Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

Позвал меня командир дивизиона и вручил два билета в театр. Преподнес сюрприз. Жизнь быстро обновлялась, и в столицу республики вернулась труппа музыкальной комедии с примой Калининой. Мой земляк Леня Френкель, музыкальный парень, буквально стонал от желания послушать Калинину. Помнили певицу и Муравьевы, даже Анечка, у них дома была граммофонная пластинка с ее песнями.

И вот мне счастье — присутствовать на открытии театра.

Доброта Кузаева не удивила. Неделю назад и к нему приехала жена, и он с ее приездом удивительно подобрел.

Как изменяет человека счастье! Удивил его неожиданный приказ:

— Пригласи девушку. Самую красивую. На твой вкус. Посмотрим, кто тебе нравится.

Шутит командир? Последнее время он часто шутит. Я недоверчиво посмотрел на него: влипнешь с этими шутниками; он добрый, а Тужников потом будет распекать.

— Что ты глядишь так? Я, брат, не шучу. Не вздумай отдать билет плясуну Френкелю. Только с девушкой! Это приказ. И если хочешь знать, не мой — генерала, начальника гарнизона.

Чудеса, да и только! Переходим на мирную жизнь? Она уже ощущается при нашем штабе — с приездом Муравьевых, Кузаевой. С 1 сентября начался учебный год. И я каждое утро с умилением и каким-то незнакомым до того волнением смотрю, как Мария Алексеевна со старшей дочерью, обе с клеенчатыми портфельчиками, бегут в город, в школу, мать учительствует, а дочь пошла в третий класс.

Сказал о своем волнении Колбенко. Он ответил совершенно серьезно:

— Жениться тебе, Павел, пришла пора. Потому волнуют дети.

— Какая женитьба, Константин Афанасьевич! Шутите!

Согласился:

— Да, пока что не до женитьбы. Хотя, если нас продержат здесь до конца войны...

Не договорил, что в таком случае может произойти. Переженимся?

Я видел, как с появлением чужих детей парторг затосковал по собственным. Раньше так не чувствовалось. Анечка Муравьева стала его лучшей подругой. Деликатный Иван Иванович считал неприличным присутствие дочери в штабе, хотя малышка все равно весь день крутилась там, ее опекали Женя, телефонистки. Шла веселая игра: спрятать девочку от отца, выставлявшего ее из помещения штаба, и от строгого Тужникова, которого Анечка хитро и потешно дразнила. Правда, у майора хватало ума не злиться на ребенка. Аня нашла пристанище у нас, в партбюро. Сообразила, что Колбенко никто не отважится делать замечания, даже придирчивый майор. А нам с Константином Афанасьевичем хорошо работалось над докладами и донесениями в политотдел, когда в уголке на полу, смешно сопя носиком или тихонько, шепотом, разговаривая с призрачными персонажами, Анечка рисовала почти натуральные зенитки и страшные немецкие самолеты, из которых, как горох, сыпались убитые фашисты. В творчестве ее преобладали три темы: война, мама и цветы. Колбенко восхищали ее рисунки. Он даже загорелся показать выставку их на батареях.

Парторг сохранял их, рисунки на тему «мама», и отдавал Марии Алексеевне. Та смущенно благодарила.

— Боже мой! Как мне неловко. Анечка превратила вас в няньку.

Начальник штаба тоже горевал:

— Избалуете вы, Константин Афанасьевич, и вы, Павел, нам Анюту. Вы не знаете детской психологии. Они — гениальные хитрецы до определенного возраста.

Но именно детская хитрость больше всего и забавляла огрубевших солдат.

Из-за Анечки у меня произошел конфликт с человеком, с которым я служил с сорокового года на одной батарее, когда-то, можно сказать, дружил, — с Кумковым, начальником обозно-вещевого обеспечения.

Муравьев, человек необычайной скромности, делил с детьми свой паек. Он не мог попросить более того, на что имел право. Рассчитывал только на свой паек да на карточки жены-учительницы. Но и Кузаев, и любой из нас считал своим долгом накормить детей, столько голодавших. Конечно, официально на довольствие не поставишь. Но командир через меня — мне доверил — дал поварам указание: наливать начштаба так, чтобы хватало на всю семью. И те старались, Муравьев даже начал протестовать. Ни Мария Алексеевна, ни Валя в штабной столовке ни разу не появились. Завтрак еще до подъема приносил сам Иван Иванович, за обедом и ужином неизменно ходила Анечка.

И вот однажды встретил ее у столовой с котелком.

— Взяла кашу, Анечка?

— Взяла, — грустно ответила девочка.

— Подожди! А голос почему такой?

Вечер холодный, дождливый. Старенькое пальто старшей сестры было ей до пят. Маленькая, хрупкая фигурка у солдатской кухни напомнила мне о тех сиротах — сколько их на нашей земле! — что ожидают кусочка хлеба, черпака борща. И хотелось крикнуть на весь свет: «Солдаты великой армии! Разделите с ними свой хлеб!»

— Анечка! Что случилось?

Девочка потупилась и долго не отвечала. Наконец прошептала:

— Мало.

— Каши мало?

Я заглянул в котелок. Три ложки на дне. Такую порцию в офицерской столовой накладывает себе разве что Пахрицина. Неизвестно почему доктор морила себя голодом. Злые языки издевались: «В княгини готовится».

— Кто давал?

— Дядечка Кум.

Я выхватил котелок, бросился в пустую столовку. Да, дежурный по кухне Кумков. И я сразу сообразил, за что дружок мой решил так низко, так подло отомстить Муравьеву: начштаба еще в Кандалакше выявил у Кума недостаток девичьих сорочек и еще чего-то; покрутился он тогда, просил меня поддержать его при рассмотрении дела на партбюро; отделался выговором.

В гневную вспышку мою подлила масла ситуация, в которой я застал Кумкова: он и повар сидели за длинным столом и уплетали американский бекон.

Я схватил Кума за грудки.

— Тебе каши детям жаль? Сукин сын! Ворюга! Наел морду! Беконы жрешь!

Вероятно, мы бы сцепились всерьез, если бы не Анечка. Она закричала сзади, испуганно, как взрослая:

— Павлик! Не надо!

Кумков написал рапорт. Утверждал, что я ударил его. Записали бы мне выговор, несмотря на сочувствие и поддержку всех членов партбюро, да повар — честный солдат! — опроверг измышления младшего лейтенанта Кумкова. Но и так Тужников хватался за голову и стонал:

— До чего дошли! До чего дожили! Комсорг хватает своего товарища за грудки.

Колбенко, правда, ответил ему:

— А ты не схватил бы? А я схватил бы. Да и не так.

— Анархисты, — сказал замполит, вдруг успокоившись. Анархистами он называл нас не впервые. Меня обижало, а Колбенко усмехался.

Так кого пригласить в театр? Ванду? Логично. Ей только что присвоили звание младшего лейтенанта. Мы теперь равные по положению. Офицер пригласил женщину-офицера. Естественно. Даже строгому моралисту Тужникову не к чему будет придраться.

Ванду? Но эта бесстыдная полька и без того раззвонила на весь дивизион, что она моя невеста. Вот язык! Слова не сказал, что могло бы послужить каким-то основанием, зацепкой. Руку не пожал так, как жмут девушке — с нежностью, волнением.

Недоумевал и был оскорблен: будто взяла и присвоила как бессловесную вещь. Да и приказ командира был: «Самую красивую. Посмотрим, какой у тебя вкус». Мол, распоряжение генерала. Странный генерал! Хочет устроить конкурс красавиц?

А Ванда — подумаешь, красавица! Но тут же устыдился: зачем хаять девушку, которой, возможно, нравлюсь? Она по-своему красивая. Во всяком случае, внешностью не посрамит мужчину рядом, будь он хоть генерал. А вот бесцеремонностью, языком своим может поставить в неловкое положение.

Счастливому Кузаеву легко шутить. А замполит может ко всему прицепиться. Не знает командир, как его заместитель высказался про жен. Дня через три после приезда Кузаевой подал рапорт командир третьей Савченко с просьбой позволить ему вступить в брак с младшим сержантом Мусаевой, приложил к рапорту официальный документ о разводе с первой женой.

Я принес замполиту сочиненное мною и напечатанное Женей на машинке очередное донесение. Писать их стало тяжело: нет боев, мирная учеба людей, давно обученных боевым огнем. Как игра. Приходится действительно сочинять — расписывать малозначащие факты.

Просматривая мои фантазии, вычеркивая высокие ноты, что делал редко, Тужников протянул мне рапорт Савченко.

— На, читай. И завидуй. Командир — за. Скоро я тебя назначу на новую должность.

Я встрепенулся: что еще за новости? Никакой другой должности мне не надо! Эту люблю.

— Знаешь, на какую?

— На какую?

— Начальником детских ясель. Как раз для тебя служба. Слезки будешь им утирать, как их мамам утираешь. Сказочки рассказывать... Сочинять ты умеешь...

Тужников нередко шутил грубовато, однако я свыкся, не обращал внимания. Но эта шутка обидела. Как только удержался, чтобы не ответить майору непочтительно? И на Колбенко обиделся: когда пожаловался ему, он захохотал. Что тут смешного?

Возможно, именно тужниковская «шуточка» настроила меня на полный протест в решении нелегкой задачи — кого пригласить в театр. Нет, не черноокую польку! А «купанную в молоке финку», как о ней сказал однажды сам Кузаев. Лику Иванистову! Никто не скажет, что у меня плохой вкус. Завидовать будут. И пусть завидуют! Даже если потом Тужников и пошутит вроде того, как с яслями, бог с ним, за такую девушку можно любую шутку вытерпеть.

Была еще одна причина. Неделю назад Лика получила письмо от отца. С какой радостью она сообщила мне о нем. По телефону. А когда я пришел на батарею, прямо у дальномера, в присутствии Данилова и Масловского, совсем по-деревенски, не стесняясь, достала письмо, спрятанное на груди, и, пунцовая от радости, протянула мне. Я понял, зачем она так «гласно» показала мне письмо — чтобы я сказал Зуброву. С капитаном у меня хорошие отношения. Он любит историю, и я люблю, и мы как бы соревнуемся, кто знает больше исторических фактов. Часто спорим, толкуя их каждый по-своему. Споры наши любит любознательный Кузаев, сам подбивает на них за обедом или ужином: «Что-то историки молчат» — или: «А что сказал бы на это Кутузов? А ну, историки!»

В спорах я нередко звал в арбитры эрудита Шаховского. Зубров его авторитет не признавал:

«Не марксистские у него трактовки».

«Он же наш институт окончил».

«Власов нашу военную академию кончал».

Такие сравнения, брошенные Зубровым как бы походя, между прочим, странно смущали, я не знал, что ответить на них. Это не позиции войск Петра I и Карла XII под Полтавой, предмет наших споров.

Зубров мог и не так смутить.

«О чем девчата еще говорят, кроме того, что ты пишешь в донесении?»

«О женихах».

Без удивления, без неудовольствия, как бы в шутку:

«Будешь дипломатом. Только не советским».

Как обухом по голове.

Реакция капитана на мое, естественно, радостное сообщение о письме отца Иванистовой, о том, что он — полковник инженерных войск на Первом Белорусском, тоже смутила и ошеломила:

«И ты?! Смотри ты, конспиратор! От меня таился. Обскачи любителей клубнички. Желаю успеха».

«В чем?»

«Не прикидывайся ягненком, Шиянок. В этом деле все мы — коты. Не посрами род мужской. Финночка-малиночка. Играет недотрогу. Но это ненадолго».

Оскорбился я — за Лику, за себя. Но возмутиться не посмел. А потом три дня ходил как оплеванный. Противен был сам себе.

Возможно, и зубровская «шутка» повлияла на мой выбор, кого пригласить в театр.

Конечно, сначала я заглянул к командиру батареи. Данилов удивился моему приходу в конце дня. Сам он собирался на КП дивизиона: Кузаев оставлял его вместо себя.

— Что тебя принесло?

— Заберу у тебя бойца. На вечер.

— Куда?

— В театр.

— В театр? — Нет, Данилов не удивился, он как-то сразу подозрительно насторожился: — Кого тебе дать?

— Я сам выбрал.

— Сам? Кого?

— Иванистову.

— Лику?

С непонятной ревностью я подумал: «Для него она — Лика. О Саша! Сейчас ты будешь возражать. Но я опережу тебя».

— Командир приказал взять самую красивую девушку.

— Ты считаешь ее самой красивой?

Голос странно приглушен — чуть ли не до шепота, но в приглушенности его я уловил что-то незнакомое, чего у самого голосистого командира, хорошего певца еще не слышал. Что это? Затаенная угроза? Цыганский гнев?

— А ты не считаешь?

В потемках барака всмотрелся ему в лицо и... кажется, отступил, испуганный. Глаза его горели как у ночного хищника, а смуглые скулы неровно и некрасиво напряглись, будто он набил рот неразжеванными яблоками.

— Для меня она — как все другие. Боец! Номер дальномера!

Врешь, цыган! Почему ты забегал по тесной комнате, как тигр в клетке? И вдруг зло выругался.

Неожиданная и грубая брань удивила, ошеломила.

— Ты на кого так?

— На кого? На кого? — Данилов слепым танком двинул на меня, готовый, кажется, сбить с ног. — На вас, штабных крыс! Довоевались! Обабились! По театрам разгуливаете!

Первый раз за всю войну выпало такое счастье — сходить в театр, а он, умный офицер, протестует. Я тоже разозлился:

— Разгуливаем? Х-ха! Кто когда в нем был — в театре? Думай, что говоришь, Саша. Люди услышат.

Но слова мои не укротили его, а, пожалуй, еще больше разъярили. Голос сделался совсем глухим, как сквозь стену, но не менее гневным:

— Твой «стрелочник»... твой вонючий князь!.. — Ну, это уж слишком! — И этот... барабанщик, моралист... — не обошел и Тужникова. — И вождь твой... Кто из вас подумал пригласить хотя бы одного командира батареи, взвода? Ни один не приглашен. Ни один! Я звонил Савченко, Антонову... А штаб весь идет!

«Неужели ты разошелся из-за того, что не приглашен? — подумал я. — Нет! Ты не из тех. Не крути, цыган!»

— Да еще дай им девчат покрасивее...

«Вот это ближе к истине. Выдаешь ты себя, Данилов».

— А я — сохраняй полную боевую готовность...

— Из-за отсутствия дальномерщицы в осеннюю ночь батарея утратит боевую готовность?

Данилов словно споткнулся, остановился, всмотрелся в меня. Послал далеко-далеко...

— Пошел ты!.. Меня оставляют вместо командира дивизиона...

— Не бойся. Налета не будет. В такую пасмурную ночь...

— Я боюсь? Я боюсь?! — Скрипнул зубами. — Да вы все в штаны наложите, пока я вздрогну хоть раз. Стратеги дерьмовые! Не будет! Получил данные из ставки Гитлера? За выход Финляндии из войны немцы шалеют, готовы укусить где хочешь. В любую ночь. ДБ{8} могут прийти из Прибалтики, из самой Германии...

«Боишься ответственности? Нет. И тут не верю. В любой другой ситуации остаться вместо командира дивизиона ты посчитал бы почетом. Парень ты самолюбивый. Все-таки — Лика».

Убежденность в этой догадке встревожила меня. Непонятно почему, но стало боязно и за Лику, и за него, Алеко: не дай бог, закипит у него цыганская кровь — наломает дров; как отец его. Переключусь на Таню Балашову. Хорошенькая же кнопочка. И веселая. Можно только представить, сколько подарю ей радости. А сколько потом она выдумает самых невероятных историй и о театре... и о моем отношении к ней! Последнее как раз и сдержало: Таня может насочинять такого, что не оберешься, как от репья.

Да и Данилов, неожиданно взорвавшись, так же неожиданно и затих — выдохся, как летний ветер, что столбом поднял пыль в небо, скрутил колосья, перевернул телят, разбросал гусей, но миг — и ничего нет, даже пыли, куда что подевалось.

Данилов молча надел шинель, подпоясал ремень с пистолетом. Мое присутствие как бы игнорировал.

— Так можно взять Иванистову? Буркнул:

— У тебя же приказ командира дивизиона.

— Спасибо.

Повернулся ко мне, лицо его обрадовало: нормальное лицо — красивое, веселое.

— И замечание тебе, товарищ комсорг. В театр не берут, в театр девушку приглашают.

— Спасибо, Саша. Ты гжечный кавалер, как говорит Ванда Жмур. Между прочим, она о тебе так сказала. Меня она называет белорусским лаптем.

— Она любит тебя.

— Ты уверен, что это любовь?

— Ванда сама сказала мне.

— Рекламщица!

— Скажи, Павел, это выдумка Шаховского?

— О чем ты?

— Приглашение... самой красивой...

— Нет. Если честно — Кузаева. После приезда жены он добрый.

— Добрый... — Скулы у Данилова снова напряглись, и я поспешил распрощаться, не трожь лихо, пока тихо.

Хотя времени у нас еще хватало и дорога недалекая — от батареи до театра километра три всего, мы почти бежали. Такой темп задала Лика. Но она же и запыхалась. Одышка ее не понравилась: здоровое ли у девушки сердце? Призывная комиссия не очень вслушивалась. Да и Пахрицина могла не обратить внимание, если рядовая не жаловалась. Почистить дальномер — нагрузка небольшая. Снаряды, слава богу, девчатам не приходится грузить, с такими стрельбами на каждой батарее хватит боевого запаса на год.

— Что вы так запыхались, Лика?

Она остановилась, в-вечернем полумраке лицо ее показалось неестественно белым.

— Это от счастья, товарищ... Это от счастья, Павел.

Я сам, только мы вышли за позицию батареи, попросил ее обращаться в этот театральный вечер не по уставу.

— Вы не представляете, какая я счастливая. Письмо от папы... Подписан мир. Мир! Павел! Какое счастье! Какое счастье!

Я скептически отнесся к ее радости по поводу подписанного с Финляндией перемирия. В офицерском зале столовой я склонялся к мнению тех, кто считал слишком почетным выход финнов из войны безнаказанными. Не зная деталей соглашения, офицеры высказались о необходимости требования суда над военным правительством.

— И я иду в театр! Боже мой! Я так растерялась, когда вы пригласили. Я испугалась, что это шутка. Злая. Простите.

Испуг ее я заметил там, в казарме.

Был час «личного времени». Я знал, что девчата используют его для мытья головы, стирки, шьют, штопают чулки — самое слабое в девичьем обмундировании. Кум стонет: «Горят они у них, что ли? К портянкам нужно вернуться». Несчастный портяночник!

Я постучал.

— Айн момент! — крикнула Таня Балашова по-немецки. И тут же приоткрыла дверь, полураздетая, в одном бюстгальтере, в панталонах. Окинула, стукнула дверью, пискнула: — Девчата! Павлик!

Зашелестели, зашаркали. Одна минута — и:

— Можно! Я вошел.

Девчата стояли каждая у своей кровати. В сапогах на босые ноги. Не у всех, правда, гимнастерки застегнуты, ремни перевязаны. Одна Таня в сапогах, в юбке, но без гимнастерки, держала ее в руке, прикрывая грудь. Делала, хитрунья, вид, что не успела надеть. Но явно нарочно «не успела». На Таню даже Данилов летом жаловался: «Позволил позагорать. Все попрятались. А она разлеглась перед батареей и бюстгальтер сняла, бесстыдница. От такого зрелища любой парень завоет».

Старшая в комнате — санинструктор Валерия Грекова. Она попробовала доложить:

— Товарищ младший лейтенант! Расчеты прибора...

— Вольно, вольно. Занимайтесь своими делами. Политинформации не будет.

— Жаль! А мы так любим вас слушать! — сказала та же Таня, маленькая подхалимка, не однажды удиравшая с политинформаций.

У меня заняло дыхание от необычности миссии. Давно уже я так не волновался. Как пригласить? Как обратиться? Может, вызвать на улицу? Дескать, комбат требует. Позорная трусость. Да и видеть они могли в окно, что Данилов пошел в штаб.

Проглотив воздух, я шагнул к Лике, самой аккуратной среди девчат — гимнастерка застегнута.

— Лика, я приглашаю вас в театр.

Ахнули, по-моему, все — в один голос. Лика побледнела. А Таня выскочила вперед, стала между ней и мною и сказала бесцеремонно, фамильярно, настойчиво:

— Пригласите меня, Павлик.

— Ефрейтор Балашова! — Но тут же понял нелепость окрика: к одной — Лика, к другой — уставная строгость. С Таней мы с сорок второго служим, пуд соли съели, подразниться она умеет, но я знал, что не один наглец по морде получил от нее. — Таня, я уже пригласил Лику.

Тогда она отпустила гимнастерку и выставила свои упругие грудки — словно фиги показала, сразу две.

...На городской улице недалеко от театра Лика снова остановилась. Вновь тяжело дышала.

— Вы знаете, почему я еще волнуюсь? У меня есть просьба к вам. Но я боюсь... я боюсь, вы откажете. Не откажете?

— Сегодня я вам ни в чем не откажу. Подвела моя галантность!

— Позвольте мне зайти на квартиру и... надеть платье. В театр же идем! В театр, и я такая счастливая. Я хочу быть в том платье... Я буду красивая в нем.

Вот так просьба! Озадачила. Чего угодно ждал, а о таком не подумал. Имею ли я право? Что скажут Кузаев, Тужников?

Она затихла — совсем не дышит. Затаилась. А я, видимо, долго молчал.

Ах, была не была. «Чего не сделаешь для женщин!» — часто повторял Колбенко, утверждая, что это из Бальзака. Не съедят же меня за то, что я позволю девушке на один вечер, в театр, заменить форму на платье. Подумаешь, крамола!

— А это далеко? Успеем?

— Вот здесь, — показала Лика на трехэтажный дом, у которого мы стояли.

— Тут ваша квартира? И кто в ней?

— Никого. Ключ у соседки. Если вернется отец... Я схватился за соломинку:

— Платье под шинель?

— Я возьму накидку. Подождите. Я мигом. Порхнула в подъезд.

А меня охватил страх. Мелькнула нелепая мысль, что Лика дезертировала. И я буду за это отвечать. Да нет! Нет! Сейчас она вернется! Но все же здесь есть «внутреннее дезертирство» — от формы, как бы унижение ее, формы красноармейской, такой прославленной. Словом, столбик моего приподнятого настроения упал до нуля. Воистину подвела тебя галантность, товарищ комсорг.

Выскочила она из подъезда действительно очень быстро, минут через пятнадцать, — и я охнул от удивления и восхищения. Сгустилась уже чернота осеннего вечера, однако я рассмотрел появившееся чудо. Раньше я не видел той ее красоты, которую сразу разглядел Колбенко и другие. Девушка как девушка, в гимнастерке, в юбке, в сапогах — как все. А тут — что-то необычное. Появилась она без пилотки, и льняные волосы ее, казалось, излучали солнечный свет. Даже на улице посветлело. От волос и от белой накидки. Удивительная накидка — как пончо без рукавов, из тонкого сукна. (Потом она объяснила, что ткут их в Исландии.) А из-под накидки — длинное темное платье. По деревянному тротуару стукнули тонкие каблучки.

«Быстро же она «дезертировала». Когда успела?» — уже без всякого страха весело подумал я.

— Вот теперь я театральная.

— Вы демаскируете весь город, Лика. Вы как фонарь на тысячу свечей.

Она засмеялась, выдавая привычку к комплиментам.

Театральное фойе ослепило светом и оглушило музыкой. Играл военный оркестр. Танцевали. Офицеры и женщины. Руководители республики и начальник гарнизона не просто открывали театр, они устроили праздник победителей — тех, кто выбил из войны еще одного союзника фашистской Германии. В буфете можно было купить стакан портвейна и пирожное из пшеничной муки — без карточек. (Я, конечно, не попробовал лакомства, не до пирожного мне было. А Лику угостил Шаховский.)

Чтобы не пробиваться сквозь танцующих, мы с Ликой остановились у двери.

Смолкла музыка. Люди отхлынули в глубь фойе. Но тут же я заметил... нет, скорее, ощутил всем существом своим, что почти все взгляды со всех сторон скрестились на нас, как лучи прожекторов на пойманной цели. А тут еще Лика артистическим жестом бросила мне на руку свою необычную накидку и сказала, как мне показалось, слишком громко:

— Отнесите в гардероб.

Но я повернулся к ней и осмотрел с тем же интересом, с каким смотрели на нее — не на меня же! — наверняка все. А потом я оглядел других женщин и сразу отметил разницу между ними и Ликой. Немало женщин было в штатском. Даже знакомые врачи и сестры из госпиталя, размещавшегося рядом с нашей третьей батареей. Но ни у одной из них не было такого шикарного платья, как у моей спутницы. Вишневый рубин! А пошито как! Видимо, лучшей портнихой. Вернувшиеся из эвакуации были одеты вообще бедно, убого: в довоенные поношенные платья, юбки, кофточки, обуты в стоптанные туфли. На врачах были новые платья, из богатой трофейной ткани, но шили они их явно сами, военные мастерские вряд ли брали такие заказы. А вот на офицерах, в том числе и на женщинах, кители, как говорят, с иголочки. Сияли золотом парадные погоны.

Да недолго я рассматривал публику — мгновение, взгляд вдруг споткнулся на человеке, смотревшем именно на меня и смотревшем совсем не так, как другие, незнакомые. Тужников. Казалось, лицо его почернело как туча грозовая. Но я не без злорадства подумал: «Нет, тут не загремишь». Подумал, правда, минутой позже, заметив другого нашего офицера — Колбенко. Константин Афанасьевич весело подмигивал мне, показывая большой палец, его явно раздувало от смеха.

Нет, загремело. С другой стороны — строгим голосом Кузаева:

— Шиянок!

Я перебросил накидку на левую руку, смущенный незнанием, как в таком публичном месте подойти к командиру. Козырять? Я же в полной форме, в фуражке.

У меня подкосились ноги от страха: пожалуй, Кузаев может и при людях отчитать. Нет, не людей я испугался. Стыдно перед Ликой. Здесь она не рядовая, не подчиненная. Приглашенная мною в театр девушка. Я быстро подошел к командиру. Не козырнул.

— Слушаю, товарищ майор.

— Что это такое? — приглушенно спросил он.

— Мы шли мимо ее дома. Она попросила разрешения забежать и... переоделась...

— А ты ловкач, комсорг. Посмотри — успел переодеть. Как вам нравится? — обратился Кузаев к женщинам — своей жене и Марии Алексеевне Муравьевой. — Нужно уметь.

Но женщины шутки не приняли — у них вытянулись лица. А я вспыхнул: такое неприличное оскорбительное подозрение командира при... учительнице, матери дочерей. И ответить нечего. Как оправдаешься?

— Много у вас таких красавиц? — снова-таки без тени улыбки спросила у мужа Антонина Федоровна. — Потому ты и не хотел, чтобы я приезжала.

— Ну что ты, Тоня! — испугался Кузаев.

Но мне не стало легче. Если еще и жена подольет масла — не скоро потухнет огонь, и обожжет он меня: командир постарается показать всю свою строгость в отношении морали в дивизионе. Да вдобавок имея такого союзника, как Тужников. Нелегко будет моему «крестному отцу» защищать меня. Двух моралистов, облеченных властью, не убедить. Вот тебе и «пригласи самую красивую девушку». Удружил!

— Позволь человеку сдать в гардероб одежду, — строго сказала мужу Антонина.

— Иди, иди, Павлик. — Но его ехидная доброта полоснула ножом.

Однако отошел я не по-военному, злорадно подумав: «Не буду я вам в театре стучать каблуками и выкручиваться на одной ноге».

Лика стояла в одиночестве. Однако не растерянная. Чувствовала, что мужчины любуются ею, и умело, как говорили в былые времена, светски позировала. Явно осознавала свое превосходство над женщинами. Таких молодых, как она, было немного — несколько сестер из госпиталя да, может, секретарши государственных учреждений. Но ни одна из них не выглядела так элегантно — по-настоящему театрально. Мне даже стало немного страшно. А вдруг кто-то скажет, что платье пошито в Хельсинки. Тогда женщины, пока что только ревнующие, возненавидят ее: вот где ты красовалась, пока мы хоронили близких, страдали, голодали!

Но кто может сказать? Женя Игнатьева? Капитан Пахрицина? А больше из наших никого нет. Напомнить про Хельсинки могла только Глаша Василенкова. Да Глаша письмо прислала уже из Калинина, из госпиталя — Масловскому. Он прочитал мне не все, часть письма: их тайна еще больше сблизила нас. Хотя вряд ли была их любовь тайной для проницательных девчат, для той же Тани Балашовой — слышал, как подкалывала телефонистка командира ПУАЗО. Веселое письмо написала Глаша, о ранении своем с юмором писала. Умная девушка.

«Как она могла рвать такие волосы? Ох, бабы!» — подумал я, направляясь от гардероба к Лике, любуясь ею в сиянии люстр. Острый глаз «дяди Кости» сразу заметил ее красоту. А я, сухарь, три месяца не видел.

Оскорбительный намек Кузаева выбил из колеи ненадолго. Появилось какое-то ухарство молодецкое. Никого не боюсь! Ни Тужникова. Ни Кузаева. Ты мне, шутник, приказал привести в театр самую красивую девушку, и я тебе показал всю ее красоту, которую ты, возможно, тоже не замечал. Посмотри. Полюбуйся! Пусть жена поскубет тебе поредевшие волосы, бисов сын, как говорит Колбенко.

Но не успел я подойти к Лике, как оркестр заиграл вальс. И к ней, как на «МИГе», подлетел полковник в летной форме. Поклонился. Она вскинула ему руки на погоны. Они первые вышли на круг. И все остальные, кому хотелось потанцевать, не сразу присоединились к ним, какое-то мгновение любовались блестящей парой.

Кузаев не танцевал. Жену его пригласил Шаховский. Мария Алексеевна тоже не танцевала, и я приблизился к ним — ну, осмелел! Возможно желая загладить неловкость от слов Кузаева и защитить меня перед ним, деликатная учительница сказала:

— Красивая девушка. Кем она у вас?

— Где она у нас, комсорг? — уже без строгости спросил командир, и я обрадовался: «И впрямь ты не обратил на нее внимание».

— Первый номер дальномера у Данилова.

— Ага. Помню. Та, что училась в Хельсинки? Финская учительница? Ваша коллега, Мария Алексеевна.

Я похолодел: выдаст командир происхождение Ликиного платья, ее умение так грациозно танцевать.

Нет, никто не услышал. А Муравьева сказала, вздохнув:

— В городе не хватает учителей. Кузаев засмеялся:

— Ох, Мария Алексеевна! Вас бы в наркомы просвещения. Не введите в уши городскому начальству, вон тот высокий танцор — секретарь горкома, что красавица наша — учительница. У меня большой недокомплект. Дальномерщика непросто научить. А кто знает, где мы будем завтра.

— Не пугайте нас, Дмитрий Васильевич. Мы с Антониной договорились: если вас бросят в самое пекло, мы поедем с вами.

— С детьми?

Мария Алексеевна помрачнела:

— Нам некуда деваться.

Окончился вальс. Но оркестр заиграл новый танец после очень короткой паузы, не дал танцорам отдышаться. На этот раз первым к Лике подлетел капитан Шаховский. И она расцвела в улыбке — свой человек! Шаховский танцевал несравненно лучше летчика. Артистично танцевал. Потому любование первой парой затянулось, Тот же полковник зааплодировал им: мол, уступаю пальму первенства.

— Какой талант, — сказала Антонина Федоровна.

— У Петра это от дедов и прадедов. Чем им было еще заниматься! — немного даже ревниво сказал подошедший Тужников. — Моим родителям и мне, мужику, не до танцев было, когда хлеба не хватало.

Впрочем, Тужников танцевал неплохо и пригласил жену командира.

— А вы не танцуете, товарищ майор? — спросил я Кузаева не без хитрости: нужно как-то подлизаться.

Он ответил не сразу, и у меня снова екнуло сердце: злится. Нет, вспоминал человек свою жизнь.

— Кому было не до танцев, так это мне.

И я подумал: ненормально не знать подробной биографии своего командира. До войны был начальником станции — и все. А до того? Из какой он семьи? Кто его родители? В общем-то разговорчивый человек, он никогда не рассказывал о своем детстве, юности. Аристократ Шаховский не боялся и не стеснялся рассказывать о своих предках, военачальниках у Петра Первого, у Кутузова, он как бы поддразнивал Зуброва: чаще всего при нем погружался в воспоминания. Кстати, не только Зубров, но и другие офицеры, тот же Данилов, принимали его рассказы неприязненно: «Чем хвастает? На его месте я молчал бы!» Один я слушал «князя» с интересом, казалось — история предстает в живом обличье. Пытался даже использовать предков капитана в патриотическом воспитании бойцов. А почему нет? В войне с фашизмом вдруг воскресла отечественная история. Как подняты Невский, Суворов, Кутузов, Нахимов! А все — князья, графы. Но Колбенко посоветовал мне не касаться предков Шаховского, поскольку неизвестно, его ли прадед — декабрист: Шаховских немало и в России, и на Украине, и в Белоруссии. Обычных крестьян. Понял я, что не очень-то верит парторг в аристократическое происхождение похваляющегося этим человека.

«На черта мне его происхождение. С меня достаточно, что он толковый инженер. Схему ПУАЗО изучил как свои пять пальцев. Лучший пушечный мастер. Любой мотор отремонтирует. Пусть бы этим похвалялся. Так нет, на сказочки его тянет. Приглядись, как он рассказывает. Глохнет от собственных слов, как тетерев. Никого не слышит. Сочинитель! Я знал одного поэта. Так как начнет свои стихи читать — невозможно остановить. Пьяница, а тут о выпивке даже забывает. Сочинительство — наркоз, форма шизофрении».

Однако петушись не петушись, а оставалась все же боязнь, что достанется мне за Ликино переодевание, и я, грешный, продолжал подлизываться, чтобы унять командирский гнев:

— Рассказали бы вы, товарищ майор, молодым бойцам свою жизнь. Пусть знают биографию своего командира.

Кузаев как будто испугался. Внимательно всмотрелся в меня, словно хотел отгадать, искренне я сказал или с подвохом. Недобро усмехнулся.

— У тебя, Шиянок, раскрываются все новые и новые таланты. Недаром Жмур называет тебя профессором. Почему не пригласил ее?

— Вы же приказали самую красивую...

— Хитрец! Ванда тебе покажет, кто красивее — она или эта...

Затих оркестр. Женщины обмахивались платочками. Лика, видимо в спешке, забыла платочек, и Шаховский незаметно вложил ей в руку свой, белехонький. Для кого незаметно? Я же заметил. А кто-то следил еще внимательнее.

Капитан не отступал от Лики, чтобы кто-то другой не перехватил ее для следующего танца. Когда он начался, танец полька, к нам подошла Любовь Сергеевна и... пригласила меня.

Я растерялся. Нашла танцора! Танцевал я только под балалайку на деревенской улице — на вечерках. Даже в техникуме не всегда отваживался. Да и когда то было! Сто лет назад. А тут столько света и столько людей. Полковник, генералы. И такие виртуозы, как Шаховский, как Лика. Начал отнекиваться. Но Кузаев толкнул меня в плечо.

— Иди, иди, кавалер! — сказал до обидного насмешливо.

Танцевали мы отвратительно. Была бы доктор хоть в платье, а то в новом непритертом кителе, с новыми серебряными погонами, над звездочками которых змея пьет из чаши. Даже эмблема как-то странно сковывала. Я не знал, как обнять партнершу. Мы наступали друг другу на ноги, толкали остальных. Скоро я сообразил, что танцуем мы так невнимательно еще и потому, что оба, и я, и она, ловим глазами пару, не шаркающую ногами, как мы, а как бы порхающую в воздухе.

Оскандалившись, вышли из круга у дверей. И здесь, когда остались наедине, Любовь Сергеевна раздраженно спросила:

— Зачем вы привели эту финскую ведьму?

Я обиделся за Лику: у Глаши были основания ненавидеть ее. За Катю. А у этой что?

— Ну какая она ведьма, Любовь Сергеевна! Очаровательная девушка...

— Да уж, очаровала вас...

— Меня? Почему вы так думаете? Мне приказал командир.

— Кузаев? Кузаев приказал привести ее? — Она хищно взъерошилась.

Зная ее отношения с Шаховским, понял я, что она ревнует. И тут же упрекнул себя: нехорошо, просто низко поступил я, свалив все на командира, не объяснив, как в действительности сказал он. Дошло тогда, когда Пахрицина зло бросила:

— Сводник! — и пошла от меня.

Снова я влип. Снова тревожно на душе. Но тут же разозлился: «Да ну вас к черту, бабье! Медицину постигла, до капитана доросла, а ревнуешь, как деревенская баба. — И даже позлорадничал: — А чего ты хотела? Чтобы такой красавец танцевал с тобой, рябой неумехой? Ты же танцуешь как корова на льду».

Спектакль начали с опозданием на час. Не знаю, то ли артисты не были готовы — первый спектакль, праздник для них, праздник для зрителей, то ли так было намечено, или, может, даже из-за Лики: на один танец ее пригласил сам генерал, начальник гарнизона. Между прочим, такой партнер меня встревожил: чего доброго, заберет девушку в свой штаб. Для нас — серьезная потеря. «Дальномерщика непросто научить».

Места наши с Ликой оказались в предпоследнем ряду, под балконом, и я обрадовался. Из старших офицеров близко никого не было. Вокруг простые люди, в основном женщины, гражданские.

Потух в зале свет, зазвучала веселая опереточная музыка. Но я слушал только Ликино тяжеловатое дыхание. И мне показалось, что мы очутились в одиночестве, как в поле — между батареей и городом. Чувство это необычайно взволновало.

Зал смеялся над шутками Яшки-артиллериста, Попандопулы. Я не смеялся. И Лика не смеялась. Нас больше волновали тревоги Ярины.

Лике, наверное, стало холодно после танцев, и она прислонилась плечом к моему плечу. Я затаил дыхание. Кружилась голова. Поработала она в танцах, как на выгрузке снарядов, но я чувствовал не запах пота, а аромат меда и земляники. Только потом, дома, вспоминая в ту бессонную ночь все детали, я сообразил, что так пахнул платочек, подаренный ей Шаховским, — необычными тонкими духами, видимо, трофейными; у аристократа все замысловатое. Лика часто подносила платочек к губам — словно целовала. Видимо, ей нравились духи. Потом смеялся над собой, как мало запомнил из «Свадьбы в Малиновке», даже не разобрался, которая из актрис Калинина (недовольный моим рассказом Лева Френкель пустил слух, что я проспал спектакль).

Нет, в таком состоянии не засыпают. В голове моей крутились строки из «Калевалы», которые Лика прочитала мне по дороге в театр, снова удивившись, что я не читал бессмертного эпоса; я пел их, тяжелые, прозаические, на мелодию ариозы Ярины.

А на следующий день язвительно упрекал себя. Безобидно посмеивался надо мной Колбенко. Мудрец! Штабные поехали на «студебеккере», а он пошел с нами. Хотел уберечь от непристойных домыслов? Стоял вместе со мной на улице, пока Лика в квартире переодевалась. Военную форму она надевала дольше, чем театральное платье.

Но что особенно удивило — ни Кузаев, ни Тужников не бросили ни одного упрека. Почему? Загадка, которую я так и не разгадал. А Любовь Сергеевна на следующий день не ответила на мое приветствие, чем и обидела, и разозлила: неразумная баба! Но потом и она стала необычайно добрая. Буквально искала встреч со мной. И в разговорах похвалила Лику: действительно, красавица.

Хорошо понимая женскую тактику, я тихонько посмеивался над ее наивностью: зрелая женщина, а ведет себя как девчонка!

Жениться никакого желания у меня не было. Нашли время для женитьбы! Я защищал Савченко, а потом осуждал, когда офицеры начали язвить, что батареей командует Ирина Хусаиновна. Боевой офицер, а дал бабе взять над собой власть.

Не скрою: тянуло на первую батарею. Но помня, как ревниво отнесся Данилов к приглашению Лики в театр, я ходил туда только по службе и не задерживался у дальномера. Пошутить мог с Таней Балашовой, интересно было, как она подхватывала предложенную игру.

Ванда узнала о походе в театр и в присутствии Савченко, своего командира, и его жены устроила мне сцену ревности.

Возобновилась у меня «северная болезнь». Нет, не цинга — фурункулез. С первой, еще довоенной, полярной зимы мучился. Весной исчезали, а осенью, с наступлением холодов, нарывали такие фурункулы, что не знал, как лечь, как сесть. Объяснение одно и у медиков, и у людей необразованных: не хватает солнечных лучей, не хватает витаминов. Действительно, сколько их, тех лучей, на краю земли, на берегу Ледовитого океана! Но здесь, в Петрозаводске, мы неплохо погрелись. Бывая на батарее Савченко, не пропускал случая позагорать и покупаться в Онежском озере. Савченко даже в землянках умел жить с комфортом. Ирина его — рекордсменка Москвы по плаванию. Подобралась пара! Плавали они как дельфины. Я даже Колбенко стеснялся рассказывать про наши купания. Ничего себе комсорг! Идет на батарею и вместо работы — загорает. Дело я, конечно, делал. Но кто мог измерить мою работу? А раз плюхался в озеро — значит, баклуши бил. Так и сказал Тужников на одном совещании (донес все же кто-то), желчно высмеял и меня, и Савченко. Вот, дескать, как воюют: ежедневно купаются, наперегонки с бабой плавают, — человек просто переживал, что нет боев, нет трудностей. Характер! Хорошо, доктор возразила: «А что тут плохого? Мы нечасто моем людей в бане». Любовь Сергеевну поддержал Шаховский.

Тужников не любил Шаховского, называл аристократом и... никогда не унижался до споров с ним — при равных званиях и, по существу, равных должностях. А может, просто боялся спорить с эрудитом.

Почему же после довольно щедрого солнца и огурцов (у Данилова всегда были огурцы, да и в штабной столовой нередко) снова вернулась моя болезнь? На всю жизнь прилипла. С хронической болезнью свыкаешься. Да и кто на войне обращал особое внимание на фурункулы? Стыдно пожаловаться, когда миллионы лежат с тяжелыми ранами. Только в первую военную зиму, когда фурункулов вскочило на спине около десятка и они дали температуру, я полежал неделю в санчасти. А потом обходился с помощью батарейного санинструктора. «Аспирин» — Алеша Спирин лечил просто: выдавливал стержни медвежьими лапами, причиняя дикую боль, а потом жег йодом. Помогало. К доктору-женщине Пахрициной я ни разу не обращался, хотя прошлой зимой плакал от боли: нарывы покрыли ноги, тяжело было ходить, а должность комсорга вынуждала ежедневно наведываться то на одну батарею, то на другую, к пулеметчикам, к прожектористам. А Тужников еще потребовал, чтобы и про НП не забывали: люди в снежной пустыне, точно на льдине, так, у Папанина радио было, a y наших только телефонная связь. Много мы новостей передаем по телефону? Газеты раз в неделю забирают, когда приходят за продуктами. А кого из политработников пошлешь за двадцать верст? Ясно, самого молодого — комсорга. Особенно настойчиво гонял меня замполит на наблюдательные посты после того, как финны зверски уничтожили расчет НП. Доказывал, что несчастье произошло из-за потери бойцами бдительности, командир сержант Василий Пырх «любовью занимался». Такие его выводы бросали тень на Катю, на всех героически погибших. А что погибли наши люди как герои, доказывали гильзы от автоматов: отстреливались до последнего патрона. Удивляла и возмущала непоследовательность Тужникова: сам же приказывал мне написать как можно лучше о них в политотдел и в газету, а потом обвиняет покойников в утрате бдительности.

Я не отваживался возразить. Колбенко возразил. Пожалуй, тогда-то они впервые крепко повздорили. Но Тужников — натура противоречивая. Сам пришел к нам в, землянку и неофициально, почти по-дружески предложил Колбенко: «Давай, Константин Афанасьевич, договоримся: взаимные претензии высказывать один на один, а не при подчиненных. Таково армейское правило, и, если хочешь, такова партийная этика». Армейское правило бывший секретарь райкома принял, а что касается партийной этики — оспорил горячо и доказательно: «В партии должна быть гласность, а не сектантское шептанье».

...Почему возобновилась болезнь после южного, в сравнении с Мурманском, солнца и витаминов, можно в принципе объяснить. Октябрь был на удивление дождливым, и раза два по дороге на батарею или с батареи холодный дождь пробил меня, как говорят, до костей.

А вот почему я решил показать свои болячки Пахрициной? Вынудил Колбенко? Или, может, действительно, как упрекал Тужников, «заразился мирной психологией»? Захотелось и прыщик на мягком месте вылечить.

Любовь Сергеевна отнеслась к моей болезни совсем не скептически, чего я опасался, а очень серьезно, с заботливостью не только докторской, почти материнской.

— Нужно вам, Павел, лечь в госпиталь.

— С фурункулами? В госпиталь? Да у меня их в предвоенную зиму больше было, и никто не заикнулся про госпиталь.

— Плохие вас врачи осматривали. Это тяжелая болезнь. Причин ее несколько. У вас явно стойкая инфекция в крови. А нехорошая кровь дает не только фурункулез, а может поражать и внутренние органы — печень, почки... если хотите, мозг.

Доктор пугала. Но меня испугала не болезнь — разлука с дивизионом, ставшим домом родным. А вдруг, пока буду в госпитале, дивизион перебросят далеко, меня отошлют в офицерский резерв и попаду я в другую часть? А правда, не въелась ли «мирная психология»? Раньше я рвался на передовую, рапорты писал, когда забирали очередную партию хорошо обученных бойцов, сержантов, офицеров в новые артиллерийские части. А теперь, выходит, никуда не хочу и боюсь сам себе признаться в этом? Страшно лишиться отцовской опеки Колбенко, веселого заигрывания Ванды, красоты Лики, которой при каждой встрече восхищаюсь все больше, шуток Тани Балашовой, философских рассуждений Жени и нашей с ней необычайной привязанности к ребенку — Анечке Муравьевой? Даже Тужников с его придирками показался наимилейшим человеком. И та же доктор, внешне строгая к бойцам, а на самом деле добрейшая женщина, влюбленная, душевно ранимая — это я почувствовал в театре, была как мать, как старшая сестра. Как ее встревожили мои фурункулы! Нет, не пойду я в госпиталь! Подумаешь, нарывы! Глупости. Они и в детстве нередко вскакивали. И ничего — ни здоровьем не ослаб, ни поглупел. Но как отказаться? Нужно выдумать такую причину, чтобы у доктора не появилось желания написать рапорт командиру, — если Кузаев прикажет госпитализироваться, тогда уж никакие отговорки не помогут.

Вдруг появилась мысль, одновременно и игривая — неправдой своей, и серьезная — по отношению к этой женщине: моя «легенда» успокоит ее.

— Не могу я, Любовь Сергеевна, ложиться в госпиталь.

— Почему?

— Почему? Только вам. По дружбе. По секрету. Вот здесь, — постучал по груди, — рапорт...

— О чем?

— Просьба позволить жениться.

У Пахрициной загорелись глаза, но посмотрела она на меня недоверчиво, все же, видимо, появилось подозрение, что я шучу.

— На Ванде? — Нет.

— Интересно. На ком же?

— На Иванистовой.

У доктора перехватило дыхание, она как бы испугалась. Потом недобро хмыкнула. Встала, подошла к столику с лекарствами, начала переставлять бутылочки, словно искала средство от моей глупости.

Я пожалел, что не вижу ее лица: что на нем отразилось? Отметил, что у нее красивая фигура, красивые ноги, я редко видел их в туфлях, в сапогах на ноги не обращал внимания.

Любовь Сергеевна обернулась ко мне. Лицо ее было серьезно и озабоченно.

— Вы, Павел, хороший парень... чистый. Потому я вам скажу... между нами... Иванистова — не девушка...

Меня как варом обдало. Я держал под мышкой градусник и не удивился бы, если бы ртуть разорвала трубку от внезапного нагрева и разнесла плечо.

Захотелось крикнуть: «Не нужно, Любовь Сергеевна! Не нужно! Не унижайте себя!»

Но стало очень стыдно. Когда-то мать на сенокосе захватила меня подглядывавшим, как купаются в Днепре взрослые девушки, и огрела по спине лозиной. Но боль была ничто по сравнению со стыдом, много дней я не мог глянуть на мать и дрожал, что она расскажет отцу, соседкам.

Так же я боялся взглянуть на Пахрицину. Стыдно. За нее. За себя. Странно — почему за себя? А она не придумала ничего умнее, как начать объяснение, откуда знает тайну Лики:

— У нас с ней серьезная стычка. Она отказалась от медицинского осмотра...

Понял, какой осмотр имелся в виду, и новая волна жара шуганула в меня так, что, казалось, загорелись волосы, затрещало в голове.

— «Если мне нужно будет, я сама приду к вам». Подумаешь, орлеанская девственница! Сказала бы, кто она, но уважаю вас, Павел.

«О боже! Что она говорит! Как ей не стыдно!» Я прижал свой фурункул на боку к столу: пусть заболит так, чтобы я мог закричать, завыть, свалиться на пол.

— Я написала докладную командиру...

— И что Кузаев? — шепотом спросил я.

— Размазня ваш Кузаев. «Это ваше дело, а не мое... Не издавать же мне приказ». Какой целомудренный! Не издавай. Исполняй приказ начальника медслужбы армии... Он не только для медперсонала...

«Молодец Кузаев!»

Выхватил из-под мышки градусник, бросил на стол. Поспешно надел китель. Застегивая пуговицы, охрипшим от волнения голосом сказал:

— Как вам не стыдно, товарищ капитан медицинской службы?

Пахрицина очень удивилась:

— За что мне должно быть стыдно?

— Вы же культурный человек... доктор. Вы не имеете права выдавать врачебную тайну... Вы клевещете на девушку... на женщину... какая разница. И я знаю из-за чего. Все знают о вашей... о вашей любви к Шаховскому. Однако...

Глаза ее вспыхнули гневом, злостью, на осповатых щеках выступили фиолетовые пятна.

— Что «однако»? Что?

— Однако никто не говорит гадостей по вашему адресу.

— Потому что я люблю по-настоящему. И, запомните, буду бороться за свою любовь...

— Таким образом?

Лицо ее залила бледность, исчез гнев в глазах, может, стало стыдно, потому что сказала она почти спокойно, как-то даже обессиленно:

— Не вам меня учить, Шиянок. Молокосос вы, а не жених. Еще один ослепленный дурак.

— А кто первый?

Пахрицина отвернулась и ничего не ответила. Прием закончился. Мази на мои фурункулы нет.

«Разрешите идти, товарищ капитан?» — но спохватился, что может прозвучать издевательски, и двинулся к двери не попрощавшись.

В голове продолжала гореть солома, даже глаза слепили искры. Горько и больно. Успокоил, называется, знаток психологии! Зигзаги ее не самые невероятные. Кажется, Любови Сергеевне был выгоден жених у Лики, это закрыло бы дорогу Шаховскому. Но что ее толкнуло предупреждать меня? Ненависть к Лике — не дать ей такого мужа? Или материнская забота обо мне — чтобы не влип со своей женитьбой? Каковы бы ни были ее мотивы — низкие или благородные, средство, ею выбранное, я не мог принять.

Я осуждал Пахрицину жестоко и долго. Излишне жестоко — про себя называл не иначе как бабой. Но о разговоре нашем — никому ни слова.

8

Колбенко был прав, сказав в первый день по прибытии в Петрозаводск, что напрасно Кузаев «садит» батарею в бывшем лагере — выселят. На бараки замахивались давно — и гражданские, и военные. Мы отбивались. Пока не облюбовал эти бараки начальник гарнизона под какую-то секретную службу. От генерала не отобьешься.

Пришлось Данилову менять позицию. Батарею приблизили к штабу дивизиона, разместили по соседству, в каком-то полукилометре, лишь бы от залпов не повылетали стекла в домах, в которых всем штабным службам было тепло и уютно.

Батарея окопалась в чистом поле, чтобы иметь круговой обзор с нулевым углом. В первый год войны в Мурманске батареям часто меняли позиции. Вряд ли перемены повышали эффективность обороны. Скорее они были результатом инерции довоенных инструкций, в начале создавали даже ложные позиции — устанавливали деревянные пушки; правда, скоро поняли, что это детская игра, замаскировать зенитную батарею, ведущую огонь, невозможно, ее выявляет первый же разведчик.

Для командиров орудий, приборов, расчетов замена позиции, особенно в зимнее время, в полярный мороз, была страшнее атаки пикировщиков на батарею. Попробуй выдолбить котлованы в скале и для пушек, и для землянок, а тем более построить эти землянки; часто просто было не из чего. На новых позициях первые дни спали на скале, на морозе. Стоило бы гимном восславить не только отвагу и выносливость солдатскую, но в еще большей степени — изобретательность, смекалку! Хочешь жить, иметь нору, где можно отогреть душу, — чего не выдумаешь!

Позже, когда приобрели опыт, высокое начальство поняло бессмысленность замены позиций, перемещения скорее ослабляли боевую готовность. В Кандалакше за год не заменили позицию ни одной батарее.

Не всегда я и в Мурманске понимал логику замены, но начальству виднее — у него высшие тактические соображения. Обрывал бойцов, высказывавших недовольство, а то и «крестивших» тех, кому пришла сумасшедшая мысль в пургу, в полярную ночь перемещать батарею с северной стороны порта на северо-восточную, на какой-то один километр; дальность же огня наших орудий восемь километров. Парни, особенно довоенного призыва, любили «крестить» начальство. Тяжелее было с девушками: те не ругались — плакали от утомления, от неумения, от бессилия и... обмораживались. Вот беда была! Говорят, женщины более выносливы. Верно. Но только не на холоде. Не выносят их пальцы, щеки полярных морозов.

Я переживал за батарейцев. Да и не один я. Муравьев просто болел за людей. Даже Анечка его. Не жили бы мы сами с таким «финским комфортом», как выразился Тужников! Между прочим, один он чуть ли не радовался почти военным условиям хотя бы для части дивизиона: «Пусть сало сгонят». И Данилов удивил: принял приказ о передислокации необычайно спокойно. Цыганская натура. Не нужен ему лагерный комфорт! Еще летом, в жару, он сказал мне, что барачные стены его угнетают; в комнате, где разместился комбат, явно жили офицеры охраны, но и там могли пытать — вот что мучило советского офицера.

Кстати, о пленных. Необычной была моя третья встреча с женщиной, рассказавшей в первое утро нам с Колбенко о финнах, не расстреливающих после Сталинграда пленных, — с той Параской, которая вызвала у меня подозрение и там, во дворе, у своего белья, и на станции, после налета на первый поезд.

Центральный комитет комсомола республики организовал встречу молодежи, военной и гражданской, с партизанами и подпольщиками. И увидел я в президиуме эту самую Параску. А потом Юрий Андропов, первый секретарь ЦК, который вел встречу, объявил:

«Слово имеет прославленная подпольщица стрелочница железнодорожной станции Прасковья Ивановна Плеханова».

Фамилия какая!

Пристыженный, я лихорадочно конспектировал ее рассказ о боевых делах подпольщиков. А на следующий день на политинформации передавал его бойцам с особым душевным подъемом, так рассказывал еще, может быть, только об освобождении Минска.

Колбенко смеялся, довольный, когда я рассказал ему, кто такая Параска. «А что я тебе говорил? Никогда не спеши с выводами. Особенно о людях».

...Кончался октябрь. Каждый день лили холодные дожди. На новой позиции батареи под пластом песка залегала глина, не пропускавшая воду; не могли найти место для артсклада, прятать который необходимо поглубже. После того как выкопали котлованы, вынуждены были перемещаться с обманчивого пригорка в пойму ручья. Низина, а суше, потому что не было глины. Подсказал Шаховский. Когда-то, будучи студентом, он ходил с геологической партией здесь, в Карелии, и познал некоторые тайны местных грунтов и подземных вод.

Данилову сделали выговор, что при выборе позиции он не посоветовался с заместителем командира дивизиона.

Командир батареи, кажется, впервые возмутился против своего начальства:

— Черт знает, с кем из них советоваться! Мне начштаба пальцем указал на пригорок. Да и сам я выбрал бы позицию там; со времен моего скитальческого детства помню: чем выше, тем суше. Так везде, только, выходит, не в этом забытом богом краю.

Высказался он, не обращая внимания на бойцов, копавших новый котлован. Лика, не спрашивая разрешения, вмешалась в разговор:

— Боги никогда не забывали этот край, товарищ старший лейтенант. Боги всегда жили здесь, как на Олимпе.

Данилов сразу подобрел, засмеялся:

— Слышал, комсорг, какие набожные мои девчата?

Но посмотрел на них и снова помрачнел. Работа каторжная. Не для девушек. Шинели намокли, отяжелели, но не все сбросили их — холодно, да и где высушить потом. На сапоги налипло по пуду глины. В общем-то, картина знакомая, видел ее не впервые. Но когда сам работал с бойцами, тогда все казалось нормальным. Кому легко на войне?! А тут пришел из хорошо натопленного дома — виден он отсюда. Пришел с приказом замполита поднять боевой дух. Каким образом? Рассказать о переходе Суворова через Альпы? Тужников слишком верит в силу слова. И я верил. Но перед обессиленными девчатами любые слова, кроме разве что хорошей шутки, казались неуместными.

Понаблюдал за Ликой. Думал, она интеллигентка, не приучена к такой работе. Нет, Лика не отставала от старослужащих, от девушек-коми, заменивших во время войны своих отцов и братьев — лесорубов. Удивила она меня. Где так натренировалась копать землю? Выходит, не все она рассказывает о своей учебе в Хельсинки. Но зачем таить, что не только финскому языку их обучали?

В девичьей команде наиболее обессилела Таня Балашова. Запыхалась.

Я вскочил в котлован.

— Отдохни, Татьяна, я покопаю.

Села под ящиками с ПУАЗО, дальномерами, спрятанными под брезентом, укрылась концом брезента и... сразу уснула. Как ребенок. Девчата захихикали. А мне до спазмы в горле стало жаль ее, маленькую, мокрую, облепленную глиной. Действительно, ребенок. Сирота.

Хорошо, хозяйственный Кузаев, пока власти не взяли лесосклады на учет, сделал запас пиломатериалов, развез на батареи. Первой досталось немного — слишком на виду стояла. Теперь ей помогали. И материалом. И людьми — теми зрелыми мужчинами, что умели орудовать пилой, рубанком, молотком. Но и я владел ими — отец научил, он слыл хорошим плотником, особенно умело ставил срубы.

На следующий день с самого утра пошел на батарею поднимать боевой дух и застрял на строительстве столовой, ее — дощатое, низкое строение — строили за позицией, у ручья. Работали мы с дедами с каким-то особым подъемом, словно возводили что-то фундаментальное, будущий памятник. Вологодские и харьковские дядьки — как-то получалось по таинственным законам военного призыва, что пополнение запасников нам досталось с близкой, северной, области и с далекой, южной, — хвалили меня: умелый парень, работы не чурается, хотя и со звездочками на погонах. Это тоже радовало. Данилов понаблюдал за моей работой, может, позавидовал и тут же как бы принизил мое умение:

— Я вам пришлю Иванистову.

— Зачем? Рано еще подметать стружки.

— Она научит тебя строгать.

— Лика? Меня? Не смеши, комбат.

— Ты плохо знаешь ее. Не девичья работа. Но я пришлю ее. Она будет вашим архитектором.

Лика пришла и действительно пристыдила меня и «дедов» — деликатно забраковала нашу топорную солдатскую работу. И удивила умением владеть ножовкой и рубанком. Умела развести пилу, наточить лезо рубанка. Маленькие ручки, а так ловко в них сновал рубанок; за короткое время сапоги ее утонули в тонких пахучих стружках.

Деды ахали. Я не сводил с девушки глаз. Выходит, не только модно одеваться и танцевать она умеет.

— Где вы научились, Лика?

— Мой отец инженер, сапер... И там...

— Вас учили этому на курсах?

— Ставили задачу, чтобы учителя умели научить детей владеть инструментами обработки дерева. Карелия — лесная страна. Хотя учили не только этому. Шить... Готовить еду.. Но это я умела и до того. Шесть лет, как умерла мама, отец не женился, и я была хозяйкой...

С осуждением я подумал о себе: нередко беседовал с ней, в театр шли, защищал перед Зубровым, а знаю о девушке мало. И ревниво — о Данилове: когда, где, в какой ситуации он узнал про ее способности? Ведь хвалил единственно за то, что она так быстро овладела дальномером. Но тут ничего удивительного, дальномерщик — самая тонкая, можно сказать, интеллигентная артиллерийская специальность. Но девушка с такими ручками — столяр?! Это даже по нынешнему военному времени редкость. Во всяком случае, у нас в дивизионе. Коми замечательно пилят лес, но такие резные наличники ни одна сделать не сумеет.

При мысли о Данилове стало тоскливо, словно только у него было право на Лику. Даже пригрозил ему мысленно: «Ох, влипнешь, чертов цыган!» Хотя, самокритично анализируя свои чувства, сознавал, что в то, чем угрожаю Данилову, сам «влипнул бы» с радостью. И Тужникова не побоялся бы.

А замполит тут как тут. Пришли с Колбенко, тоже, наверное, поднимать боевой дух — снова пошел дождь со снегом. Но практичные дядьки успели накрыть досками возведенный каркас будущего пищеблока, и мы работали под крышей. При начальстве я надел шинель, подпоясался. А Лика продолжала работать. Да и деды не особенно вытягивались перед офицерами; давно я заметил, что «старики» в субординации были аккуратны, но затаенно скептичны, как бы подыгрывая игре молодых: ну что же, покозыряем и мы.

Тужников и Колбенко с интересом понаблюдали, как хорошо у девушки получается. Похвалили. Парторг незаметно показал мне большой палец — привычный жест его высокой оценки.

Но тут же Тужников испортил настроение.

— А ты чего здесь отираешься? — Явный намек на мое неравнодушие к Лике.

За меня заступился штабной столяр Мальцев:

— Младший лейтенант хороший плотник.

— Ты умеешь строгать?

— Я умею срубить дом.

— Смотри-ка! А мы и не знали про твои таланты. Ты, Константин Афанасьевич, знал? Выходит, не ту должность мы тебе дали.

— Должность ему мы дали правильно! — почти сердито возразил Колбенко. — Очень важно для комсомольского организатора умение не только поговорить.

— И для партийного, — сказал Тужников, выводя нас из столовой под дождь, решив, видимо, что разговор не для рядовых.

— И для партийного! — с ударением, вкладывая в слова обобщенный смысл, подтвердил парторг.

Тужников смолчал, ибо вот так — с обычных слов — нередко возникал спор, а тогда уж Колбенко не придерживался субординации и нередко загонял в угол своего начальника.

Однако когда отошли дальше, замполит все же упрекнул меня:

— Ты не доски строгай... мозги строгай. Колбенко хмыкнул.

— Ты чего? — подозрительно всмотрелся в него Тужников.

— Представил, Геннадий Свиридович, людей с обструганными мозгами. Это твой идеал?

Тужников снисходительно и примирительно засмеялся:

— Софисты вы с Шиянком. Ой, софисты! Нелегко мне с вами.

— А с кем легко?

— Вот это правда: с кем легко? Один — софист, другой — идеалист, третий — лодырь. Пошли в палатку, а то за воротник льет. Позвоню Кумкову, разнесу, почему до сих пор не привез «буржуйки». Где людям обсушиться? Что же молчит ваш Данилов?

— Данилов сам ходил к Кумкову, — сказал я.

— Ну, Кум! Доберусь я до тебя!

Я порадовался заботе замполита о людях и его гневу на начальника обозно-вещевого обеспечения. Нехорошо. Но я не мог простить ему каши для Анечки.

...Таня Балашова схватила крупозное воспаление легких. Болела тяжело. С высокой температурой. Я посещал ее в медсанчасти. Она долго была вялая и равнодушная. Когда дело пошло на поправку, я принес ей свой, полученный в тот день ДП. Таня словно бы испугалась:

— Что вы, товарищ младший лейтенант!

А потом заплакала, смутив меня. Все воспринимали Таню как беззаботную, острую на язык резвушку, мирились с ее озорством, поскольку шутки ее никогда не были злыми. У девчат слезы близко, у некоторых от безобидного замечания глаза исторгают водопады. Видел ли кто-нибудь, чтобы плакала Таня? Вряд ли. При мне — никогда.

— Танечка, что с тобой?

И неожиданный почти детский ответ:

— А меня не любила мачеха. Била. И отец бил, а потом, пьяный, плакал...

Еще одна глубоко затаенная драма. Как же мало я знаю их, своих комсомолок! Выходит, Таня, веселая и болтливая, даже подружкам не рассказала про мачеху. Вот когда давняя обида выплеснулась слезами. Разве можно здесь найти слова утешения?

— Ты вернешься с войны зрелым человеком, и все изменится, Таня... Все изменится, поверь...

— И тут никто меня не полюбил, — прошептала она, размазывая исхудавшей ручкой слезы по щекам.

Необычная жалоба! Впервые услышал такую! А на нее что ответить? Но если жалоба на сиротскую судьбу отозвалась болью и сочувствием в сердце моем, то эта вызвала внутреннюю улыбку своей детской искренностью, хотя я хорошо понимал желание девушки быть любимой.

— Полюбит, Таня. Полюбит.

— И никто не поцеловал.

Ну и ну! Вот так признание! Услышал бы Тужников!

В палате лежала девушка из прожекторной роты — Поля Прищепова, тоже с воспалением легких. Казалось, спала. Нет, не спала. Отозвалась грубовато:

— Ну, на это охотники найдутся, только подставляй им свои губки.

Таня засмеялась. Она хитро и умело жалобы свои превращала в веселые шутки. Начала рассказывать, что и она не промах была. Однажды в поле закрыла мачеху, любившую поспать, в вагончике МТС; отец целую ночь искал жену, а мачеха потом на всю округу кляла трактористов, приписав им озорство.

Таня развеселилась. Побледневшее за время болезни лицо ее раскраснелось, и пухленькие губы стали пунцовыми. Мне захотелось их поцеловать.

Она сидела на кровати в исподней мужской сорочке, слишком большой для нее, по грудь завернувшись в одеяло. Я бы, наверное, не осмелился на такой поступок, но заметил, что Прищепова отвернулась к стене.

— Ну, девчата, я пошел. Не скучайте. Попрошу для вас у жены командира «Трех мушкетеров». Такое вы никогда не читали.

В губы не отважился поцеловать. В щеку. Но Таня с детской непосредственностью обвила своими горячими руками мою шею, прижалась щекой к моей щеке и, как бы захлебнувшись от счастья, долго не отпускала, пока под Прищеповой не скрипнула кровать.

Коварная девушка! От зависти, что ли, донесла о нашем «поцелуе» Пахрициной. Поступок ее меня не возмутил: знал таких доносчиц. Удивила и возмутила Любовь Сергеевна. Зачем ей было рассказывать о «чрезвычайном происшествии» Тужникову? Так некрасиво. По-бабски. Мстит за разговор? Кажется, даже замполиту, готовому ухватиться за любую зацепку, чтобы прочитать мораль о нравственном облике политработника (из его поучений вытекало, что должен он быть полным аскетом), не понравился поступок доктора. Ни нотации, ни разноса не было — брезгливое замечание:

— В медчасти хотя бы не лижись.

Будто, я только и занимался поцелуями. Вообще в последнее время Тужников изменился ко мне. Раньше школил как ученика и все предупреждал насчет девушек. Боялся, что ли, грехопадения своего непосредственного подчиненного? А теперь если и пробирал за что-нибудь, то совсем иначе — как зрелого человека, как других офицеров. Уж не поход ли в театр причина перемены? Или, может, повлияли доброжелательные отношения ко мне Антонины Федоровны и Марии Алексеевны? Любили командирские жены поговорить со мной. Муравьева часто повторяла: «Романтик вы, Павел. — И вздыхала: — Давно ли, кажется, и я была такой же. Как состарила нас война!»

Подобная похвала не нравилась: выходит, меня война не затронула и я мало повзрослел. Единственная, может быть, правда — не огрубел душой. Даже кажется, что четыре года назад, когда я очутился в суровых условиях Севера и «Тимошенковой дисциплины», чувства мои были примитивнее. А теперь я словно тонкий музыкальный инструмент. На войне люди грубеют, а я, значит, становился романтиком. Стыдно признаваться даже самому себе. Что меня шлифовало? Мало видел крови? Командование необычным войском — девичьим? Или сама политработа, вынуждавшая вырабатывать качества, которые стремишься передавать тем, кого воспитываешь?

С волнением искал я в газетах сообщения о гуманизме бойцов и офицеров нашей армии в Румынии, Венгрии, Словакии и там, на их земле — в Восточной Пруссии... А как гуманно мы поступили с Финляндией! Раз сложили оружие — живите как вам хочется. Замполит послушал мой доклад на эту тему перед пропагандистами батарей и долго, когда людей уже отпустили, молчал, хотя понимал, что я ожидаю его оценки.

Потом сказал:

— Добрые мы.

— Слишком добрые. Евангельское всепрощение, — едва ли не первый раз не похвалил меня Колбенко.

Где-то задетый определением Марии Алексеевны и тяжелыми раздумьями двух зрелых комиссаров над моими возвышенными словами о человеколюбии, я, однако, порадовался, что сохранил добрые чувства. С войны вернется романтик? Возможно ли? Не позорно будет жить таким? А что позорного в том, что меня до слез растрогало такое человеческое желание Танечки Балашовой — быть любимой, желанной? Что плохого в моей радости от Глашиного письма, недавно показанного мне Виктором Масловским? «Скоро у тебя будет сын». Сам Виктор счастливо засмеялся:

— Почему она так уверена, что родится сын?

— Девчата убеждены, что после войны рождаться будет больше мальчиков. Природа должна восполнить потери. И Глаша так говорила.

— Когда?

— Да там, в машине. Хотела допечь меня за перевод. «Наварю, говорит, я вам каши. Через месяц поеду рожать Масловскому сына».

— Так и сказала?

— Так и сказала.

— Вот язык! Договаривались же хранить тайну.

Сказала она не совсем так, но мне приятно расхвалить мужу Глашину смелость. Я возносил Глашу до небес: как бросилась на помощь Старовойтову, как волновалась за него, когда уже саму ранило.

Разговоры о его жене, доверительные и пока что секретные — «Пока не появится сын», — снова сблизили нас, довоенных друзей. И это тоже радовало меня.

— Нет, быть романтиком совсем неплохо, — заключил я вслух свои рассуждения в один из дождливых длинных вечеров, когда мы лежали с Колбенко на теплых кушетках в теплой комнате и слушали по радио музыку Бетховена.

— Ну и будь на здоровье, — позволил Константин Афанасьевич, не вникнув на этот раз в истоки моего неожиданного вывода, хотя обычно любил докапываться до происхождения моих мыслей.

Жили мы той глубокой осенью действительно мирно. Правый фланг Карельского фронта, недавно еще самого длинного — от Балтийского до Баренцева моря, выбив немцев из Заполярья, громил их на норвежской земле. А на советско-финляндской границе — тишина. Станция Петрозаводская забита составами, в которые грузились пехотные, артиллерийские, танковые части, отбывая туда, где полыхала еще война. Не могли не знать немцы об интенсивной переброске подкреплений с фронта, остановившего военные действия, на фронт, копивший силы для штурма фашистской цитадели. У частей ПВО — повышенная готовность. Но — ни одного налета. Выдохся Гитлер. Захирела хваленая авиация Геринга, два года назад достигавшая Баку и Новой Земли, бомбившая Лондон и Ковентри. Не до того ей теперь, чтобы идти через Балтику на Петрозаводск. Не хватает «юнкерсов» для ударов по фронтовым целям.

Жили мы прямо с комфортом. Шаховский отремонтировал взорванную финнами подстанцию, обновил линию до поселка и дал нам свет. Разве не роскошь после вонючих керосинок? Единственно, возникла проблема электролампочек. То ли бережливые финны, отступая, то ли жители до нашего вступления вывинтили в лесопоселке все лампочки. Как ни гонял хозяйственный Кузаев начальника ОВС{9}, даже в Ленинград посылал, — ни один армейский склад такое имущество не выдал. Острейший дефицит.

Лампочки доставали кто как умел. Выпрашивали у жителей и просто... воровали. Сам я из-за этой копеечной стекляшки с проволочкой единственный раз в жизни стал вором: умудрился выкрутить лампочку в коридоре горкома комсомола. Потом переживал свое падение, а Колбенко хохотал:

— Правильный ты объект выбрал. Зачем им светлый коридор? Молодые бюрократы!

Лампочка была хорошая — не на всю ли сотню ватт? Она заливала светом довольно уютную комнатку, неплохо нами обставленную: Константин Афанасьевич собрал мебель, даже книжный шкаф откуда-то приволок, я наклеил на стены картинки из наших журналов — военные сцены, исторические и современные, а из финских — репродукции старых мастеров. Между прочим, «Суд Париса» Рубенса я поместил над портретом Суворова, и мне крепко досталось от Тужникова; Колбенко он не тронул, а меня за то, что повесил над великим полководцем «голых баб», ехидно склонял на нескольких совещаниях политработников; те смеялись, зубоскалы: «Живых больше щупай».

Тужников наведался к нам и приметил лампочку, у него была тусклая; намекал на обмен. Да Колбенко хитро осек его поползновения:

— Затягивает и тебя, Геннадий Свиридович, мирная стихия. А ты нас упрекаешь.

Передернуло Тужникова — поймали его. Замполит жил аскетично. Злился, что примера с него не берут. Придирчиво осмотрел наш уют... и уколол-таки:

— Вам только перин не хватает.

— А не помешало бы, — ответил Колбенко. Тужников ушел, и мы посмеялись, довольные, что легко спасли мой «трофей». Прошлись по замполиту: очень ему хочется вернуть фронт в Петрозаводск, чтобы не снижался боевой дух. Но шутки шутками, а стыд, словно шашель, точил и мое сердце — за наши удобства, в то время когда там, южнее, в центре Европы, гремит еще война, гибнут наши люди.

— Константин Афанасьевич, а вас не грызет, что мы так живем?

— Как?

— Да вот так: свет, радио, книги... Целый длинный вечер свободны. Пушкина читаем.

— Не занимайся самоедством, Павел. За то мы и воюем, чтобы Пушкина читать. Послушай, какая торжественная музыка.

— Кто это? Глинка?

— Нет. Бах.

— Снова немец?

— Великий немец.

— Столько великих — и столько убийц.

— Парадокс истории.

— Будет эта война последней?

— Нет, не будет.

— Как? Снова воевать? Детям нашим?

— А ты что думал? Пока существует капитализм...

— Но стали же мы союзниками Англии, Америки. Бастионы империализма, как нас учили, — а против фашизма пошли на союз с нами. Выходит, и с капиталистами можно договориться...

— Тут, брат, особая ситуация. Аппетиты Гитлера, его замах на Англию испугали даже злейшего врага социализма Черчилля. Ты мало читал, как он призывал к крестовому походу на Советы. И организовал интервенцию.

— Читал.

— Американцам тоже невыгодно, чтобы Гитлер сожрал всю Европу. Рузвельт реалист. Фордам и морганам легче иметь дело со многими странами... с большой Францией и маленьким Люксембургом, чем с одним диктатором, аппетиты которого разгорались. Через Кавказ Гитлер рвался в Индию. А до Африки дотянул свои кровавые лапы. В такой ситуации вступишь в союз и без хотения.

Иногда мне казалось, что парторг не особенно глубоко вникает в политику, газеты читает не так внимательно, как я. Скептически хмыкает, замечая, что я некоторые статьи конспектирую, Ильи Эренбурга, например. Но чаще Колбенко удивлял знанием истории, работ Маркса, Ленина (на Сталина ссылался редко, что меня смущало) и знанием того, что называется бегущей политикой. О каждой большой операции Красной Армии мог без подготовки прочесть лекцию. Через несколько дней после высадки союзников во Франции, когда сообщения в газетах и по радио были еще скупы, Константин Афанасьевич в столовой выдал такие сведения о месте высадки — Бретани, так сыпанул названиями городов французских, словно украинских, что даже эрудит Шаховский ни в чем его не поправил. Кузаев и Тужников слушали серьезно. А Зубров ехидно пошутил:

«Колбенко, вы при чьем штабе были — Эйзенхауэра или Монтгомери?»

Но на предложение Тужникова подготовить лекцию о втором фронте Колбенко ответил:

«Спроси в политотделе, нужно ли нам прославлять фронт, открытый союзниками с опозданием на три года?»

— Бойцы, особенно девушки и «деды», часто спрашивают: будет ли война последней?

— И ты отвечаешь, что установится мир и наступит вселенское примирение? И мы с тобой будем целоваться с Черчиллем, как на пасху?

— Так я не отвечаю. Но стоит ли лишать веры в мир? Жить не захочется...

— Это правда: счастлив, кто верит.

У меня вырвался чуть ли не крик отчаянья:

— А что отвечать, Константин Афанасьевич!

— Ты правильно отвечаешь, Павел. Сердцем и я верю, жажду... У меня же дети. Разум вот у меня противный. Скептик я. Не романтик, как ты. Выбили из меня романтику, как пыль из мучного мешка.

Спросить, кто выбил, я не осмелился.

Бетховен, Бах, Чайковский... Никогда классическая музыка так не волновала. Я просто не понимал ее раньше. Начал понимать? Очень возможно, что человек, постепенно или внезапно, светлеет разумом или приобретает такие душевные качества, с которыми приходит осмысление главных ценностей жизни. Или, может, для понимания некоторых из них, той же музыки, нужны определенные условия, определенный настрой? Осенний поздний вечер, дождь барабанит в стекла. Сосны шумят за окном. А в комнате тишина. Книги в шкафу. Музыка из репродукторов. Мысли о близком мире, о новой жизни. Мысли еще тревожные. И все же главное, пожалуй, в них — уверенность, что «со мной ничего не случится». Три года не было ее, уверенности. Нет, просто давно не думал ни про смерть — к войне привыкаешь, ни тем более про такую вот тишину — с музыкой. Тишина с музыкой. Странное ощущение! Может, действительно прав Тужников: расслабились мы, уверенные, что не завоет сирена боевой тревоги, не упадут бомбы, не поранят землю, не убьют людей, не порвут небо разрывы снарядов.

Такая волшебная музыка вынуждает к молчанию, хотя вообще-то хочется поговорить, порассуждать.

«Тянет тебя на философию, Павел», — еще как-то раньше пошутил Колбенко. В последние дни я многих склонял «пофилософствовать» — как бы собирал ответы на вопрос: что люди думают о будущем?

Порадовал Кузаев. Его мысль: война всех научила и коллективный разум человечества возвысился до новой, высшей, ступени, это не может не влиять на поиск разумных взаимоотношений народов, стран, людей.

Шаховский сказал категорично:

«Мир мало изменится, но мы с вами, мой юный друг, убивать подобных себе больше не будем».

«Ты рано демобилизуешься», — упрекнул Тужников.

А Данилов помрачнел: «Боюсь я ее, новой жизни. Она представляется мне цыганским счастьем. А ты знаешь, какое оно, цыганское счастье? Всегда — за горой, за лесом. И в тумане».

9

Постучали в дверь. Что за поздний гость?

— Кто там?

— Сержант Игнатьева.

Колбенко, раздетый до исподнего, грел у грубки больные ноги. Нырнул под одеяло.

— Заходи, заходи, Женя.

Обрадовал меня ее приход. Женя любит музыку и понимает ее. Вот с кем можно «пофилософствовать».

— Товарищ старший лейтенант...

— Не козыряй. Я без штанов.

— Вас, товарищ младший лейтенант, просит позвонить старший сержант Масловский.

— Что припекло посреди ночи? — буркнул Колбенко.

— Не могу знать.

Я обул сапоги, накинул плащ-палатку: до штабного здания двадцать шагов, но сечет дождь. Вышли в темноту.

— Где дневальный, что вы за посыльную?

— Мне не спится, и я сидела в телефонной.

— О чем вы думаете, когда не спится?

— А вы почему не спали?

— Приводили к ладу искалеченный мир.

— Привели?

— Вы думаете, это просто?

— О, если бы я так думала — мне спалось бы.

Еще одна изболевшая душа!

Виктор ждал у телефона. Сам взял трубку.

— Слушай, я прошу: приди сейчас на батарею.

— Что случилось?

— Не телефонный разговор.

— Уверяю тебя: финны не подслушивают. Зачем им теперь наши секреты!

— Мне не до шуток.

— Ты меня пугаешь.

— Не бойся. Тревоги не поднимай.

— Пароль?

Сообщать пароль по телефону запрещалось.

— Я встречу тебя.

Пока я ходил на командный пункт, Колбенко уснул, и я почти порадовался: не будет отец волноваться за мой ночной поход на батарею.

Намотал портянки, обулся, надел шинель. Много воспалений легких. Когда воевали вблизи Северного полюса, не помню, чтобы кто-нибудь лежал с такой банальной штатской болезнью. Никакая холера не брала, никто не портился — как в холодильнике. Пахрицина объясняет болезнь наличием вируса, возможно подброшенного финнами. Версия у большинства офицеров вызвала улыбку. Кузаев запретил давать такое разъяснение рядовому составу. А у Тужникова своя теория: психологически расслабился народ, потому и болеют.

Днем я наведывался на батарею. Данилов ходил с температурой. На мои уговоры обратиться к врачу комбат разозлился: «Я лучше профессора умею лечить себя. Цыганскими средствами». Может, из-за его болезни вызывает меня Масловский? Но почему меня? Нашел лекаря!

Виктор встретил на полдороге: посигналил фонариком. Сошлись. Почему-то по его плащ-палатке слишком шумно барабанил дождь — как по жести.

— Что у тебя горит в такой дождь?

— Они хотели стреляться. — Кто?

— Князь и цыган.

— Ты что, ошалел?

— Я? Они ошалели.

— Из-за чего?

— Из-за бабы, естественно.

— Из-за Лики?

— Я от такого искушения давно бы избавился. Лика ваша — многолика. Тебе не хочется подстрелить кого-нибудь из-за нее?

— Не городи ерунды! И не изображай себя святым. Передо мной. Рассказывай, что произошло.

— Думаешь, я много знаю. Меня подняла дневальная Роза Бейлина. Я спал. Бабы — как шпионки, их хлебом не корми, а дай послушать, о чем говорят командиры. Твоя любимица Балашова все секреты выведывает. Когда в бараках жили, она буквально мучилась — там под дверью не станешь. А в землянке — стань у трубы, с искрами слова летят...

— Слушай! Ты сам похож на бабу. Что ты начинаешь с горшков? Что услышала твоя Роза?

— Думаешь, можно было понять, что она услышала? Она вытянула меня сонного из землянки на дождь. За шиворот тащила. Хорошо, я спал в штанах...

— Ты что, издеваешься надо мной?

— Какое, к черту, издевательство! Девчонку трясло. «Ой-ой, командира спасайте! Они стреляются!» Я сразу догадался, кто это они. Натянул сапоги и в нижней рубашке — в комбатову землянку. Они стояли друг перед другом, держась за кобуры. Петухи, да и только. Но не красные, а белые... побледневшие. Ты же знаешь, Данилов в гневе всегда белеет, меня его бледность не однажды пугала. Смуглое лицо делается пепельным. Я потребовал у них пистолеты. Ох, такого его бешенства никто еще не видел! Он не закричал — прошептал, но как прошептал! Ты услышал бы! Закомандовал мне: «Кру-гом!» Да меня не испугаешь. Я пригрозил, что подниму батарею по тревоге и вызову командира дивизиона. Стал между ними. И Шаховский молча покинул землянку. А цыган выхватил пистолет и хотел броситься за ним. Но я заслонил двери. Он тыкал мне дулом в зубы. Губу рассек, идиот... Мог застрелить, как думаешь?

Виктор злился. Но в рассказе его пробивался смешок. Мне же было не до смеха. Я очень встревожился. Были за годы войны, особенно после появления девушек, самые невероятные истории. Иногда и трагические. Но не на таком уровне. Два офицера, капитан и старший лейтенант, командиры немалых рангов по масштабам дивизиона... Ситуация для трибунала. Узнает Зубров...

Я прикидывал про себя, как скрыть эту пусть себе и романтическую, но дикую историю. Такие умные люди — и такие дураки! А если не удастся утаить, если выплывет, то как превратить в невинную шутку, над которой можно было бы посмеяться? Тревожила меня и судьба третьего человека — Лики. Не стала бы она без вины виноватой. Кузаев, если дойдет до него история в натуральном виде, наверняка в первую очередь избавится от нее. А это мне показалось несправедливым. Наказать нужно виноватых! Кто виноват, если двое полюбили одну? История стара как мир. И всегда новая, всегда необычная.

— Роза не сменилась с поста? — Нет.

— Предупреди, чтобы никому ни слова. Кто дежурный офицер?

— Унярха. Спит как хорь.

— Пошли к цыгану.

— Не пойду. Пошел он к черту! Хватит с меня его пистолета. Губа болит. Вот отцовский сынок, зараза! В трибунал захотел.

— Не каркай. Думай, парторг, о чести батареи.

Когда я тихонько вошел в землянку, Данилов сидел за столиком спиной к двери, держа в ладонях свою красивую кудрявую голову — точно боялся, что ее вот-вот снесут. Услышал. Подхватился. Очень удивился, увидев меня. Но тут же глаза его вспыхнули бешенством.

— Ты? Это он, парторг?! Завтра же духу его не будет на батарее!

— Не кричи, — прикрыл я дверь плотнее. Неизвестно, кого из вас не будет! Его или тебя.

— Сукин сын! — Он метался по тесному блиндажу от стены к стене, готовый, кажется, разбить голову. — Я скрывал его связь с Василенковой, а он поднял дивизион... — И длинное ругательство на цыганском языке.

— Никого он не поднимал. Скажи спасибо, что Виктор позвонил мне. Не бросайся, как Марк в пекле. Рассказывай, что случилось. Только не темни. А потом думать будем. Вместе.

Но не сразу удалось укротить этого мятежного человека. В разном состоянии я видел своего Олеко, которого полюбил, как только он прибыл на батарею и мы, командиры взводов, жили в одной землянке, — веселого певца, горячего в бою, умного в разговорах о войне и жизни, доброго к людям, опасного в гневе... Но таким разъяренным не видал. Что его так взбеленило? Даже и тогда, когда, немного успокоившись, Данилов рассказал, что произошло между ним и Шаховским, до меня не сразу дошло, что же его раскалило до такого состояния.

А рассказал он вот что.

Поздний визит заместителя командира дивизиона удивил Данилова. С какой целью? Что можно проверять в глухую дождливую ночь? Наземную охрану?

«Вы прибыли незамеченным, товарищ капитан?» — встревожился комбат.

«Да нет, охрана у вас бдительная, — засмеялся Шаховский, как показалось Данилову, немного возбужденно. Отозвался с похвалой: — Остановил и внешний постовой, и дневальный на позиции».

Удивило Данилова еще больше. Дружеских отношений между ними не было. Чисто служебные. Хотя Шаховский никого не заставлял вытягиваться перед собой, даже рядовых. Он умел со всеми быть одинаково простым. Однако люди проницательные, как Колбенко, Мария Алексеевна Муравьева, тот же Данилов, и даже я, наученный ими, улавливали какой-то снисходительный скептицизм в его отношении ко всем окружающим, даже к Кузаеву, словно смотрел он на людей с высоты, с какой видны все их слабости, все промашки. Мария Алексеевна, скупо, с тактичной деликатностью отозвавшись при мне о Шаховском, повела плечами, точно озябла, запахнула платок и заключила как будто в шутку: «Аристократ-демократ», и я почувствовал в ее тоне совсем не похвалу его демократичности. Возможно, именно после разговора с Муравьевой я подумал: «А с кем капитан дружит так, как я с Колбенко, Даниловым, Масловским, Женей Игнатьевой? С Пахрициной?»

Психолог Шаховский почувствовал настороженность командира батареи.

«Бросьте, Данилов, не вытягивайтесь, пусть себе и внутренне. Посидим как друзья, поговорим. Лучше узнаем друг друга. Вы меня давно интересуете. Чай любите? Я захватил индийский. Из английских военных запасов. Мне его подарил еще в Мурманске интендант армии. Узнал, что я ленинградец... Мы, питерцы, люди особые, с особой психологией. Я думаю, жители ни одного города в мире не объединены так, как мы. Теперь, после того что пережил город, ленинградцы породнились еще больше».

Сидели, пили чай, беседовали. Нет, это не был диалог двух равных. Говорил главным образом Шаховский, человек обычно не очень разговорчивый. Рассказывал о себе. Не свою дворянскую родословную, к ней Данилов отнесся бы насмешливо-скептически: подумаешь, пришел похвастать своим происхождением перед цыганским сыном!

Рассказывал о своей учебе в институте, в аспирантуре, о защите диссертации. И о самой электротехнике. Любовно. Популярно. С прогнозами, которые могли показаться фантастикой любому другому. Но не Данилову. Совсем недавно, еще три года назад, сирота-детдомовец, лучший ученик по математике, он сам мечтал о высшем образовании. О военно-технической академии мечтал. Немногие знали про его мечту. Но до Шаховского, наверное, дошло. Да и сам мог догадаться по тому интересу, какой комбат проявлял к артиллерийской технике. Когда, случалось, Шаховский налаживал электрическую схему ПУАЗО, Данилов забывал про все свои многочисленные обязанности, не отступал от инженера, вникал в каждую деталь с пытливостью старательного ученика. За неполный год учебы в военном училище все постигнуть было невозможно. А теперь Данилов, как немногие из молодых командиров, умел сам отремонтировать значительные повреждения в приборе, баллистическом вычислителе, в орудийных синхронных «приемниках» азимута, трубки, угла возвышения. Механику пушки знали слесари среднего разряда, а мастеров по электрической аппаратуре, портящейся чаще, было немного. Другие дивизионы, случалось, по неделе ожидали инженера из ремонтных мастерских корпуса. А неведение огня целой батареей — серьезное ЧП. Объяснительные донесения писались даже в штаб армии. Вот почему Кузаев так ценил Шаховского и скрывал технические возможности своего заместителя от высшего начальства — чтобы не забрали. Любой другой стремился бы в штаб корпуса: повышение, новое звание. Шаховский не рвался туда. Одни офицеры за это хвалили его, другие пожимали плечами: у аристократов своя логика, черт их поймет.

Расслабился Данилов от индийского чая, от внимания кандидата наук, от его доверительно дружеского рассказа о себе и своей удивительной науке. Может, в одном только месте насторожился — когда тот признался, что не сложилось у него семейное счастье: женился он на дочери известного художника и скоро понял свою ошибку. Развелись. Рассказал капитан об этом между прочим. Данилову хотелось знать подробности его интимной жизни, но из деликатности не отважился расспрашивать, в таком деле каждый сам определяет, насколько можно открыться.

Цыганский мальчик, добравшись до книг, бывало, краснел от вычитанного в них; за «раздевание» людей некоторыми писателями в таборе секли бы кнутом, считал он.

Наконец Шаховский начал посматривать на часы. Однако уходить не спешил. Данилов заметил его возбуждение: поднимался с табурета, кружил по землянке. Просторная она была в сравнении с теми, в каких жили в Заполярье, но все же землянка есть землянка, пространство ее замыкалось тремя-четырьмя шагами. А такое кружение в узкой клетке и мысли бунтует. Делаются они непоследовательными, рваными, путаными. И Шаховский стал прыгать с темы на тему — от высокой политики до манеры чаепития у англичан, до критики инструкции медсанупра о женской гигиене. Почему вдруг такая тема? — удивился Данилов. Не было же зацепки, да и критика неуместная, как раз того, что он, командир батареи, которому приходится заниматься всем этим практически, считал разумным. Видимо, у рожденного в шатре и рожденного во дворце были разные представления о гигиене.

Расслабленность у Данилова исчезла, он насторожился, появилось подозрение, что аристократ пришел с глубоко запрятанным намерением словить на чем-нибудь его, простака, обмануть. Но на чем? Догадка не проходила. И комбат сжался как пружина, затаился, как рысь, готовый и к обороне, и к нападению.

Шаховский остановился перед хозяином землянки, впервые смущенно улыбнулся.

«Я с необычной миссией к тебе, Данилов. — И глубоко вдохнул горячий воздух. — Я хочу сделать девушке предложение. И сделать его в твоем присутствии... Не прятаться же мне... Чтобы все было прилично, гласно...»

Отлегло у Данилова. Отлегло до того, что хотелось рассмеяться. С одной стороны. А с другой стороны... какая буря родилась в его душе! Что он должен сделать? От его... да, от его решения зависит судьба... нет, не их, ее и капитана, — его собственная. Никогда не думал, что ему, офицеру, придется решать и такую задачу. И на решение ее дается одно мгновение. Как в бою, на передовой: неправильное движение — и смерть. Неправильный ответ — и... приговор... Чему? Своей любви? Своему человеческому достоинству? Офицерской чести?

Где же те слова, что не прозвучали бы приговором и любви, и достоинству, и чести?

Данилов затягивал ответ. Спросил, хотя сомнения у него не было, кто девушка:

«Иванистовой?» — и испугался, почувствовал, как пересохло во рту, в горле, внутри.

«Да. Она мне понравилась еще в военкомате».

Ответ помог Данилову принять решение; у него вспыхнула злость: «Ах ты, гусь! Так ты не дальномерщицу подбирал, а девушку на свой вкус... возлюбленную себе!»

Данилов поднялся за столом, но сказал не по-военному — неожиданно фамильярно и почти весело:

«Знай, капитан, я тоже люблю Лику и собираюсь жениться на ней».

У Шаховского округлились глаза: такого он не ожидал, ведь никто и словом не обмолвился, что у командира первой батареи любовь, хотя тему эту офицеры охотно смаковали, находили ей место почти в любом разговоре.

«Что же делать, мой боевой товарищ?» — Шаховский хотел сказать так же весело, но голос его упал. Это настроило Данилова наступательно.

«Давайте разрубим узел, как рубили его ваши предки».

Возможно, то была шутка. Возможно... Сам Данилов так и не смог мне убедительно объяснить: шутил он или сказал серьезно, со зловещим намерением; соглашался со мной, что не могла такая дикая идея возникнуть у советского офицера, но ту же и сомневался:

«Ты меня не знаешь... Я сам себя не знаю...»

Шаховский скривился в презрительной ухмылке:

«Никто из моих предков не стрелялся с цыганом!»

Это была сумасшедшая бомба, брошенная бездумно. Она вдребезги разнесла спокойствие и рассудительность командира батареи. Взвился смерч оскорбления, самого болезненного, самого тяжкого.

Данилов схватил со стены портупею с пистолетом в кобуре, накинул на плечи; дрожащими руками подпоясываясь, закричал во весь голос, забыв, что могут услышать на позиции:

«Так тебе цыган — не человек! Вонючий феодал! Теперь ты будешь стреляться! Я тебя заставлю, недобитый эксплуататор! Я тебе докажу, кто из нас человек!»

Естественно, эпитеты оскорбили потомка дворянского рода.

Шаховский побледнел, тоже схватился за кобуру. Но все же рассудительность не оставила зрелого и более опытного человека.

«Не сходите с ума, Данилов».

И протянул руку, чтобы снять с гвоздя у двери шинель.

Но успокоить Данилова такими словами было невозможно. Он кричал:

«Нет! Ты будешь стреляться! А попробуй убежать, трус, — я пущу тебе пулю в спину».

Шаховский, конечно, не был трусом, но повернуться спиной побоялся; с бешеным цыганом, отец которого из ревности убил человека, шутки плохи. Возможно, до него дошло, что он действительно-таки оскорбил Данилова. Попробовал вызвать соперника на трезвое рассуждение:

«Где же мы будем стреляться? Здесь, в землянке?»

От такого вопроса старший лейтенант немного растерялся: а правда — где?

«Не паясничайте, Данилов. На дворе ночь. А до утра я не выдержу — скажу Кузаеву, и вас тут же арестуют. Я подсказываю вам выход: арестуйте меня. А утром застрелите. Стреляете вы лучше, я знаю. Но это будет убийство. В секунданты к вам никто не пойдет. Я умру с честью... за любовь. А вас расстреляют. Во время войны... С позором... Как расстреливают фашистских прихлебателей».

Безжалостная логика и правда этих слов остуживали горячую голову, но то, что его как бы насильно обезоруживали, загоняли в угол, дало ощущение нового, может, еще более тяжкого унижения: он очутился в дураках. Больше, чем оскорбление национального достоинства, Данилов переживал потом это унижение — сам себя выставил дураком. Появление Виктора Масловского спасло его.

— Что бы ты сделал? — спросил я, когда Данилов рассказал, как его начало «заводить на новые обороты» это унижение.

— Не знаю! Не знаю! Не спрашивай! Сделал бы что-то дикое, непоправимое, — скрипнул он зубами.

— Застрелил бы?

— Замолчи, черт возьми! А то я разобью тебе морду! Забери Масловского. Рядом с ним я постоянно буду чувствовать свое унижение.

— Ничего. Поумнеешь.

Данилов стонал.

— Что ты делаешь со мной? Что ты делаешь?

— Я делаю? Больше, чем ты, «наделать» невозможно. — Я вкладывал в слово «наделать» грубый, но точный смысл.

— Ты доведешь меня, что я пущу себе пулю в лоб.

Я испугался.

— Саша, поверь мне. Придет утро, утихнет дождь, и ты будешь вспоминать ночное происшествие, как сон, а позднее — с юмором. Только никаких объяснений ни с Розой, ни с Виктором. Я поставил точку. Они будут молчать.

— А он будет молчать?

— Не сомневайся. Он умный человек.

— Сволочь он, а не умный человек! Почему я не сказал ему про врачиху? Он же живет с ней как с женой. Об этом весь дивизион знает. И хотел соблазнить Лику. Подлец!

— И ему — больше ни слова. Все забыто!

— Легко тебе забывать. А если все же он сделает ей предложение? И она согласится?

— Не согласится. Не согласится. Не бойся. Странно, но я действительно был твердо убежден, что Лика не согласится выйти замуж за капитана.

Мы ходили в поле, в темноте спотыкались о камни. Я вывел друга своего за позиции, чтобы нас никто больше не подслушивал и чтобы он остудил свои южные страсти под карельским мелким, но спорым и холодным дождем, барабанившим по моей плащ-палатке, а его шинель и китель пробивавшим, наверное, насквозь.

10

Еще за завтраком я понял, что Пахрицина хочет поговорить со мной не по служебному делу. Я догадывался о чем и не хотел разговора, помнил ее бестактность в отношении Лики. Боялся? Чего? Женской исповеди, жалоб? Я умел выслушивать исповеди девчат, недаром Колбенко, да и Тужников называли меня попом. Но слушать исповедь, а тем более жалобы зрелой женщины, капитана медицинской службы... На черта мне!

Разлад между ними, Шаховским и докторшей, офицеры штаба заметили еще дня два назад. Женщина не скрывала... не могла играть полное согласие. Чувства ее были как на витрине.

В офицерском зале столовой стояло два длинных стола, за которыми каждый из нас имел постоянное место.

Любовь Сергеевна сидела всегда за одним столом с Шаховским, но не рядом, а напротив, лицом к лицу. Любовалась его благородной внешностью с тонкими чертами: узкие, немного как бы монгольские, глаза, тонкие, словно подведенные, брови, нос — греческий, женские губы, глубокие залысины, а между ними довольно густая еще копна русых волнистых волос, всегда аккуратно причесанных; только мочки ушей у капитана были немного обвисшие, словно их оттянули тяжелые серьги, но и это нарушение пропорций, кого-то другого, может, и испортившее, его облику добавляло той же необычности.

Пахрицина пересела за наш стол. А потом нарушила приказ Кузаева (поскольку сам он с приездом жены нарушал — не появлялся в столовой) и перекусывала на кухне, когда снимала пробу...

Начальники служб не любили дотошную докторшу, по ее рапортам за нарушение санитарии не один из них схватил взыскание, но косточки ей и Шаховскому теперь, когда между ними пробежала кошка, не перемывали, никто не подшучивал, не злорадствовал. Ей сочувствовали; никто не верил, что красивый аристократ женится на рябой курской мужичке, пусть она и доктор. Я тоже не верил и давно жалел доверчивую женщину. Но теперь я знал то, чего не знает никто из штабных (даже Колбенко я не рассказал про ночное происшествие на первой батарее), и мое отношение к Пахрициной удивительно изменилось: не жалел ее больше. Но что особенно поражало — не чувствовал возмущение и Шаховским. Разве у меня самого не кружилась голова в театре от близости... не ведьмы! — чаровницы, пахнущей медом и земляникой?

Пахрицина села рядом, да еще попросила разрешения:

— С вами можно, Павел?

Я сконфузился. Другие офицеры (за моим столом сидели все младше ее по званию) тоже смутились, притихли. Правда, она разговорила нас. Она была в то утро непривычно разговорчивой, даже остроумной. Но один я понимал ее нервно-возбужденное состояние. Ела она в том же темпе, что и я. Однако мне удалось улизнуть из столовой первым.

Доктор несколько раз появлялась в штабе, но я избегал ее. (Потом переживал, что добавил ей еще и эти муки, еще одно унижение — ловить какого-то младшего лейтенанта, чтобы спросить у него...)

Нарочно пошел на батарею, хотя особой необходимости не было. Обедал у Данилова. При утренних встречах он ни слова не сказал о ночном приключении, и я старался ничем — ни жестом, ни загадочной улыбкой — не напомнить ему. Точка. Забыто. Нигде не всплыло. Молодцы Роза и Виктор! А тут он сам напомнил — сказал почти довольный:

— А ты — психолог. Действительно, теперь мне стыдно и смешно вспоминать дурацкую историю. Из-за чего я завелся? Почему мне показалось, что он оскорбил мой народ? Просто зрелый и рассудительный человек посмеялся над глупым жеребячьим выкриком. Серьезно я говорил? Шутливо? Черт его знает. В состоянии аффекта человек теряет голову. Нашелся бы кто-то умный, и моего отца можно было бы успокоить. А они науськивали, подлецы, — мужчины табора. Я сам ненавижу своих соплеменников. Сколько они по бездумности делали зла! Почему же я взорвался, дурак? Стреляться... Идиот! В то время, когда гибнут миллионы. Кнутом некому отстегать такого безумца!

Разумно каялся цыган. Но, слушая его, я вспомнил Любовь Сергеевну. Рассказал о ее намерении поговорить со мной и о моем раздвоении чувств: догадываюсь о предмете разговора и... избегаю, понимая в то же время, что нехорошо. И у Данилова, только что беспощадно самокритично за «недостойный культурного человека» поступок, вдруг снова гневно загорелись глаза:

— Ты ему скажи: на батарею пусть не является. Попробует явиться и встретиться с Ликой — выведу под конвоем. Пускай меня судят.

— Ну и сумасшедший!

— Сам знаю, что сумасшедший! Но я люблю ее! Я!

— Собственник! А она тебя любит? Ты спросил?

Скис мой друг. На все у него хватало отваги — только не на разговор с девушкой.

Совесть победила. Не стал я унижать серьезную женщину поиском встреч со мной. Перед ужином сам пошел в медсанчасть. В отдельном доме размещался приемный покой, палаты, мужская и женская, и там же, в бывшей кухне, жила начальник медслужбы дивизиона.

Я постучал. Пахрицина спросила:

— Кто там?

Получив ответ, долго не позволяла войти, однако я слышал ее шаги. Одевалась, что ли? Это смутило меня. Почувствовал себя неловко, в доме легкие перегородки, и в палатах могли услышать мой голос. Любопытная Таня Балашова наверняка уже под дверью, у замочной скважины. Наконец доктор сказала приглушенно:

— Прошу вас.

Я переступил порог. Пахрицина стояла у плиты в домашнем халате — не одевалась, значит, и не спала — кровать по-женски аккуратно застелена. Такой непривычно растерянной, чуть ли не испуганной, капитана, не терявшейся даже перед самым высоким начальством, я никогда раньше не видел. Кого испугалась? Меня?

— Вам что, Шиянок? Заболели?

— Любовь Сергеевна, утром мне показалось, что вы хотели со мной поговорить.

Она помолчала, пристально рассматривая меня.

— Я ошибся? — Нет.

Она подошла, через мое плечо протянула руку, плотнее прикрыла дверь. От нее дохнуло спиртом. Но тогда я не подумал, что она могла пить его, знал, наивный: врачи моют спиртом руки. Но после какой операции она мыла так руки, опять же не подумал.

Отошла к кровати, погладила кружевную накидку на подушке. Наверное, сама вязала.

Я осмотрел комнатку. Очень уютной она показалась. Женские руки! На стене — фотографии. В рамке из карельской березы (красиво их делал штабной столяр Мальцев) — портрет писателя... Хорошо знал, что писатель, а кто — вспомнить не мог. Тургенев? Нет. Гончаров? Нет. Спросить не отважился, чтобы не показать невежество свое, меня же считали эрудитом, во всяком случае, всезнайкой. Но, в конце концов, не Достоевский, которого не учили в педтехникуме, привлек мое внимание. Она, хозяйка, ее взволнованность. Странно, волнение передалось и мне. Что она скажет? Будет один вопрос или исповедь? Боялся я исповеди, жалоб. Разве я утешитель ей!

Любовь Сергеевна приблизилась, спросила шепотом, оглянувшись на стену:

— Скажи, Павел, правда, что он сватался к этой... — она поискала слово, но Лику не оскорбила, как в театре, — вашей красавице?

— Неправда! Нет! — Я ответил решительно, с уверенностью, что сделать предложение Лике втайне от Данилова.

Шаховский не мог. Я испугался ее вопроса, ее тона и намеревался доказывать, что ничего не было, — пусть успокоится. Но она сказала с болью:

— Вы лжете, Шиянок! Боже мой, какие вы вес лгуны!

— Клянусь вам, товарищ капитан...

— Постыдись, мальчик! Слышала я и не такие клятвы.

— Любовь Сергеевна!..

— Я верила в вашу искренность, Шиянок. Не допускала, что и вы...

Я порывался говорить. Она закрылась руками, брезгливо растопырив пальцы.

— Не нужно! Я вас не задерживаю...

Выскочил я на улицу словно ошпаренный. На морозе ощутил, что даже мокрый весь от пота.

Сначала разозлился: «Ну и черт с тобой! Не веришь — не нужно!»

Но когда Пахрицина не пришла в столовую в тот вечер, в сердце закралась тревога. Спиртовый запах от нее приобретал зловещий смысл.

Сказал Колбенко о ее вопросе. Парторг отнесся к нему так же серьезно, как и я, хотя часто о дивизионных «любовных историях» отзывался с иронией — как зрелый человек о детских забавах.

— У докторши не хватает самокритичности. Но что поделаешь, брат. Мне ее жаль. У человека может быть осповатое лицо, но душа тоньше музыкального инструмента. С самого начала их связи я знал, что это плохо кончится. Для нее. Но я не люблю лазить в чужие души. Хотя хлюсту этому, рекламирующему свое дворянское происхождение, мне хотелось сказать: «Какая тебе пара эта серьезная женщина? Не тот объект для твоего пыла». Свинья он, а не аристократ! Я сразу догадался, что красавицу в военкомате он выбрал с прицелом. Только долго он что-то подступался к ней. Там уже у цыгана голова закружилась. У того это серьезнее...

— А вы откуда знаете?

— Считаешь, один ты все видишь? Плохо ты думаешь о своем парторге.

«Однако про ночную стычку никто не пронюхал», — подумал я.

— И вот что я тебе, Павлик, скажу. Лично я посоветовал бы «стрелочнику» побыстрее сплавить «финку» в другую часть. Пусть идет в комендатуру своего города. Жила бы дома...

— А ее за что? — совершенно искренне испугался и чуть ли не возмутился я.

— А вот за то самое, что и ты, святой праведник, забыл обо всем... и ежедневно бегаешь на батарею.

— Что вы!

— За красоту.

— Ну и ну! Не ожидал от вас. Карать за красоту? Инквизиция не доходила...

— Не карать. А спасать от нее таких дураков, как ты, как Данилов. Чего доброго, стреляться начнете.

Я сжался: «Неужели знает?»

— А что касается инквизиции, то там все было. Читал я про одного иезуита, пославшего на костер лучшую девушку города только за то, что под окном ее много парней серенады пели.

— По-моему, тот проклятый фанатик сам боялся искушения... разум потерял от грешных помыслов. Потому, собака, и послал ее на костер. Если не мне, так пусть никому...

— Это ты, бисов сын, так подкусываешь отца родного? Так знай: будь я помоложе, не связан детьми, то вас, сосунков, давно бы в дураках оставил. Не ходил бы полгода, как кот около горячего сала. Такую, брат, девушку встречаешь раз в жизни. И до боли жаль, что часто она попадается какому-нибудь дон жуану, вроде твоего осколка феодальной формации. Он таки обскачет вас, воздыхателей. Такой танцор! Видел, как он выкручивал ее в театре? Кузаиха восхитилась: «Ах, какая пара!» А у баб нюх собачий на спаривание.

— А что же будет с докторшей?

— С докторшей? Выполощет в слезах несколько наволочек и... станет злобной... мужененавистницей. В другой обстановке... после войны, может, конечно, выйти замуж. Но не завидую ее мужу...

— А мы, значит, будем в стороне? Где же наша офицерская честь? Судить его судом чести!

: — Идеалист ты, Павел! Спроси у нее: хочет она суда над ним? Нет, брат, тут более тонко и сложно. То был бы суд над ней, а не над ним. Когда их отношения «выплыли» из барака медчасти, кто из вас осуждал его? Вспомни. Ты один?

— Самое позорное... для меня, что и я не осуждал.

— Вот видишь! Осуждали ее.

— А я и ее не осуждал. За что? Разве вы не так учили?

— Ах, Павлик! Люблю тебя за многое и за это — не заразился ты еще ханжеством. Я столько истратил пороха на борьбу с ним. Но... победило оно...

— Что вы, Константин Афанасьевич! У вас и капли его нет!

— Не подхалимничай. Самый чистый человек знаешь где? На войне. Перед лицом смерти. В Мурманске ты думал, какую шинель носишь? А дохнуло на тебя мирным ветром, и ты уже переживаешь, что Кум раздает офицерам тонкое английское сукно на мундиры, а тебе не дает. И не даст! Всем не хватит. И ты не пожалуешься: у тебя гонор. Но червяк будет тебя точить. И при первой возможности ты наступишь Куму на любимую мозоль.

Я покраснел от стыда, поскольку сильно настроился против Кума, мстившего за кашу низко и подло: нарочно, свинья, Ванде выдал и на китель, и на шинель, выдал даже тем лейтенантам, что всего три месяца как из школы, а мне — не хватило несчастного сукна.

Возмущение свое я высказал только ему, Колбенко. И пожалуйста — получил щелчок по носу. Так парторг воспитывал меня: иногда, как ребенка, водил за руку, иногда с деликатностью мудрого педагога показывал, что нужно, а чего нельзя, а то и тыкал носом. Но я никогда не обижался. Я благодарен ему. За все. Кроме той вечерней беседы, которая развеяла мою тревогу за Любовь Сергеевну — «выполощет наволочки в слезах», — и переориентировал мысли на себя самого: какой я? Как назвать мое отношение к Лике? Я приятно заволновался от слов Колбенко, что из-за нее ежедневно бываю на батарее. И испугался его предложения отослать девушку в другую часть. Честен я перед собой? Перед Даниловым? Как преодолеть свою неприязнь к Кумкову? Простил же я многое Тужникову, когда он сказал о братьях.

Нужно любить людей!

Всех?

Как-то раньше я сказал об этом Колбенко, и он вот так же спросил:

«Всех?»

Я ответил как школьник:

«Своих — всех. Врагов... классовых... ненавидеть».

Парторг засмеялся:

«Когда ты успел заразиться толстовством? Ударили по щеке — подставляй другую. Так?»

Нет, не так! И однако... Хочу, чтобы любовь моя возвышала меня!

С такими мыслями крутился я на жесткой кушетке в ту длинную осеннюю ночь.

Тужникова вызвали в политотдел корпуса. В Мурманск. За тысячу с гаком верст. Поезд туда — ездил и я — шел без малого трое суток. Неделю, если не больше, могли мы жить без непосредственного начальника, обладавшего удивительной способностью всех принудить работать. Даже Колбенко, независимости которого побаивался. Даже Кузаева.

Константин Афанасьевич так и объявил после того, как мы весело втиснули майора в переполненный вагон:

— Отдыхаем, Павел! Пусть наш чистоплюй понюхает махорку и смрад портянок.

Да и погода настраивала на отдых. После первых неожиданно крепких морозов отлегло, шел мокрый снег вперемежку с дождем. С орудий и приборов не снимали чехлов. Парторг шутил:

— Без Тужникова весь дивизион отдыхает.

Антонина Федоровна дала мне «Ледяной дом» Лажечникова, дореволюционное издание с ятями, и я пьянел от чтения.

У Колбенко не хватало терпения на продолжительное чтение, газеты просматривал за час. А в преферанс мог резаться сутками. Меня, идеалиста, между прочим, поначалу потрясла эта страсть его: старый партиец — и картежник! Но не он один играл. И Кузаев, и жена его, и Муравьев... Савченко за три версты приходил под дождем — поиграть. О молодой жене забывал.

При замполите разве что вечером «сбрасывали пулечку». Тужников боролся с буржуазными пережитками, все осуждал: выпивку, курение, любовь, старые романсы, которые пел Шаховский... Но боролся как бы с перехлестом, так что в результате над его стараниями иронически насмехались да становились более изобретательными в сокрытии своих грехов.

В его отсутствие «пульку расписывали» третий день — на квартире у Кузаева. Колбенко неизменно выигрывал и возвращался веселый, возбужденный, удивляя меня: как серьезный человек может радоваться такой глупости — выиграл восемь рублей? Буханка хлеба на городской толкучке стоит двести.

В тот день я даже на обед не пошел, так зачитался. Лежал на топчане в хорошо натопленной комнате, жил в ледяном доме, жил судьбой...

Узнавал Колбенко по шагам на лестнице. А тут не узнал — чужая поступь. Дверь распахнулась точно от удара сапогом, с грохотом, будто пьяный ввалился. И не закрылась. В проеме ее стоял Константин Афанасьевич — в одном мокром кителе, без фуражки. Лицо его показалось страшным. Парторг вытер его ладонями, как бы будил себя от кошмарного сна.

Я подхватился, пронзенный ужасом, какого никогда, кажется, не испытывал; почему-то показалось, что случилось что-то страшное с товарищем Сталиным.

Стоял босой и глядел на парторга во все глаза, боясь спросить. Удары собственного сердца, отдававшиеся в висках, в кончиках пальцев, показались оскорбительными для того неизвестного, кошмарного, что произошло, пока я читал о давней жизни. Спросить боялся, что же именно привело к такому неутешному отчаянью человека, умевшего владеть собой в самых тяжких обстоятельствах.

Колбенко снова вытер бледное лицо, уронил руки и со странным всхлипом прошептал:

— Пахрицина... за-застрелилась...

А во мне этот шепот-всхлип грянул залпом сотни батарей. Оглушил. Какое-то мгновение я ошалело смотрел на Константина Афанасьевича, будто не доходил до смысла его страшных слов. Да и как дойти! За войну свыклись со смертями. Лида погибла... Как болело! Но погибла как солдат — от вражеской мины. А тут что? Смешались чувства. Вырвался протест: как ты могла, Любовь Сергеевна?! Как могла?! Каждая жизнь дорога! Каждая жизнь!.. Но все глушила боль. Боль... Боль...

— Вот так, Павлик, оно бывает...

Тогда я упал на стол. Ударился грудью, застонал, заскулил, завыл. Смял бумагу. Бил пол ногами.

— Я застрелю его! Застрелю!

Дальше