Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

Необычное событие: к Муравьеву приезжает семья. Позволил командир корпуса.

Странно, это взволновало... если не весь дивизион — батареи далеко, то штабные службы все. Особенно девушек.

Я понимал их — сам разволновался как-то непривычно из-за неожиданного и нового события. Были у нас семейные, но без детей. Еще в Мурманске бывший заместитель командира дивизиона по артобеспечению Суходолов вызвал жену аж из Ташкента — «города хлебного» и теплого. Призвали ее в армию, чтобы зачислить на довольствие, учили на машинистку — не научили, сидела связисткой при штабе. Не выдержала женщина нашей жизни — заболела. Некоторые считали симуляцией, я так не думал: видел ее вначале и через полгода службы, пусть себе и у мужа под крылом — исхудала, поблекла, бомбежек сначала не боялась, а после попадания бомбы в артсклад дивизиона — дрожала, под стол лезла. Не выдержали нервы. Комиссовали ее. Два командира — пулеметной роты и огневого взвода второй батареи — женились на своих подчиненных, официально объявили девушек женами, в загсе оформили в Кандалакше. Добрый Кузаев, даже из безмужней беременности не делавший проблемы, не без влияния, конечно, непримиримого Тужникова, обоих командиров быстренько сплавил в новый полк — чтобы не подавали дурной пример. «А так полдивизиона переженится», — не скрывал своего отношения к «женатикам» замполит.

И вдруг — дети, две девочки, одиннадцати и семи годков. Как только Тужников согласился? Или у него не спросили?

Это — из наших с Колбенко рассуждений. Но всего я не высказал даже ему. А в общем, казалось бы, самое будничное событие действительно взволновало. Странно. Что я, детей не видел? В Мурманске после пожара их мало оставалось, кажется, всего одна школа работала. А тут, в Петрозаводске, хожу через город на батареи и радуюсь, что с каждым днем, с каждой неделей на улицах все больше встречается детей. Так почему меня так волнуют дети начальника штаба? Не дети. Сам факт их появления в боевой части. Двойственное чувство родилось. Радость: они же как первые ласточки весны — предвестники мирной жизни, когда в гарнизонах командиры жили с женами, детьми, старыми родителями. И тревогу: однако же продолжается война, самый победоносный этап ее. Красная Армия вступила на земли Германии, Румынии, освобождает Польшу; у Ванды Жмур нет сейчас иной темы, кроме освобождения многострадального народа. «Моего народа», — говорит она. Когда я попытался доказать, что давно уже в ней не осталось ничего польского, — чуть ли не с кулаками, сумасшедшая шляхтянка, полезла. И Ванда, и Женя (даже Женя!), и Глаша, и Виктор Масловский, и Семен Тамила, и Данилов, и все сержанты, все молодые офицеры, кроме разве что какого-нибудь тюленя Унярхи или «дедов», — все не теряли надежды, что дивизион перебросят на такой фронт, такой участок, где найдется «работа» — жаркая, как в Мурманске... ну если не по танкам, то по самолетам наверняка. Поразмыслив, я, конечно, уразумел, а Колбенко словами высказал: нездоровые у наших мечты — о налетах, о бомбежках доверенных нам объектов, части, нас самих — дай только пострелять, удаль показать, умение свое — как же: разведчика сбили. Научились! Ясно, научились. Но налет врага — неизбежные жертвы. Неразумно забывать о них в ослеплении «спортивного азарта», как говорит парторг.

И, однако, хочется... ой как хочется! — в то время, когда будем «добивать зверя в его берлоге», находиться в первых рядах, а не сидеть в тылу... в глубоком тылу.

А разрешение командира корпуса офицеру привезти детей невольно наводит на мысль, что дивизион намерены держать здесь. Конечно, столицу республики, железнодорожный узел, озерный порт прикрывать нужно: до Финляндии рукой подать. Но все же тыл здесь уже! Тыл! После налета на станцию, если не считать меткого огня одной батареи по разведчику, месяц молчат наши пушки. У командира орудия сержанта Денисенко затвор заржавел. Тужников, как выявил, закатил и ему, и комбату второй батареи на полную катушку. ЧП! Мне нужно созывать бюро, чтобы добавить Денисенко по комсомольской линии. На выговоры не скупимся.

Замполит требует, чтобы «боевые паузы» были заняты политработой — не упал бы боевой дух. Носится с батареи на батарею, на пулеметные, прожекторные установки — всех знает, во все вникает. Колбенко тоже не сидит в штабе, любит батарею Савченко, но я-то знаю, что он чаще рассказывает офицерам веселые эпизоды своей довоенной работы, чем читает доклады. А у меня от политинформаций, бесед немеет язык. Хорошо, есть о чем рассказывать: наступление наших войск, наступление союзников во Франции. Освобожден Париж! А про Париж я много читал, много помню. Даже эрудитка Иванистова слушает с интересом.

...На полевую почту телеграмму дать нельзя. Кузаев, узнал я позже, договорился с военным комендантом города, что жена Муравьева пошлет телеграмму на комендатуру.

По какой-то надобности я очутился на узле связи, когда телефонистка записывала телефонограмму из комендатуры: «Муравьеву. Выезжаем Москвы десятого восемь вечера. Втречай. Маша» — и высказала удивление, протягивая бумажку мне:

— Вы что-нибудь понимаете, товарищ младший лейтенант?

Я не знал о разрешении и вызове. Но слышал, как частенько горевал добрый учитель Иван Иванович: «Ах, Маша, Маша! Как она там, бедняжка?» И о девчатах своих рассказывал. И вдруг: выезжаем. С детьми? Ошеломило меня прочитанное. Показалось мистификацией. Почему из комендатуры?

И я пошел сначала к Кузаеву. Передал телефонограмму, конечно, с хитростью: от командира можно узнать больше, чем от самого Муравьева.

— Не понимаю.

— Чего ты не понимаешь? К человеку едет жена.

— С детьми? — Удивление мое было искренним, и Кузаев заметил его.

— Чему удивляешься? Голодает, брат, семья. Двоих детей дивизион как-нибудь прокормит. Неси деду телеграмму. Пусть порадуется.

С той минуты и соединились во мне радость — за доброту человеческую — и тревога, что отвоевались мы, не светят нам решительные бои, «стрелять» нам больше по условным самолетам да совершенствовать политработу.

Муравьеву было всего сорок, но то ли потому, что призвали его на втором году войны, как запасников последней категории, то ли из-за его явно гражданского вида, типично учительского, не только Кузаев и Колбенко (Тужников и Шаховский такого не позволяли — один верен служебной этике, другой аристократизму), но молодые офицеры и даже рядовые называли его дедом. Он знал об этом и только усмехался. Получал, наверное, в школе разные прозвища.

Муравьев не столько обрадовался, сколько испугался, когда я торжественно и весело (чуть не пошутил: «Танцуйте, товарищ старший лейтенант!») вручил ему телефонограмму.

— Ах, Маша, Маша! Так поспешно, так поспешно. Ничего же не готово. — Бумажка дрожала в его руках.

— А что нужно, Иван Иванович? — вырвалось у меня гражданское обращение. — Я помогу.

Он — почти испуганно:

— Нет, нет. Я сам, я сам. Ничего не нужно, голубчик.

— Да вы хотя бы знаете, когда поезд придет?

— Да, да, поезд. Когда он придет? Выехали вчера...

— Позвольте. Я попробую узнать. Пойду на станцию...

— Спасибо вам, дорогой мой, спасибо. — Он возбужденно ходил по заставленной планшетами комнате, поднес телефонограмму к близоруким глазам, точно пряча их от меня, и сказал так, что и у меня едва не брызнули слезы: — Анечка же едет! Анечка! Маленькая моя...

В прифронтовой зоне движение всех поездов держалось в секрете. Да и было ли оно, расписание пассажирских поездов? Было, конечно. Но сомневаюсь, что хотя бы один поезд пришел точно.

Я пробился к начальнику станции. «Четверток» наш стоял у него на чердаке диспетчерской. Не однажды установку смотрел сам Кузаев. Мы понимали: тянет командира на станцию. Естественно, он познакомился со своим коллегой: довоенного начальника вернули из армии. Разве железная дорога не армия?

Имея шифровки, начальник догадался, о каком поезде идет речь. Но когда он прибудет, один бог знает.

— Когда из Ленинграда выйдет, тогда скажу. Приблизительно.

Вернулся я из первого похода на станцию, а штабные службы уже гудели: к Муравьеву едет семья! Странная взволнованность! И многие, так же как и я, предлагали начштаба свои услуги: убрать, помыть, несли в подарок, как имениннику, гравюры финские, трофейную посуду, кто-то даже куклу принес. Женя ходила на первую батарею — в теплицу за свежими гвоздиками; на клумбах перед штабом августовские цветы отцвели, потеряли вид. Все эти заботы и заинтересованность многих людей очень смущали Ивана Ивановича, и без того растерянного от неожиданного счастья. Он не привык к вниманию, до того был самый незаметный офицер, даже от ординарца отказался, хотя имел право на него.

«Не могу я, чтобы кто-то прислуживал... Я все умею сам».

Шахновский тогда снисходительно назвал его народником, что не понравилось Колбенко: дескать, аристократическое высокомерие по отношению к простолюдину.

Парторг — знаток человеческой психологии — немного иронично наблюдал всеобщую суету. Над моими заботами посмеивался.

— Хороший ты человек, Павел, но характер у тебя бабский. Или ты тут обабился со своим девичьим войском? С кем поведешься, от того и наберешься.

Я не обижался. Бабский так бабский. Радовался своим переживаниям и тревожился — за себя и за всех: очень уж это новое в настроении, очень уж мирное. Я даже спал тревожно, просыпался за ночь раз двадцать; так спали в Мурманске, когда затихала метель и мы ждали, что через час-два они прилетят. Еще так спят, когда боятся проспать дальний поезд.

Утром я сходил на станцию и принес примерное время прибытия поезда: три-четыре часа дня.

Муравьев поехал встречать своих на «виллисе», когда вернется — никто не знал. Однако же — вот удивительно! — стоило «виллису» остановиться перед штабом, свободные от дежурства рядовые, сержанты и даже офицеры штаба и тыловых служб очутидись на улице. И я. Словно интуиция подсказала быть здесь, выйти из помещения как раз в этот момент.

Иван Иванович выскочил из машины первый и, подставив руки, подхватил на них маленькую девочку, такую худенькую, что, казалось, светилась насквозь, только лицо желтенькое и большие-большие недетские глаза, которыми она проницательно осматривала новый мир — нас, военных. Попыталась улыбнуться, но улыбка получилась жалкая. Байковое старенькое, но не латанное еще платьишко было явно не с ее плеча, не по росту, видимо, старшей сестры.

У меня сжалось в груди: неужели девочке семь лет?

В тот день похолодало. И худые женские руки из машины протянули плащ.

Иван Иванович под взглядом десятков людей любовно закутал в старый залатанный плащ свою Анечку.

Вышла из машины мать, маленькая и такая же худая женщина в стареньком платье. Зацепилась за подножку, свалился туфель, тоже, видимо, не с ее ноги, и она ужасно смутилась. Иван Иванович наклонился и надел жене туфлю. Ее это еще больше смутило.

Любовь Сергеевна Пахрицина, стоявшая рядом со мной, как-то странно ахнула — точно всхлипнула. Из-за машины вышла старшая девочка — Валя. Ростом с мать, с длинной косой, она не казалась такой исхудавшей, может быть, потому, что одета была в шерстяную кофту, снова-таки не по размеру — великоватую. Валя несла небольшой узел в клетчатом платке.

Муравьев взял из машины потертый чемодан. Легко взял, легко понес — как пустой. И семья пошла мимо нас в финский домик, где у начштаба была комната.

— И весь нажиток? — спросил Кумков шепотом.

— Съели нажиток, — ответил Колбенко.

— Как съели? — не понял Кумков.

— Зажрался ты, Кум. Не знаешь, как живет тыл. На продукты мать выменяла все шмотки.

— Когда дети голодные, все отдашь, — вздохнул старый Савелов, ординарец командира.

— С приездом семьи, товарищ старший лейтенант! — гаркнул начальник паркового взвода Шкаруба.

Неожиданное поздравление испугало малышку, она наступила на полу плаща и споткнулась. Отец опустил чемодан, подхватил ребенка на руки.

— Что ты, Анечка?

А Мария Алексеевна остановилась и вдруг... поклонилась нам.

— Спасибо вам, люди.

Это смутило Муравьева.

— Что ты, Маша! Возьми чемодан.

Но чемодан подхватил Савелов. Мне стало неловко, что из нас, младших, никто не догадался сделать это. И вообще — зачем вышли? Нашли зрелище!

Семья скрылась в доме. А мы продолжали стоять. Не молча, конечно. Говорили, но о других дивизионных делах. Однако я чувствовал, люди не расходятся потому, что ожидают услышать что-то особенное именно о происшедшем событии. Приезд семьи взволновал больше, чем сбитый разведчик или комиссование по беременности телефонистки штаба Майи Шабашовой, которую два года ставили в пример за безукоризненное поведение.

Что хотят услышать люди о приезде семьи?

Но тут из здания штаба вышел капитан Шаховский и упрекнул:

— Вы что, детей не видели?

Сказал, пожалуй, мне и Пахрициной. Но все поспешили поскорее исчезнуть. А Любовь Сергеевна вспыхнула, на щеках ее выступили багровые пятна, и она с укоризной посмотрела на свою любовь. В чем упрекала? Зачем разогнал людей? Или за что-то другое?

Мне вдруг стало жаль доктора. Строгая она. Девчата ее боятся. А меня, после разговора на барже, тянул к ней какой-то неосознанный интерес. И чувство непонятной жалости — возникало оно не впервые. Почему? Из-за побитого оспой лица? Но это же не помешало ей стать хорошим врачом, капитаном и полюбить такого красавца, умницу, эстета, потомка княжеского рода. Но любит ли так же он ее? Вот вопрос, не дававший покоя. И никто на него определенно ответить не мог — ни рассудительный Колбенко, ни проницательно-наблюдательная Женя Игнатьева...

Демократ, эрудит, Шаховский мог с каждым, с рядовым и с генералом, поговорить на любую тему — об организации армии Александра Македонского или Ганнибала и о способах засолки рыжиков. Но и умел очень ловко увести разговор в сторону, если он начинал касаться его особы. Сам о себе говорил, похваляясь происхождением, но другим в себя заглядывать не позволял.

— Вот так, брат, живут наши семьи там, в тылу. Голодают, мерзнут, но куют танки, самолеты... Все для фронта! Мы не представляем, какой это для них святой лозунг. «Воюй, Костя, о нас не думай, мы живем хорошо», — писала моя Татьяна. Она мудрая, моя жена, в эвакуации, на Урале, в школу не пошла, на завод пошла. Я их год искал, радио помогло. В первом же письме она и написала: «Мы живем хорошо». Кормила троих детей одна, жили в бараке, четыре семьи в одной комнате, проговорилась Лариса, третьеклассница, она начала писать мне каждый день. Вон сколько ее писем вожу — полмешка. Самое дорогое имущество. Теперь я верю, что они живут хорошо. Володька в четырнадцать лет стал рядом с матерью у станка. Отдельную комнату получили. Аттестат мой... А Муравьев жаловался: в том районном городке, где жила его семья, и за деньги никакие продукты нельзя купить, а на карточки — девять килограммов овсяной муки на учительницу и по четыре на иждивенцев. А ты, Павло, удивляешься их худобе...

— Не потому я удивляюсь, Константин Афанасьевич. Я, может, больше удивляюсь, что ни одного дня мы не голодали. В сорок втором в Мурманске с полмесяца хлеба не было. Но была треска и пшенная каша. На завтрак — суп с треской, на обед — снова суп с треской и каша с треской и на ужин — каша с треской, соленой-соленой. По три котла отвара хвойного выпивали, как кони. — Неизвестно почему воспоминание про треску рассмешило меня.

Колбенко подтянул ремень, смачно утерся и, расхаживая по комнате, вспомнил другое:

— А помнишь, как в Кандалакше мы ходили с тобой на станцию выменивать нашу булку на московский хлеб с мякиной?

Было такое. Наверное, чтобы не делать встречных перевозок, в Заполярье не завезли ржаной муки, а оставили американскую пшеничную, отбеленную на удивление. Сначала мы обрадовались: до войны мало кто такую булку ел! На семьсот граммов нормы — поленица. Но очень быстро взвыли: не шел этот хлеб под борщ, под ту же соленую треску, разве что под чай только. Железнодорожники сначала посчитали нас чудаками.

— Константин Афанасьевич, давайте выпросим у Клименко наперед наши ДП и отнесем Муравьевым. Чтобы у детей праздник был. Иван Иванович с его характером этого не сделает, если Кузаев не додумается.

Колбенко хлопнул меня по плечу:

— Хороший ты парень, Павел. И не лопух. Отшлифовал я тебя.

— Да и неплохо отшлифовали.

— Не подхалимничай. К Клименко пойду я, ты со своей деликатностью у этого скупердяя не выпросишь. А ты пошли дневальную к Муравьеву с запиской, чтобы знали.

Парторг присел к столу, размашисто написал:

«Иван Иванович, хочешь ты или не хочешь, а мы придем в гости. Не пугай Марию Алексеевну. Ничего не нужно, кроме кипятка, чай принесем».

Получив наше послание, Мария Алексеевна, да и внешне флегматичный Иван Иванович страшно разволновались — сами потом рассказывали. Какие гости? С чем встречать? Чем угощать?

Бывший и будущий директор школы, третий человек в дивизионе, пошел только на одно нарушение воинского порядка: попросил в столовой два обеда, всего два — на четверых. Повар потом рассказывал, как сконфуженно начальник штаба просил их. Повару Колбенко «дал в кости» за то, что не хватило ума отнести что-то детям.

Обеды семья съела сразу, до нашей записки, — изголодались в дороге. Дети, конечно, с интересом ждали гостей, хотя волнение родителей передалось и им.

Когда мы с Колбенко подходили к дому, сплющенный и потому еще более пожелтевший носик Анечки прилип к стеклу. А крик ее даже вырвался на улицу:

— Идут!

В комнате начальника штаба мало что изменилось: кроме его кровати поставлены два топчана для детей да стол застлан бумажной финской скатертью; она казалась женщине и детям большой ценностью — разрисованная, яркая. (Мария Алексеевна ахнула, когда за чаем Анечка залила ее, а Кузаев засмеялся и сказал, что даст ей две дюжины такого добра.)

Хозяева стояли бледные, когда мы деликатно, по граждански постучав, вошли в их комнату, а у детей еще больше стали глаза.

Колбенко вошел как сват — уверенный, веселый, он даже обрызгал себя одеколоном, предлагая и мне, но я отказался, посчитал неприличным расфуфыриваться перед такой необычной миссией.

Я шел за ним с вещевым мешком, наполненный нашим полумесячным дополнительным пайком, по тому времени и в той ситуации — с немалым сокровищем.

— С приездом, Мария Алексеевна. Будем знакомиться. Я — Константин Афанасьевич, звание мое вам без нужды, да оно — на погонах, а должность узнаете.

Колбенко подошел и поцеловал женщине ее загрубевшую руку, отчего она очень смутилась. Деревенская учительница. Кто и когда целовал ей руку?! Нет, потом призналась: целовали — бывшие ученики, фронтовики-инвалиды, вернувшиеся домой.

— С приездом, дети. — Парторг легко подбросил Анечку, осторожно опустил, как бы недоуменно спросил: — Это и Лариса моя такая?

Такая легкая — понял я.

Колбенко взял у меня мешок и начал выкладывать из него на стол наши подарки: две банки бекона, две плитки шоколада, сгущенное молоко, пачки печенья, чая.

Муравьев беспомощно запротестовал:

— Константин Афанасьевич!..

А Анечка спросила с детской радостью и удивлением:

— Это нам?

— Анечка! — ужаснулась мать.

— Вам, дети, вам.

— И мы будем это есть? — все еще не верила своему счастью малышка.

— Конечно же, дитя мое.

Наш на удивление спокойный (никогда не выявлял эмоций — ни радости, ни печали, ни злости) начальник штаба закрыл лицо руками. Казалось, он заплакал. Это смутило даже Колбенко.

— Иван Иванович! Ты же у нас мужественный человек.

— Ваня! — ласково попросила жена.

А младшая обняла отца за шею и бросила с упреком старшей сестре:

— А что? Я же говорила, наш папочка — герой. Слышала, что дядечка сказал?

И тогда все засмеялись — и я, и Валя, и Мария Алексеевна, и сам Муравьев. Исчезла натянутость.

— Как доехали? Нигде не бомбили?

— Нет. Слава богу.

— Выдохлись фрицы, — сказал я.

— Не проявляйте излишний оптимизм, мой юный друг, — возразил Муравьев. — Они еще могут огрызнуться.

— Не пугай детей, Иван Иванович.

— Что вы, наши дети ничего не боятся.

— И боли не боишься, Аня?

— Нет! — бодро ответила девочка.

А у меня сжалось сердце: привиделось, как Константин Афанасьевич выносил Лиду.

Колбенко распаковал шоколад и печенье.

— Ешьте, дети.

— Ой! Порядок же нужен!

— Маша! Ты занимай гостей. Хотя какие они гости? Хозяева! А я — на кухню. Там есть финская посуда. Чайник поставлю. Чай! Посмотри, Маша, какой чай. Неужели и теперь из Индии возят?

Аня ела печенье на полный рот, а Валя откусывала по маленькому кусочку и не ела — точно дегустировала, хотя, видел я, есть ей хочется, как и сестре.

Разговаривая, наблюдая за детьми — я больше следил за Колбенко, как он смотрел на детей, с какой отцовской радостью и с какой болью, грустью, — мы не заметили, как подошли к дому Кузаев и Тужников. Услышали стук в дверь.

— Пожалуйста, — уже совсем смело позволила учительница.

Я немного смутился, увидев командира и замполита. И Мария Алексеевна сразу догадалась, что пришли начальники мужа, хозяева, люди, помогавшие ей с детьми приехать, и в растерянности испуганно позвала:

— Ваня! — Кузаев пошутил:

— Сейчас мы вашего Ваню на губу посадим.

— Моего папу? — возмутилась Анечка. — За что? Он — герой.

Кузаев подхватил девочку, закружил по комнате.

— Правильно, дитя! Отца в обиду не давай. — И показал Тужникову на нас: — А твоих не обскачешь.

— А комиссары везде должны быть впереди, — неожиданно для меня весело ответил замполит и начал из портфеля выкладывать на стол тот же ДП, да еще и бутылку водки выставил. Водка почему-то очень удивила Валю.

— Ух ты! — сказала она.

Все засмеялись. А я подумал о трех семьях, которым помогает Тужников. Если бы принимали посылки, он конечно же отсылал бы дополнительный паек своей семье и осиротевшим семьям братьев. И, может, впервые, к замполиту я почувствовал те же чувства, что и к Колбенко, — сыновьи.

Кузаев предложил совсем растерянному Муравьеву позвать девушку-бойца из кухни помочь накрыть на стол.

Мария Алексеевна по-настоящему испугалась:

— Что вы! Что вы! Мы сами. Мои девочки все умеют. Все умеют.

5

То, чего я боялся с первой встречи с Иванистовой... нет, с того момента, когда увидел, как глядела на нее Глаша, услышал гневный ответ на Ликины слова про финский народ, — то случилось. Но я думал о словесных стычках, о взаимной вражде, которая могла нездорово влиять на расчеты ПУАЗО, дальномера. Боялся, что Лика останется в изоляции, все поддержат Глашу. Понаблюдал и... почти успокоился: ее приняли, она, как говорят, влилась в коллектив, с ней считались — с ее знаниями, умением все сделать легко и аккуратно, девушкам импонировали ее деликатность, дружелюбие, искреннее, не деланное, желание поделиться и знаниями, и мыслями, и вещами. Она отпросилась у Данилова, сходила в город на свою квартиру и принесла целую кучу вещей, которые не выдавались интендантской службой, но которые были нелишними для девчат в их военной жизни. Горе, нужда могут свести потребности только к необходимому для поддержания жизни — харч, грубая, но теплая одежда. Таковы были наши потребности в Мурманске. Уже в Кандалакше мы стали богатеть, во всяком случае, появились «мелочи», каких не хватало: например, девчатам выдавали туалетное мыло, гребни, летнее белье. Мы с Колбенко часто говорили на эту тему с чувством благодарности тем, кто трудился в тылу: кончался третий год войны, пошел четвертый, а армия обеспечена все лучше и лучше. Тут, в Петрозаводске, я вдруг заметил, что девчата покрасивели, подтянулись, прихорашиваются — прибавилось у них женственности и обаяния. Особенно на батарее Данилова. Уж не влияние ли «царицы леса»? Очень может быть. Появился образец для подражания.

И вдруг — такое... Все допускал, любые проявления Глашиной враждебности к «финке». Но чтобы добрая, честная, дисциплинированная Глаша, активная комсомолка — после смерти Лиды я рекомендовал ее в комсорги, но Тужников почему-то отклонил (как чувствовал) — могла так сорваться! Она таскала Лику за волосы. Вцепилась, как кошка, и тянула по траншее.

О ссорах, стычках, даже драках — чего не случалось, и тумака давали друг другу! — командиры батарей редко докладывали наверх, хватало собственной власти, чтобы наказать. Об этом случае Данилов доложил командиру дивизиона. И со мной не посоветовался. Я удивился и обиделся. Собрался разъединить девушек? Боится худших столкновений? Но от кого избавиться хочет? Доложил, убедился я позже, обвиняя Василенкову.

Кузаев возмутился. И Тужников возмутился. Настроились против Глаши. И сразу решили: на МЗА ее, кашу варить.

Глаша хорошо готовила, несколько раз замещала повара даже в штабной столовой. Но оставаться поварихой не желала, настойчиво просилась назад на батарею.

Я пытался защитить девушку, которую опекал после смерти сестры, а после гибели Лиды — как бы породнился — горе сближает людей. Мы не говорили на эту тему, но я ощущал ее сочувствие, глубокое, сестринское, ее понимание моей боли. А я понимал ее. Мы могли сидеть или ходить на позиции, говорить о служебном, бытовом, второстепенном или вообще молчать — и все равно чувствовали родство душ. Как брат и сестра.

Я сказал Тужникову:

— Стоило бы разобраться, из-за чего все произошло. Василенкова не та девушка, чтобы хватать за косы из-за пустяков. Иванистова слишком восхищается финнами. Культурная нация... Знаем мы их культуру!

Тужников, всегда начиненный политикой, как динамитом, на этот раз взорвался:

— Ты мне высокой политики не подводи. Плохо работаешь со своими комсомольцами. Меньше исповеди их выслушивай, а больше дисциплины требуй. А если будем прощать такие фокусы, бабскую стихию не укротим. От дисциплины ошметки полетят.

— Не летели же, — сказал я, а подумал больше: «Не летели, когда и тебя не было». Добавил: — Не летели, когда по пять раз на день вели огонь... Бомбы на батарею падали...

— Незрелый ты работник, Шиянок. Как раз огонь, бой и укрепляет дисциплину. А тут — безделье. Потому и начинают за косы тягать друг друга. Черт знает что такое! Стыдно сказать, до чего дошла твоя лучшая комсомолка! Иванистова только присягу приняла.

— Позвольте пойти поговорить с ними.

— Иди. Поплачь со своей Глашей. Но не думай, что приказ будет отменен.

Странно, но и мой идейный учитель Колбенко не поддержал меня. Он вообще отнесся к происшедшему беззаботно, со смешком:

— Вот чертовы бабы! — и рассказал украинский анекдот: как ссорились две соседки, с каким упорством стремились перестоять друг друга в огороде, подняв юбки.

Анекдоты его всегда смешили. Но сейчас было не до смеха. Росла уверенность в несправедливости покарания Глаши. А ничто не причиняет такую боль, как несправедливость наказания. Это я испытал на собственной шкуре — от Соловьева. Вот дуб был! Молодец Кузаев: как только принял дивизион, тут же сплавил его. Тонкое чутье у командира. Но почему в этом случае не сообразил, не почувствовал, что тут не бабская свара? Поговорить с ним? Однако нужно выяснить обстоятельства.

Я злился на Данилова: неужели не смог разобраться? Мудрый же командир. И на Лику. Подумаешь, лесная царица! Без году неделя на батарее, а из-за нее выживают Глашу, лиха хлебнувшую из всех крынок.

Барражировали истребители. Тренировочные полеты или тревога по линии воздушных сил? Случалось, для артиллерии тревогу не сообщали, а самолеты поднимали — когда вражеская авиация была за сотню и даже две сотни километров. Бомбили Мончегорск, а в Кандалакше поднимался полк «мигов» с готовностью броситься наперерез фашистским стервятникам. Это им не сорок первый год, когда они господствовали в воздухе!

Данилов проводил тренировку, используя полеты. Почему-то отрабатывал прямую наводку. Был недоволен орудийными расчетами.

— Цель поймана!

— Что ты поймал, Сотник? Ворону? Куда смотрит твоя пушка? Ты слышал задачу? Снять истребитель с семью звездочками!

Не понравилась мне тренировка, хотя я понимал ее необходимость. Мне всегда не нравилась команда «Огонь!» — по своим. А тут еще ловят героя — семь фашистов срезал истребитель. Он то медленно проходил над батареей, приветственно покачивая крыльями, то со свистом, чуть ли не касаясь воды, рассекал густой воздух над Онегой, а потом поднимался в небо и выделывал сложные петли высшего пилотажа.

Тренировка не только не понравилась по этой причине, но и показалась ненужной. Далеко в прошлом те времена, когда фашисты пикировали на батареи и атаки их можно было отбивать только прямой наводкой, поскольку ни дальномер, ни баллистический вычислитель, ни сложная схема прибора, синхронно передававшая отработанный азимут, угол возвышения, дистанционную трубку на орудии, не могли действовать при таких высотах.

Где и по каким целям думает Данилов вести огонь прямой наводкой? Понимал: выскажи я такое суждение — ох, влетело бы мне за демобилизационное настроение. Война идет, и все может случиться. Неизвестно, где будет дивизион завтра.

Комбат явно в азарт вошел. Мне только кивнул и продолжал со своего командного пункта распекать командиров орудий и наводчиков.

— Василенкова! Иди замени Куцака и покажи этому усатому кавалеру, как нужно ловить цель.

Хитрый цыган! Глаша освоила работу всех номеров орудия, кроме заряжающего — не по ее росту.

Но обычно очень послушная Глаша не тронулась с места, — будто не слышала, уставилась в шкалу прибора, не смотрела на подруг. Как же больно ранила ее несправедливость, если она пошла на такой протест!

Данилов понял свою промашку и, очень может быть, каким-то образом — он это умел — переиграл бы приказ: свел бы, например, к шутке. Но вмешался подхалим Унярха. Закричал:

— Василенкова! Кому сказано? Вы слышали приказ командира батареи?

Глаша легко выскочила на бруствер, но не побежала, как обычно, а медленно пошла к орудию, виляя бедрами, что совсем не свойственно ее походке.

— Бе-го-ом! — заверещал Унярха. Но Данилов вдруг осек его:

— Лейтенант Унярха! Командую я.

Я показал Данилову, что солидарен с Глашей: пошел следом за ней, чувствуя спиной взгляды прибористов, разведчиков, связистов — всех, кто был в центре позиции. Очень хотелось оглянуться — убедиться, что и она, «царица леса», смотрит. Пусть поймет.

Глаша властным жестом «смахнула» с сиденья Куцака. Фамилия у человека точно прозвище: полгода назад призванный, мужчина лет сорока, был он коротенький и кривоногий, но проворный, едва появившись на батарее, удивил всех — лихо станцевал под гармошку гапак, завершив танец проходом на руках.

Глаша заметила запутавшийся кабель и начала крутить ручку азимута в другую сторону так быстро, что нацеленный в зенит ствол свистел по ветру. Развернула пушку на 360° и сразу доложила:

— Цель поймана!

— Трубка двадцать! Огонь! — скомандовал командир орудия сержант Сотник.

Истребитель, заметив, что по нему «стреляют», поддержал игру. Он «атаковал» нас: проносился над батареей на бреющем полете с таким звоном, что закладывало уши.

Я вошел в орудийный котлован.

— Дай, Глаша, я вспомню старину.

Я считался лучшим наводчиком в то время, когда нас чуть ли не ежедневно бомбили и обстреливали из пулеметов.

Истребители удалились, а Данилов все еще «стрелял». В пустое небо. Теперь он тренировал дальномер и ПУАЗО. И снова высказывал неудовольствие.

Я понимал: нервничает и оттягивает разговор со мной. Но что ему это даст? Неужели рассчитывает, что по дороге на батарею я «завелся», а в стихии тренировки «выпущу порох»?

Наконец Данилов дал отбой и сам направился ко мне. Встретились на полдороге от КП к орудию, молча, не сговариваясь, пошли за позицию, за ограду; колючую проволоку снимают саперы, скручивают и вывозят. Проволока нужна для передовой.

Кажется, ни разу мы так долго не молчали. Я не знал, с чего начать, а он ждал. Наконец, без дипломатии, без Вступления, сказал прямо:

— Ты же справедливый человек, Саша.

Данилов повернулся ко мне, и смуглое лицо его нехорошо скривилось, ощетинились усики, между прочим рыжие, а глаза загорелись; огня в его цыганских очах все боялись, даже Кузаев, как-то сказал пожаловавшемуся на комбата Кумкову: «Если у Данилова запылали глаза — удирай, я тебе не помогу».

— Нет! Я несправедливый! Я не могу быть справедливым! Меня секли кнутом. И маму мою секли. И мужчины в таборе секли друг друга. Ты видел дуэль на кнутах? Засекали насмерть. Меня били в детском доме: цыган! А я после смерти мамы никого не могу ударить. Какой ты хочешь справедливости? «Полюби ближнего своего...» Праведник! Знаешь, что тебя называют праведником? Прости. — Огонь в его глазах погас, и он сказал вдруг совсем другим тоном, почти виновато: — Я не могу смотреть, когда дерутся свои.

— Из-за чего они? Что она сказала Глаше?

— Не знаю.

— Как же ты мог судить? Судья! — разозлился я. — «Не могу быть справедливым...» Тебе доверили сотню людей. Ты им начальник, отец, бог...

— Не читай мне мораль! Не хочу слушать! — Данилов даже крутнулся на пятке, махнул рукой, как косой, но огня из глаз не высек. — Я, может, сам себя наказал... считай — за несправедливость. Но я не хочу, чтобы они друг другу глаза выцарапали.

— Почему же ты не отослал эту... «царицу»?

— Павел, я понимаю твою любовь к старослужащим. Ты с ними сжился. Но что подумала бы о нас... о нашей справедливости, если тебе так хочется ее, новобранка, которая только осваивается? — Данилов задумался и заключил, явно переборов сомнения, разбуженные мной: — Нет, я поступил правильно! Командир и замполит меня поддержали. Не понимаю, почему ты трагедию делаешь? Наша ведь батарея, наши люди... На войне не выбирают, где я хочу...

— Ты забыл, что они с Катей с первого дня на этой батарее и что пережила Глаша. И вдруг из-за финки...

— Ты сам доказывал, что никакая она не финка.

— Жаль мне Глаши. Честная она.

— «Жаль, жаль»... Мне, думаешь, не жаль? Но так лучше, Павел. Потом ты поймешь. Не единственная это причина...

— Какая еще причина?

— Поживешь — узнаешь.

— Темнишь ты, Саша.

— Я — цыган! Я — цыган! — В глазах его снова вспыхнул огонь. — Мы мошенничали. Гадали. Крали...

— Что ты заводишься? Разошелся: я — цыган... Ты — человек! — Я тоже рассердился. — Ты — человек, черт возьми! Советский! И офицер Красной Армии!

Он послал меня... После чего возникла неловкость. Я испугался, что так и дружба может треснуть. Данилов тоже, наверное, почувствовал это и, отступая, примирительно сказал:

— Я прошу тебя. Не говори ты с ними. Ни с одной, ни с другой. Не трави им души. Приказа не отменишь.

Приказа не отменю — верно. Но все же мне хотелось выяснить, что же произошло, из-за чего началась ссора, вынудившая Глашу (никак не верилось, что на такое могла пойти Глаша) на одержимый поступок.

Я долго ходил вокруг батареи по бывшему лагерю. Мне трижды встретилась Таня Балашова. Весело козыряла, останавливала для разговора:

— Гуляете, товарищ младший лейтенант?

— Гуляю.

В следующий раз:

— А что у вас такой озабоченный вид?

— Думаю.

— Над чем?

— Над докладом.

— О международном положении?

— И о внутреннем.

— Я так люблю слушать ваши доклады.

Хитрая лисичка. Прищуренные глазки сверлят, кажется, как буравчики. Хочется ей поговорить со мной. И я знаю, она немало рассказала бы. Но эту балаболку лучше не трогать, ей только дай повод — она сочинит потом бог знает что. Может даже похвастаться, что за ней ухаживает комсорг.

— Балашова! Пришлите ко мне Иванистову.

— Финку?

— Она не финка!

— Не финка, не финка. Карелка. Красивая она, правда?

— Обыкновенная.

— Ой! От вас первого слышу. И я говорю: обыкновенная. А ребята... офицеры ходят вокруг нее как коты.

— Балашова! Разговорчики! Язычок у вас...

— Товарищ младший лейтенант! А разве я сказала что-то недозволенное?

— Сравнила...

— А что? Нельзя? — Притворщица, каких мало. — А я люблю котиков. Они такие мягкие, пушистые, ласковые. Когда мурлыкают, даже в сон клонит.

— Таня! Ты языку своему даешь отдых?

— Нет, Павел Иванович, не даю. А зачем ему отдыхать?

Не выдержал — засмеялся. Хитрость потрясающая. Типично женская. Использует любую промашку, чтобы пойти на сближение и потом похвастаться девчатам. Я ей — Таня, она — Павел Иванович. Еще немного — и она скажет мне «Павлик», как называют они меня за глаза. Ох, трудно это — руководить девушками!

— Балашова! Вы не забыли, что я сказал?

— А что?

— Бала-шо-о-ва!

— А-а, позвать Лику-Милику? Слушаюсь, товарищ младший лейтенант! — Руку к пилотке, крутнулась на каблучках, но недовольно передернула плечиками, словно толкнула меня.

Догадываюсь, что подумала: мол, «обыкновенная», а сам вызывает ее, красавицу эту. Болтушка не выдержит, чтобы не сочинить что-то по моему адресу. Иногда кажется: одна любовь в их головах. Чаще это радовало: вот она, сила жизни! Никакая война не может ее ослабить! Но нередко и раздражало: освоить элементарную политграмоту не могут, как та же Балашова, а насчет любви — профессор. Воспитывай их таких! Остерегай ради их же пользы!

На лагерном плацу возведен невысокий, на полметра от земли, помост. Для чего он предназначен? Мне в самом начале показалось — для покарания наших пленных. И я посоветовал Данилову сломать его, даже Тужникова убедил. Но Данилов не сломал: от местных жителей, некоторые из них работали в лагере, узнал, что на помосте не наказывали, вообще финские фашисты старались не демонстрировать свои преступления, на нем стояли лагерные начальники во время поверок и «парадов» пленных. На этих «парадах» пленных принуждали петь старые, дореволюционные, веселые, со свистом и гиканьем, солдатские песни, им специально обучали. Начальник лагеря служил во время первой мировой войны в русской армии и таким образом издевался над красноармейцами.

Я как-то заглянул на батарею под вечер и... был ошеломлен: на помосте танцевали под гармошку бойцы, парни и девушки. Хотел возмутиться. Но именно тогда Данилов и его замполит лейтенант Лукьянов рассказали о назначении помоста и о начальнике лагеря.

Я ходил вокруг помоста. За полдня избил ноги: с утра был на третьей, самой дальней, батарее, разозлился на заигрывания Ванды. Ходят слухи, сказала мне по секрету Женя, что у меня с Вандой давняя любовь. Вот фокусница! Знали бы, какой «любовью» я пылал, когда забирал ее от англичан!

На помост присесть не мог, убеждение, что на нем мучили людей, все же не развеялось. Лучше прилечь на выкошенную лужайку среди клумб; тоже своеобразное издевательство — такая ухоженность в лагере пленных: цветочки, дорожки...

Но ложиться на глазах у батареи... А Лика не шла. Я было испугался, что она не придет совсем. Что делать тогда? Наказать? Или смолчать? При всем желании выяснить причину ссоры и хотя бы для себя оправдать Глашу, я в то же время немного боялся разговора с Иванистовой. У нее тоже есть основания сказать горькие слова. Наконец она пришла. Козырнула небрежно:

— По вашему вызову...

Ни себя не назвала, ни ко мне не обратилась.

Молодого бойца нужно учить. Но до того ли тут — мелочь. Важнее — как начать разговор, чтобы получилось доверительно, искренне.

Она понурилась и не смотрела на меня. Я не видел ее глаз. Уже плохо. Так доверительности не жди.

Я хаки сел на край помоста: чтобы меньше армейского формализма.

— Лика, что случилось?

Она посмотрела на меня и — испугала: глаза ее не горели гневом, злостью, они были затуманены отчаяньем и болью.

— Из-за чего произошла эта позорная ссора?

И вдруг — о ужас! — Лика как подкошенная опустилась на землю. Я подскочил. Видят же с батареи!

— Что вы, Лика! Что с вами? Встаньте! Она закрыла лицо руками.

— Что вам нужно от меня? Что? Нужно сказать, что я шпионка? Так я скажу. Вам! Я — шпионка. Я — диверсантка. Я убила ее сестру. Я имею задание взорвать батарею... дивизион...

Я схватил ее за плечи, тряхнул:

— Что ты городишь, сумасшедшая? Кто так думает?

— Вы! Вы! И эта ваша любимая кошка. И ваш вежливенький капитан. Семь раз одно и то же: что я делала в Хельсинки? Чему нас учили?

Истерика. Обычная истерика. Видел я их, девичьи истерики. Выкидывают они не такое. Падали в обморок. Кто-то говорил, что в таких случаях помогает хорошая оплеуха. И у меня зачесалась рука дать ей пощечину. Но я схватил ее за плечи, попытался поднять и закричал, не думая, что могут услышать на позиции, зло закричал:

— Вста-ать, черт возьми! Я тебе не классная дама.

И ты передо мной истерики не закатывай! Подумаешь — пани! Царапнули ее! Глаше сердце прострелили! Душу! Об этом ты подумала? О собственной персоне много думаешь! А на других тебе наплевать. Царица леса! Солдатом становись! Солдатом! А не царицей.

Лика поднялась — то ли от рывка моего, то ли от слов. Теперь она не прятала глаз. И они посветлели. Она глянула на меня ошеломленно, удивленно. Потом мы долго смотрели друг другу в глаза.

Красивые губы ее выдали внутреннюю улыбку. Я в ответ улыбнулся открыто.

— Наставлять о правилах поведения? Или хватит?

— Спасибо вам!

— Лика! Ты же умная девушка. И вдруг такая глупость. Такая бабская истерика.

— Простите.

— Я прошу тебя: веди себя разумно. Что бы ни случилось. Я твой друг. Доверься мне...

— Рассказывать? — В глазах ее блеснул испуг.

— Не нужно. Все и так понятно.

— Спасибо.

Несколько дней Глашу не отсылали, и у меня появилась надежда, что Кузаев отменил свой приказ; у командира хватало мужества иногда «спускать на тормозах» приказы, принятые под горячую руку. Да и я успокоился. Где-то прав Данилов: не такое уж жестокое наказание — перевод на другую батарею своего же дивизиона. Находись батарея здесь, в городе, я вообще бы не думал о несправедливости наказания. Но батарея МЗА стояла километров за сто: прикрывала мост через реку Шую по железной дороге Петрозаводск — Суарви. Месяц назад, когда финны и немцы сильно огрызались, уцелевший там мост каждый день бомбили, как когда-то мост на Ковде. Теперь поутихло. Но жилось нашим в безлюдном — поселок полностью сожгли — лесном краю, вблизи финской границы неуютно и тяжело. Было, что даже продукты не завезли, и батарейцы два дня сидели на одних сухарях. Досталось интендантам, Кузаев кипел от возмущения.

Между прочим, не зная о переговорах, которые велись по секретным каналам, никто из нас, политработников, не мог дать ответ на бесконечные вопросы бойцов и офицеров: почему не вступаем в Финляндию? В Румынию, Венгрию, фашистские правительства которых втянули свои народы в гитлеровскую коалицию, вступили, румынская армия даже повернула свои штыки против гитлеровцев. А в Финляндию не вступаем. Говорят, финны прекратили военные действия. Но разве можно верить тем, кто так вероломно, порвав договор, напал на нас в союзе с Гитлером? Я принимал сталинские слова: гитлеры, как и танеры, руци, антонеску, хорци, приходят и уходят, а народ остается. Разумом принимал. А сердце не могло простить смерть Лиды, Кати, смерти друзей, погибших в Мурманске, Кандалакше, Африканде, Ковде, смерти многих тысяч советских людей, что полегли в суровом северном краю на полуторатысячекилометровом Карельском фронте.

Во время моей беседы на первой батарее Глаша как раз и спросила: почему наши армии остановились на финской границе? И я видел, с каким напряжением и тревогой смотрела на меня Иванистова, ожидая ответа. Никаких инструкций не давали, но я угадал замысел Главнокомандующего и смело, как великий стратег, ответил: «Мы ставим задачу: вывести Финляндию из войны без лишних жертв».

Как она просветлела, Лика! Но меня особенно порадовало, что и Глаша приняла ответ естественно — не помрачнела, не опровергла. Разве не мудро — остановить войну без лишних жертв с обеих сторон?

6

О высылке Глаши мне сообщила Женя Игнатьева. Пришла с МЗА машина, и передали на первую: Василенкову в штаб с вещами. Заглушенный протест мой проснулся. Но как я мог его выявить? Кому высказать? Теперь уж явно никто не отменит приказа. С другим намерением пришел к Тужникову.

— Позвольте съездить на МЗА.

— Хочешь проводить свою симпатию?

— Что вы, товарищ майор! Симпатия, симпатия... Все они — мои симпатии.

— Не обижайся. Я в хорошем смысле. Мне как раз нравится твоя забота о девушках. А Качеряна нужно навестить. И тебе, и нам. Мы с командиром намереваемся быть там в следующий понедельник. Будешь нашим разведчиком. О нашем приезде не говори. Хотя где ты выдержишь, добрая душа! Но партийную и комсомольскую работу подтяни. А то Качерян политик знаешь какой! Да и земляк твой Яровец поговорить любит, а протоколы собраний — уши вянут, когда читаешь. Найди ему там грамотную комсомолку. К нашему с Кузаевым приезду поработай засучив рукава. Пусть не чувствуют свою оторванность. Мы тут прохлаждаемся, а им горячо было, недавно поутихло. Когда финны подняли руки.

— Не подняли еще.

— Считай, подняли.

Не думал, что Тужников так легко согласится, да еще хорошо отзовется о моей работе. Редко он хвалил.

А Колбенко снова обиделся, что я с ним не посоветовался:

— Свиненок ты, Павел. — Но через минуту начал давать практические советы, не наставления — сделай то-то и то-то, как приказывал замполит, а именно советы — что нужно людям в такой дали и в одиночестве: — Библиотеку только пополнили, забери все новинки. У Кума на складе штук пять приемников трофейных стоит. Забери лучший, батарейный. Пусть слушают. А то Кум готов сгноить, лишь бы никому не отдать. Вот кулацкая психология!

За приемником пришлось обращаться к замполиту. И снова Тужников удивил неожиданной щедростью:

— Бери мой. Проверенный.

Я нес со склада коробку для приемника, когда увидел Глашу. Она сидела на лавочке перед штабом. В шинели. Рядом стоял полный вещевой мешок, у девчат всегда больше вещей, чем у мужчин. Согбенная фигурка ее показалась мне понурой и одинокой среди приштабной суеты. Прошли два офицера. Глаша не подхватилась поприветствовать. Они оглянулись, но не подняли ее. Это были офицеры из прожекторной роты, они не знали Глашу и, понял я, посчитали девушку одной из тех, кого демобилизовывают по определенной причине, так что поздно учить ее военной дисциплине.

От этого мне особенно обидно стало за Глашу. Ее унылая фигура резанула сердце. Я не мог подойти к ней со своей нелепой коробкой из-под американского бекона. Я обошел стороной, незаметно прошмыгнул в здание и направился к Муравьеву.

— Иван Иванович, поговорите вы с Василенковой, чтобы она не думала, не чувствовала себя наказанной. Несправедливо. Скажите, что кормить людей на такой далекой батарее, на боевой позиции — почетно...

— Хорошо, голубчик. Найду что сказать.

Да, только он, педагог, может найти слова — искренние, доверительные, отцовские.

Действительно, когда я запаковал приемник, книги и вышел, Глаша, сбросив шинель, прогуливалась по дорожке под окнами штаба. Явно — своеобразная демонстрация. Но в облике ее исчезла тоска и понурость.

Я поздоровался первым, по-граждански:

— Здравствуй, Глаша.

Она ответила подчеркнуто по-армейски — вызов, может, даже ирония:

— Здравия желаю, товарищ младший лейтенант!

— Я еду с тобой.

— Зачем? — удивилась она.

— Тебе не хочется, чтобы я ехал? Опустила глаза, подумала, честно призналась:

— Хочется.

— Я там буду дней пять.

Еще больше посветлело ее лицо. В отличие от своей сестры-покойницы Глаша нелегко сходилась с новыми людьми, потому и с теми, с кем сжилась, кто стал друзьями, братьями, сестрами, расставалась мучительно.

На батарее МЗА, всегда стоявшей далеко от других батарей, она могла знать разве что одного человека — бывшего командира орудия на первой, теперешнего командира взвода на МЗА старшину Асадчука. Естественно, девушку взбодрило, что целых пять дней я буду рядом.

Кузов трехтонки был заполнен ящиками со снарядами, а на них — гора мешков с мукой, крупами, сахаром, ящики с консервами.

Колбенко, провожавший меня, мрачно покачал головой:

— Пороховая бочка.

До войны мы учили инструкции, запрещавшие перевозить людей вместе с боеприпасами. Но на войне инструкций держались разве что на Урале. На фронте все ездили на снарядах, на бомбах, на минах. Что свои снаряды в кузове, когда вражеские рвутся рядом, над тобой и под тобой! Снаряды меня не тревожили. Мешки. Придется втиснуться и лежать между ними, сидеть рискованно. На такой высоте, по такой дороге хоть привязывай себя, как привязаны мешки, а то слететь недолго на ухабе.

С МЗА приехал лейтенант Старовойтов, безусый юноша, три месяца как из училища. Но парень довольно самоуверенный, что я заметил еще в Ковде и особенно на барже. Даже на нас, старых, но младших по званию, смотрел сверху вниз. Очень был недоволен, что на барже не он, а я сбил «юнкерса», но и боялся: сам он и его разведчики, разомлевшие от жары, проспали.

Поздоровался Старовойтов со мной дружески, однако насторожился, узнав, что должен везти не только повара, но и комсорга дивизиона. Я отвел его в сторону:

— Слушай, Виталий, может, девушку посадам в кабину?

У него глаза полезли на лоб.

— Ты что?! — Не мог и мысли допустить, что ему, лейтенанту, надо уступить место младшему сержанту.

Убедить его невозможно, понял я. Можно сказать Колбенко, и тот его загонит на мешки, парторг с такими умеет говорить. Но это усложнит мои отношения с лейтенантом, да и против Глаши он может настроиться, а ей служить и под его командой. Не хватало ей еще неприязни одного из офицеров батареи.

Глаша забросила в кузов свой мешок и примерялась, как забраться самой.

Константин Афанасьевич взял ее за плечо:

— Становись на мою руку, дочка, — и легко, как маленькую, подбросил в кузов. Оттуда она подала руку мне и неожиданно засмеялась:

— Отяжелел ты, комсорг, от ДП.

Парторг на ее «ты» не обратил внимание, а Старовойтова подобная фамильярность со мной явно огорошила. Грязненькая усмешечка скривила его губы. Я понял, что он подумал. Дурачок безусый! Когда и кто успел отучить его от нормальных человеческих отношений?

Кончался август. Карельские березы и осины сбрасывали первую листву. День был холодный, ветреный. Навстречу машине летели неприветливые, не наши — чужие, финские — облака, темные, рваные. Начал сечь дождь.

Мы лежали в углублениях, разделенные мешками с мукой. Под толстым брезентом от муки исходил на удивление теплый и вкусный аромат. От хлебного запаха становилось уютно и радостно. Я подумал, что устроились мы лучше Старовойтова, он хуже копчик набьет.

Осторожно вел машину шофер, тянулся со скоростью двадцать километров, кузов подбрасывало немилосердно, узкая брусчатка и обочины разворочены танками, самоходками, артиллерией, объездов, «полевых дорог» в здешнем лесу нет, вся техника — и немцев, и драпавших финнов, и стремительно наступавшая наша прошла по этой единственной дороге. Слава богу, что такую проложили до войны. Лязг снарядных ящиков под нами рождал тревожную мысль: не вылез бы где гвоздик и не ударил в капсюль (был в каком-то полку такой случай, читали приказ по корпусу).

С Глашей через мешки мы перебрасывались отдельными словами, хотя хотелось поговорить с ней искренне, душевно — словами приласкать, успокоить.

— Не мерзнешь?

— Нет. Тепло.

— Лежать мягко?

— Ящик на голову ползет.

Поднялся, затянул веревку, чтобы укрепить ящики, стоявшие около кабины. Когда пошел дождь, развернул плащ-палатку, взобрался на мешки и накрыл Глашу и себя. Больше — Глашу, иначе промочит ее до костей. Дождь сек — даже больно было голым рукам, которыми мы держались за веревки, чтобы не сползти по мешкам на край кузова; меня таки могло сбросить с возвышения.

Палатка как бы сблизила нас. Я не обращал внимания на мокрый край ее, хлеставший по затылку, по щеке.

— Едем мы с тобой с комфортом. Как в мягком вагоне.

Глаша не ответила на мою шутку.

— Ты обижена?

— Обижена.

— На кого?

— На всех.

— И на меня?

— И на тебя.

Как обухом ударила. Вот тебе на! Я за нее переживаю, а она так безжалостно, категорично. А главное — не случайное, нарочное «ты». Никогда она такое не позволяла. А тут отбросила всякую субординацию. Что-то непонятное, чему я не мог найти объяснения. Только Ванда с ее характером, в ее звании и должности могла так фамильярничать. А Глаша всегда была примерным бойцом — вежливой, дисциплинированной.

— На меня за что?

— Все вы потеряли головы от белобрысой ведьмы, заворожила она вас. Молитесь на нее. Нашли богиню!

Категоричность и обобщенность обвинения рассердили.

— Кто это — все?

— Все! И капитан. И цыган. И наши рядовые дураки. Ах, Лика!.. И ты...

— Да что ты городишь! Какой капитан? Что ты меня приплетаешь? Когда я молился на нее?

— Так она на тебя. На колени падала...

— У нее истерика была.

— Знаю я эту истерику! Артистка! Лицедейка! А вы и уши развесили.

— Глаша! Да чушь это! Как не стыдно?

— Мне еще и стыдно! Из-за нее меня выгнали с батареи, как фашисты из родного дома людей выгоняли, и мне — стыдно!

— Василенкова! У тебя, случайно, не жар? Ты же явно бредишь!

— Вы еще наплачетесь с ней, с этой ведьмой. Она вам навяжет бесовских узлов — до конца войны не распутаете.

— Ну и городишь! Черт знает что!

— Помянешь мое слово.

Беспардонность ее начинала обижать и возмущать. К счастью, дождь кончился, и я перекатился в свое логово, оставив ей плащ-палатку. А тут как раз навстречу пошли танки, длиннющая колонна, видимо, не полк — бригада, а может, и дивизия. Шли со всеми вспомогательными машинами — бензозаправщиками, мастерскими, зенитными, пулеметными установками. Снялись с фронта. Перебрасываются, наверное, куда-то в Польшу.

Я оседлал мешки. И Глаша поднялась. Танкисты махали нам руками, что-то кричали, но в лязге гусениц нельзя было разобрать что. Танки прижали нашу машину к обочине, и она шла со скоростью пешехода. Даже Старовойтов высунулся из кабины:

— Целы вы там?

— Твоими молитвами.

— Скоро остановимся — перекусим. По чарке есть.

Танки прошли, и шоссе опустело. Кажется, чересчур опустело, раньше и навстречу попадались машины, и нас обгоняли стосильные «студебеккеры».

Глашина головка — пилотка привязана косынкой, что придавало ей гражданский вид, — поднялась над мешками.

— Павел! Давно хотела спросить. Ты знал, что Катя была беременная?

У меня перехватило дыхание.

— Знал?

Знал. Возмущался доносчиком — «дедом» Анечкиным; придя на батарею за продуктами, он доложил, что командир НП сержант Василь Пырх живет с разведчицей Василенковой. Договорились с Даниловым скрыть от командования, не хотели заранее разноса. Но выплыло в медицинском заключении после героической смерти состава НП.

— Почему же ты не написал? Ведь ты писал в газету про их бой. Пусть бы знали люди, какие они — те, кого расхваливает ваша Лика.

— Не хвалит она таких!

— Ого! Пусть бы похвалила! Не за косы я таскала бы ее. Глаза выдрала бы.

Никогда не думал, почему я не написал. Боялся бросить тень на Катю? А Глаша другого мнения. И сечет теперь по глазам. Не холодным дождем — точно пулями.

— Ханжи вы! За чины свои боялись. Испугались, что подумают о вашей работе — еще одна беременность! Так все равно же начальству доложили. Что вы так боитесь ее, нашей беременности? Сколько вас полегло! Миллионы. Сколько нам рожать надо, чтобы пополнить страну солдатами, людьми. Народ жить должен! Жить!

Меня ошеломили ее рассуждения. Очень уж неожиданно. Скажи о том же Ванда — дело другое. У той свой, иногда широкий и даже глубокий, иногда парадоксальный, взгляд на вещи. А Глаша не отличалась особой склонностью к обобщениям, выводам. На политзанятиях, например, ее больше интересовал исторический факт, чем его философия. Но еще больше поразило другое. Я самоуверенно полагал, что знаю психологию бойцов, девушек в частности,— чем они живут, что думают, о чем говорят между собой. Глаша поколебала мою уверенность. А что, если не одна она так думает? Раньше меня пугали высказывания Тани Балашовой, потом — Ванды, которая, кажется, совершенно серьезно хочет выйти замуж. А тут и Глаша — лучшая комсомолка. Услышал бы Тужников! Что сказал бы о моей работе? Но это не только моя работа, но и ваша, товарищ майор! Наша. Тревожные сигналы! В каком политдонесении напишешь о подобных настроениях — как у Тани, как у Ванды, как у Глаши? Попробовал бы я привести Глашины слова! «Почему вы так боитесь ее, нашей беременности?» Представил лицо, глаза замполита и даже повеселел. Мудрый все же Колбенко, который посмеивается над этим участком нашей воспитательной работы и относится снисходительно к «виноватым». Как к тому же Савченко. Комбат, между прочим, получил развод от первой жены и неделю назад оформил брак с Ириной в городском загсе.

Долго я так лежал со своими противоречиями, то грустными, то неожиданно игривыми, мыслями.

Шоссе опустело, и машина прибавила скорость, конечно, не набрала такую, как у «студебеккеров», но и не тянулась колымагой. В конце концов, шофер и Старовойтов не имели права забывать о грузе — снаряды есть снаряды.

Глашина головка снова поднялась над мешками, без косынки, без пилотки, встречный ветер взлохматил ее коротко подстриженные волосы. В глазах прыгали чертики. Она чуть ли не весело крикнула мне:

— Так знай!.. Наварю я вам каши! Я через месяц домой поеду!

И нырнула в свою нору. Стыдно стало, что ли? Но что она сделала со мной! Нет, не ошеломила. Что-то посложнее... Доконала. Оглушила. Не знал я, что сказать. Да и что скажешь на такое сверхискреннее признание?! Но еще сильнее поразило желание догадаться — кто он? Кто? Знал я и факты серьезной любви, и мимолетные увлечения. Но на Глашу никто пальцем не показывал. Нужно суметь так сохранить тайну встреч!

Неожиданно ударило: «Неужели цыган?»

Подхватился, оседлал мешок с мукой.

— Кто он?

— Так я тебе и сказала! Чтобы вы распинали его на партбюро. Буду отъезжать — оформимся. Тогда выговор ему не запишете. Не имеете права, если все по закону...

— Я разобью ему морду, если это он!

— Кто?

— Цыган.

— Нет! — Глаша приподнялась, схватила меня за шинель. — Нет! На него не думай. Как ты можешь? Данилов — честный человек, он один знал... — Девушка опустила глаза, подумала, вздохнула и очень искренне призналась: — Хорошо. Я скажу тебе. Только пока что между нами. Дай слово.

— Даю слово.

— Мой муж — Виктор.

— Масловский?!

Ха-ха! Мой земляк, мой друг! Злейший, как полагали, женоненавистник в дивизионе. Как он гонял бедняжек прибористок! Как они боялись его! Офицеров так не боялись. Ай да Витя! Ай да мастак! В свободные часы пейзажи писал на холстах от старых мешков. Философские книги читал. Намастачил.

Стало до невозможности весело. Солнце выглянуло. Ветер потеплел. Машина притормаживала. Справа потянулось озеро. Можно и остановиться, пообедать. Схватил Глашу за голову, притянул, поцеловал в лоб, весело крикнул:

— Черти вы полосатые!

Радость моя взбодрила девушку.

Жаль, Старовойтов не остановился у озера. С каким наслаждением и радостью, удивляя лейтенанта, шофера своим настроением, выпил бы я чарку обещанной водки за Глашино счастье. Витька поросенок, что так таился, но человек он серьезный, глубокий. И верный.

Дай, Виталий, чарку! Заснул ты там, что ли?

Дорога, как и большинство довоенных дорог в северных лесных краях, петляла между скалистых холмов, озер, болот. А тут попался прямой отрезок, версты три-четыре, — как стрела в просеке соснового бора. Просека широкая, метров по сто по обе стороны дороги, — вырубили оккупанты в страхе перед партизанами.

Километра за полтора впереди нас шел какой-то высокий фургон — ремонтный или санитарный.

Через несколько минут за этой машиной, над самыми верхушками сосен появился самолет. Шел на нас. С носа силуэт нелегко узнать, потому я, старый зенитчик, даже и не подумал, что это вражеский. С лета сорок первого не видел их на такой высоте — буквально прессует дорогу. И вдруг в том месте, где только что виднелся фургон, взвился черный султан. Бомба!

Я взвалился на кабину, забарабанил кулаками по верху:

— В лес! В лес! В лес!

Куда в лес? Ни одного съезда. Ни одной прогалины среди густых пней и всходов молодого осинника. Нигде не проскочим. А главное — время. Что значит «мессеру» полтора километра? Он приближался со скоростью снаряда. Шел в лоб, будто хотел таранить нашу машину. Вижу шлем, глаза пилота, его руки. Нажимает гашетку?.. Чего ждать? Штурмовочной бомбы? Или очереди крупнокалиберного пулемета? Навалился на Глашу, прикрыл ее собой. Пулемет! Я помню это глухое бомканье сквозь гул моторов. С первых дней войны помню, когда они обстреливали батарею. Над нами взвихрилось облако. Чего? Боже мой! Мука! Он прошил мешки. Значит, пули пробили ящики со снарядами. И мы не взлетаем в воздух? Мы живы?

— Глаша! Глаша!

— Ай!

— Не поднимай голову!

Можно действовать по команде «Воздух!»: бросить машину, разбежаться, укрыться где кто сможет. Но у нас нет той необходимой минуты, чтобы остановить машину, выскочить из нее, добежать до леса.

Шофер было затормозил, видимо, с таким намерением. Но я снова бросился на кабину, повис над боковым стеклом, увидел побелевшее лицо Старовойтова.

— В лес! В лес!

Я слышал «мессера», за соснами. Он заходил для новой атаки. Вот он, уже впереди! Снова — в лоб!

Фашист накрыл машину своей тенью с высоты нескольких метров. И, кажется, не стрелял. Может, его удивила мука? Машина тянула белый шлейф пыльной завесы. Нет, опытный ас, он уверен, что одинокая беспомощная трехтонка — жертва явная. Ничто не помешает расстрелять нас, когда ему захочется. Так почему бы не поиграть? Не потренироваться, не нагнать страху, не прицелиться? У стервятника азарт охотника.

Проскочили мимо перевернутого горевшего фургона.

В третий раз «мессер» зашел сзади, и пулеметная очередь высекла искры на булыжнике перед самым капотом машины. Чуть-чуть — и срезал бы кабину.

Для очередного разворота, чтобы лечь на курс, с которого невозможно промахнуться по такой цели, как встречная машина, пилот залетел далековато.

Шофер с опозданием принял тактику зигзагов: бросал машину от обочины к обочине. Возможно, в той паузе как раз была минута, чтобы оставить машину. Но, скорее всего, Старовойтов не мог пойти на это. Как капитан тонущего судна. Честь офицера. Я со страхом думал: только бы не лопнула веревка, в которую мы с Глашей вцепились до посинения пальцев. И тянул носом воздух: не горят ли снарядные ящики?

«Мессер» вынырнул из-за сосен на повороте дороги и, казалось, не летел, а бежал по брусчатке, как по летному полю, заторможенно, плавно... До ужаса медленно. Всё! Игра в кошки-мышки окончилась. Теперь он не промахнется.

Страха за себя не чувствовал. Страх за Глашу: как спасти ее? Как? Готов был умереть трижды, только бы знать, что она уцелела, чудом уцелела. Мелькнула мысль: расцепить пальцы и выброситься вместе с ней за борт.

Но бандит расстреляет и машину, и нас, даже если и не разобьемся насмерть.

Сколько же секунд жизни осталось? Пять? Три? Нет, не медленно он приближает нашу смерть. Молниеносно. Что это? Взрыв? Бросило в сторону, вверх. Я повис в воздухе. Но тут же плюхнулся на мешки. Через минуту сильный удар в спину. Не сразу сообразил, что шофер круто повернул машину на лесную дорогу. В самый последний миг — перед встречей с пулеметами «мессершмитта». Неужели спасение? Не сразу поверилось. Моя мать сказала бы: как бог послал вам этот съезд, эту дорогу.

Действительно, спаслись! Не имея бомб, самый фанатичный ас не рискнет атаковать одинокую машину пулеметным огнем. Побоится пикировать на лес — из такого пике можно и не выйти.

Противно и злобно ревел мотор где-то сзади, на шоссе.

— Гла-а-ша! Живем! Держись крепче!

Шофер наш, со страху или от радости, гнал машину по лесной дороге с бешеной скоростью, с большей, чем по шоссе. Ветви деревьев стегали нас с Глашей по голове, по ногам, по спине. С меня сорвало фуражку. Прорвало мешок с пшеном. Разбило ящик с консервами, и банки летели на поворотах во все стороны, тоже больно били по нас. Подбрасывало на корнях так, что снарядные ящики гремели о дно кузова.

Живем! А живем ли? Удрали от фашиста — можем легко повиснуть на первом сухом суку. Проткнет насквозь. Можем взорваться на собственных снарядах. Врежется машина в дерево... Да и еще одно: явно же есть простреленные снаряды, из которых вытекает порох, как просо. Одна искра от лязга рессор — и в небо, к ангелочкам.

— Старовойтов! Виталий!

Разве услышит? А головы нельзя поднять — снесет ветвями. Так все же мешки и ящики немного прикрывают. Но это до первого большого сука... до склоненного дерева, которое смахнет и мешки, и нас с Глашей.

— Куда он гонит? Куда? Идиот! Не слышно же «мессера», улетел. Не поднимай голову, Глаша!

Она повернула ко мне радостное лицо. Неужели не осознает опасность? Хотя страха в ее глазах я и там, на шоссе, не видел. Странный народ женщины: могут поднять визг из-за мыши, а через час, при взрывах бомб, спокойнее мужчин выполняют свои обязанности на приборе, в орудийных расчетах. Глаша всегда была такой.

— Не поднимай голову, черт возьми!

— Ух, гроза! Не дай бог такого мужа!

Она еще способна шутить! Слышали? Она шутит.

Завизжали тормоза. Взвихрились остатки муки. А разбитый ящик освободился от веревки и перелетел через наши головы. Даже ящик мог убить. Ну, везет!

Я поднялся. Действительно, везет невероятно. Машина остановилась в десяти шагах от обрывистого берега порожистой реки. Близко, очень близко была еще одна возможность принять смерть — в холодной купели. Из горячего — в холодное.

Ни Старовойтов, ни шофер не вылезали из кабины. Шок?

Глаша первая, с беличьей ловкостью, соскочила на землю — умело, мягко: одной ногой — на колесо, другой — на мох. Однако все равно из волос ее, из-под шинели посыпалось пшено. Она взъерошила волосы рукой — крупа сыпалась, как из сита. Засмеялась:

— Сколько каши!

Перегнувшись, я заглянул из кузова в кабину. Ехали — владел страх, а тут вспыхнул гнев на лейтенанта и водителя: о своих шкурах думали, а на нас им было наплевать! Выдал им, не обращая внимания на женщину:

— Эй, вы там! В штаны не наложили со страху?

А Глаша сбросила шинель и теперь уже отрясала муку, на диво густо набившуюся за воротник гимнастерки. Расшпилилась так, что виден был бюстгальтер, и вытряхивала муку из-под гимнастерки. И снова смеялась. Нет, не похоже на истеричный смех.

— Хорошие сладки испек бы из нас фриц. Мука беленькая, американская.

Старовойтов дергал ручку дверцы и не мог открыть — заклинило. Я. соскочил на землю, рванул дверцу и вместе с ней вытянул командира нашего боевого экипажа из машины. Лицо его меня поразило: оно было не бледное даже, оно было сизое, будто полопались венозные капилляры. Шофер гладил баранку усами — и словно ласкал в благодарность за то, что не сорвалась, выдержала и... спасла. Но злость моя не проходила:

— Вы, лихачи! Думали, что можете повесить нас на первом суку?

— Не повесили же.

— Не повесили! Все мешки порвало...

— Хрен с ними, с мешками, — Старовойтова шатало, как сильно пьяного, но он шагнул ко мне, схватился за лацкан шинели: — В сорочках мы родились, комсорг. Все! — И громче, более естественным голосом, хотя и осипшим, — Глаше: — В сорочке ты родилась! Слышишь, повариха?

— А я давно знаю... Сестричка моя Катя — нет, а я — в сорочке. Потому и мука так прилипла. Ко мне все хорошее липнет.

Заплетая ногу за ногу, лейтенант побрел в заросли, в калиновые кусты. Не удивительно после пережитого. Пусть идет подальше. Мужской стыд, может, не потерял.

Злость моя прошла. Старовойтова стоило распечь. А шофера благодарить надо, его находчивость спасла нас. И случай. Счастливый. Действительно, точно бог послал нам этот лесной поворот. А как хорошо жить! Красота какая! Тишина! Единственный звук — падают капли с деревьев от недавнего дождя. И речка... речка как булькает!

Только теперь ощутил, что внутри все горит, а во рту тесто. Сейчас спущусь к воде, упаду на валун и буду пить... пить. И Глаша будет пить. У нее тоже горит, мало ли что она смеется.

— Пить хочешь?

— А где?

— Речка же вон.

— Боже! Речка! А мне показалось: в ушах булькает.

Я сбросил шинель. Снял сапоги. Из них посыпалась мука и пшено. Вслед за мной разулась Глаша, ступила на мокрый мох и снова засмеялась, теперь уже, наверное, от радости жизни.

— Пи-ить... Пи-ить... Я выпью все карельские озера.

— Ах, дети, дети, — не то с укоризной, не то с восхищением сказал шофер, все еще гладя щекой оплетенный изоляционной лентой руль.

Я приказал ему:

— Осмотрите груз. Очередь прошила мешки. Могла пробить снаряды. Одна искра — и... Не вздумайте курить!

Шофер моментально выскочил из кабины, полез в кузов.

Мы с Глашей вышли на берег. И с обрыва увидели в прозрачной воде рыбу. Две огромные рыбины стояли у валуна, легко шевеля плавниками, и, казалось, удивленно смотрели на нас красными, как клюква, глазами. Кто мы? Откуда взялись?

— Смотри — рыбины! — совсем по-детски обрадовалась Глаша. — Ой, какие красивые! Семга? Да? Если ты отойдешь, я поплыву за ними. Что ты смотришь на меня? Правда, искупаюсь. Я же вся как запеченная в тесте рыба.

— Так я тебе и позволю. В твоем положении. Сентябрь на дворе...

Посмотрела на меня с веселым удивлением и сказала неожиданно:

— Девчата считают: из тебя выйдет хороший муж.

— У твоих девчат только мужья в голове.

— А что еще, Павел? Мы — бабы. Мы детей рожать хотим.

И в этот момент послышался странный звук. Я никогда не слышал взрыва пехотной мины. Совсем не похоже на пушечный выстрел, на взрыв малой бомбы, снаряда в зените. Как детская хлопушка. Потому не сразу сообразил, что случилось. А Глаша крикнула:

— Лейтенант! — и, перепрыгивая через камни, побежала в ту сторону.

Над недалекими кустами, над речкой кружились зеленые листья, как стая испуганных воробьев. Тогда до меня дошло: мина!

Но, грешный, испугался я не за Старовойтова — за Глашу.

— Куда? Стой! Не беги! Что ты делаешь?

Глаша не слышала... не хотела слышать, она рвалась быстрее помочь человеку. Низко пригнулась, пролезая через кусты.

Сбоку, слева от нее, за кустом калины с красными ягодами, сверкнул огонь. Внешне — обычный взрыв, как бомбы, как снаряда. Меня обдало горячей волной, хлестнуло по лицу ветвями.

Глаша споткнулась, но приподнялась, села на землю.

Я обхватил ее за плечи, вытянул из-под куста. С ужасом увидел, как юбку на бедре, босую ногу заливает кровь.

«Только бы не в живот! Только бы не в живот!» — обожгла мысль.

Поднял ее на руки, понес к машине. Она обхватила мою шею, болезненно улыбнулась, глаза ее наполнились страхом.

— Не было сорочки. Не было, Павел. Никто не родился в сорочке. Никто. И это все, Павел? Как Лиду?

— Нет! Нет! Это пехотная мина. Пехотная... Натяжная, — странно и нелепо утешал я, думая об одном: «Только бы не в живот». Будто от ранения в другие части тела люди не умирают.

Опустил ее на мох. Разорвал юбку. Глаша запротестовала. А я обрадовался: на трусиках, беленьких, сшитых из финской ткани, не было крови, значит, раны в животе нет. И я закричал во весь голос:

— Цел твой живот! Цел! — И шепотом: — И тот, кто в нем, — цел! Живем, Глаша! Тебе посекло ногу. Три осколка. Всего три осколка... Сейчас перевяжем... Остановим кровь.

Глаша села.

— Ты слышишь, лейтенант? Он зовет нас.

Не слышал я Старовойтова, пока думал о ее ранах. А лейтенант действительно звал ослабевшим голосом:

— Па-вел! Ан-то-он!

Где он, шофер? Куда исчез? Почему не бежит спасать своего командира?

— Ан-тон! Антон! Шофер! Товарищ боец!.. Выглянул из-за машины усталый усатый дядька, побелевший больше, чем тогда, когда затормозил машину перед речкой.

— Вынести командира!

— Не пойду, — плаксиво заскулил шофер, — у меня — дети.

Я зажимал Глаше ногу ремешком от планшетки, чтобы остановить кровь, из раны на голени она била фонтаном. Отказ шофера спасать своего командира возмутил до глубины души. Прокусив до крови губу, закончил накладывать жгут. А потом шагнул к брошенной на земле перед тем, как идти к речке, портупее. Выхватил из кобуры пистолет.

— Застрелю, сволочь! За невыполнение приказа!.. Глаша закричала:

— Не надо, Павел! Не надо! Он пойдет! Родненький мой! Дядечка! Иди, иди! Человек умирает. Иди! Не бойся.

Антон понуро поплелся в кусты.

— Под ноги смотри! Под ноги! И перед собой. Увидишь провод — отступай. Они наставили натяжных мин. Командир саперов — баран. Неужели не мог сообразить, что вдоль такой дороги перед речкой они наставят мин. Просто нашим не понадобилось переправляться здесь. Никто тут не прошел до нас. Кому нужно было лезть в эти кусты!

Я бинтовал Глашину ногу и кричал — ругался. Поносил финнов. Бранил разинь минеров, которым не мог простить смерти Лиды. Шофера.

— «Не пойду»... Я тебе не пойду! — Склонял Старовойтова: — Приспичило тебе в кусты — под ноги смотри! Вояка! — Даже ее, Глашу, пробирал: — Не научила тебя армия! Не бросайся вперед командира!

Глаша ни разу не застонала. Но по тому, как то высыхал ее лоб, то снова покрывался крупными каплями пота, видно было, что ей очень больно. Перевязывал я неумело. Теорию знал, а практики не имел.

— Правда, мог бы застрелить его?

— А что, чикаться? У него дети, видите ли...

— А если их пятеро?

— Слушай! Мы на войне. Пятеро-шестеро! Он что, один такой? Не разводи телячьей философии! Худшее предательство — бросить раненого товарища.

— Ты бы мучился всю жизнь.

Это разозлило меня:

— Не знаю, от чего я буду мучиться. Знаю только: хватит мне мук.

Антон вынес лейтенанта. Нес на руках очень бережно, будто в теле того засела мина. Шептал:

— Сынок... Сынок мой... Вот так оно бывает... Вот... Старовойтов стонал, плакал, по щекам его текли слезы.

И я сорвал зло на нем:

— Не хнычь, герой! Девушки постыдись. Радуйся. Ты в сорочке родился.

Но стало стыдно, когда я осмотрел его раны. Старовойтову посекло всю спину. Десятки осколков. Наверное, разорвалась мина, подвешенная на дереве. Один осколок в плече торчал так, что я вытянул его пальцами. Виталий истекал кровью. Потерял сознание. Не хватало бинтов. Мы с шофером порвали свои нижние рубашки. Но самое трудное было поднять раненого в кузов. Глашу посадили в кабину. Трусливый шофер проявлял удивительную активность и находчивость.

— В госпиталь! Скорее в госпиталь!

Водитель запомнил: километров пятнадцать назад на дощечке-указателе «Хозяйство Антонова» кто-то нарисовал красный крест. Госпиталь! Под обстрел, видимо, попадала не одна машина, и водители указали место спасения своим товарищам.

Туда! Быстрее!

Кто из нас родился в сорочке?

* * *

Позвонил в Москву Масловским.

Как всегда, слышу голос, знакомый мне более сорока лет, странно, что он, кажется, не изменился.

— Глаша?

— Ай!

Нет, голос изменяется: в интонации все больше юмора и — приятно слышать от бабушки — молодого задора:

— Как вам живется?

— На большую букву «Д».

— Что-то новое.

— А я говорю по-белорусски. Добра! Жаль, ты редко приезжаешь. Хочу изучить белорусский.

— Где твой дипломат?

— У меня их два.

— Старый.

— В Дар-эс-Саламе.

— Нет, ты серьезно?

— Стану я шутить с таким солидным человеком.

— Знаю твою серьезность.

— Спасибо тебе. Ты не веришь в мою серьезность?

— Не осточертело твоему старикану таскаться по свету?

— А я сама его туда командировала!

— Ты взяла бразды в комитете?

— Нет. Я зануздала только своего человика. Так по-белорусски? Виктор полетел через Аддис-Абебу, а там — Витька.

— Твой Витька скоро станет дедом.

— Для меня он Витька. А еще там Катя... Как Мика и Вика?

— Бабушку веселят.

— А дедушку тешат? Дай мне Валю. Давно не слышала ее голос.

— Скрипит ее голос.

— Ну-ну! Рано нам еще скрипеть.

— Ты оптимистка.

— Нет, бывает, и я ною. Дали бы мне слетать в Аддис-Абебу — как бы я ожила! Кажется, и диабет свой излечила бы. Так где там Валя?

— Укладывает внучек. Валя! На провод!

— Кто там? — выглянула из дверей моя жена с Викой на руках.

— Глаша.

— О, подержи малышку.

— Не хотю.

— Поиграем в прятки.

— Не заводи их. Сам будешь укладывать. Я, я, Глаша. И я тебя целую. А как же! Старый бывает хуже малого. Лисички знают слабость деда. Навалтузятся, а потом убаюкать их невозможно. Дед ныряет в кабинет, а бабка до дурноты читает им сказки.

Женщины говорили о детях. О чем еще? Они и при встречах, в последнее время редких, раз в год, не больше — Вале не вырваться от детей, да и у меня командировки не частые, — не выходят за пределы одной темы в разговорах — без начала и конца: о детях, о внуках. И я солидарен с ними. Тема мне кажется самой важной и значительной. В конце концов, те проблемы высокой политики, экономики, которые мы тут же, за столом, обсуждаем с Виктором, ответственным работником Комитета внешнеэкономических отношений, не существуют сами по себе, а существуй они так — грош им цена, они имеют значение и смысл потому, что есть наши дети, наши внуки. Мы, мужчины, умеем абстрагироваться от этого, женщины мудрее: любую из глобальных проблем — ракеты, космос, заявления высоких руководителей — связывают с судьбой детей или, правильнее, замыкают их на детях. И тогда все проще решается в спорах докторов наук, журналистов, дипломатов, которых обычно собирают широкие и гостеприимные Масловские. Некоторые жены стремятся поддержать мужчин в их глубоких рассуждениях. А поддерживают лучше всего Глафира Сергеевна и Валентина Петровна тем, что в паузах, когда снова вспоминают о напитках и закусках, возвращают всех нас из заоблачных высот под стол, где ползают дети, где все мы ползали до того, как взлететь.

Возможно, такая преданность детям и сблизила их, наших жен. Никого из других моих однополчан Валя в широком смысле не приняла. Принимала, конечно, с подчеркнутой приветливостью, но в молодости — ревниво и подозрительно. А потом, в зрелые годы, редко кто подавал голос. Не по моей ли вине? Слишком отдавался я науке. Нет! Зачем клеветать на себя?

В первые послевоенные годы я со многими переписывался. Из девчат самой активной была Женя Игнатьева. И Валя больше всего ревновала к ней. Пока не поехали в Ленинград и не встретились. И через пятнадцать лет Женя мало изменилась. Блокада как бы иссушила ее. Замуж, конечно, не вышла. Поэтому Валя пожалела ее. Мы писали друг другу хорошие письма, а встретились — и не знали, о чем говорить, вспоминали мелочи.

Масловских я нашел не сразу, лет через десять после войны. Защищал кандидатскую в Москве. Съездил даже в Харьков к Колбенко, чтобы отметить это событие. Тот сказал, что Тужников преподает в военно-политической академии. Очень захотелось мне перед бывшим замполитом, так часто пробиравшим своего комсорга, появиться кандидатом наук. Подогревал немного молодой задор: хорошо бы Тужников не имел ученого звания. И у него таки не было его, став полковником, он встретил меня с неожиданной, казалось, нехарактерной для него искренностью и теплотой. Повез на квартиру, познакомил с женой, детьми и сказал:

«А ты знаешь, кого я встретил полгода назад на одном дипломатическом приеме? Командира ПУАЗО дезертира Масловского. Международник. Но не он удивил. Жена его. Ты не поверишь, когда я скажу, кто она. Василенкова. Та, которую ты не довез до МЗА. Как тебе нравится?»

Я сделал вид, что удивился, но на самом деле очень обрадовался. Кого нашел! Живой Витька! Жив, «дезертир» чертов. И верен остался своей тайной любви. Ах, какие молодцы! Сейчас же лечу к ним! Искал земляка, мать его по всей Белоруссии, Глашу — на Вологодчине. Вспомнил райцентр: писал же о Кате. Кто-то ответил: были до войны Василенковы — выехали. А они вон где, в столице!

«Адрес, телефон есть, Геннадий Свиридович?» — «Давал визитку. Поищу. Ты посмотрел бы, что за гранд-дама стала! Язык — бритва. Стригла меня весь прием, чертова баба!»

Собственная жена Тужннкова была на удивление молчаливая и вежливая — настолько, что я весь вечер чувствовал себя неловко.

Визитку полковник не нашел: не заинтересовали его Масловские. Но я на следующий день разыскал их через Моссправку.

Более радостной встречи ни с кем из тех, с кем мерз в Мурманске, изведал пекла на Одере, не было. Шел я по адресу с необычайным волнением, боязнью даже — пугали тужниковские слова: «гранд-дама», «язык — бритва». Не верил я, не верил, что Глаша так изменилась. Тихая же была, добрая. Но прошло десять лет! После того, когда мы находили друг друга и открывали в новых качествах. Теперь на поверке многие не отзываются уже.

Волновала меня не с Виктором встреча — с Глашей. Не так ли ищет брат сестру, потерянную в вихре войны? Нет, особые переживания у тех, кто окрещен кровью, пролитой в одном бою, кто вынес друга на плечах. Но я не пролил крови. Пролила она. Я только перевязал ей раны. Ах, вот отчего я так волнуюсь! Вспомнил, как испугался ранения в живот. Есть ли он, тот, кто начинал так жизнь свою в лоне матери?

Я позвонил — и он открыл. Я... онемел.

Он спросил:

«Вам кого?»

И я ответил неожиданно для себя и для него:

«Тебя!»

И он, десятилетний юморист, весь в мать, как потом я убедился, весело крикнул:

«Мама! Тут дядька, что детей крадет. Дай ему мешок!»

«Веди сюда злодея. Мы его посадим в холодильник».

Глаша выглянула из кухни в домашнем халатике, в косынке. Что плел Тужников? Какая «гранд-дама»? Та же Глаша. Нет, не батарейная покорная тихоня. Та, что ошеломила меня в кузове женской зрелостью, неожиданным признанием.

«Павлик! Павлик! — бросилась целоваться; обняв, уронила слезу. — Какой же ты молодец!»

Даже Витька ревниво засопел носом и с ехидцей взрослого бросил:

«А я думал, он детей крадет».

«Витька! Он спасал нас с тобой. Это — наш комсорг. Наш Павлик...»

Мальчишка загорелся интересом: эпизод войны!

«Ну что ты, Глафира!.. — Я не помнил ее отчества, и это меня смущало еще по дороге к ним — напугал Тужников своей характеристикой. — Спасал не я. Тот трусливый шофер, Антон. А ты знаешь, сколько у него было детей? Когда ехали из госпиталя, спросил. Восемь. Вот!»

Я засмеялся. Не от воспоминания. От радости, что Глаша так встретила меня. И она смеялась. И Витька.

Потом она позвонила Виктору, и он прилетел еще до окончания рабочего дня. До поздней ночи вспоминали военные приключения, друзей.

Через некоторое время Масловские приехали к нам в Минск.

Валя и Глаша с первой встречи не сошлись. В жене моей жила еще настороженность к девчатам, со мной воевавшим, моим воспитанницам, а насчет моих воспитательных способностей она иронизировала вплоть до их университетского признания.

Масловских Валя принимала с подчеркнутой вежливостью, но о Глаше сказала: «Очень уж остра на язык». Не верила, что в дивизионе она была совсем другая — до последней нашей поездки, когда за короткое время мы столько раз смотрели смерти в лицо, так близко к ней Глаша, наверное, ни разу не была, а я разве что в самом начале войны да в конце ее — на Одере.

А потом они подружились, Глаша и Валя, — водой не разлить. В один из наших приездов в Москву, когда, не устроившись в гостиницу, мы остановились у Масловских. Пока Виктор устанавливал внешнеэкономические связи, а я заседал на симпозиуме историков социалистических стран, жены готовили нам «царский ужин». Что их сблизило, сами они не могли объяснить. «Психологическая совместимость», — смеялась Глаша. «Дети», — проще определила моя спутница жизни. Тогда, через целых двенадцать лет после Вити, у Масловских появилась Аленка. А у нас Марина ходила в третий класс и пятилетний карапуз Андрей «помогал» мне писать докторскую.

Масловские — и в этом немалая заслуга Глаши — отыскали и бывших зенитчиков, и танкистов, с которыми Виктор дошел до Берлина, устраивали встречи едва ли не каждые пять лет, начиная с пятнадцатилетия Победы. Между прочим, позднее их активным помощником стал... Тужников. Полковник в отставке. Меня каждый раз удивляло, как он, властолюбивый и тщеславный, терпел Глашины издевки. А она не упускала случая проехаться по нему. Виктор и я журили ее. Но я помнил Глашину интерпретацию их первой послевоенной встречи:

«Это был первый прием, на который клерка Масловского пригласили с женой. Я ошалела от счастья — стыдно признаться. И млела от страха за свой бедненький гардероб. Три дня летала по комиссионкам. И за свою трехмесячную учительскую зарплату купила — не боярское ли еще? — платье. Дикая древность! Короче, нарядилась, как последняя дурочка. Пришла туда и сразу поняла это. Оцепенела и онемела. Сгоняла зло на Масловском. Но он налаживал контакты. Ох, были бы ему «контакты», не подвернись Тужников. Я сразу узнала его, но еще больше испугалась за свой наряд... точно на батарее предстала перед ним в таком платье. А потом Виктор подвел меня к нему. И тут зло меня взяло. Даже лихорадить начало: из-за него мог погибнуть Витька! Осушила целый бокал вина... И меня понесло. Откуда что взялось! Он не знал куда деваться...»

«Черт знает что! — серьезно дополнял Виктор. — Я услышал — ужаснулся: напилась жена, чего доброго, устроит скандал. Пришла, называется, на прием! Горит моя дипломатическая карьера».

Я представлял Тужникова и смеялся. Вместе со мной хохотал Витька-младший.

А вот что рассказывала Глаша о приемах лет через двадцать, когда Виктор занимал уже довольно высокий пост:

«Осточертели мне эти приемы. Но позабавиться на них могу, научилась. Посмеяться в душе над такими, какой сама когда-то была, над их нарядами. Обвешаются золотом и выставляются друг перед другом, дуры. Ох, бабы, бабы! А я оденусь под вологодскую тетку: сарафанчик простенький, косыночка... Иностранцев не удивишь — они все видели. А наших шокировало. Они фыркали, мужей настраивали выговорить Масловскому. Знакомых приучила. А незнакомые игнорируют меня, на общение не идут. А мне и нужно это. Пока мой эксперт подступается к будущим контактам, я делаю вид одинокой, забытой мужем, ни с кем не знакомой и перехожу от одной группы к другой. Меня жалеют, сочувствуют. А я наставлю уши и слушаю: кто, как, за что перемывает кости ближнему своему. И иностранцев слушаю, которые с английским. Им в голову не влазит, что такая простая баба понимает их язык. Когда что-то интересное, я начинаю нажимать на бутерброды с такой жадностью, будто ничего для меня, кроме жратвы, не существует! Пусть, дураки, думают обо мне чем похуже...»

«Глаша! Не плети. Подумаешь, разведчица нашлась!» — прерывал жену Виктор.

«А что? Разве не подбрасывала тебе нужные сведения?»

«Ну, подбросила один раз... мелочь».

«Мелочь? Наглец ты, Виктор!»

«Слушай, Глаша, а где ты английский выучила?»

«Когда Масловский учился в ИМО{7}, я за него все задания выполняла».

«Ну и ну! Эта женщина доконает меня! И ты веришь, Павел?»

«Павел еще на батарее верил мне».

«А я не верил?»

«Ты хитрый кот, Витька. Ты сметанку слизываешь тайно».

«Поехала баба в Вологду! Не слушай ее, Павел. Она тебе наговорит сорок бочек».

«О, если бы я все рассказала! Сто томов можно написать. Приведи, Павел, того писателя, с которым заходил. Подброшу ему материалец».

«Дай, Павел, ей персонального романиста. Вот выдадут сочинение!»

Надолго осталось ощущение особенной радости от встреч с этими друзьями. С Виктором и Глашей было просто, весело, интересно. Экономист рассказывал много такого, да чего я, историк, не доходил сам и что потом как-то косвенно отражалось в моих научных работах: рецензенты отмечали свежесть мыслей, неожиданность проблемных постановок и выводов. Иногда, правда, доставалось и по лысине.

...Внучки хорошо намяли деду спину, пока бабушка рассказывала московской подруге про их штучки. Валя не дает мне поднимать их обеих, а для малышек самое большое наслаждение оседлать оба дедовых плеча, и я доволен, что они не ревнуют друг к другу.

Михалинка всегда умеет перехитрить Вику и не любит, когда сестра ластится к ней. Но, сидя на моем плече, сама тянется поцеловать «ягненочка», как называет Марина свою тихую и ласковую дочь. Было однажды, что беседа Вали с Глашей стоила двенадцать рублей. Бережливая жена моя переживала: «Почему ты не остановил?»

— Разоришься, Валентина Петровна.

— До свидания, Глаша. Вырывает трубку твои комсорг.

— Слушаю, товарищ младший лейтенант.

— Глаша! Ты часто вспоминаешь тот день?

— Тот?

— Тот. Когда мы могли умереть. Сколько раз?

— Умирают один раз. Раньше не любила вспоминать...

Как гляну на Витьку, подумаю, что он мог не родиться... даже сердце застывало... А теперь вспоминаю. Нога часто болит. Раненая.

— Что я говорил тогда?

— Ты ругался, когда мы с лейтенантом напоролись на мины. Ну и ругался же ты! А я слушала и удивлялась: такой культурный человек... профессор...

— Не паясничай. Ты становишься похожей на Ванду.

— С Вандой меня не сравнивай. — Голос ее сделался на удивление серьезным. — А то я скажу такое о вашей Ванде, что расплавится провод от Москвы до Минска.

Не понимаю, что она имеет к Ванде. После возвращения в дивизион в Петрозаводске Ванда, может, всего разок заглянула на «свою» батарею, с которой мы ее когда-то так быстренько сплавили. И встреча с Глашей была сестринская — точно знаю.

Неужели ревнует к Виктору за совместное «дезертирство»? Не может простить, что Ванда подбила ее мужа на безумный риск за три недели до Победы?

У Масловских за столом, когда я вспоминал о Ванде, разговор странно заминался. Раз, второй... И на встречи однополчан, организованные Виктором и Тужниковым, Ванда не являлась.

— Ты помнишь, что сказала, когда я пригрозил шоферу пистолетом?

— Что ты будешь мучиться всю жизнь, если убьешь человека. Я и вправду испугалась. За тебя.

— И что я ответил?

— Не помню.

— «Не знаю, от чего я буду мучиться. Знаю только: хватит мне мук». Так?

— Стоп, Павел! Стоп! Не гони. У тебя муки? Душевные? Что случилось?

Валя, выйдя из спальни в переднюю, где стоял телефон, наклонилась к трубке и сказала:

— У него забрали кафедру.

— И тебя это мучает? О несчастные мужчины! На сколько мы, бабы, мудрее вас. Ты хотел вечно руководить кафедрой?

— Валя упрощает. Кафедра — ерунда. Я разочаровался в учениках. А это тяжело. Все равно что разочароваться в собственных детях. Представь, что ты разочаровалась в Викторе-младшем...

— Ох, неужели так больно за учеников?

Нет, не было у меня мук. Моя послевоенная жизнь катилась точно хорошо отлаженная машина. Сталинский стипендиат в университете. Сразу после окончания его — аспирантура. Блистательная защита кандидатской диссертации на тему для 50-х годов новую, актуальную и мало еще исследованную — о деятельности партии по организации всенародной партизанской борьбы. Писал я, фронтовик, научную работу о партизанах как роман, как песню. Книга была оценена очень высоко для того времени. И с докторской, хотя, писалась она не так легко — трое детей, не затянул. Углубился в историю — рождение Республики, тема не новая, брались за нее и до меня, но в «культовские времена» больше затемнили, чем осветили. Я вытянул из архивов много малоизвестных фактов и объяснил их по-новому, с той объективностью, какой все больше требовала историческая наука.

Против монографии не выступили даже те, с кем полемизировал в оценке фактов, событий. Известный историк, мой учитель, издавший несколько работ на ту же тему, сам напросился в оппоненты. Признаюсь, немного встревожился, тем более что друг мой Михаил Петровский предсказывал: «Разнесет дед твою диссертацию. Он еще никому не позволил не согласиться с ним».

Дед при защите дал наивысшую оценку.

Петровский сказал на банкете:

«Ты в сорочке родился».

Тогда я и вспомнил тот день, когда за нами гонялся «мессершмитт», свое размышление над словами Старовойтова. После госпиталя Старовойтов пошел командиром МЗА во фронтовой полк противоздушной обороны и погиб при штурме Кенигсберга. О смерти его сообщили Глаше — видимо, только ее адрес нашли в кармане лейтенанта. У Глаши болел двухмесячный Витька, и мать ее, боясь, что похоронка на Виктора, прятала и не вскрывала конверт с полковым штемпелем до письма от Виктора — из госпиталя. Было это уже после Победы.

«В один день и радость, и горе, — рассказывала Глаша. — Мальчик мой слабенький после болезни, у меня пропало молоко. Плакала я как по брату. А много ли видела бедолагу? Раза три сестры свозили меня на каталке к нему в палату, в соседний барак, он сам попросил, сначала был в тяжелом состоянии. Потом повезли нас в разные тыловые госпитали, и я забыла о нем, лицо хорошо не помнила. Пока не прочитала похоронку. Тогда вспомнила. Каким он был после ранения. И в госпитале. Беспомощный, как ребенок. Ему хотелось ласки. По-моему, он был сирота»

Мне, комсоргу, стоило бы знать биографию молодого офицера, комсомольца. Я не помнил. И через много лет казнил себя за это. Долго искал Качеряна, командира батареи. Нашел. Нет, Старовойтов не сирота, наоборот, из многодетной семьи, городской, Качерян хорошо помнил.

...Подвыпив на банкете, добавив у меня дома Валиных настоек на травах, которыми она натирала детей, Миша Петровский развивал тезис о моем дьявольском везении:

«Ты всегда попадаешь в свежую струю».

Умная Валя деликатно заметила:

«Свежее нужно уметь почувствовать. Предугадать. Как погоду».

«Вот! — словно обрадовался лучший друг мой. — О том же я и говорю. У тебя — нюх. У тебя, Павел, нюх, прости, как у охотничьей собаки».

Валя смолчала, но я заметил, не понравилась ей «пьяная философия» человека, к которому она, между прочим, хорошо относилась до того.

В тот вечер, после ухода Петровского, Валя сказала:

«Он завидует тебе».

Сказала с разочарованием, с горечью. Я заспорил:

«Чему завидовать? Он на два года раньше защитился»

«Все равно завидует».

И с того дня относилась к Петровским, к нему, к ней, даже к детям, с критическим скепсисом. Меня это задевало, возможно, даже обижало, — если дружить, то должна быть полная искренность, — и я корил жену. Она принимала мои упреки, была подчеркнуто внимательной к Михаилу, гостеприимной, но я чувствовал: нет, не то, что было раньше.

У меня достаточно еще трезвости, чтобы понимать, что не могу я до глубокой старости или до последнего вздоха возглавлять кафедру. Я знаю положения и практику. Да и вся моя тридцатилетняя научная деятельность была направлена на то, чтобы подготовить смену. Себе. Своим коллегам. Я радовался открытию каждого талантливого человека. С горением руководил кандидатской, консультировал докторскую той же Марии Романовны Титовец. Не принял ее племянника Геннадия Барашку? Но таких, бесталанных, но нагло лезущих в науку с помощью отцов, теток, дядей, всегда не принимал.

Кафедра — ерунда... Нет, сказал я Глаше неправду.

Глупость сказал. Не мыслю существования без работы и не представляю жизнь свою без ежедневных встреч с коллегами, без студенческой аудитории, без того особого волнения, с каким каждый раз появляюсь перед ними, разными — любознательными, старательными и ленивыми, но одинаково дорогими — за их молодость, за их будущее, за то, что они продолжат начатое нами, совершат то, что мы не успели совершить — не смогли или не хватило времени. Я люблю их, молодых, разных — лохматых, постриженных, в мини-, макси-юбках, в джинсах, с историей в голове и без истории, «с царем» и «без царя». Кому сколько дано природой, родителями. Я верю в их будущее. Я — оптимист. Хотя происходящее в мире и пугает меня. Услышав дурацкую шутку президента: «Бомбардировка начинается через пять минут», я долго жил со страхом — за Вику и Мику, за детей моих, за студентов, да и за весь род человеческий.

На кафедре царило спокойствие, мир и лад, хорошие, дружеские отношения. Или, может, мне только казалось, ибо я хотел и добивался этого? Я не видел подводного течения?

Страсти разгорелись, когда кто-то выше — кто? ректор? партком? — решил, что я больше не перевыбираюсь. Постарел? Износился? В былые времена редко так решали судьбу человека, имевшего признание в своей области. Профессора умирали на кафедре.

Все началось так, как предсказала в день смерти Индиры Ганди проницательная и безжалостная — к себе, коллегам и даже ко мне — Софья Петровна.

Молодой жеребчик Барашка, проявив невиданную до того расторопность и прыть, с помощью старого политикана Петровского втянул в «игру» Марью. И тихая книжница, никогда, казалось, не интересовавшаяся организационными делами, вдруг взбрыкнула. Выходит, и в ней жила жажда власти? Но большинство членов кафедры понимали, что заведующая из нее выйдет никудышная, что фактическим руководителем станет Барашка. Были у него приверженцы из молодых, но вообще над возможностью такой ситуации иронизировали, называли «вариантом «Тетка». Не только Софья Петровна, но и другие подбивали меня сходить к ректору, в партком и рассказать о «варианте». Я не мог пойти. Что я мог сказать против Марии Романовны? Доказывать, что вместо нее будет руководить племянник? А мы где, члены кафедры, коммунисты? — имеет право спросить любой умный руководитель. И вообще — профессор жалуется на ученика.

Пошла Софья Петровна. Мне не сказала — Вале проговорилась. И тогда в списке претендентов на замещение должности появилась кандидатура со стороны — молодой доктор наук Выхода Семен Герасимович, из «чужого» института. Семен — мой ученик, я руководил его кандидатской диссертацией. Барашка сразу скумекал, что «вариант «Тетка» горит, и сделал вывод, что это мой ход конем: притянул своего человека. И снова-таки, разве я мог объяснить, что даже не встречался с Семеном. Вышло бы, оправдываюсь: не я, мол.

Столбик кипения поднялся до критической черты. Даже я начал ощущать бурление страстей. Кафедра раскололась не на две — на три части. Большинство — за Выходу. Кандидатура верная! Но мотивы поддержки «чужака» были разные: искренние сторонники мои считали, что этим поддержат меня. Та же Раиса Сергеевна, жена высокого руководителя, сказала мне комплимент:

«Вы мудрый человек, Павел Иванович».

Простая логика: коль ты уж не можешь выдвинуть себя, то выдвини ученика своего или «тетку». Но я не выдвигал ни того, ни другого.

Заседание ученого совета непонятно затягивалось, может, из-за страстей моих коллег — я не вникал, даже Зосины догадки не хотел слушать. И пережил несколько нелегких месяцев «подвешенного состояния». Не исполнять свои обязанности не мог. А исполнять было тяжело. Группа Барашки игнорировала мои указания, просто саботировала. И было мучительно обидно: я же учил этих людей, воспитывал, старался сделать из них ученых. Выходит, все старания мои были напрасны? Полное разочарование? Тяжело было с этим согласиться. Особенно удивила и ошеломила Мария Романовна. Никогда же ни с кем не конфликтовала. А тут просто демонстративно подчеркивала свою враждебность. Я начал бояться ее. Не будь Зоси, ревниво оберегавшей меня от проявлений явного хамства, я бы, наверное, не дождался своего преемника. Ожидал его с нетерпением. Признался Петровскому. А он выдал меня, и мое признание довело Марью до бешенства, до истерики. После моего рассказа об этом инциденте Валя возненавидела Петровского, и цепь вражды, возникшая, по-моему, без всякой причины, по непонятной для меня, седого человека, логике, сковывала все крепче. И душила. Я поссорился с Валей:

«Не лишай меня давнего и верного друга!»

«Верного? Недаром тебя Колбенко называл лопухом. И Зося. Умницы! Ты — старый идеалист».

«Я верю людям».

«А ты вникни, почему Марья стала твоим врагом? Геночка — понятно. Этот — из современных рысаков. А Марья? Ей нужно богу молиться за тебя».

Как, каким образом, какими методами, ухищрениями группа Барашки довольно быстро перетянула на свою сторону нового заведующего кафедрой — об этом мне не хочется даже писать. Примитивно. Описано еще за сотни лет до нашей эры. Мне оставалось только разводить руками. И правда — идеалист: прожил жизнь, все, кажется, изведал и познал, самое низкое в человеческих отношениях — подхалимаж — нередко наблюдал, переживал то с брезгливостью, то с юмором, но, выходит, только в старости убедился вполне, какая это мерзкая и липкая вещь. Однако даже такую слабость я мог простить бывшему ученику. Хочется тебе слушать «молитвы во славу твою» — слушай на здоровье. Рано или поздно убедишься, что они идут от нечестных людей с единственной целью — выгадать для себя. Хотя, признаться, я не мог скумекать, какую особую выгоду можно иметь от заведующего кафедрой. Однако скоро понял: не только выгода нужна была им — месть. Мне. За что? Были убеждены, что я сорвал «вариант «Тетка»?

При всей фантазии моей в бессонные ночи и в рассуждениях с Зосей и Валей я не мог смоделировать диалоги между Семеном и группой, так сумевшей его настроить против учителя. Но настроенность его больно ранила. Таких мучений я не знал в своей жизни. Нет, Выхода был не глуп, мелких придирок не было, наоборот, подчеркивал почтительность ученика к учителю, хотя позже я почувствовал в этом издевательский юмор. Однако он методически, с непонятной настойчивостью зачеркивал все, что было сделано мной не за год, не за два — за двадцать. Даже учебные планы заставил переделывать. Потом мне сказала Раиса Сергеевна со смехом, представив как анекдот (а ей нельзя не верить), что Семен Герасимович бросил фразу, полетевшую вроде летучей мыши — свист слыхать, самой не видать:

«Я выкорчую этот шиянизм».

Женщина, умевшая наблюдать со стороны и привыкшая видеть только внешнее, не заметила, что слова ученика, пусть они были и неуместной шуткой, довели меня до гипертонического криза. Я три дня не выходил на работу. Жене, которой рассказывал все, не отважился признаться, что нагнало давление. Знал, ее оскорбит и расстроит дурацкое словообразование из моей фамилии. Юморист Сенька, юморист! В «Крокодил» бы тебя! Не это ли слово, созвучное с названием зловещей расовой теории, напоминало Барашке или кому-то из его группы, что когда-то я написал предисловие к книге одного типа, в то время бывшего скрытым сионистом, а потом предавшего Родину и выехавшего... не в Израиль — в Америку. В партком поступила анонимка. Вот она-то меня не тронула. А только рассмешила. И секретаря парткома рассмешила: «Павел Иванович! Вы сторонник сионистов?! Ну, доехали анонимщики! Как говорят, до обрыва».

Секретарю парткома я не сказал, что так на кафедре выкорчевывают «шиянизм».

Больно за Зосю. Меня покусывали тайно, из-за угла. По ней вели открытый огонь, вынуждая пойти на пенсию. Тактика правильная: ослабить моих сторонников. Софья Петровна была среди них самая активная. Она умела не только обороняться, но и наступать. «Огня» ее боялись — слишком хорошо она знала слабые места своих противников. И Семен ее боялся. Зося «секла», как говорят, по глазам, не взирая на личности, звания и должности. Она смутила даже Раису Сергеевну. Как-то мы остались в комнате втроем, и она выдала:

«Выгодная, Рая, у тебя позиция. Ты наблюдаешь нашу грызню, как забавный спектакль. Рассказываешь хотя бы мужу сюжеты наших «забав»?

«Нет».

«Серьезно?»

«А зачем? У него хватает своих забот».

«Долго ты проживешь, Рая».

За «долгую жизнь» Раиса Сергеевна, любое замечание принимавшая со снисходительным согласием, обиделась.

Зося сказала позже:

«Наживаю я себе врагов. Да бог с ними. Я аэробикой занимаюсь. Мускулы и нервы у меня такие, что не укусишь. Поломают зубы».

Я несколько раз с юношеским пылом бросался на ее защиту. Не мог же я молчать, когда валтузят верного друга! Но Зося сказала Вале в моем присутствии:

«Скажи ему, чтобы не лез. Мне он не поможет, а себе напортит. Открытого огня он не выдержит. Слабая броня. А мафии только это и нужно».

За «мафию» ей крепко досталось. В партком написали, не анонимно. Ее вызвали. Она, видимо, разговорилась в официальном органе. После ее похода в партком «тетковцы» притихли, затаились. Сменили тактику? Какая же она теперь, их новая тактика? Свалить главного противника? Меня. Но почему я, их учитель, руководитель, товарищ, достаточно деликатный — все время, еще в армии, меня обвиняли в либерализме, — стал противником? Без видимой причины. Не выступал я против «Тетки», не тянул Выходу, не ходил просить за себя. И борец я слабый — излишне охраняют мое здоровье две Петровны, Валентина и Софья.

Дьявольски обидно и мучительно. Позавчера Марья выступила в республиканской газете с рецензией на мою новую книгу «Троцкистские теории на вооружении буржуазной идеологии». Целиком уничтожить не отважилась — слаба она в теме, а соавторы ее вообще профаны. Но все же потеребила. Марья осторожная. Однако за одну мысль я мог бы разгромить ее вдрызг. Серьезно напутала баба, чуть ли не сползла к троцкизму. Не могу. Никогда не выступал в прессе в свою защиту. Подкинуть идею кому-нибудь из коллег? Схватятся, есть любители сенсаций. Ее же бывшие студенты разделаются с ней, припомнят, как гоняла на пересдачи по два-три раза. Тоже не могу. Нечестно. Да и жаль ее. Несчастья сделали ее молчаливой и... теперь начинаю понимать — скрытно завистливой. Мне все давалось легко. У меня все шло хорошо: дома, на работе, в творчестве. А у нее... сколько она пережила, когда кандидатскую, которой руководил Петровский, ВАК дважды возвращал. Петровский решил, что это выпады против него, и сам попросил меня помочь аспирантке. Я сделал существенную подсказку — и Марья прошла в науку. А за докторскую ее я просто боролся. Считал, что при ее семейном положении, в пятьдесят лет она совершила подвиг. И женщина была благодарна. Куда же подевалась ее благодарность? Маша, зачем тебе кафедра? Такой груз на худые плечи. На близорукие глаза. Минус девять — разве шуточки? На племянника надеешься? Он нажимает? Ему таки нужна и докторская, и кафедра. Ибо на собственную голову не надеется. Ищет кружной, темный путь.

Зачем мне под старость такие нелепые причины для тяжелой бессонницы?

Позавчера поговорил с Глашей — и вроде стал меньше переживать. Вали мало, Зоси мало. Нужна была еще Глаша со своим поразительным оптимизмом. Что она сказала? В голосе ее прозвучало удивление:

«У тебя муки? Душевные? — И после Валиного сообщения про кафедру: — Насколько мы, бабы, мудрее!» Все!

В бессонную ночь еще раз прокрутил, как за нами гонялся «мессер». И стало мне, как Глаше, когда она прочла похоронку, до сердечной боли, до слез жаль Старовойтова. И стыдно, что когда-то при первом знакомстве я нехорошо подумал о нем — офицерский, дескать, гонор. Очень захотелось узнать, как он погиб. Через сорок лет? Кого найду? Части не знаю, в которой он воевал.

Как погиб — не узнаю. А в Калининград поеду и найду его фамилию на одной из плит среди десятков тысяч имен.

В Петрозаводск, на могилу Лиды, я ездил дважды. Первый раз Валя молчаливо ревновала. А прошлым летом поехала вместе со мной. И разрыдалась там.

«Что тебя расстроило, Валя?»

«Могила запущена, — объяснила она, хотя причина явно была иная, более глубокая, ее, причину, жена и потом не сказала мне; там упрекнула: — Как ты мог?»

Прожили мы в городе, где я мало что узнавал, неделю и установили на могилы новые плиты. На две могилы...

Дальше