одной советской станции людей столько не было. Вавилон! Смешение рас, наций, социальных типов — крестьяне, пани монашки, ксендзы, солдаты Войска Польского, наши бойцы всех званий — от рядовых до генералов.

Ванда остановила гражданских поляков, мужчин и женщин, советских офицеров, что несли службу на станции. Знала, что без пропуска в Варшаву не пройти. А у нее было единственное непреодолимое желание — увидеть Варшаву. Читали мы еще в Петрозаводске сразу после освобождения Польши, что осталось от города. Сказал Ванде:

— Что ты хочешь увидеть? Кладбище?

Она дрожала вся, на щеках выступил нездоровый румянец.

— Тем более я должна увидеть сама. Кладбище? Пусть кладбище. Но там могилы... к ним нельзя не сходить! Им нельзя не поклониться.

— Ванда! Влипнешь!

— Влипну. Но Варшаву я все равно увижу. Не могу я проехать мимо. Не могу. Неужели не можешь понять?

В том-то и беда моя, что понимал.

Едва уговорил девушку вернуться в эшелон, к своей команде. Пообещал: узнаем о задержке (иногда командиру сообщали время отправки эшелона, хотя это редко оправдывалось), и сам попрошу Кузаева отпустить нас в Варшаву. Но командир задерживался у военного коменданта. А Тужников, к которому имел неосторожность обратиться, накричал на меня:

— Ты что, с ума сошел? Это она подбивает, твоя бешеная полька? Объявились мне туристы. Подай им Варшаву на тарелочке. А что там смотреть? Руины? Вечереет. Через час-другой — комендантское время.

Последнее — самый убедительный аргумент.

— А если «примерзнем» до завтрашнего?

— Не мылься — бриться не будешь. Нажимает она на тебя. Еще не жена, а ты уже весь под пятой у нее. Размазня, а не комсорг. Передай ей: попробует отлучиться без разрешения — не посмотрю на звание, пошлю портянки сторожить.

В дороге устроили своеобразную гауптвахту: штрафников сажали в холодный и темный вагон с имуществом Кумкова.

Передал Ванде угрозу замполита, от себя добавил:

— Не юродствуй. Стыдно. Не девочка. Командир батареи. За теплушкой следи.

Но Ванда не успокоилась. Она как будто и вовсе забыла об обязанностях начальника вагонной команды. Меня это тревожило.

На станции, забитой военными эшелонами и неизвестно какими людьми, дай нашему ветреному девичьему войску волю — не соберешь. И так некоторые девчата очутились в теплушках танкистов, другие занялись торговлей — обменом с гражданскими поляками. А что за люди среди них? Конечно, большинство — голодающие, готовые за буханку хлеба отдать любую дорогую вещь. Но могут быть и шпионы. На своей земле, в Петрозаводске, проявляли повышенную бдительность. А здесь сразу, не адаптировавшись, как говорят, к иностранным условиям, точно на базаре очутились. Не удивительно, что некоторых офицеров даже испугала такая обстановка. Сам я, признаюсь, растерялся. А тут еще нагнал страху, накачал, завел излишне бдительный замполит, собрав на совещание командиров подразделений, теплушек. Необычное совещание. Офицеры стояли в проходе душного вагона, как в блиндаже на передовой. Тужников говорил чуть ли не шепотом, чтобы слова не вылетали через плотно закрытые двери и окна. Спросил, здесь ли младший лейтенант Жмур, хотя не мог не видеть Ванду. Заострил внимание, дал понять, что именно она не исполняет того, что должен знать каждый отвечающий за людей, потому он вынужден напомнить лишний раз. Не преминул съязвить, глазами показав на меня:

— А то некоторых на экскурсии потянуло.

Над его колкостью засмеялись. Мне стало неприятно. А майор разошелся — настроился на ироничное остроумие:

— Только я никак им экскурсовода не найду. Никто в музее не работал?

Хохотнули. Кумков, лежавший в купе на верхней полке — не хватило места в проходе, даже ногами, подлец, задрыгал, довольный, что замполит поддел меня. А казалось, подружились.

— Задача ясная?

— Ясная, товарищ майор.

— По вагонам!

Вышли вместе с Вандой. Остановились у ее теплушки.

— Слышала?

— Слышала.

Унылая. Злая.

А в вагоне — смех, устроили представление. Таня Балашова командирским голосом выкрикивает призыв времен гражданской войны:

— Даешь Варшаву!

Ванда всей команде рассказала о своем желании, и девчата явно передразнивали ее.

— Слышала?

Снисходительно хмыкнула в ответ:

— Чем бы дитя ни тешилось...

— Не бойся. Они не плачут. Они смеются.

— Пусть посмеются.

— Не боишься за свой авторитет?

— Бойся ты за свой.

К нам подошел Колбенко. Не стерпел, чтобы не высказать свое мнение о «сверхсекретном» совещании.

— Можно подумать, что мы здесь — самая секретная часть. Такое оружие везем! — Кивнул на девичий вагон, откуда слышался хохот. — Где столько было «катюш»?

Словно одним взмахом руки стер с доски все, что так старательно и таинственно выводил на ней Тужников. Я даже испуганно оглянулся. А Ванда обрадованно засмеялась и — мне со своим обычным ехидством:

— Слышал, что говорит умный человек?

— А я, выходит, глупец.

Забыв про субординацию, Ванда вцепилась в рукав Колбенко:

— Константин Афанасьевич, родненький мой... товарищ старший лейтенант!.. Проводите меня к Висле, я хотя бы так, через реку, гляну на Варшаву.

— Так вот она, твоя Варшава.

— Нет, Прага не Варшава. Нет!

— Тут хотя бы что-то уцелело. А там, говорят, камня на камне не осталось.

— Потому и хочу глянуть... Потому и хочу. Удастся ли в другой раз? Проводите, Константин Афанасьевич...

Колбенко смачно вытер ладонью губы, точно целоваться собирался.

— Разве такой девушке можно отказать? А, Павел? Пойдем?

Испугал меня: явно же идет на обострение своих и без того нелегких отношений с Тужниковым. Зачем ему так демонстративно нарушать только что полученные указания? Но, в конце концов, с ним замполит может только поговорить один на один, хотя я раза два подслушал нечаянно и хорошо представлял «теплоту» их бесед. А нас с этой бедовой полькой если и не посадят кумковские портянки сторожить — двоих в темный вагон не закроют, то наверняка запишут суток по трое «для памяти», а то еще и по партийной линии вкатят.

— Ох, будет нам от майора! — предостерег я.

— А кто тебя тянет? Жалкий трус! Иди целуйся со своим майором.

Колбенко шутливо пригрозил:

— Ванда! Не обижай моего сынка, а то не дам отцовского благословения.

— Женится — никуда не денется.

Константин Афанасьевич даже споткнулся на шпале от смеха.

— Веселая у тебя будет жена, Павел.

Слышал, что советует тебе отец?

— Язык у тебя, прости...

— Язычок как миномет, — в свою очередь паясничал Колбенко, нырнув под вагон чужого состава.

Я оглянулся — не следит ли за нами Тужников? Если не станет искать кого-нибудь из нас, может, пронесет; парторг и комсорг могли вести работу в любом вагоне длинного эшелона.

Вышли на привокзальную площадь.

Прага с ее героическими жителями, за прифронтовые полгода свыкшимися с безжалостными артобстрелами и бомбежками, имела вид обычного города. Нет, для нас — необычного. Поразила невоенная чистота: просохшие тротуары подметены, разрушенные дома огорожены, заборы облеплены объявлениями, афишами, рекламами, самодельными, но по-своему красочными. Особенно поразили меня лавки, их было много, витрины не без вкуса оформлены, хотя товаров там, наверное, кот наплакал.

— Торгуют, — вырвалось у меня.

— Поляки умеют торговать. — Ванда даже ожила, словно попала в свою стихию, и... засмеялась, но, пожалуй, нервно. — Где есть поляк — еврею нечего делать.

А еще привлекли внимание извозчики, нехудые кони, их брички, фаэтоны, разные по конструкции, но все будто из музеев вытащенные, только некоторые древние экипажи поставлены на колеса от мотоциклов. И еще один удивительный вид транспорта — большие платформы на резиновых шинах с впряженными в них ломовыми битюгами, эти кони рядом с извозчичьими выглядели как сытые паны перед франтами, обвешанными мишурой, под которой у каждого можно ребра пересчитать. Одна такая платформа, на которой человек двадцать разных людей, гражданских и военных, в том числе и наших офицеров, сидели на горе чемоданов, мешков, узлов, подъехала к зданию вокзала. Потом мы узнали, что то был единственный транспорт, на котором перевозили пассажиров с варшавских вокзалов на Пражский и обратно, потому что пассажирские поезда через Вислу не ходили: возведенный саперами деревянный мост не успевал пропускать военные эшелоны. Хозяева вместительных платформ имели пропуска на проезд по понтонному мосту, извозчики такого права не имели, лишние кони мешали бы движению армейских грузовиков. О, их нужно было видеть, военные мосты!

Ванда остановила какого-то старика и спросила, как пройти к Висле. Он удивился:

— Пани так добжа мувить по-польску?

— Пани — полька, — опередил я Ванду. — И не пани, а паненка.

— О Павлик! Ты такой рыцарь?! Не думала. Дай я поцелую тебя. — И чмокнула в щеку.

У поляка глаза наполнились слезами, он горестно вздохнул:

— О дети, дети! Вы едете на фронт — и такие веселые?

А Колбенко сказал строго:

— Не глупите! А то нарвемся на комендантский патруль. Вот тогда уж с нас стружку снимут. Попроси его, чтобы провел нас тихими заулками.

Переводить не было нужды — старик понимал:

— О, так, так!

И действительно, по почти безлюдной улице быстро вывел нас на берег Вислы. Растрогался и очень благодарил, когда Колбенко предложил ему начатую пачку сигарет. А Ванда как будто оскорбилась за бытовое — разговор про сигареты, прикуривание — и отошла в сторону. Не сводила глаз с того, что виднелось за рекой. Старик приблизился к ней — проститься. Конечно, он понимал девушку, так хорошо говорившую по-польски. Вздохнул:

— Что они сделали с нашей Варшавой! — Но тут же испугался, что сказал не то, сняв шапку, поклонился и пожелал Ванде счастья.

Висла не показалась мне такой широкой, какой представлялась по публикациям военных корреспондентов и рассказам Ванды. Ее нетрудно понять: она выросла на берегу полноводной Северной Двины, однако ей хотелось, чтобы река предков была шире реки детства.

При такой ширине в сумеречном свете молодым глазам легко было рассмотреть, что город действительно мертвый. Во всяком случае, вдоль набережной, как окинуть глазом, — ни одного уцелевшего строения — всюду руины, закопченные, мрачные, хотя — странно — некоторые каркасы, наверное обмытые недавними дождями, были неестественно белыми, как обнаженные кости, и эти белые останки бывших созданий человеческого разума, его умелых рук почему-то показались особенно жуткими.

Единственно живое на том берегу — зенитные батареи, напротив нас целых три со странными позициями — вытянутыми, не хватило прибрежной полосы для нормальных позиций. И слева, за мостами, виднелись батареи.

Мы стояли над обрывом. Но не над самой рекой. Внизу, в пойме, на неширокой полосе между обгоревших свай — видимо, был когда-то причал — тоже стояли орудия МЗА и зенитные пулеметы.

— Натыкали, — сказал Колбенко.

Висла еще стояла. Но на рыхлом льду отливали стальным блеском бесчисленные воронки — от бомб.

— Да, наши здесь не сидят без работы.

Ближе к нам — железнодорожный мост на высоких деревянных опорах.

— Сколько леса пошло!

— А сколько труда саперов!

Потом я прочитал, что мост построили за двое суток. Такое возможно только на войне.

На противоположной стороне заревела сирена, замигал зеленый глазок семафора, и из-за руин как змея выполз на мост длиннющий состав вагонов и открытых пустых платформ.

— Отвез танки под Берлин, — сказал я.

— Ты знаешь, я о том же подумал и... почувствовал, как участился пульс. Отвез танки под Берлин! Музыка, Павел! Поэзия! Не забывай этих слов.

Эшелон прошел по мосту черепашьим ходом. Паровоз на середине, а задние вагоны еще где-то среди руин. Ритмично подавал какие-то условные сигналы ревун. Машинист отвечал на них короткими свистками.

Рядом с временным мостом торчали быки и обрушенные в реку фермы старого моста. А дальше так же медленно, как полз состав, только в другую сторону — туда, на запад, шли по понтонам машины.

Мы с Колбенко обсуждали увиденные картины — мосты, состав, батареи, машины. А Ванда стояла в стороне и молчала. Она смотрела на мертвый город.

Долго я не отваживался помешать ей. Только тогда, когда Колбенко показал мне на часы, я подошел к ней. Вечерело. Пурпур неба за Варшавой закрыла снежная туча. Пора возвращаться, а то скоро и комендантский час наступит. Да я не отважился сказать девушке об этом, чтобы суровой прозой на оскорбить ее душевную элегию. Но Ванда сама прислонилась к моему плечу. Ее лихорадило.

— Павлик, я таки хочу увидеть ее...

— Ты не заболела? Тебя знобит.

— Нет. Не заболела. Не бойся.

И первая пошла от реки.

Эшелон снова задержался. Еще недавно — под Ленинградом, Полоцком — мы шутили: «Примерзли». Но тут никто не придумал емкого слова. Завязли? Прилипли?

В поле завязли — победно наступала весна. С вечера туча просыпала мокрые клочья, побелели окрестности, но снег поплыл еще до рассвета.

Состав загнали в далекий тупик — на кладбище паровозов и вагонов. Железнодорожник Кузаев при всей, даже для него, загадочной таинственности управления грандиозным движением тысяч эшелонов научился примерно определять, сколько можем «загорать», и не часто ошибался. Но здесь, в Праге, даже он растерялся. Очень ему не нравилось, что нас поставили на ржавые рельсы. Если при такой перегрузке путь долго не использовался — радоваться нечему.

Люди нервничали. Чувство нашей ненужности больно задевало после подъема, пережитого от известия, что едем к Жукову.

Вчера вечером в парковом взводе произошло ЧП: водители — не за бензин ли? — купили у поляков самогонки и здорово, черти, нализались. Выдали себя то ли гопаком, то ли камаринской. Посреди ночи начальство собрало офицеров. Кузаев хотя и закатил командиру взвода Лехновичу десять суток, но рассказывал о происшедшем не без юмора. Заместитель по политчасти говорил о пьянке трагично, как о симптоме страшной болезни, мол, начинается разложение, и все из-за беззаботности, халатности офицеров, из-за ослабления партийной и комсомольской работы. Бил не только по Колбенко, по мне, по замполитам батарей, парторгам, комсоргам, но и самокритично каялся в том, что и сам ослабил требовательность.

Тужникову не спалось. В час ночи разошлись, а в шесть утра он снова собрал заспанных политработников.

Колбенко иронизировал над его страхами. А я считал беспокойство, неутомимость замполита очень нужными в теперешней ситуации: пьянка шоферов и меня испугала.

Но в семь утра, когда было еще темно, говорить с людьми в закрытых вагонах было нелегко и... бесполезно. Засыпали.

Недовольный результатами своей просветительской миссии, плелся я вдоль состава, спотыкаясь на скользких шпалах. Механически отвечал на приветствия бойцов, бежавших с котелками по воду куда-то в польский дом. Тянули запахом «блондинки» от походных кухонь, дымивших на платформах. Хотелось есть. Странно, никогда не был обжорой, а в дороге все время хотелось есть; только проснешься — и уже думаешь: а когда тот завтрак? Корил себя за ненасытный желудок — мешает он высоким взлетам мысли.

У командирского вагона — Ванда. Не поздоровалась даже.

— Пойдем со мной к командиру. Поможешь уговорить.

Ревниво кольнуло: я про кашу думаю, а она... Конечно, не уважать ее чувств нельзя. Но я разозлился:

— Ты что, ошалела? Командир еще спит... с женой.

— А когда проснется, пойдешь? Савченко позволил обратиться.

— Не пойду!

— Я тебе это припомню! — И с сарказмом:

— Нареченный!

— А кто нас обручал?

— Сгинь с глаз моих!

Поговорили, называется, после вчерашней подвислинской нежности.

Ванда прорвалась к командиру во время завтрака.

Кузаев мог и сыграть демократа. Но нередко говорил совершенно серьезно не только с младшими офицерами, но и с рядовыми — с теми же «дедами», с девчатами. Он позвал меня.

Ванда, к моему удивлению, не стояла перед командиром, а сидела рядом с Антониной Федоровной — будто в гости зашла. Ничего удивительного, если бы Кузаевы завтракали одни, но там же, в купе, хлебал редкую «блондинку» Тужников, не из котелка — из фарфоровой тарелки. Появление Муравьевой и Кузаевой как-то незаметно изменило быт не только их мужей, но почти всего штаба. Раньше, в Кандалакше, Тужников едко высмеивал это: дескать, окулачиваются вояки, хотя приличная ложка была проблемой.

— Слушай, Шиянок. Младший лейтенант Жмур просится Варшаву посмотреть.

Глаза у Кузаева смеялись. Невозможно было понять: то ли командир решил позабавиться, то ли спрашивает серьезно.

— Одна?

— Нет! — Ванда одарила меня ласковым взглядом. — С Ликой Иванистовой.

Не мог потом объяснить самому себе, почему вдруг решительно воспротивился их походу. Но попробуй высказаться против! «Нареченная» меня съест. С таким языком, с такой бесцеремонностью...

— Чего молчишь, комсорг? Я пожал плечами.

— А ты, комиссар, что скажешь?

Тужников совершенно по-крестьянски («Как можно перед женщинами?» — подумал я) облизал ложку.

— Разве что с ним... под его охраной, — очень неожиданно для меня рассудил замполит.

— С Павликом и я пойду, — сказала Антонина Федоровна. У Кузаева округлились глаза.

— Шиянок! Что это к тебе бабы липнут? И парень ты неброский, а смотри, будто медом намазанный.

Вогнал меня в краску.

— Дима! Солдатская шутка, — упрекнула командира жена.

— Ты, дорогая, никуда не пойдешь. С твоими больными ногами не за Вандой бегать, это же антилопа. Не хватало мне еще за тебя волноваться. Муравьев! — крикнул Кузаев в соседнее купе. — Оформи им направления в штаб фронта. Три часа вам! Ни минуты больше! Ясно?

— Так точно, — стукнул я каблуками.

Три часа... Мы бежали, запыхавшиеся, к переправе. Ванда даже стонала, когда на пропускной перед мостом нас держали минут пятнадцать. Возмущалась, что гражданские проходили без придирок, у некоторых вообще не спрашивали пропусков, наверное, знали их. Город восстанавливался, люди ходили на работу; поляки жили по европейскому времени, армия — но московскому. Для нас было поздно, для них — слишком рано; до рассвета пешеходов на мост не пускали, кроме военных патрулей и курьеров.

Рядом с большими понтонами с настилом для машин проложены маленькие с дощатым мостом для пешеходов, все предусмотрели саперы. Понтоны вмерзли в лед, под ногами людей лед угрожающе стрелял, над полыньями подвижная секция мостка покачивалась, ныряла, пугая тех, кто на переправе впервые.

Довольно быстро шли все. А мы просто бежали, обгоняя других прохожих. Зигзаги делали рискованные. От реки мостки отгорожены веревочными перильцами, но во многих местах они были порваны — не бомбами ли? — и легко можно было шугануть в полынью. Ванда шла впереди. Я и Лика не могли за ней угнаться.

Мосток колыхнулся. Лика споткнулась. Я взял ее за руку, а то, чего доброго, нырнет девушка под лед. И снова ощутил, как от ее руки заструился теплый ток, а февральский ветер над Вислой принес запах меда. Не потому ли, что про мед сказал Кузаев?

Кажется, Ванда не оглядывалась, но замедлила шаг — мы ее догнали. И она, даже не повернувшись, насмешливо бросила:

— Снова за ручки взялись, детки? Смотрите, от меня не спрячетесь. Я вас на дне Вислы увижу.

— Не бойтесь за нас, — ответила Лика, удивив меня обращением «вы».

— Я не боюсь. Вы бойтесь.

Руку Лика не отняла, наоборот, сжала мою. Радостно взволнованный — ситуация, как и в вагоне, развеселила, — я ответил почти с вызовом:

— Чего мы должны бояться?

— А вот этого самого — ручек. Не у тебя они медом намазаны. У нее. А тебе, любимый мой, еще припомню, как позорно ты вел себя у командира.

— Я — позорно?

— Ты, ты. Будто язык проглотил.

— Он не такой скользкий у меня, как...

— Ты слышала, Лика? И с этим человеком я связываю свою судьбу... на всю мою долгую жизнь.

На батарее на варшавском берегу ударили тревогу. Закричали караульные на понтонах — по-русски, по-польски:

— Бегом с моста!

Ванда шагнула назад, схватила Лику за руку, вырвала у меня и побежала по шатким мосткам. Обгонять никого не нужно было — бежали все, варшавяне знали, что такое налет, не хуже нас, зенитчиков.

Через пять минут мы сидели в руинах. Но бомбардировщики не прилетели. Наверное, наши перехватили их. Не сорок первый год!

...Смотреть действительно не на что: руины, щебенка... Для того, кто не знал города, не читал даже о нем, все казалось мертвым. Но для Ванды он жил; я понял это значительно позднее, когда стал историком. Ей дворцы, костелы казались живыми, реальными в большей мере, чем даже тем, на чьих глазах все это безжалостно уничтожалось, кто не раз плакал над руинами. Ванда никогда не видела живой город. Она читала о нем. Много читала, так много, что древние памятники знала, возможно, лучше тех, кто родился здесь и прожил жизнь. Описания, гравюры создали у нее представление о городе, и виденное нами сейчас не могло его разрушить.

Мне казалось, что Ванда вела себя не так, как надлежало офицеру Красной Армии. Посмотреть на нее — в горячке человек или... ненормальный. Без конца останавливала поляков, расчищавших улицы от щебня, спрашивала, где Маршалковская, где Старо Място, Крулевский замок, костел Святого Павла и еще много других дворцов, костелов. Такой взволнованный интерес советского офицера некоторых доводил до слез — стариков, женщин. Они в отчаянье и горе разводили руками и как бы просили прощения, что не могут показать того, что интересует нас.

— Пшэпрашам шановную пани. Ниц нема. Вшистка герман разрушил.

Другие, помоложе, смотрели на Ванду почему-то подозрительно, как бы с недоверием к ее интересу, который, очень может быть, оскорблял их: что ты спрашиваешь у больного здоровья? Разве сама не видишь? Не читала? Не слышала? С неба свалилась, что ли?

Не особо владея языком, я все же уловил оттенок такого настроения, такого отношения к ее возбужденным расспросам о памятниках, от которых остались разве что одни древние камни.

Сказал об этом Ванде: людям, мол, больно от ее расспросов. Сначала она рассердилась:

— Ты слепой и глухой! Слепой и глухой! Что ты понимаешь? Тебе поручили охранять нас — охраняй.

Я ответил не очень тактично:

— Все, что ищешь, ты найдешь в Архангельске. В книгах из отцовской библиотеки.

И получил:

— Невежда ты, Павел! Неуч. Мне стыдно за тебя. И ты хочешь нас воспитывать? Замолчи и сопи в платочек. Платочек хотя бы имеешь?

У меня был насморк, и я, джентльмен, стыдливо отставая, сморкался в кулак.

Однако что-то до Ванды дошло. Расспрашивать она стала меньше. Но без подсказок начала бросаться из стороны в сторону, с улицы на улицу; мы петляли, возвращались назад, упираясь в завалы, в тупики.

У меня взмокла спина. Прав был Кузаев: антилопа! За ней невозможно угнаться. Странно вела себя Лика — тихо, настороженно. Прежде всего, заметил я, поразили ее, ошеломили наши с Вандой отношения. В вагоне, при подчиненных, Ванда, естественно, ни такого тона, ни саркастических замечаний, хотя обращались мы друг с другом на «ты», себе не позволяла, могла пошутить, но всегда в рамках армейского приличия и девичьей стыдливости. А тут — и слепой, и глухой, и неуч, и что угодно... Отбивала каждое непонравившееся ей замечание. По глазам Лики увидел: подумала, что мы давно уже муж и жена, ведь только при очень интимных отношениях можно так разговаривать. Вероятно, обиделась на Ванду. Та в доверительных беседах, которые могли вестись между подругами, говорила, конечно, правду: далеки мы еще от брака, несмотря на его афиширование ею, мы еще фактически ни разу по-настоящему и не целовались, во всяком случае, до той вагонной ночи, когда Лика, как и другие девушки, кому не спалось, могла слышать наши поцелуи. А теперь она слышала иное.

На меня Лика смотрела неприязненно и чуть ли не с обидой, вполне понятной: дескать, что же ты ручку мне гладишь? Не сомневался, что пренебрежительно отдернула бы руку, возьми я ее снова. А тут еще в самом начале, когда мы, глубоко взволнованные, стояли на широкой очищенной улице, где, как окинуть глазом, не уцелело ни одного здания, я, пожалуй, некстати, пожалуй, бестактно спросил:

— Хельсинки так не выглядит?

Иванистова вздрогнула и сжалась, втянула голову в плечи, как бы ожидая удара. Я мог бы нанести его — шевельнулась как тяжелый валун мысль: «А наша авиация могла бы...» Но спохватился: нет, мы такое не могли совершить!

От всего вместе почувствовал себя виноватым перед Ликой и, грубо пикируясь с Вандой, с карелкой обращался сверхделикатно, сверхвежливо, без субординации.

Возможно, Ванда ревновала. Нет, вряд ли ее волновали сейчас любовные чувства. Слишком это было бы ничтожно перед величием того, что она переживала, увидев совсем не ту Варшаву, книжный образ который носила в голове и в сердце с детства.

Мне осточертела гонка по мертвому городу. Да и время — оно летело так же стремительно, как и Ванда. Часы были только у нее, я несколько раз спрашивал, который час, она перестала отвечать.

Встревоженный напряжением, возникшим между нами троими, и угрозой опоздания, за что Кузаев не похвалит, я решительно приказал:

— Пошли назад!

Ванда посмотрела на меня как на бездушное ничтожество.

— Ты что? Не увидев Старо Място, Королевский дворец?!

Что за Старо Място — я не представлял. А классовое сознание мое даже бунтовало против ее желания.

— Чего тебя так тянет в Королевский дворец? — И язвительно, насмешливо, чтобы допечь: — Королева польская!

Ванда просто застонала, словно от страшного разочарования.

— Помолчи, пожалуйста, если ничего не понимаешь. Я о тебе лучше думала, ненаглядный мой.

Из лабиринта расчищенных и нерасчищенных улиц и переулков мы снова вышли на берег Вислы. Здесь она была поуже, чем в районе мостов, и скелеты домов, которые мы увидели раньше, чем реку с синим льдом и полыньями, болезненно поразили меня. Изнутри казалось, что Прага относительно целая, с реки как-то не увидели этих скелетов — не оглядывались, что ли? Нет. Набережная сильно разбита. Но сразу видно, что характер разрушений иной — снарядами, бомбами, а не направленными взрывами, как здесь, в Варшаве.

Заблудились?

— Нет. Это Старо Място. Я узнала. Но — матка боска! — что от него осталось! — ужаснулась Ванда с побелевшим лицом.

Ничего не осталось. Даже щебенки меньше, чем на магистральной улице, по которой шли армейские машины.

С другой стороны неширокой площади стояли красные коробки трехэтажных узеньких домиков со слепыми рамами окон. По этим коробкам или, может, по каким-то забытым воспоминаниям — видел в книгах — я представил красоту древнего города, и у меня тоже сжалось сердце, я вдруг понял ценность всего, что так безжалостно уничтожено. И Ванду понял глубже, приказал себе: ни одним словом не оскорбить ее чувств. И Лику понимал, в глазах которой затемнел страх.

(Когда через двадцать лет я приехал в Варшаву и увидел восстановленное Старо Място, то очень удивился, что именно такой площадь представилась в пасмурный февральский день сорок пятого. Чудеса человеческой фантазии!)

Уцелевшие скелеты домов огорожены колючей проволокой. На больших жестяных листах надписи по-польски и по-русски: «Не ходить! Не копать! Мины!» Там, где в щебне много металла, миноискатели мин не выявляют. Но, несмотря на предупреждение, в руинах, не обнесенных проволокой, копошились люди. Не организованные рабочие, убиравшие щебенку на улице, а унылые одиночки, тени тех, кто жил здесь столетия назад; такое впечатление возникло, наверное, потому, что некоторые из этих мужчин и женщин были одеты в старомодные сюртуки, пальто, шинели. Кто они? Жители больших домов? Искатели сокровищ? Что они могут найти? Свое имущество? Древние клады?

Попросил Ванду расспросить их. Она охотно и долго говорила с ними, но ничего определенного они не сказали. Возможно, их настораживало знание советским офицером польской истории. Пусть бы Ванда не похвалялась этим! Нашла где лекцию читать!

Снова сигнал тревоги. В городе ее объявляли тревожным звоном больших колоколов на каком-то уцелевшем костеле. На этот раз «юнкерсы» прорвались. Знакомый гул моторов. Но ни один из них не отважился пикировать из-за облаков. Бомбили вслепую. Мосты. Там тяжко ухали разрывы. «Не могут они миновать Пражской станции. Такое скопление эшелонов!» — с тревогой подумал я. Но обрадовала плотность зенитного огня. Били десятки батарей и с того, пражского, и с этого берега. Такой плотности, пожалуй, не было и над Мурманском, в сорок втором, когда по приказу Главнокомандующего туда бросили из-под Москвы целую дивизию ПВО.

Осколки снарядов сыпались из облаков с угрожающим свистом, шлепались в руины, с шипением пробивали лед на реке. При таком огне можно погибнуть от осколков собственных снарядов; на батареях все обязательно надевали каски, и то случались раненые.

Поляки, копавшиеся в щебне, исчезли при первом ударе колокола. Видимо, неподалеку знали убежище. Я приказал девушкам спрятаться. Но Ванда и бровью не повела. Куда спрятаться? Ни одной крыши.

— Пошли в Королевский палац!

— Ну, Королева, лихо на тебя!

Под залпы батарей и свист осколков мы нырнули в какой-то переулок и через минуту очутились перед руинами, поразившими как ничто до этого.

По остаткам толстых стен, по горам кирпичного боя, по сплетению искореженного железа видно было, что разрушено не обычное строение — великий памятник архитектуры. Разрушен сознательно, направленными взрывами. Никакая бомбардировка, никакой артобстрел не могли так основательно уничтожить величественное сооружение.

Ванда застонала и... упала на колени. Меня ее артистический жест не на шутку разозлил: нашла место и время демонстрировать свой польский патриотизм!

«Перед кем? Передо мной? Перед Иванистовой? На пожарищах Мурманска, перед руинами Петрозаводска ты не падала!» — возмущенно подумал я. Разгневало и другое: из-за ее штучек можно нелепо погибнуть. Но если честно, испугался я не за себя и не за Ванду — за Лику: она одна озиралась и бледнела от близких ударов осколков. Ее поведение было естественным, под таким огнем ей не доводилось быть. Но и нам, обстрелянным, глупо рисковать — подставлять голову под свои осколки.

— В укрытие, черт возьми! В укрытие!

Схватил Ванду под мышки и, не обращая внимания на предупреждение «Не ходить! Не копать! Мины!», побежал по широкой расчищенной лестнице вниз. Должны же во дворце быть какие-то подземелья, подвалы! Действительно, мы сразу попали в узкую галерею, над которой сохранилось тяжелое потрескавшееся перекрытие. Но в этот момент смолкли батареи. Все сразу. Бухнула близко одинокая пушка: такие запоздалые выстрелы — предмет издевок и шуток зенитчиков.

Ванда, ослабив ремень, обтянула шинель и — вот чертова девка! — игриво улыбнулась, явно довольная:

— Товарищ младший лейтенант! А хватать так девушек в армии не позволено. Это вам не на деревенской вечеринке. Лика! Видела, как он схватил меня? Стыд какой! — И удовлетворенно провела по груди. — Даже больно. Пожаловаться, что ли, майору на такого хулигана?

— Пошла ты! Тебя не так нужно было схватить! Распласталась... Перед чем? Перед камнями.

Игривый блеск в карих глазах мгновенно сменился гневным:

— К твоему сведению, товарищ комсорг, это — священные камни.

— Все, сделанное королями, для тебя — священно, — съязвил я.

— Не королями, а народом. Народом! Тебя нужно просвещать на этот счет?! — Эх ты, комиссар! — И, пренебрежительно оттолкнув меня, прошла по галерее дальше. Лика за ней.

Я остался на месте. Девчата могли отлучиться на какое-то время по естественной надобности.

Галерея была недлинная и нетемная: с того конца тоже цедился свет. Девичьи силуэты растаяли не в темноте — в свете дня, хотя и облачного, но на удивление яркого, такая яркость пасмурных дней начинается с предвестья.

Ожидал я своих спутниц спокойно. Вначале даже довольный — дали возможность постоять одному в темной нише. Да и без часов я умел точно определять время. Долго они отсутствуют. Очень долго... Давно пора возвращаться назад. Продолжал тревожить налет: бомбы могли упасть на станцию, где наш эшелон. Могли повредить мост. Пока его отремонтируют... Надолго движение, конечно, не остановят. Однако же не позиции занял батальон в Праге, на колесах стоит, и сам Кузаев не знает, когда двинем дальше на запад.

Встревоженный, бросился в ту сторону, куда пошли девчата. Выскочил во внутренний двор бывшего дворца. Под ним, наверное, взрывали подземные ходы, было много провалов. И тут меня охватила паника: как я мог отпустить их одних! Такая фанатичка, как Ванда, вполне может забраться в подземелье.

Позвал:

— Ва-а-нда! Ли-и-ка! Жму-ур! Ива-анистова!

Глухо, тихо, если не считать звуков со стороны: далекого шума машин, свистков паровозов, голосов на ближайшей батарее, говорили там по-польски — польская батарея.

Я бросался из стороны в сторону, в каждый проход среди руин, в каждый закуток, галерею. Полез на гору щебня. Наскочил на минеров. Спросил у них: не видели ли они здесь двух девушек — младшего лейтенанта и ефрейтора? Сержант, игнорируя субординацию, накричал на меня:

— А что вам здесь нужно? Какой черт вас носит? Чтоб духу тут не было! Приказа не знаете?

Приказа я не знал. Но если бы и знал, все равно не мог оставить страшные руины, не найдя девчат! Спустился назад, в галерею, где ожидал их. Нет. Снова звал, не обращая внимания на злого минера, пригрозившего вслед, что отведет в комендатуру, если буду шляться здесь; другой минер, остряк, пошутил язвительно и мрачно:

— Брат наш с девчатами королевские спальни разыскивает. А мы с тобой, сержант, костлявую ищем. Ох, наскочим мы на нее!

Напоминание о смерти резануло сердце. Охватило отчаяние при мысли, что Ванда и Лика могли погибнуть. Самому мне зачем жить потом, если люди... девушки... матери будущие погибнут по моей вине! Из-за моей беззаботности — одному остаться захотелось! — нерадивости, мягкотелости. Слизняк, а не офицер! Тебе поручили их охранять. А она, Ванда, ошалевшая националистка, вела себя возмутительно. На черта ей был этот дворец!

Но теперь-то я не мог оставить его. Забрался даже в подземелье. Звал там. Очутился в кромешной тьме — без фонарика, без спичек. Наскочил на какие-то ящики. Споткнулся. Упал. Разорвал брюки, расшиб колено, исцарапал руки. Добрался до места, где над головой бурлила вода. Не сама ли Висла? Сейчас обрушится... Тут стало жутко. Едва выбрался назад.

Вид у меня был не парадный. На батарее, куда я заглянул к своим друзьям по оружию с надеждой найти девчат, поручик, наш парень, барановичский, посоветовал мне привести себя в порядок, дал щетку, иголку с ниткой...

В Старом Мясте люди, снова ворошившие щебень, на мой вопрос отвечали охотно, особенно женщины. Спорили между собой. Они понимали меня лучше, чем я их. Однако все же уразумел, что видели они полчаса назад двух военных девушек. «Те, что были с паном, — запомнила одна из женщин. — Пошли вон туда», И показала в сторону переправы. «Нет, туда», — другая доказывала, что паненки направились к дворцу, где я потерял их. Кому из них верить? Правду могли сказать обе. Ванда и Лика, потеряв меня, возможно, бросались в разные стороны, так же, как и я. Утешило, что видели их одних, без меня, значит, уже после дворца. Уменьшился мой страх, что, бродя среди руин, они могли провалиться в какую-нибудь пропасть, в бездну, в тот бурный поток, который слышал я в подземелье.

Однако где их искать? У Ванды — часы. А время, отпущенное нам, наверное, уже истекло.

3

Я стоял в штабном купе у двери. Состав шел небыстро, Но вагон скрипел и сильнее обычного раскачивался, казалось, все время клонился в сторону окна. В глазах мелькали телеграфные столбы и словно тянули к себе. Со страхом думал: качнет чуть сильнее — и я упаду на Тужникова или Зуброва. Они сидели за столиком у окна. Я обливался потом, пересохло во рту, подкашивались ноги. Наверное, уже целый час замполит внешне спокойно, но чрезвычайно скрупулезно расспрашивал меня, где я потерял девушек. Нехорошо расспрашивал — как-то очень уж подозрительно, точно преступника, способного сбросить людей в Вислу. Кстати, к нашему переходу по мосту возвращался раза три. И особенно интересовался нашим разговором с поляками: о чем мы говорили?

— Сначала спрашивали, как пройти.

— Куда?

— К Старому Място.

— А почему именно туда?

— Это древний центр города. Памятник...

— А еще о чем Жмур говорила?

— Товарищ майор, я понимаю по-польски с пятое на десятое.

— Да, понимаете вы, Шиянок, мало.

Странный намек.

Сначала я рассказывал очень искренне, подробно, с рассуждениями, с догадками. Это осложнило мое положение. Оскорбленный подозрениями, я на повторные вопросы отвечал коротко, эскизно, без деталей. Сам ощутил, что от манеры рассказывания картина меняется, и растерялся: как сохранить правду? Финал — как потерял Ванду и Лику — даже самому вдруг показался неправдоподобным: как в плохой приключенческой книжонке. Тужников не выявлял никаких эмоций, что тоже было необычно — не похоже на него. Недоверчиво скривился.

— Вот так: отлучились девки в королевский туалет и — будто провалились.

— Будто провалились, — тоскливо согласился я. — Но их видели, я говорил уже, на Старомястской площади.

И снова:

— Ну, и что они вам сказали, искатели сокровищ?

— Что видели их... наших...

— Почему вы уверены, что их?

— Они на плечи показывали, на погоны. У одной — со звездочкой... у другой — с лычком... Женщины наблюдательны. Одна запомнила, что офицер — та паненка, что мувила по-польску.

— Что еще вам говорили пани?

— Что они могли говорить. Если бы я понимал по-польски как по-русски...

— Почему вы пошли на польскую батарею?

— Подумал, что Ванда могла пойти туда.

— С какой целью?

— Могла подумать, что я там.

— Командир локатора никак не могла запеленговать своего поводыря. — Будто бы шутка, но без тени улыбки ни у самого Тужникова, ни у капитана Зуброва. От их необычной серьезности бросало то в жар, то в холод.

Топтанью — вопросам и моим ответам, в которых я действительно начал путаться, поскольку уж сам сомневался, а так ли оно происходило, о том ли мы говорили между собой? — не видно было конца. Но прокурорский допрос Тужникова, как он ни оскорблял, я мог бы стерпеть, ибо знал и его серьезность, и его «взрывоопасность», и его въедливость, но и его отходчивость. Сколько бы он ни шумел на меня, я не обижался. В конце концов, у каждого свой характер, свой стиль. А в душе замполит добрый человек.

Зубров... друг Зубров, любивший поговорить со мной, поспорить не без тайного, как догадывался я, намерения — выудить у меня знания по политике, истории, — он довел меня до слабости в ногах, я шатался, а мелькание столбов за окном превратилось в фантастический танец призраков.

Зубров молчал. Слова не сказал. Только тяжело вздыхал — так, словно я погибаю и ему очень жаль меня.

В купе вошел Колбенко, отстранил меня, заслонил своей спиной от следователей:

— Вы долго намерены мурыжить парня? Лицо Тужникова недобро передернулось.

— Мы не мурыжим, к вашему сведению. Мы выясняем истину.

— Какую истину? Нашли занятие. Для забавы, что ли? Никуда не денутся наши красавицы. Не иголки в сене. Догонят. Номер эшелона знают... номер части... место дислокации. Будто они первые отстали. Тысячи людей отстают от своих эшелонов.

Зубров поднялся, поправил ремень:

— Догонят, говоришь? — Свистнул: — Фъюить. Наивный вы народ. Дезертировали ваши красавицы. Де-зер-ти-ро-ва-ли! Любому дураку ясно.

Как взрывом оглушил меня его вывод. И я решительно запротестовал, крикнул: — Нет! Нет!

— Одна — полька, другая — финка...

— Они — советские!.. И не финка она! У нее отец русский, полковник нашей армии! А Жмур — коммунистка!

При этом напоминании тяжко вздохнул Тужников. Они как бы поменялись ролями: теперь говорил Зубров, а Тужников грустно вздыхал; потом я понял, как он, службист, переживал возможное дезертирство девушки-офицера, неделю назад принятой в партию.

— А землю целовала... — упавшим голосом вспомнил он.

Меня возмутило их страшное подозрение. Забыв про субординацию, я продолжал громко, по-комсомольски, оспаривать:

— Нет! Не может этого быть! Не может! Голову даю на отсечение.

— Не бросайся заранее головой. Выясним, почему некоторые так настойчиво упрашивали отпустить их.

— Я не упрашивал! Разве я упрашивал, товарищ, майор?

Тужников не ответил. Не хотел отвечать? Или не успел? Мог не успеть, потому что, гневно побагровев, сурово и угрожающе заговорил Колбенко:

— Имейте в виду, Павла я не дам вам съесть!

— Странная у вас терминология, Константин Афанасьевич. Непартийная. Кто кого хочет съесть?

— Не тебе учить меня партийности!

Они стояли в узком проходе лицом к лицу, оба пунцовые. Я решительно втиснулся между ними:

— Не нужно, Константин Афанасьевич.

Да и Тужников словно бы испугался, мирно попросил:

— Товарищи, товарищи... Весь вагон слышит...

Несказанно мучительную — до сердечной боли в свои двадцать четыре года — провел я первую в жизни бессонную ночь. Были бессонные ночи во время боев в Мурманске. Но как там хотелось спать! Засыпал стоя, уткнувшись лбом в горячий затвор, в плечо наводчика или упав на гору ящиков со снарядами.

А тут — покачивается вагон, ритмично стучат на стыках рельс колеса, смачно храпят соседи в моем купе и рядом. Спать бы да спать... И мне хорошо спалось на ходу, хуже — на стоянках. Офицеры шутили: «Устроили нам санаторий на колесах. За всю войну отоспимся».

Отоспался и я. Когда теперь усну? Жестко, неудобно. А ворочаться боялся, чтобы никого не разбудить. И без того Колбенко услышал, что не сплю — наверное, и ему не спалось, — и по-отцовски строго приказал:

— Спи! Пастух!

Действительно — пастух. Когда-то в детстве пас телят и часто их терял. И очень боялся отцовской лупцовки, не боли боялся — стыда, хотя отец никогда не ударил меня. Бил дядька, телята почему-то чаще всего забредали на его посевы и делали потраву. Дядькиной розги боялся, но не стеснялся, даже озорно дразнился: «Поймай, достань!»

Какие розги и от кого получу сейчас? Нет, страха не было. За себя. Хотя встревоженность Колбенко напугала, пожалуй, больше, чем допрос Тужникова, зловещее молчание Зуброва. По-прежнему жил протест против его невероятного подозрения Лики и Ванды в дезертирстве. Все существо мое протестовало. Не дай бог, случись это, и я, кажется, потерял бы веру во всех людей, во все идеалы и в первую очередь — в себя самого, в свое понимание человеческой, девичьей психологии, в свое сочувствие к ним, кому судьба уготовила совсем не женское дело — воевать. Я бы возненавидел весь род Евин.

Я верил: Ванда и Лика вернутся! Однако после глубоких переживаний, в бессонную ночь — какие только мысли не лезли в голову! Прокручивал по многу раз, как ленту в кино, все, что знал про Ванду, что слышал от нее, все ее проказы, фокусы и все разумные поступки. Появление на батарее осенью сорок второго... Что ее потянуло к англичанам? Девичья беззаботность? Архангельская портовая развязность? Ни одна из наших девчат до этого не додумалась бы. А Ванда и в ранге командира СОН удивилась моему вопросу: «А что здесь такого? Подумаешь, крамола! Да, ходила в порт и в Архангельске, говорила с моряками — для упражнения в английском. Я лучше своих учителей знала язык».

И во время войны возила с собой учебник английского языка. Зачем ей так нужен чужой язык? Нет, это не мой бессонный вопрос. Тужников его задавал. Тогда показалось нелепым подозрение замполита. А вот же крутится. Ванда за два года выросла до младшего лейтенанта. Ванда лучше многих командиров разбирается в схемах локаторов. Не только сама похвалялась знаниями — их подтверждали инженеры, преподаватели ее курсов, приезжавшие в дивизион в качестве инспекторов.

Для того чтобы дезертировать, она потратила столько энергии? Откуда знала, что попадет в Польшу? Да и родители ее в Архангельске. Почему я не сказал это Зуброву, уверенному в предательстве девушки. Вообще я вел себя низко. Испуганно крикнул: «Я не упрашивал, чтобы отпустили их в Варшаву!» И майора в свидетели призывал.

Однако... почему ее так тянуло в Варшаву?

Стояли на Московском вокзале в Ленинграде, у несчастной Жени Игнатьевой, ленинградки, перенесшей блокаду, поднялась температура. Я доктора позвал. А она потом доверительно шептала мне: «Это от Ленинграда, от Ленинграда... Как я хочу посмотреть на него!» Но ей и в голову не пришло попроситься глянуть на родной город. Правда, тогда никто не знал, с какой скоростью будем ехать. По разрушенному Полоцку я ходил. И Лиду осмотрел, порадовался почти уцелевшему городу.

Я, романтик, в общем, принял естественно то, что Ванда поцеловала землю предков. А Тужников удивился и возмутился. У него опыт, политическое чутье. Однако он же сам согласился их отпустить, только не одних, со мной. Почему со мной? Почему Кузаев и он, замполит, советовались со мной? Необычно. Странно.

Отношение командира ко всей истории и настораживало, и успокаивало. Он так легко согласился отпустить нас. Откуда знал, сколько простоим в Праге? Странно вел себя и тогда, когда я, запыхавшийся, вспотевший, измученный, испуганный и взволнованный, докладывал ему о потере девушек. Ни одного упрека. И никакой злости или тревоги, как у Тужникова. Даже Колбенко больше встревожился. Кузаев же чуть не улыбался моему волнению. Только жене сказал: «А ты хотела угнаться за этими дикими козами».

Однако почему дикими? Лика дикая? Как-то это определение не подходит к ней. Спокойствие, уравновешенность. Каждый шаг, каждое слово обдумает, прежде чем ступить, сказать. А переодевание? В переодевании явно была хитрость, расчет, мною так и не понятый. Вообще Лика загадочная, таинственная. Возможно, загадочность и тянет многих к ней. И «князя», и Данилова... И меня... Несчастье из-за нее произошло. Смерть Пахрициной настроила против нее, но быстро простили. Все. Я — в первую очередь.

В ту бессонную ночь загадочность Лики показалась мне подозрительной. А что касается Ванды, то тут вызывало сомнение совсем не то, что казалось подозрительным Тужникову и Зуброву. Ее отношение ко мне. Заметила, что я гладил руку Лике, и, выходит, ревновала притворно, ведь дружбу с Ликой не порвала. Что же, вся ее игривость, кокетство, признания, открытое и поспешное оглашение меня женихом — камуфляж, игра? Если это действительно делалось для маскировки... О боже! Я, видимо, застонал, потому что Колбенко поднялся и послушал меня, как мать больного ребенка. Поправил шинель. Растрогал заботой. И ему не спится! Но верность его отцовская как-то особенно оттенила Вандино вероломство. Оттого что она водила меня за нос, не стонать хотелось — завыть. Но прокрутил фильм ее поведения, наших отношений еще раз, остановил в разгоряченном мозгу другие «кадры» — и снова: «Нет! Не могла она предать! И Лика не могла!»

Отлегло на душе. Но вспыхнула злость на Зуброва за его бездоказательное подозрение.

Пусть только вернутся девчата, я тебе дам по морде. Не посмотрю на звание, на должность. Пусть меня разжалуют, посадят... Но тут же — трезво: никому я ничего не сделаю, порадуюсь и... расцелую их, моих мучительниц. Нарочно обеих. И нарочно при Тужникове — пусть позлится. А Зуброву как насолить? Его поцелуями не проймешь...

Надолго мне запомнилась та ночь. Поседеть я не поседел, но повзрослел, без сомнения. Произошел один из тех сдвигов, которые переводят человека в высший класс, в новое качество. На войне такое случается часто. Первый день войны... Смерть Лиды... Охота «мессершмитта», Глашино ранение... А теперь это нелепое приключение. Буду я плакать над ним? Или смеяться?

И смеялся. И плакал.

За окном вагона начинало светать. Замелькали полуфантастические контуры деревьев.

Сладок сон на рассвете. Храпели внизу, в соседнем купе. Беззаботно спят люди, думал я. Никого не волнует, что где-то блуждают, может, едут в тамбуре, на открытой площадке, голодают без аттестатов две наши девушки. Любил их в ту ночь, как сестер, как невест (вот многоженец!), и злился.

Командирам своим, крепко спавшим товарищам завидовал, но опять же злился: к фронту приближаемся, а вы дрыхнете, как курортники!

Эшелон остановился на маленькой станции — не слышно было ни громыхания других составов, ни свистков, ни русской речи. Тихая польская с деликатным «проше пана».

Очень хотелось выйти остудиться. В бессонную ночь от твердой полки все кости разболелись, как у старика. Всех других, даже Кузаева и Муравьева, не боялся разбудить — Колбенко щадил, ведь он тоже долго не засыпал.

Лежал еще какое-то время. Мимо прошел паровоз. Но из водокачки полилась вода. Вероятно, не скоро двинемся дальше, поэтому стоит выйти, лежать больше нет сил.

Спустился бесшумно. В проходе обулся. Выскользнул как мышь — никого не потревожил, не разбудил. Но тут же убедился, что не все беззаботно спят. Командир батареи МЗА Папик Качерян поднимал расчеты в теплушках. Пришел день — надо дежурить у пушек.

— И тебе, Шиянок, не спится?

— Не спится.

— Волнуешься за Ванду? Не бойся. Если любит — найдет, не потеряется. Разбуди пулеметчиков. А то Стриж... толкал его, тянул за ногу — брыкается. Зачем шлют инвалидов?

— А где взять людей, Папик?

— Да, где взять людей? — грустно согласился Качерян.

Лейтенант Стриж — командир пулеметного взвода — прибыл к нам, может, за неделю до снятия с позиций в Петрозаводске. Фронтовик. Инвалид. Три или четыре ранения. Сильно хромает, ходит с палкой. Но к Стрижу все — командиры, бойцы — относились с особенным уважением: знали — мог комиссоваться, сам попросился в боевую часть. Разве что посмеивались, что в вагоне он и вправду как бы добирал часы сна, недоспанные на передовой.

Исполнил его обязанности — поставил к пулеметам людей. Бойцы от утреннего мороза ежились и дрожали. А мне было жарко. Странно. Под ногами трещал ледок, а мне хотелось сбросить шинель, хотя орудийные и пулеметные расчеты в кожухах. Отчего разогрелся? От тревожных мыслей? Так ведь вчера и днем и вечером трясло, лихорадило.

Запел рожок дежурного.

На полной скорости, как курьерский в мирное время, влетел на станцию литерный — из числа тех, которым мы всю дорогу завидовали: есть же и у нас свой литер! Танки, танки, танки... Без чехлов. Казалось, состав проскочит станцию. Нет. Завизжали тормоза. Из-под колес посыпались искры. Стал. Утомленно засопел паровоз. Но мне не до чужого эшелона. В офицерский вагон возвращаться не хотелось. Потянуло в Байдин, к девчатам. Вчера они деликатно сочувствовали мне, растрогали искренним переживанием за Ванду и Лику: хватят, дескать, лиха. И ни у кого и мысли не возникло, что они нарочно отстали. Однако если эшелон не задержится на этой станции и не объявят общий подъем на зарядку, то люди могли бы еще поспать, а я своим появлением разбужу. Хотя сколько же можно спать? Тужников не зря как-то заметил: «Опухли от сна. Ходить разучились».

Нет, в девичью теплушку не полез, постеснялся: хотя и спят одетые, в гимнастерках, в юбках, но есть же какой-то женский утренний туалет...

Пошел между эшелонами. Считал танки. Удивился, что состав с такой техникой и людьми — вон сколько вагонов с печками! — идет без зенитного прикрытия. Короткая переброска? Откуда, куда? Но о таких вещах на войне не спрашивают.

Двери в одной из теплушек открылись. На землю легко соскочил подполковник, на вид — паренек, невысокий, стройный, с белой непослушной шевелюрой, без шинели, в кителе.

Протянул в щель двери руки и с необычайной легкостью, как маленькую, подхватив на лету, опустил из вагона... Лику, потом так же Ванду. Девчата засмеялись. Я не верил глазам своим, ушам. Не сон ли это? Даже больно ударило в голову. Сначала — от радости. Потом — от злости. Им смешно? Им еще смешно? И к подполковнику появилась злая ревность: какой жечный кавалер! Щелкопер! Лапай! Как высаживает девчат! Как хватает!

В должности комсорга я ни на кого голоса не повысил, кроме необычного того случая, когда Старовойтов и Глаша подорвались на минах: шофера «крестил», спасшего нас от «мессера». А тут... занятые подполковником, Ванда и Лика не успели заметить меня, как я закрутил такое!..

— ...! Чертово отродье! Где вас носит, заразы!

Лика первая обернулась, глаза ее стали как противотуманные фары. А Ванда присела, будто хотела спрятаться под вагоном. Но я знал, видел, что паясничает, чертова кукла, играет, и разозлился еще больше. Дополнил свою брань цензурными, но страшными угрозами:

— Из партии вылетишь! Под трибунал отдам! Глупость, конечно, городил. За считанные секунды разрядил все, что накопил за бессонную ночь — страх, отчаяние, гнев. Словом, сорвался парень. Потом стыдился глянуть в глаза... Лике. Ванды не стеснялся, невесте своей мог добавить и с глазу на глаз.

Подполковник крутнулся на одной ноге, привычным движением поправил китель, стукнул каблуками наглянцованных хромовых сапог.

— Товарищ младший лейтенант! Ко мне!

Я приблизился, но шаг не чеканил, переваливаясь, подошел, все еще со злостью думая: «Буду я перед тобой вытягиваться, щелкун! Что ты мне сделаешь? Через пять минут твой литерный повезет тебя неизвестно куда».

— Младший лейтенант! Как ходите? Как ходите? Как корова на льду! Станьте как положено! — Звонко крикнул: — Ремень подтяните! Распустил пузо, как беременная баба!.. А язык, язык как распустил! Офицер победоносной армии! В Европе находишься, азиат!

Унижал перед девчатами. Но испугало другое: разбудит остальных и будет до отхода эшелона «топтать». Такие безусые подполковники любят «власть употреблять». Правда, у него были усики, маленькие, рыженькие, как у гимназиста из чеховского рассказа. Но было у него другое, что, когда я заметил, заставило меня подтянуться: на кителе над орденскими планками сияла Звезда Героя. Нет, парень, пожалуй, не попрыгун и не из тех тыловых штабистов, что даже на вокзалах придирчиво останавливают каждого младшего по званию.

— Вот так! Такой бравый офицер и такой бескультурный! Из какого училища? — И девушкам: — Много у вас таких?

Ванда, видел, готова была прыснуть со смеху, даже рот прикрыла воротником шинели. А Лика смотрела необычайно серьезно и, по-моему, сочувствовала мне, понимала, как много я пережил из-за них.

— Доложите командиру своей части... Командир танковой бригады полковник Сивошапка за нецензурные слова при дамах арестовывает вас на пять суток. Повторите.

— Есть, пять суток, товарищ полковник!

— И зарубите на носу, младший...

— Есть, зарубить на носу! — почти весело ответил я, потому что снова теплой волной обдала радость от возвращения девчат и появилась внутренняя усмешка от фамилии командира бригады (Как в «Свадьбе в Малиновке», хотя знал, что Сивошапки там нет), и оттого, что он сам себя повысил в звании («Любуется собой, полковничек!»), и оттого, что Ванда и Лика — дамы («Ох, дались мне эти дамы!»).

— Товарищ полковник! Не наказывайте его. Он — мой жених, — кажется, без игры, без шутовства, серьезно попросила Ванда.

— Ваш жених? — удивился и, казалось, разочаровался Сивошапка. — У вас такой некультурный жених, Ванда?

— Павел хороший, — сказала Лика.

— Так это он? Ну, счастливчик, лейтенант!.. Они мне про вас все уши прожужжали. — Вздохнул: — Жаль мне прощаться с вами. Но вынужден передать такое сокровище в руки вашего Кузьмича.

— Кузаева.

— Кузаева так Кузаева. Этому не доверяю. Снова не убережет. Бегом — за мной! Время не ждет! Берлин ждет!

И действительно, как мальчишка, побежал к нашему штабному вагону, сигая через четыре шпалы. И девчата побежали за ним. Но сначала Ванда обернулась и показала мне язык.

Ошеломленный, я стоял по стойке «смирно». Но через минуту охватила новая злость — на Зуброва. Я, комсорг, искренне пожалел, что нахожусь в 1945-м, а не в 1813 году, когда этим путем русские шли на Париж.

Потом мне рассказала Антонина Федоровна: — Хорошенько я пропесочила того гусара. Послушайте, что надумал золотой герой. Говорит моему Кузаеву: «Отдайте, майор, мне этих девчат — я вас озолочу, у меня вагон трофейного добра». Увидел, что майор жену везет... Вы представить себе не можете, Павел, как я возмутилась. Подумайте только: какой крепостник нашелся! За барахло людей покупает! Казак! Вольный человек! Разгулялся, считает, ему все позволено. Ох, выдала ему, ох, выдала! Вы бы слышали. Мой Дмитрий Васильевич даже испугался, уговаривать меня начал: дескать, гость пошутил. А гость выскочил из купе как вареный рак. Дошло, наверное, до него все же...

Я злорадно усмехнулся: так тебе и надо, хоть ты и герой! А потом и самому стыдно стало: тоже крепостник, турок, не одну из двоих жаль отдавать, а обеих готов себе присвоить. Одной ручки будешь гладить, с другой язык чесать? Так? Ай да Павел!

Дальше