Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

1

Семен Тамила — мой земляк. Немного осталось в дивизионе тех, с кем вместе призывался в сороковом, вместе ехал из Гомеля в Мурманск. Естественно, мы поддерживали дружеские отношения, землячество крепко сплачивает людей. А если еще земляки без малого четыре года хлебали из одного котелка... хватанули, как говорят, и горячего, и холодного — таких не разъединяет никакая субординация. А с Семеном у нас и положение одно: хотя он еще в звании старшины, но на офицерской должности — командир штабного взвода управления. Каждый день встречаемся, вместе завтракаем и обедаем в офицерском зале столовой. Правда, не скажу, что друзья мы — водой не разлить. Нет. Такой близости, как с Виктором Масловским, с Даниловым, Колбенко, с Семеном у меня не было. Разные мы люди. Он прагматик, рационалист, недаром окончил финансовый техникум, хотя от дважды ему предложенной должности начфина с обещанием присвоения офицерского звания он решительно отказался. А я считаю себя романтиком. Я и пропагандист прирожденный. Люблю поговорить. Семен — из молчунов. Красноречием и раньше, до войны, не отличался. А с прошлой осени вообще замолчал — после известия из освобожденной Лоевщины: фашисты зверски замучили его мать, бабушку, двух сестер, свояков, односельчан — отплатили за отца и брата, партизан, за других лесных мстителей. Ранней весной Семену позволили съездить на Гомельщину. По моей просьбе заехал к моим. Не посмотрел на трудности такого пути: где Лоев — где Рогачев! А главное — деревня моя прифронтовая, в десяти километрах от Днепра, за которым позиции держали немцы. Но сколько радости привез он моей матери, отцу, сестрам! А потом — мне. Одно дело — письма, доходившие через полтора месяца. Совсем другое — живой человек, друг. Живая ниточка. «Мать не знала, куда посадить гостя», — рассказывал он, доводя до слез. Я представлял, как и его мать так же от радости не знала бы, как встретить меня.

Но после поездки Семен еще больше замкнулся и написал уже два рапорта с просьбой послать его на передовую. Тужников настроился было дать согласие, но посоветовался со мной — редкий случай! — и я попросил не отпускать Тамилу: «Немного осталось старых командиров». Действительно, разве сравнишь старшину Тамилу с испеченным за полгода безусым лейтенантом, таким, например, как Унярха?

Семен не знал о моем разговоре с заместителем командира по политчасти. О наказе Тужникова я, естественно, ему не сказал, — а наказ хороший: «Расшевели ты своего земляка». Легко сказать: расшевели. Ты ему — целую исповедь душевную, а он в ответ едва слово буркнет.

Семен предложил за завтраком:

— Пойдем со мной поищем место для НП. Посмотрим карельский лес. Не хочу отрывать связиста — хватает у них работы. Одного меня Муравьев не отпускает.

Не очень-то деликатное приглашение — точно сожалеет, что не может пойти один. Ясно, сожалеет. Семен охотно пошел бы один — подальше от штабной суеты. Я обрадовался приглашению, пусть и не совсем искреннему. НП «выбрасывали» километров за двадцать. Пройти по ягодному лесу, шире глянуть на лесной и озерный край — сильное искушение. К тому же и настроение у меня было под стать Семенову, во всяком случае, не особенно тянуло проводить политбеседы. Та же Ванда вчера разбередила свежую рану.

Пришла СОН. Техники монтировали ее. Командир станции старшина Жмур с еще неполным своим расчетом помогала им. Нет, не помогала — скорее, командовала, как показалось мне, когда я понаблюдал за их работой. Ванда просто восхитила меня такой способностью. Командированный из корпуса инженер, старший лейтенант, человек, видно, умелый — не одну станцию смонтировал, — охотно подчинялся Ванде. Покорили техников ее знания. А она таки действительно разбиралась в схеме, а главное — читала английский объяснительный текст, более подробный, чем русский перевод, кстати неумелый: отдельные предложения, переведенные дословно, теряли смысл.

Ванда и этим воспользовалась — с английским акцентом прочитывала бессмыслицу. Техники смеялись. Я сказал ей вроде комплимента:

— Здорово ты научилась командовать.

— Да уж не так, как ты командовал в сорок втором. Нашел кому руки связывать, — тихо, между нами, а потом всем: — А я, дорогой мой комсорг, ничего так не люблю, как командовать мужчинами. Хлебом меня не корми, а дай покомандовать вашим братом.

— Ванда! Ты с командиром корпуса не на «ты»? — спросил один из техников. С ними, выходит, за два дня она запанибрата.

— Нет. Старенький. А старых я уважаю и... жалею.

— Услышал бы наш генерал! — хохотал техник, сидевший на крыше станции — монтировал антенну.

Командиру корпуса ПВО было лет сорок, не больше.

— Откусят тебе язык, — прошептал я Ванде, а она, чертовка, снова громко:

— Мальчики! Комсорг считает меня дурочкой, способной так просто сунуть язык в его кусачки.

И та же Ванда, провожая меня от установки, сказала серьезно:

— Прости, Павел.

— За что?

— За мою болтовню при встрече. Я не знала, что у тебя горе.

Горький комок подкатился к горлу; кажется, ни одно соболезнование даже в день похорон Лиды не тронуло так, как ее.

— Она была твоей женой?

— Что ты! — Я испугался: бросит пятно на покойницу.

— Ты любил ее?

— Любил.

— Прости.

Ах, как разбередила душу! Целую ночь не мог уснуть. Даже Колбенко услышал мою бессонницу, укорил:

— Ты что там молишься, дьячок?

Может, и правда, я шептал? Молился за чистую душу? ...Тужников удивился моей просьбе пойти с Тамилой.

— Тебе нечем заняться? Пиши докладную о политработе во время передислокации, о занятии позиций в Петрозаводске. О настроении командиров, бойцов в связи с победой нашей армии. Как они воспринимают освобожденную Карелию...

— Мало они ее знают. И я не знаю Карелии. Потому хочу увидеть, чтобы рассказывать конкретно, с фактами.

Сам Тужников выступал общими словами, но от нас, подчиненных, требовал конкретности и точности. И я это использовал.

Майор задумался. Отпускать меня не хотелось. Но вместе с тем неплохо иметь свежий факт — для докладной, да чтобы такого не было ни в одном политдонесении.

Прошлым летом после корпусной комсомольской конференции политуправление флота пригласило группу сухопутных комсоргов, по желанию, познакомиться с боевыми делами моряков — выйти на торпедных катерах в Баренцево море навстречу каравану, посетить легендарный Рыбачий полуостров. Я вызвался первым. Тужников присутствовал на конференции и не дал согласия на мой выход в море, так что мне пришлось пригрозить, что обращусь к заместителю начальника политотдела по комсомолу. А потом, когда я вернулся и, полный впечатлений, рассказывал так, что все, в том числе и сам он, и Кузаев, слушали, как говорят, раскрыв рты, Тужников расписал мое посещение моряков как новую форму политработы, результат мудрости высших политорганов и его собственной, поскольку, дескать, это он посоветовал своему комсоргу откликнуться на приглашение флотских коллег.

Колбенко читал копии нескольких подобных докладных и подтрунивал то безобидно, то с иронией — в зависимости от настроения — над этой «мудростью».

Между прочим, парторгу тоже не понравились мои сборы в поход, он чуть ли не обиделся, что я не посоветовался с ним.

— От кого ты хочешь спрятаться в лес? От меня?

— Что вы, Константин Афанасьевич! Захотелось на землю посмотреть.

— А тут ты смотришь только в небо? Мы с тобой город не видели еще.

Через город мы ходили на батареи, на пулеметные точки. Пока что малолюдный город интересовал мало: я слабо знал его историю, не видел красоты в архитектуре. Вообще я признавал только чары леса. Между штабелями бревен у штаба я мог ходить или сидеть не один час, опьяневший от соснового аромата. Сожалел, что у такого богатства, в первые дни охранявшегося дивизионом, появились, казалось мне, не очень рачительные хозяева: ежедневно вывозили вагонку, доски, шпалы на военных машинах. Понимал я, что строиться надо и военным, и гражданским, железную дорогу необходимо восстанавливать, и все равно жаль было лес. Вот натура! Куркульская, сказал бы, наверное, Колбенко. И сказал в другой адрес — когда я похвалил Кузаева, который, договорившись, а может, и не договорившись с новыми хозяевами лесосклада, прихватил на всякий случай десяток машин досок и брусков, спрятал на второй батарее, стоявшей на берегу Онежского озера, невдалеке от черных коробок сожженных домов. Я понимал заботливость хозяйственного командира: впереди зима. Колбенко, появившийся в дивизионе позже, не помнит, не знает, какой ценой была добыта каждая доска, каждая стойка, когда осенью сорок первого строили землянки на западном берегу залива; поселок назывался Дровяное, а с деревом туго приходилось; в самом Мурманске и то проще, там находилось что сломать, разобрать.

Вышли мы с Семеном вместе с солнцем, только что вставшим из-за озера, чтобы до полуденной жары дойти до пункта, отмеченного начальником штаба на карте.

Сначала шли по узкоколейке. Давно ли прекратили ею пользоваться, а уже заросла травой. Как понимать: сила жизни или сила разрушения? Поделился своими размышлениями с Семеном. А он только хмыкнул в ответ. Меня не смущало его молчание, я свыкся, да и самому хотелось пройти молча, понаблюдать, подумать, погоревать в одиночестве. На людях тоска имеет особый вид. Говорят, горе переживать на людях легче. Горе... А если не хочется избавляться от душевной боли? Я понимал желание Семена пойти одному. Мне в полном одиночестве, возможно, и не очень хотелось бы остаться в чужом лесу, но поход с таким молчаливым напарником как раз под мое настроение.

Сначала мне не нравился лес: не такой, как у нас в Приднепровье, — мелковат.

— Не такой, — коротко согласился Семен.

— Почему молчат птицы? По утрам лес наполнен птичьим гомоном.

— Отпели. Середина июля.

— Не скажи. У нас и в июле...

— «У нас, у нас»... У нас — и в ведрах квас. Таким был разговор земляков, однополчан.

Повернули на узкую извилистую лесную дорогу — из тех, которую еще в молодняке, легко прочищаемом, прокладывает лесник либо первый лесоруб на возу или санях. Есть что-то загадочное, таинственное в появлении лесных дорог. Один след — и дорога живет сто лет, пока растет лес. Только во время порубки дорога может порушиться, исчезнуть — при тралевке леса возникает много новых путей. Но случается и так, что люди хотят проложить дорогу, чтобы проехать прямее, а лес сопротивляется, дорога зарастает, особенно в лиственных рощах, в молодом осиннике; лес побеждает человека, тот уступает, и каким-то чутьем, может, даже не человека — коня, прокладывается новый след, и лес дает право на долгое существование новой дороге. Грубая сила техники, ломающая, снимающая молодняк, нарушила вечные, на удивление умные отношения человека с лесом.

На карте лесная дорога не была отмечена. Но в стороне от узкоколейки — деревни с трудным для произношения карельским или финским названием. Населенные пункты по пути к будущему НП мы должны изучить, исследовать: кто там живет? Что за люди? Наладить с ними отношения. Тут будут ходить наши солдаты. Чаще всего — по одному: связисты, посыльные из НП за продуктами. На деревьях повиснет телефонный провод. Жители должны знать его назначение, не рвать.

Дорога очень напоминала дороги в наших лесах, те, по которым я, как помню себя, ездил с отцом, ходил с мамой, с сестрами по грибы, по ягоды. Воспоминания как-то по-детски растрогали.

— Как у нас, — сказал я Семену.

— Что?

— Дорога.

— Дорога как дорога.

Его село полевое, ближайший лес у них верстах в десяти, к тому же — за Днепром, летом не часто туда переправляются, потому земляк мой, наверное, и не чувствовал лесной красоты так, как я.

А тут еще и лес изменился. После разнолесья — низкорослых сосен, разлапистых елей, заскорузлых берез, смотревшихся старушками, трепетной, вечно молодой осины, что раньше других пробивается к солнцу, но живет в дружбе и с елками и с березами, — вдруг чистый бор: одна в одну, высокие — шапка валится, — могучие, с чистыми стволами, медными перед кроной, сосны. Как у нас над Днепром. Даже дыхание занялось от радостного изумления.

В мелколесье, когда поднялось солнце, было душно. А здесь, в бору, все еще держалась прохлада и воздух, казалось, звенел, как звенели, словно туго натянутые струны, стволы сосен.

И валунов, голой скалы под соснами почти не было, что тоже напоминало родные места, Гомельщину, где тяжело найти камень, чтобы запустить им во врага.

Порадовало еще одно открытие. Море черничника расстилалось вдоль дороги на всем пути, но ягоды были зеленые; мы говорили на этот счет: насколько позже они поспевают тут, в Карелии.

В бору черничник рос так густо — кустисто, но было немало спелых ягод. Мы утолили ими жажду, но нагнали аппетит. Семен предложил:

— Давай подзаправимся. Верст десять отмахали. Заработали завтрак.

Семен сбросил с одного плеча винтовку, с другого — вещевой мешок, упал на колени, лег на живот и начал собирать черничку. Тихо засмеялся. Но тут же, словно ожегшись, оторвался от ягодника, перевернулся на спину, застонал.

— Ты что?

— Ничего. — Через минуту объяснил: — Вспомнил... Когда-то, маленький, я с мамой ходил в лес. И вот так ел ягоды. А мама смеялась, — и всхлипнул. — Мама смеялась... Наша мама веселая была... Певунья...

— Не трави душу, Сеня.

— Легко тебе советовать.

Многому научился я, одного не умел — утешать людей. Когда погибла Катя, Глаша долго, как увидит меня, начинала плакать. И я плакал вместе с ней. Нехорошо, конечно: старшина, комсорг дивизиона. Кто-то — не Унярха ли? — доложил Тужникову, и тот грубовато пробрал меня: не распускай нюни. А вот Колбенко умеет утешать. Как деликатно, по-отцовски делал он это после смерти Лиды.

Я развязал вещевой мешок, заглянул в него и растроганно удивился. Когда на рассвете вскидывал мешок на плечо, подумал, что в него набито больше, чем я паковал вечером. И действительно.

— Вот человек! — вырвалось у меня.

— Кто? — лениво спросил Сеня.

— Колбенко. Тайком положил в мешок свой ДП{6}.

Я достал банку американского бекона и пачку галет с яркими этикетками, не перестававшими удивлять нас: зачем на каждой банке, которую, съев бекон, выкинешь, такая разноцветная глянцевая картинка? Случился даже конфликт из-за этих этикеток.

Во время инспекционной проверки на третьей батарее в ранце (проверялись и личные вещи) установщицы трубки Маши Аюровой обнаружили тетрадь, сделанную из газет (настоящая тетрадь из чистой бумаги там, в Кандалакше, была роскошью даже для комсорга), в той странной тетради были наклеены этикетки от американских и английских консервов, галет, сигарет, мыла. ЧП!

На офицерском разборе итогов проверки — проверяющий, подполковник, потрясал Машиной тетрадью, демонстрируя уровень нашей политико-воспитательной работы.

«Американцы — наши союзники. Но не забывайте, что вместе с галетами они везут свою буржуазную пропаганду. Такие этикетки делаются специально, чтобы показать: вот он какой, капитализм».

Колбенко шепнул мне:

«Ну, этот социалист мудрее самого Маркса».

Бывает же такое: ну что, казалось, смешного? Но меня от слов парторга начал разбирать смех: представил молодого проверяющего с Марксовой бородой.

Подполковник заметил, поднял меня, отчитал:

«Вам смешно? Отчего вам смешно, младший лейтенант? Выкладывайте. Посмеемся вместе».

Но всех офицеров удивил Тужников. Он, заместитель по политчасти, позволил себе не согласиться с высоким представителем штаба корпуса:

«Аюрова — коми, из северных районов, из-под самого Ледовитого океана. Надо понимать национальную особенность, психологию малого северного народа. По музеям она не ходила, картин не видела. И мы ей даже кино не можем показать. Вот она и тянется к яркому, ей кажется оно высоким искусством. Мы с вами понимаем, что это обычная реклама. Но я не вижу того, что увидели вы, товарищ подполковник. Голова быка или красивая негритянка не сделают колхозницу капиталисткой... За Машу я ручаюсь...»

Колбенко показал мне, что он аплодирует, и снова я едва сдержал смех.

Подполковник не унизился до идейного спора с капитаном, может, потому, что не был политработником — чистый строевик, но в приказ этикеточки попали, да и в политотделе вспоминали их и Тужникову, и Колбенко, и мне.

А Маша, наивное дитя природы, не понимала, почему с такой суровой проборкой отняли ее картинки. Допытывалась у своих командиров, у меня:

«Зачем нельзя? Зачем? Красиво же. Красиво».

И никто ей толком не мог объяснить.

Вспомнил этот эпизод, выглядевший по-разному — откуда посмотреть: комичным — в передаче Колбенко, серьезным — в возмущении Тужникова, трогательным, как забава ребенка, если переносить на Машу... Вспомнил — и блеснула у меня под звон сосен и солнечных лучей, под запах еды, которую я разложил «интеллигентно» на финскую бумажную скатерть, игривая задумка.

Кто-то из офицеров или сержантов подарил Жене французский альбом репродукций Рубенса, нашли в одном из домов. Она отдала мне просто, без стыдливости, объяснив, что за художник, когда жил, где. А я раскрыл альбом, и жар ударил в голову. Я оскорбился за Женю: только дурак или хам мог дарить такую вещь ей, дистрофичке. Какие полногрудые женщины! Теперь я не могу отбиться от молодых офицеров: «Покажи Рубенса».

Так вот, с внутренним смехом подумал: а что, если подарить такой альбом Маше Аюровой?

Развеселился, представив: приезжает тот же проверяющий и находит в ранце девушки-коми Рубенса. Наверное, поднял бы шум: «Откуда? Что? Подарил комсорг? Вот как комсорг борется с «выводом» девчат из строя? Такую воспитательную работу ведет?!» Но это же классика. Великий художник. И тут — взрослые люди. Что ты скажешь, товарищ подполковник? Облизнись. Моя победа.

...Что меня потянуло на такие забавные воспоминания — о Машиных этикетках, Рубенсе? Черника вокруг? Красавицы сосны? Солнечные лучи сквозь них?

Лежал бы на ягоднике не Семен, кто-то другой, можно было бы посмеяться, вспоминая эти и многие другие веселые эпизоды нашего быта и огневых дней — курьезы случались и во время боев.

С Семеном нельзя. Рассказал ему про этикетки — удивился: оказывается, Семен не слышал о них. А еще больше удивился, что он осудил девчат:

«Барахольщицы. Ты посмотри, чего только они не понапихивали в свои ранцы и мешки. За год не вычистишь».

Начал про Рубенса, о котором он вообще не слышал.

— Вернемся — посмотришь, каких Рубенс женщин рисовал. Груди какие! Во! Бедра...

Семен снова-таки не понял, нехорошо скривился, зло упрекнул меня:

— Все вы будто вывихнулись на гадком. А это же матери наши, сестры... Не стыдно так рассматривать их? И ты... горя ты не знал...

Прикусил я язык, смолк. Но налег на аппетитный бекон. А Семен съел разве что маленький кусочек, пожевал черствый хлеб. Только воды из фляжки много выпил.

— Ешь, Сеня. Не дойдешь.

— Не бойся за меня. Я до Берлина дойду. И дойду-таки! — Глаза его нехорошо блеснули.

«О чем можно поговорить с таким человеком, чтобы не бередить его рану?» — мучительно раздумывал я.

...Бор перешел в березняк — в молодую, веселую рощицу, где каждая березка как невеста, беленькая, в зеленой накидочке.

Березы неожиданно расступились — и высокие, едва в дымке, далекое и... прозрачно-голубое небо ослепило нас. Небо над нами, перед нами и под нами — у наших ног с перевернутыми вниз кронами берез. Мы вышли на берег лесного озера.

Много я читал про край озер — Карелию. Но только там понял: чтобы оценить ошеломляющее волшебство леса, скалистой земли, бездонных озер и такого же голубого неба, нужно все увидеть в летнее утро и, может, с таким настроением, как у меня, — затаенной болью от утраты и такой же затаенной радостью от победы... победы на фронтах. И от... победы жизни в самом себе, когда волнует и по-мальчишески подстриженная головка Жени, и таинственная, как этот бор, как озеро, Миэлики, и шумная, земная Ванда, и обнаженные натурщицы Рубенса, тоже земные, подобные нашим «дивизионным мадоннам», как называет девчат аристократ Шаховский, хотя мне его высокие слова не нравятся, кажутся оскорбительными.

— Как красиво, Семен! — вырвалось у меня.

— Красиво, — не сразу согласился он, внимательно оглядев окрестности.

— Вот где бы пост поставить — на островке том.

— За десять верст?

— Да, близковато.

Семен достал из планшетки карту, развернул.

— Тут же, помнится, у озера, деревня должна быть. Сбоку от нас возвышалась скала, похожая на голову лося, который напился воды и поднял ее, голову с ветвистыми рогами — двумя низкими березками. С детским любопытством взобрался я на «голову» и начал в бинокль рассматривать берега. На левом низком берегу, в полевой залысине, врезавшейся в лес, увидел ее, деревню... Бинокль упал, повис на груди.

— Иди сюда, — позвал я Семена.

— Что там? Некогда мне любоваться на твою красоту. Прикидываю, куда линию тянуть в обход озера. Деревня слева.

— Деревня слева, — упавшим голосом сказал я.

И он сразу услышал, как изменился мой голос, минуту назад очарованный бором, рощей, озером, небом.

— Что там?

— Иди сюда.

Я протянул Семену бинокль. Он сразу увидел голые печные трубы на черных пепелищах, обгорелый амбар под самым лесом. Не существовало карельской деревни с загадочным названием, сожжена, как сожжены тысячи деревень от полярных озер до черноморских лиманов.

Семен молча, не шевелясь рассматривал недалекое пожарище в бинокль, потом без бинокля. И казалось, на озеро надвинулась грозовая туча. Было солнце, тишина, идиллия... были минуты мирной... почти мирной радости, когда на мгновение мы забыли о пистолете, винтовке, обо всем, что связано с войной. Я забыл. Вряд ли забыл Семен. И вдруг снова война — в самом жутком обличье ее.

— Пойдем, — сказал я.

— Куда?

— В-в... деревню.

— Зачем?

— А если там люди? И им нужна помощь?

Семен снова поднес бинокль к глазам и долго рассматривал деревню. Наконец опустил бинокль, заключил хмуро, не оставляя искры надежды:

— Нет там живых людей. Более двух недель прошло. Если люди — пожарище оживает.

— Все равно нужно зайти. А вдруг...

— Что «вдруг»?

— Ранен кто-нибудь.

— Столько времени раненые? Городишь, будто вчера на свет появился.

Лицо земляка моего перекосилось, и с ослепшими глазами, точно бельмо их затянуло, он двинул на меня, сталкивая со скалы. Еще шаг-два, и я мог бы слететь в озеро.

Семен хрипел, задыхаясь:

— Там могут быть люди! Могут! Мертвые. Хочешь посмотреть? А я не хочу! Не хочу! Я смотрел. При мне комиссия могилы открывала под Речицей. Ты не видел... Ты не видел, что это такое! А я не могу. Мне нужно выполнить боевую задачу: найти место для НП, начертить схему дороги, линии связи...

Я схватился за шероховатый ствол березки.

— В озеро столкнешь.

Семен оглянулся, поспешно соскочил с гранитного возвышения. А я сел на скалу в странном изнеможении. Появилось ощущение, что я, старший по званию, делаю что-то не то, но что — я не знал. Возразить Семену не хватило сил и прав. В конце концов, в нашем походе он старший, он ведет меня. Сам Колбенко посоветовал: «Жеребенком не резвись. Слушайся Тамилу, он парень практичный».

Дальше шли совсем молча, будто крепко поссорились, каждый со своими мыслями. Интересно, в чем они расходились и в чем сходились, наши мысли?

Я думал, какой я счастливый — родители мои, сестры живы, освобождены, только брат, который в армии с сорок первого, не отзывается, но вместе с мамой я не теряю надежды, что он жив. Я думал о горе Семена. Но с особенной болью — о горе Лидиных родителей. Если они живы, получат ее письма, обрадуются. Напишут ответ. И тогда мы пошлем страшное сообщение. Я попросил Данилова, Муравьева до получения письма из ее родной деревни (кто его напишет — мать, сестра, родственница, сельсовет?) не писать туда о ее трагической смерти.

Мы шли небыстро, но без остановок. Даже мое предложение остановиться на обед Семен отклонил. Я пожевал галету на ходу. И рано, когда солнце стояло еще над лесом, пришли в район, где должны были поискать место для НП.

Дорогу мы потеряли только у того, первого озера, потому, наверное, что не пошли налево, где жили когда-то люди, а обошли озеро справа. Между прочим, вынуждены были раздеваться, чтобы переправиться через неглубокую, но бурную и обжигающе холодную реку. Потом мы вышли на более торную лесную дорогу, проложенную, пожалуй, не случайным следом, и, минуя четыре озера, вышли к пятому, большому, озеру.

Отмахали верст двадцать пять — и ни одной живой души. Даже жутковато стало.

— Хоть бы какого лося встретить, — сказал я.

— Хоть бы зайца, — поиронизировал над моим желанием Семен.

— Напрасно мы в деревню не пошли. Если там людей нет, то животные могли быть. Собаки не оставляют...

— Не ной, — осек меня Семен. — Одичавшей собаки тебе не хватает?

Скажу честно, я уж начал сожалеть, что пошел с этим человеком. Хотел развеять свою боль. Хотел ему помочь хотя бы на время забыть о его горе.

Называется, помог. За день перебросились десятком коротких слов. Идем как неприятели. Еще тяжелее на душе стало.

С берега озера мы сразу увидели наш будущий НП. Готовый. Сама природа позаботилась о наилучшем месте, а люди построили жилье.

В озеро врезался мыс, длинный, на полкилометра, и узкий; с нашей стороны он был похож на лису: перешеек — хвост, дальше — тяжелый озадок, поскольку на нем росли осины, выгнутая спина, широкая голова и узкая морда, опущенная в воду. И цвет рыжий. Странно. Вокруг вода, а трава пожелтела. Скала! За осинником мыс был почти голый — с редким кустарником. А на «лбу» «лисы» стояла черная избенка. Рыбачья, конечно. Оттуда, с носа мыса, от избушки, открыто все небо, от зенита до горизонта, на запад — через все озеро, да и восток не закрыт — лес далеко. Лучшего места для воздушного наблюдения не могли бы придумать всем дивизионом.

У Семена даже глаза загорелись.

— Вон! НП! Видишь?

— Вижу. А если там люди?

— Люди? Малых детей нет — выселю. Своей властью. Война! Люди должны помогать врага бить, а не прятаться в глуши, чтобы семгу жрать. Расчет будет жить как в раю. Хватит, намерзлись на Кольском! Сами себя кормить будут... подберу архангельских рыбаков... и в штаб рыбки принесут, когда за хлебом приходить будут. Посмотришь, какая тут рыба! Пальчики откусишь. Ах, дурак, не захватил пару крючков и шнур. Сегодня бы угостил тебя такой ухой, какой ты и во сне не едал. Да там, думаю, снасти найдутся. Вот повезло! Шел через лес и голова болела: где при таких углах обзора посадить НП?

Я не верил собственным ушам: Семен так разговорился! Тирада. Доклад. За целый день и пятой части того не сказал. Я порадовался за него. Порадовался, что так серьезно отнесся к подбору места для НП, что о людях, которые будут нести здесь службу, так думает — по-командирски, по-отцовски. Я, грешный политик, всех выгод не сообразил и так не обрадовался.

Избенка была пустая и незапертая, только щеколда наброшена, чтобы зверь не открыл двери. Про такие избушки я читал, в тайге охотники даже запас продуктов оставляют в них — для тех, кто может попасть в беду, заблудиться, обессилеть. Великий закон человеческой взаимопомощи! Есть ли такой обычай у карел, я не знаю. Судя по месту возведения, по кольям, торчавшим за домом — на таких по всему земному шару сушат сети, — халупа явно рыбачья. Однако рыбой не пахло ни в ней, ни около. Рыбу тут давно не ловили. Но нельзя сказать, что жилье покинуто и запущено. Нет. Аккуратно подметено. От грубки с лежанкой — такой же, как и у нас в Белоруссии складывают, разве что меньшей, площади не хватило на большую, — тянуло недавним дымом. Вареной еды не чувствовалось, но словно бы пахло сожженным можжевельником, будто что-то коптили. Но что? Рыба и мясо при закрытых дверях и окнах за месяц не выветрились бы. Однако что-то же варилось. Какая-то постная пища. Но что?

Мое исследование запахов Семена не заинтересовало. Он сразу разместился надолго и, осматривая «хозяйство», не переставал восторгаться подарку судьбы для НП. Чертил схему. Прикидывал место для наблюдательного пункта. На сколько человек можно поставить нары? Не очень просторно, однако же не землянка! Рубленая изба. Доведется зимовать — никаких забот: ни с дровами, ни с доставкой продуктов, полная гарантия сохранения телефонной линии в таком лесу. Кто ее тут порвет?

Рассуждения и заботы Семена радовали. Всегда приятно, когда человек отдается делу так, что и про боль свою забывает. Он и мне передал рабочее настроение и простую радость от нашей удачной находки, отсутствия проблем с жильем — не надо никого выселять. Если хозяин и есть тут, то один, без семьи, без детей. Об этом вещи говорили: один сенник, ведро, единственная алюминиевая миска и деревянная ложка. А найденные в дощатой пристройке топор, лопата, пила, не двуручная — ножовка и меня обрадовали, пожалуй, так же, как и Семена. Не столько тем, что хозяйничал здесь явно один человек, сколько очень уж мирным и гражданским своим видом — эти простые, ежедневного употребления вещи. Без пилы и топора и в армии не обойдешься, но у нас они — дополнение к оружию, к пушке, как клины к лапам, канат... Команда: «Канат! Орудие!» — чтобы привести пушку из исходного состояния в боевое и наоборот.

А тут топор и впрямь только для мирных целей — свалить сухостоину на дрова.

Семен обследовал мыс и опять-таки остался доволен.

— Действительно, нарочно не придумал бы, — заключил он.

Даже то, что в перешейке в «хвосте» прокопан короткий канальчик — с какой целью? — и через него переброшены мостки — два бревна, тоже понравилось.

— Крепость! Цитадель! — восхищался он. — Но не для обороны его копали. Для рыбы. Смотри, каким камнем дно застлано. Рыба идет сюда на нерест, как в малую речку...

— И он бил ее тут трезубцем.

— Никакого трезубца! Не мог такой хозяин вредить сам себе. Ты — не рыбак. Лесовик.

Я таки лесовик. В осиннике нашел красноголовые подосиновики и... сразу вспомнил, чем пахло в хатенке. Варили грибы. Пустые. Без жира. Разве что с травяной приправой. Это меня немного насторожило. Не сами грибы — отсутствие примет ловли рыбы, той, от которой «пальчики откусишь» и которой Семен мечтает обеспечивать полдивизиона. Хотя рыба есть. С обрыва мы видели, как ходили среди камней налимы.

Спустились на «нос», скорее, на «язык»: действительно, «лиса» опустила «язык» в воду — длинноватая коса отмели коричневого песка, что вообще-то редко бывает в карельских озерах.

Снова-таки — как нарочно насыпанный маленький пляжик. Роскошь! Мы с огромным наслаждением искупались, радуясь и удивляясь теплой воде.

— Как в Днепре! — кричал Семен, демонстрируя свое умение плавать — заплыл так далеко, что мне стало страшно, по-командирски приказал ему вернуться.

Мы на время словно возвратились в детство. Ходили голые по берегу, кувыркались в воде, ныряли. Было удивительно хорошо от давно забытых обычных радостей жизни. А потом разожгли костер и варили суп из ячневого концентрата. Но «гвоздем» был зеленый лук (прополол Семен где-то грядку — не в лагере ли, где теперь стояла батарея Данилова, там были теплицы и открытые грядки с овощами, взятые, по приказу Кузаева, начальником продобеспечения под строгую охрану) и Колбенков американский бекон. Аромат от супа — на всю Карелию. Давно мы уже не пробовали такой вкуснятины.

Полюбовались поздним закатом солнца и в белые сумерки разместились на ночлег. На полу. На голом. Чужой узкий сенник взяли под голову. Сено в нем было давнее, слежавшееся, без запаха и шуршания. Изнутри изба не закрывалась — не было ни крючка, ни задвижки. Я высказал удивление. Семен усмехнулся:

— Счастливый человек тут жил — никого не боялся.

Я — несчастный: когда уставший друг захрапел так, что, казалось, зазвенели стекла в двух маленьких окошках, меня охватило беспокойное возбуждение. Это не был страх. Нет. Уж если нападут на нас, то перестреляют в окна. Пусть стреляют, лишь бы не связали живых. Вот чего боялся. Кончилось тем, что вышел во двор. В потемках нашел кол и подпер им изнутри дверь. Но и потом долго не мог уснуть. Нет, наверное, засыпал, но тут же просыпался. От богатырского храпа Семена? Или все же от страха, что недремлющим шашелем сверлил мозг? Пугали голоса ночных птиц, напоминавшие военные пароли.

Заснул я крепко после того, как Семен, налитый супом, пошел во двор, споткнулся о подпорку, ругнулся, назвал меня «сопливым офицериком» и выбросил кол. Тогда, не обидевшись за «сопляка», успокоенный и повеселевший, погрузился я в сон, как в теплое озеро. И снилось озеро. Плавал там... с девчатами нашими дивизионными. Было приятно и тревожно: узнает Тужников — распекут меня за аморалку на партбюро — устроил купание без купальников, тут тебе не мурманская баня. Потом рядом со мной, голым, очутилась Женя в полной форме, и мне сделалось нестерпимо стыдно — словно перед матерью.

— Подъем, вояка! Дубинку твою украли! — Надо мной стоял Семен, смеялся, и мне, разбуженному, стало почти так же стыдно, как во сне перед Женей, стыдно и за подпорку, и за бессонную ночь.

— Пойдем купаться! Живем как курортники. Спали мы одетые, только разулись. Семен стоял в одних черных трусах, худой, но мускулистый. Напарник мой сделал зарядку один, но купаться посчитал удобнее вдвоем.

— Раздевайся здесь.

Сидя на полу, я сбросил гимнастерку. Хотел было стянуть исподнюю сорочку. Но сон как бы продолжился — передо мной снова возникла Женя со своей дивной улыбкой, никогда не бывавшей осуждающей, но часто в ней светилась... нет, не светилась — чернела мука, потому, видимо, ее стеснялись, во всяком случае, никто при ней не ругался, даже Кузаев в те острые моменты, когда какая-нибудь батарея портачила — давала недолеты или перелеты. Чудеса, да и только, Женино появление в избенке. Продолжался сон? Ее пригрезившиеся глаза не дали мне раздеться до трусов. Я поднял с сенника портупею с пистолетом. Семен усмехнулся, но ничего не сказал.

Я спросил:

— Винтовку не берешь?

— А на хрена? Тут до самого Петрозаводска живой души нет.

Во дворе он осмотрел меня, босого, без гимнастерки, но в портупее, не без насмешки. Не сдержался, уколол:

— Долго ты проживешь.

— Моя мать часто повторяла: береженого бог бережет.

Напоминание о матери «замкнуло» Семена. Он побежал на пляж и, сбросив на ходу трусы, прыгнул с разгона в озеро, быстро поплыл, выбрасывая руки саженками.

За ночь земля и воздух остыли, и я без удовольствия ступил в озеро, меня знобило. Но в воде согрелся. Не хотелось выходить. Так же, видимо, не хотелось и Семену. Он подплыл на отмель, постоял там, отдохнул и снова поплыл далеко, наверное, чтобы позлить меня: я снова, как и вечером, просил его далеко не заплывать. Показывая пример, я вылез из воды. Утренняя прохлада обожгла мокрое тело. Я пожалел, что не захватил полотенце. Вытирался трусами. Чтобы согреться, сделал пробежку — поднялся на «лисий лоб». И тут же как подкошенный свалился на землю...

Они бежали от избушки к осиннику. Двое. В чужих мышасто-зеленых мундирах, в фуражках с высоким верхом. Пригнулись до земли. Но у одного через плечо переброшены знакомые мешки — наши, только почему-то пополневшие, после вчерашнего ужина в них оставалось немного. Я скатился на пляж. Видимо, уже то, что я не стоял, не лежал, а полз и махал ему рукой, встревожило Семена. Он быстро подплыл.

— Финны, — прошептал я. — Где?

— Из дома побежали в лес. С нашими мешками...

— А винтовка? Винтовка!

— Не заметил.

— Не заметил! Ворона!

Побелевший старшина — старый служака хорошо знал, что значит потерять оружие, в бою не дозволено, а тут — «проплавать», — почему-то не надел трусы — забыл о них? — а на ходу, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, спотыкаясь, натянул мои штаны. И первый, не пригибаясь, рысьими скачками рванул к дому. Я — за ним. Выхватил из кобуры пистолет, взвел.

Двери в хатенке — настежь. Не было не только винтовки, но и обмундирования нашего, сапог. Даже пилотку Семенову прихватили, только фуражку мою офицерскую почему-то оставили.

Вот так влипли! Хуже не придумаешь. Позор! Вернуться без оружия, без гимнастерок, кому-то без брюк, в одних трусах! И кто зевнул так? Командир штабного взвода управления! Комсорг дивизиона.

Провоевать три года, иметь боевые ордена — и под трибунал. В штрафном батальоне стыдно будет рассказывать, за что осужден.

Семен застонал, заскрежетал зубами, зло поддал ногой сенник, выбил пыль. Меня лихорадило. Но я первым выскочил из хатенки. Он — за мной.

— Дай пистолет!

Блеснула страшная мысль: не хочет ли он пустить себе пулю в лоб? Виновник непростительного легкомыслия — он: оставил оружие.

Я спрятал пистолет за спину.

— Дай! Ты! Офицер, мать твою! Я догоню их. Погибну — так в бою.

Выхватив пистолет, Семен со всех ног бросился в сторону перешейка. Он не бежал — летел как снаряд, пригнувшись. Мне пришлось поднатужиться, чтобы не отстать.

Утро было росное, и на траве отчетливо зеленел след их ног. Враги наши проявили не меньшую, чем мы, беззаботность: не углубились в лесную чащу, где след мог бы затеряться, а шли по берегу озера, почти повсюду заросшему травой. Вероятно, совершенно уверенные, что полностью обезоружили нас, считали себя в безопасности, не ожидали погони.

Но загубил их голод: слишком скоро приступили к завтраку.

На пути нашем встала каменистая возвышенность.

«Если такой голый, без травы, берег протянется долго, мы потеряем их след», — с тревогой подумал я, задыхаясь от быстрого бега и от волнения. Но гряда внезапно оборвалась. И там, внизу, под скалой, на росной траве, сидели они и, растребушив наши мешки, жадно ели хлеб и консервы. Сидели напротив друг друга. Ближний как раз склонился, чтобы зачерпнуть корочкой хлеба консервов, и в этот миг пуля из моего пистолета, пущенная Семеном, прошила ему затылок.

Когда я рванулся к Семену, другой финн, тот, что сидел лицом к нам, стоял на коленях с поднятыми руками. Семен выстрелил в солдата трижды, но, на его счастье, ни одна пуля не попала в цель. Метким стрелком был мой земляк, но одышка, гнев затуманили взор, или, может, задрожала рука. Я неожиданно подскочил и выхватил у него пистолет.

— Не стреляй! Он же сдается! Сдается!

— Так он, сволочь, сдастся? Я ему покажу, как сдаются!

Семен соскочил вниз, схватил свою винтовку, прислоненную к валуну шагах в четырех сбоку (и в этом проявилась их беззаботность вроде нашей — так далеко от себя ставить оружие). Но я опередил друга: скатился вниз и стал между ним и финном.

— Не дам! Не имеешь права!

— Отступи! — Он клацнул затвором, послал патрон в канал. — Отступи! Размазня! Гуманист сопливый! Может, они и деревню ту... Ты не пережил! Ты не пережил!..

— Если бы эти, у них было бы оружие. И нас с тобой они скосили бы в озере. Что им стоило! Подумай!

Аргумент мой немного отрезвил Семена. Исчезли бешеные искры в глазах, появился проблеск мысли. Однако винтовки он не опускал, и я боялся отступить.

— Такие звери наших на НП порезали... И деревню мою...

— Разве эти похожи на фашистов, на диверсантов?

Обычные дезертиры. И своих боятся. И в плен боятся... Собирались бы убивать, не бросили б автоматы.

— А винтовка наша?

— Винтовка — для прокорма... зверя подстрелить, птицу... Опусти ее. Неужели ты можешь убить безоружного?

— Легко тебе говорить: безоружного. Знаю я этих безоружных! Может, власовец, сволочь! Хватало их и тут.

— Если власовец — свое получит. А если финн и сдался в плен, не можешь ты его убить. Не имеешь права. Тебя жалею — будешь мучиться.

— Не станешь же ты подводить меня под трибунал. Но имей в виду: увижу, что этот безусый щенок понимает по-русски, — все равно срежу. До Петрозаводска времени хватит.

Семен повернулся, поднял винтовку и выстрелил в сторону озера. В утренней тишине выстрел грянул как из пушки. Из зарослей камыша поднялась и просвистела над нами вереница уток.

А меня выстрел успокоил: убедил, значит! Я повернулся к пленному, всмотрелся и неожиданно неосмысленно обрадовался, что спасал его. Передо мной стоял на коленях белый как полотно мальчик лет семнадцати, с тонкими девичьими чертами лица. Поднятые руки его с черными ногтями дрожали и качались как тростинки.

— Опусти руки.

И он тотчас опустил, испугав меня: выдал, дурак, знание русского! Нет, Семен не обратил на это внимания, наверное, я сделал выразительный жест руками, который невозможно было не понять.

— Поверни своего. Может, он жив.

Финн не пошевелился, тогда я показал ему знаками, что нужно сделать. Он догадался. Наклонился над товарищем, повернул его. У убитого хлынула ртом густая черная кровь. Кровь залила хлеб, мешок.

Солдата вырвало. Он отступил от покойника, отвернулся, снова упал на колени, скорчился, закрыл ладонями рот, но непереваренная хлебно-мясная мешанка цедилась сквозь пальцы, ползла по подбородку, капала на грудь.

— Вояка, такую твою! — злобно выругался Семен и пошел к озеру.

Стошнило не одного финна, стошнило и меня, но желудок мой был пуст, и его резали болезненные спазмы. Видел я убитых. Своих. Фашистских летчиков, расплющенных, порванных на куски — сбитые самолеты врезались в сопки, взрывались, горели.

Еще один убитый враг не произвел бы такого тяжелого впечатления, если бы не хлеб, залитый кровью.

Преодолевая боль, я пошел к Семену.

— Смотри — драпанет.

— Никуда он не драпанет. Нужно похоронить того...

— Ты что? — вызверился Тамила. — Больше тебе нечего делать?

— Все же человек.

— Человек! Человек, конечно. Но не буду я копать ему могилу.

— Выкопает товарищ.

— «Товарищ»! Назови его своим товарищем.

— Благодари бога, что они не похоронили нас в озере.

— Хорошенький совет дает мне комсорг — помолиться.

— Не заводись.

— А ты не каркай. Не вздумай рассказать своему Колбенко, как мы зевнули. Ох, зевнули. Простить себе не могу.

— Могила.

— Скажи, зачем они взяли наше обмундирование?

— Очень просто: чтобы легче прятаться, легче еду добывать. Зашли бы в карельское селение, у карелов же финский язык.

— А что, своего нет? — удивился Семен.

— Есть диалекты.

— А что мы стоим как пираты? Младший лейтенант Шиянок! Старшина Тамила! Бойцы Красной Армии! Позор! Плюнуть на себя хочется! — Семен ругнулся многоступенчато, забористо. — Принеси обмундирование. Не хочу смотреть на кровь его поганую.

— Кровь человеческая.

— Прочти мне политграмоту.

Пленный лежал ничком, но при моем приближении вскочил и, видно было, обрадовался именно мне, начал говорить, явно слова благодарности — глаза благодарили.

Кровью был залит мой мешок и штаны Семена. Он вернул мои, а свои долго полоскал в озере, тер песком, галькой. Натянул мокрые. А когда, обуваясь, выявил, что злодеи кроме моей фуражки не взяли и портянок наших — побрезговали, что ли? — скривился в усмешке:

— Гады! Чистоплюи!

Сначала договорились, что Семен сходит за лопатой и заберет мою фуражку, свои трусы, портянки. Но когда он отошел, я окликнул его и вместе с пленным догнал.

— Ты чего?

— Неразумно дробить наши силы.

— А-а, дошло до тебя, что в этих лесах их не двое. Тут можно до конца войны проплутать, особенно если такие разини, как мы с тобой, будут ворон ловить.

Семен был гневно безжалостен к себе. Но ко мне его отношение заметно изменилось. Он не выказывал его словами, речь его по-прежнему была дерзко грубой. Но в том, что он говорил, а скорее, в молчании, в выражении глаз я прочитал благодарность мне. За что? Скорее всего, за то, что я не позволил ему убить человека. Врага, но безоружного.

Избу он снова осмотрел по-хозяйски, особенно ласково глянул на озеро. Сказал, словно отвечая на мои сомнения:

— Нет! Пост будет здесь! Только уговорим Кузаева баб сюда не посылать! Рыбаков пошлем! Рыбаков!

Место для могилы выбрал я — под ближайшей осиной, показалось, что там помягче земля. Но грунт был твердый, каменистый.

Пленный быстро выдохся, обессиленный голодом, да и непривычный к земляным работам, не крестьянин, по рукам видно — интеллигентик.

— Нужно помочь, — сказал я Семену.

— Помогай, — отвернулся он; в нем снова произошла перемена; он замолчал и молчал упорнее, чем в дивизионе, чем вчера, когда шли сюда. В ссоре со мной, в злости на себя человек как бы выговорился надолго.

Я помог выкопать могилу. Насек еловых лапок, вымостил гравистое дно. Попросил Семена помочь опустить в могилу покойника. Семен сидел на берегу озера и не отзывался.

Приказал финну обмыть измазанное кровью лицо убитого. Тот долго не мог понять мое требование. А когда понял, его снова согнули спазмы. Я сделал это сам, без отвращения, без брезгливости. Парень был постарше — оброс рыжей бородой за дни блужданий, а у пленного нашего даже борода еще не растет — совсем девичье лицо.

Я осмотрел карманы: нашел солдатскую книжку. Не выбросил. На что надеялся? На возвращение к своим? Или, намереваясь сдаться в плен, хотел, чтобы наши знали, что взяли рядового?

На мое требование пленный отдал такую же книжку. В ней лежала фотография женщины. Молодая. Красивая. Но все же по годам — не невеста.

— Мутер?

— О, я, я, — радостно закивал финн.

Я вернул ему карточку матери. И тут впервые увидел, как глаза его совсем по-детски наполнились слезами. Показалось неудобным видеть его плач — я отвернулся.

Покойник, пожалуй, худее, чем его живой напарник, но все равно опустить его в неглубокую могилу — не скатить, не свалить, а именно опустить с уважением к смерти — двоим было нелегко. Я разозлился на Семена: подумаешь, показывает характер, будто мне приятно хоронить врага!

Старшина подошел, когда финн неумело ровнял могильный холмик, взял у того лопату, подровнял быстро и ловко.

— Какая у них вера? — спросил у меня.

— Христианская.

— Христиане! — Семен зло выругался. — Выдумали бога, а людьми не стали.

Возвращались молча. Каждый, конечно, молчал по-своему. Финн, возможно, в печали по приятелю, но без сожаления и радуясь, что судьба подарила ему жизнь и что война для него окончилась — ведут в плен. Я — в размышлениях, довольно противоречивых, хотя в целом одобрял свое поведение; одно разве нехорошо: всей правды — как мы зевнули — не стоит рассказывать даже Колбенко, даже Жене. Дело не во мне. В Семене. Хватает у него переживаний, боли, недоставало еще иметь неприятности по службе. Идет он как туча грозовая. По виду ясно: мучительно раздумывает, есть ли у него оправдание перед памятью близких? Один враг — за мать, за сестер, за родных, за деревню. Не мало ли?

В начале дороги я боялся Семена. Он нес винтовку в руках. Приди молоденькому дурачку в голову ступить в сторону с дороги — Семена мне не удержать.

Шли тяжело. Во всяком случае, я чувствовал смертельную усталость, наверное, от нервного потрясения, от копания могилы, от похорон убитого. День был душный, как перед грозой. Шли бы одни — сняли бы гимнастерки, а может, и сапоги. Перед пленным такого позволить себе не могли. Шли как солдаты.

В полдень Семен предложил:

— Перекусим.

В его мешке оставался кусок хлеба и банка консервов.

Я свой мешок не забирал. Не мог. Оставил там, где его облила кровь чужого солдата. Семен посоветовал постирать. Но и выстирать я не смог.

— Оправдаюсь перед Кумом. Подумаешь, потеря!

И есть я не мог, хотя желудок резали спазмы.

— Ешь! — приказал Семен.

Не сказал, что не могу, пообещал поесть, когда отдохну. И подполз к роднику, у которого присели, вымыл руки, окунул лицо, жадно напился холодной воды, пахнущей... грибами. Странно! Почему вдруг грибами?

Там, у родничка, я и прилег, не сводя, однако, глаз с Семена и пленного.

Старшина смачно ел хлеб, запивая из котелка водой, что меня немного даже поразило. Но вдруг Семен перестал жевать. Уставился на пленного. Издали увидел я, как тот сглотнул голодную слюну. С некоторой настороженностью я ожидал от Семена грубых слов. Нет. Человек, у которого фашисты сожгли всю семью, разломил свой ломоть хлеба пополам и протянул пленному:

— На. Да скажи спасибо вон ему, — кивнул на меня. — А то бы ты... — показал пальцем в землю.

Парнишка жадно схватил хлеб, и сказал что-то горячо, возвышенно — благодарил, конечно. Кого? Меня? Семена? Обоих? Потом откусил хлеб, хороший хлеб, вкусный — в ржаную муку пекари добавляли пшеничную, американскую, — и из глаз его брызнули слезы, как крупная дробь. Слезы солили хлеб.

От холодной воды, наверное, мне сдавило горло.

2

Я писал доклад — инструкционный, для всех пропагандистов — ко Дню Воздушного Флота. Когда тот день — через месяц! Но Тужников любил, чтобы все делалось заранее и основательно. Я принимал это естественно, а Колбенко подтрунивал над «бюрократизацией политработы». Но в тот день он не смеялся, скорее — возмущался: ему казалось, что замполит придумал мне наказание — за поход мой с Тамилой, за историю с финнами. Почему-то она не понравилась Тужникову, возможно унюхал, что рассказали мы с Семеном не всю правду. Приказ написать доклад он передал через Колбенко: «Пусть поменьше шляется, а выполняет свои непосредственные обязанности». При этом прежнее поручение — написать развернутую докладную о морально-политическом настроении личного состава в связи с победами Карельского, Белорусских, Прибалтийских фронтов — не отменил. Хоть двумя руками пиши. Это и возмутило парторга. Константин Афанасьевич жалел меня и, возможно, где-то чувствовал неловкость, что в писании мне не помощник.

Помогал тем, что сам принес из библиотеки подшивки газет, листал их и выискивал факты героизма летчиков. Помощь, конечно, но присутствие его мешало — не та сосредоточенность, хотя за долгую жизнь в одной тесной землянке я свыкся с ним и научился не видеть в нем помеху при любой работе — писал, декламировал, пел, не имея ни слуха, ни голоса. Но чтобы выучить новую песню и потом научить комсомольцев — девчата любили петь, — я слушал радио и записывал текст. Пение наше нравилось и Кузаеву, и Тужникову, командир считал его лучшей формой политработы. Любил Данилова за его цыганское пение под гитару, ни у одного командира батареи, роты не задерживался так долго, как у командира первой, иные даже ревновали к Данилову: мол, хитрый цыган, нашел слабинку у железнодорожника. «Опостылели ему паровозные гудки — звона гитары захотелось», — сказал, кажется, Савченко. Нет, не гудки опостылели — гром пушек, свист бомб, потому на песни тянет. Глаша Василенкова всегда плачет, когда слушает «Темную ночь», «Землянку», «Синий платочек». И сама трогательно поет вологодские свадебные (почему-то именно свадебные) песни. «Замуж девке хочется», — сказал Кузаев, послушав ее. У командира такие шутки никогда не бывают оскорбительными, всегда с какой-то грустной озабоченностью за судьбу «несчастных девушек». Искренне заботился о них.

«Не материнский ты сын, Кум, — упрекал Кузаев начальника обозно-материального обеспечения, — если не можешь выбить у толстомордых лежебок чулки для наших несчастных девушек, смотри, какие они у них рваные».

«Разбейся в лепешку, а несчастных девушек вымой», — командиру батареи МЗА, стоявшей на обороне моста на Ковде в 30-ти верстах от ближайшей бани.

Мне: «Написал бы ты, Шиянок, в газету о наших несчастных девчатах».

Тужников от слова «несчастные» морщился: «Почему несчастные, Дмитрий Васильевич?» — «А может, скажешь — счастливые?» — «Будет у них счастье!» — «Будет когда-нибудь, но поздно». — «Почему поздно? Счастье никогда не бывает поздним». — «Ты так думаешь? Счастливый ты человек, Геннадий Свиридович».

... — Слушай. О наших полярниках. Звено капитана Гаенко потопило немецкую подводную лодку. Но где! У Новой Земли. Есть еще у гадов силы, чтобы забираться в такую даль. Где-то же прячется базовый корабль. Его нужно найти! Тогда лодки, зашедшие далеко на восток, не вернутся в Норвегию. Не хватит горючего.

Я знал слабость Колбенко: повышенное внимание к морским операциям. «Морская у вас душа, Константин Афанасьевич!» — «Морская, — соглашался он и тут же шутил: — У села нашего был пруд. Купались в нем детки и поросята. Так он немного больше Тихого океана».

Если он вычитает что-то более подробное о морских боях — будет комментарий на час и придется тогда писать доклад ночью, под его храпение с присвистом.

Но Колбенко оторвался от газет, стал у окна, долго за кем-то наблюдал. Весело, чуть ли не радостно хмыкнул:

— Нет! Все же ты сухарь, Павел. Не оценить такую девушку! Ко-ро-лева! Посмотри, какая стать! А походка! Походка!

Я поднялся из-за стола, глянул в окно. От штаба к нашему дому шла Лика Иванистова.

— За такую женщину отдашь полцарства.

— Если имеешь его.

— Ну и сухарь! Ну и сухарь! — смеялся Константин Афанасьевич. — А знаешь, к кому она пришла? К тебе! Она уже десять минут здесь ходит. Но заметила мою старую морду и боится зайти.

Лика повернула на боковую дорожку, к штабной столовой, но действительно оглядывалась на наш дом.

— Хочешь побиться об заклад? Я выйду — и она будет здесь. Смотри не стой, как аршин проглотив. Будь гусаром!

И он вышел из комнаты.

Я поверил, что Лика могла прийти ко мне, хотя в такое время боевые номера с батарей не отпускаются. Ко мне Данилов отпустил. Но я, признаться, испугался. Зачем она пришла? Полная несовместимость с Глашей? Но уж тут больше забота Данилова. А если... из-за вчерашних финнов? Вот чего испугался. Зубров и без того проявляет к последнему пополнению повышенное внимание. Правда, Колбенко видит причину в том, что петрозаводцев привел Шаховский: Зубров с открытой подозрительностью относится к потомку дворянского рода.

«Пролаза! За два года в капитаны вылез. Иной сын рабочего, колхозника десять лет служит как медный котелок».

(Многим тогда было невдомек, что «медным котелкам» не хватало образования, а война требовала людей грамотных.)

«Пусть из-за отца, которого я ищу. Пусть из-за Глаши. Лишь бы не из-за финнов», — думал я.

Стоял в напряжении. Ждал.

И она пришла. Постучала тихо, несмело. Поздоровалась совсем не по уставу, но без смущения и девичьей стыдливости. За умело, артистично сыгранным спокойствием я разглядел глубокую взволнованность.

— Простите. Я к вам. Говорят, вы взяли в плен финнов.

— Одного взяли, другого убили.

— Убили? Зачем? — Она ступила ко мне, на щеках ее выступили некрасивые лиловые пятна.

— Вы забыли? Мы воюем.

— Они воевали? С вами?

Досадно стало и еще неприятнее, чем вчера, когда мы докладывали командованию, рассказывали Зуброву... неполную правду рассказывали.

Взяла злость. Не хватало, чтобы и эта, финская воспитанница, допрашивала!

— А вы думаете, они лезли в избу, где мы ночевали, чтобы поцеловаться с нами?

— Они были с оружием?

Откуда знает?! Выходит, информирована, что трофейного оружия мы не принесли. Вчера Кузаев тоже «нажимал»: зачем нам было стрелять, если они не стреляли? Песчаное основание нашей легенды рассыпалось под вопросом командира. Хорошо, представитель «Смерш» принял нашу версию: раз лезли в дом — правильно, что отстреливались.

— Не проснись мы, они бы нам финками животы вспороли.

— Вы как Василенкова: в каждом финне видит убийцу, который только и думает, как русскому живот вспороть. Есть фашисты, а есть люди... А почему вы злитесь? Вам нехорошо, что убили человека? Вы убили?

— Нет.

Она наступала. Я оборонялся. Она шагнула ко мне и дивными голубыми очами смотрела в пор. И я не знал, куда спрятать глаза.

— Как его фамилия? — Кого?

— Того, убитого вами.

— Я забрал его солдатскую книжку, но не запомнил.

— А того, что привели?

— И того не помню.

— Вы же образованный человек, — укоризненно, без обращения, без звания.

Я начинал кипеть: какая-то рядовая новобранка меня, офицера, политработника, старого солдата, вот так прижимает к стенке! Позор!

А Лика отошла к окну, минуту постояла там молча, потом повернулась ко мне, попросила почтительно, с женской деликатностью:

— Пожалуйста, пообещайте узнать их фамилии.

— Зачем вам?

Она снова подошла и сказала доверительным шепотом:

— Один мой одноклассник, финн, был в их армии. Мог вернуться он. А у него мать... здесь...

И тогда я не выдержал — гневно зашипел:

— Если твой одноклассник... советский ученик... пошел в армию врага, то туда ему и дорога, пусть и остается там лежать. Он — власовец, предатель!

Лика побледнела. Но снова сыграла спокойствие.

— А мне сказали: вы добрый. Тогда я грянул.

— К кому добрый? К фашистам? К тем, кто изнасиловал Катю, а потом зверски убил? Нет, доброты к ним вы не дождетесь! Ни от кого из наших! Нет!

Напоминание о Кате заставило ее побледнеть еще больше. И все — ни слова. Ни прощания, ни разрешения пойти. Вышла — как выплыла, гордая, независимая. И — что правда, то правда — чертовски красивая. Нужно уметь так выйти. А мне захотелось пустить ей вслед самые грубые солдатские ругательства, которых не позволял себе никогда, даже тогда, когда при ведении огня портачили мужчины — номера моего орудия. Но я сдержался. И, проследив, как поспешно она пошла от дома в сторону своей батареи, совсем остыл. Появилась тревога. За нее. Погорит она со своими переживаниями за финнов. А я? Что мне делать? Молчать? Докладывать? Кому? Снова — в который раз! — пожалел, что согласился с Семеном не докладывать о нашем промахе. Неправда тянет неправду. При полной правде разговор с Ликой мог сложиться совсем иначе, и я не раскричался бы, как солдафон. Но бог с ней, с Ликой. Подумаешь, королева! Баба как баба. Тревожило другое. Пленным наверняка займется «Смерш», и парень расскажет всю правду. Хорошо, Кузаеву не пришло в голову вызвать ту же Иванистову и допросить его до сдачи в комендатуру.

Как мы беззаботно купались — тут пленному нельзя не поверить. Под суд нас не отдадут, но кому-кому, а мне влетит: замполит «проест плешь».

Черт ее принес, девчонку эту! Писал человек спокойно доклад...

А теперь «мысли раскорячились», как говорит Колбенко.

На счастье мое, парторг быстро вернулся. Веселый. Привычно вытер губы, словно съел что-то жирное.

— Ну что?

— Что «что»?

— Чего она от тебя так быстро побежала? Между прочим, взволнованная.

— Все вы видите. А вы знаете, почему она прибежала? Дай ей фамилии финнов, тех... вчерашних.

— Зачем?

— Я тоже спросил: зачем? Говорит, одноклассник ее, финн, там, в их армии. Вот я и сказал, кто ее одноклассник. Так сказал, что она как пуля выскочила.

— Ну и дурак! Мог бы дознаться больше, влезть в душу. Насчет одноклассника, скорее всего, соврала, но кого-то ждет. Сильно ждет.

— Тогда стоит кому нужно спросить, кого она ждет!

Колбенко всмотрелся в меня со знакомым насмешливым укором.

— Эх, Павел, Павел! Неужели ты, такой умный парень, думаешь, что она агента-связника ждет, чтобы передать финнам, сколько у нас трусов и бюстгальтеров? Так этого сам Кум не знает. Жениха она ждет. Или, если хочешь, мужа. Вот что обидно: такую невесту теряем!

— Константин Афанасьевич! У нас же не ярмарка невест, а боевая часть как-никак.

— В самой боевой части — люди, Павлик. К миру идем. Дай ей фамилии — пусть успокоится.

— А где взять? Не помню я.

— Неужели в штабе не записали?

Стоп! Кузаев вызвал Женю и продиктовал ей краткую запись о нашем с Тамилой «подвиге» в «вахтенном журнале» — так называли дневник боевых действий. Женя, конечно, писала и сопровождение на пленного. При ее аккуратности не могла не записать его фамилии, а заодно, наверное, скопировала и книжку покойника.

Возможность так просто узнать фамилии финнов неожиданно обрадовала. А вот обращение к Зуброву Колбенко явно не одобрил бы. С Зубровым у меня хорошие отношения, но, если не выдавать Иванистову, придется вести «дипломатическую беседу», что-то выдумывать. А обманывать больше не хотелось, не мог. Да и ему... так ли просто будет взять в отделе их фамилии? Если солдат не заинтересовал контрразведку, то его отослали уже куда-нибудь в Вологду, как обычного пленного, каких теперь сотни тысяч.

Сразу стало хорошо.

В порыве благодарности Колбенко я нарушил слово, данное земляку, и рассказал, как все было на самом деле.

— Лопухи! Я таки вчера видел, что ты темнишь, глаза опускаешь. Только не лги, что догонял их в трусах. Без трусов летел? Вот юмористы! — Константин Афанасьевич хохотал, воображая меня, голенького, в погоне за своей амуницией. Мне тоже стало весело: пусть посмеется человек! Хорошо иметь рядом такого наставника, такого отца!

Напишу я Тужникову доклад! Сегодня же!

После зверской бомбардировки станции и первого поезда — ни одного налета. Чуть ли не две недели. «Не война — курорт», — шутят офицеры. А Тужников чрезвычайно озабочен, как бы бездеятельность не расслабила людей. Не Кузаев, не Шаховский, не командиры батарей, а он, комиссар, требует тренировок. А старые вояки, не только рядовые, сержанты, но и офицеры, не любят «холодного огня». «По самолету над третьим! Цель поймана! Заряжай! Есть совмещение! 132, 135, 138!» Ревун. Клацанье затвором. «Ого-онь!» Боевой спуск — полная тишина. И — все сначала.

И нам, политработникам, замполит в эти тихие дни не дает поспать. Доклады. Беседы. Нагнали оскомину и себе, и слушателям. Но стоило мне заикнуться об этом — что было! Что было! Мне вообще достается больше других — за трудолюбие, умение и за... язык мой, который нередко бывал злейшим врагом моим. Кузаев и тот поиронизировал: «Кого любят, того и голубят, Шиянок».

В дождливый день собрали командиров взводов, офицеров тыловых служб. Устроили экзамен. Ребята позорно плавали не только по истории революции, Красной Армии, но даже по текущей политике, должностей Сталина не могли назвать. Я краснел за коллег. Малограмотные девчата-коми, с которыми занимался я, такие простые вещи назубок знают. Разозлились и Тужников, и Кузаев.

Командир с обычной своей грубоватостью обратился ко мне:

— Ты видишь этих дураков, комсорг?

Что я мог ответить — вижу, мол? Они потом заклюют меня. Большинство — старше по званию.

— Товарищ майор, я считал и считаю их умными людьми.

— Подхалим ты, Шиянок. Но если считаешь их разумными, то вот тебе две недели сроку, и чтобы знали они политику лучше тебя. Ясно?

— Так точно, товарищ майор!

С командиром не спорят. Но легко принять приказ. А как выполнить? Три батареи, пулеметная рота, прожекторная рота, службы, до некоторых позиций пять верст. А собрать людей в одно место никто права мне не дал, да в летные дни и невозможно. Хорошо, приказ отдал Кузаев: командир, случается, забывает (или делает вид, что забыл) свои приказы, отданные под горячую руку. Приказал бы замполит — ровно через четырнадцать дней проверил бы, этот ни одного своего слова не оставляет без проверки.

...Женя как-то сказала, что ее пугает воинственный азарт, который она наблюдает даже у девчат: нет боевой стрельбы — и батарейцы скучают, у них, по ее словам, «чешутся руки». «А при любом же налете вражеской авиации падают бомбы, гибнут люди, уничтожается народное добро». Я не согласился с ней, мне казалось, что жажда боя — естественное психологическое состояние на войне. Еще в Мурманске я сам, когда непогода затягивалась на много дней, с нетерпением ожидал просветления. Боя! В Кандалакше, где налеты были реже, увеличилось количество рапортов с просьбой послать во фронтовую артиллерию. Тужников такое явление считал «политической недоработкой». Мы с Колбенко — проявлением патриотизма и героизма.

Но Женины слова насчет девчат здесь, в тихом Петрозаводске, неожиданно пошатнули мое убеждение. Неужели и девушкам хочется боя? Посещая батареи, пулеметные установки, я незаметно опрашивал их. Ответы были разные. Особенно обрадовала, но и обеспокоила Глаша Василенкова: «Не хочу. Хочу тишины! Каждое утро хожу в теплицу — на цветы полюбоваться, огурцы прополоть».

Лагерная теплица, как и лесосклад, лесопилка, имела уже хозяина, городского, гражданского.

Как отнестись к Глашиному ответу? Можно ли считать его проявлением демобилизационного настроения? Командир серьезной установки — Ванда Жмур, образованная девушка, опытный солдат, других тем в разговоре не знает, кроме как о замужестве. При Колбенко не постеснялась сказать, что цель ее — «женить нашего комсорга».

Колбенко посмеялся. А ляпни она такое при замполите? Какой вывод сделал бы тот о моральном состоянии личного состава? И о моей работе? А не написать ли обо всех моих наблюдениях, раздумьях, сомнениях в докладной?

Константин Афанасьевич посмеялся над моим намерением: «Давай, давай, подсунь под себя мину. Она и мне задницу посечет. Лопух ты, Павел!»

Тревога! Во время обеда. Офицеры штаба, кроме дежурных, были в столовой. Через минуту очутились на своих местах.

Я — на командный пункт дивизиона. Командир оттуда лишних зевак гнал, а мне позволял: я — летописец, мне нужно знать историю боя.

Выявили врага. На востоке, над Онежским озером, на высоте тысяч пяти мелькнул среди туч серебряный мотылек — шел одинокий разведчик. Разочаровались. Некоторые даже вслух пожалели об аппетитном борще — подхватывались из-за столов так, что поопрокидывали миски.

Кузаев, всегда серьезный на КП, цыкнул на юмористов, смаковавших несъеденный обед.

— Муравьев! Позвони Сухнатову. Видят они его? Пусть поднимет своих соколов. Мы не достанем, сейчас он повернет... Да и «окна» в облаках редкие...

Дивизион сбил более шестидесяти фашистских самолетов, награжден орденом Красного Знамени. Но я не помнил, чтобы наши батареи сбили хотя бы одного разведчика. Такие шпионы, как правило, были добычей истребителей. Если звено «мигов» его догоняло, а небо безоблачно, фашист редко выкручивался. Во всяком случае, на третьем году войны, когда скорость наших истребителей превысила скорость «юнкерсов» и «мессершмиттов». Не то что в начале войны, когда в поединок с фашистскими асами вступали тупорылые «И-16».

С третьей батареи, стоявшей на берегу озера, передали марку: «Мессершмитт-110». Быстроходная машина. Маневренная. С крупнокалиберными пулеметами. Такой пират и от истребителей сумеет отбиться. Кузаев нервничал:

— Что там Сухнатов? Борщ еще не доел?

И тут доклад Савченко, из телефонной трубки — как из репродуктора:

— Самолет в зоне досягаемости. Позвольте открыть огонь!

— Открыть огонь!

Все четыре разрыва, словно белые, красивые в ясном небе, букеты, блеснули перед самым носом разведчика. Потом докатился гром залпа. И уже тогда, когда «мессершмитт» резко спикировал вниз, долетели до КП слабые разрывы снарядов.

Самолет повернул на север и скрылся за облаками.

— Вторая! Вторая!

— Нет совмещения.

— Ах, такую вашу!..

— Савченко! Что замолчал? Где огонь? СОН твоя где? Спит твоя Жмур!

— Переходим на СОН! Огонь! — послышался в телефонной трубке хриплый голос командира третьей.

«Мессер» снова очутился в «окне», и белые букеты вспыхнули под самым самолетом — опасные разрывы, как рассказывали нам пилоты, — веер осколков летит вверх.

— Молодцы! — Возбужденный Кузаев бросил на планшет фуражку.

«Мессер» снова развернулся — на запад. Снова спрятался за облака. Но залпы батареи ухали с предельной частотой. Ритмично, слаженно. И вдруг радостный крик разведчика, наблюдавшего в бинокль:

— Горит! Товарищ майор! Горит! Пламенем!

Кузаев выхватил бинокль у Шаховского.

— Дай полюбоваться!

Но и невооруженным глазом видно стало, как «мессер» выбросил шлейф дыма в облака, пошел на снижение.

С громом, набирая высоту, пронеслось над нами звено «томагавков».

Под длинной полосой дыма в небе закачались две черные точки.

— В небе парашютисты! — доложил разведчик: — Двое!

— Муравьев! Покажи Сухнатову и его «кобрам» фигу.

Возбужденно смеялись офицеры, разведчики, связисты. Кузаев потер руки, сорвал с моей головы фуражку, подбросил в воздух.

— Молодцы! Какие молодцы! Вот нежданно-негаданно! Командира СОН — к награде. И Савченко!

Майор Тужников (только вчера получил майора) скривился: месяц назад, в Кандалакше еще, Ивану Савченко на партбюро записали выговор за то, что жил со своей подчиненной связисткой Ириной Мусаевой, красивой полутатаркой. Савченко не отрицал свою вину, только твердил, что любит девушку. «Он любит! Вы женатый человек. У вас жена», — почему-то излишне нервно возмущался Тужников. «Нет у меня жены», — мрачно отвечал командир батареи. «А где она? Где?»

Савченко не стал объяснять где. Вообще вел себя смело, независимо. Кузаев, когда Савченко вышел, не удержался — похвалил его: «Хороший у меня командир! А любовь, брат, штука такая. Каждый может споткнуться».

Выговор Савченко принял спокойно. А вот перевод Ирины на продовольственный склад, гнилую картошку перебирать, не мог простить ни Тужникову, ни Кузаеву. Как-то, когда я наведался на батарею, угостил меня спиртом, выпил сам и возмущался, упрекая заодно и меня: мол, сидел на бюро, слова не вымолвил.

Чудак! Попробовал бы я, младший по званию, защищать его в таком деликатном деле! Было бы и мне!

... — Шиянок! Поехали со мной. Поздравим третью. Шаховский! Остаешься за меня.

Я заметил удивление на лице замполита, и мне стало неловко. Но с неожиданными решениями командира давно свыклись. И с его отношением ко мне свыклись тоже: часто давал проборку, но — отмечала Женя — любовно, по-отцовски. В конце концов, почему бы командиру не взять с собой комсорга — поздравить комсомольцев с удачей?

— Подверни на первую, — сказал майор шоферу командирского «виллиса».

Я догадался, почему на первую: в блоках бывшего лагеря размещались наши склады. Кузаев задумчиво курил.

— Стоп! К позиции не подъезжай. А то поднимут тревогу. Иди забери Мусаеву. Сделаем Савченко подарок. — И всмотрелся в меня, немного озадаченного. — Что ты глаза вылупил? Напишет замполит докладную в политотдел? — Вздохнул, растер сапогом окурок. — Ну да хрен с ним. Пусть пишет.

Ирина, москвичка, образованная девушка, никогда не была застенчивой и боязливой, не то что вологодские девчата, — разговорчивая, певунья. Но мое «Пойдем со мной» ее испугало. Она отвешивала пшено бойцу пулеметного расчета. Начальника склада не было, она не знала, что делать, кому передать ключи.

«Пойдем, пойдем быстрей, командир дивизиона ждет!» Это ее совсем испугало, даже побелели угольно-черные глаза. Но, увидев у машины веселого Кузаева, успокоилась. Лихо козырнула:

— Товарищ майор! По вашему приказу...

— Садись. Поедешь с нами.

В машине повернулся с переднего сиденья к нам с Ириной:

— Ну что? Все еще любишь своего старого дурака? Девушка ответила дерзко:

— Он не дурак! И не старый, товарищ майор! Кузаев засмеялся:

— Слышал, комсорг, что такое любовь? А ты ведешь профилактику против нее.

СОН стоит от позиции батареи вдалеке, чтобы сотрясение земли и воздуха от выстрелов не возбуждало, не разлаживало тонкую аппаратуру. Хитрая полька явно ожидала нашего приезда — кто-то, ясное дело, сообщил на батарею, — не успела машина остановиться, как расчет СОН был выстроен: десяток красавиц и один усатый гренадер — преподаватель математики из запасников третьей категории.

Ванда, блестя коленками, сделала три парадных шага навстречу командиру, вскинула руку ко все же модно сдвинутой пилотке.

— Товарищ майор! Расчет СОН занимается наладкой аппаратуры после ведения боевого огня по фашистскому стервятнику.

— Ну, спасибо тебе, дочка, спасибо, а я, грешный, после СОН-1 не очень верил в вашу технику. Лишним приложением считал. Спасибо. — Потряс Ванде реку, всматриваясь в ее порозовевшее от удовольствия лицо. И вдруг сказал: — Дай я тебя поцелую, умница. — Деликатно чмокнул в одну щеку, в другую и отступил в сторону, словно уступая дорогу мне. — Целуй ее, комсорг.

Я, конечно, не намерен был целовать и получил леща:

— Разве от этого безусого ягненка дождешься поцелуя?

Кузаев хлопнул себя ладонями по коленям и захохотал:

— Шиянок! Что это о тебе такого низкого мнения? Позоришь мужское племя. Смотри, пошлю начальником столовой — кашу варить.

Я за спиной Кузаева показал Ванде кулак, а она мне — кончик языка: съел?

3

«Лидочка, дитятко ты мое родное! Кровиночка ты моя!» Горько-соленый комок застрял в горле. Сжало в груди. Застучало в висках. А глаза застлали не слезы, их, мокрых, не было, — а кровавый туман, сухой, колючий, до рези, до боли. И сквозь него вставали все самые страшные видения... Полутонная бомба попала в котлован третьего орудия на второй день войны: семерых парней, с которыми прослужил в учебной батарее восемь месяцев, спал на одних нарах, ел за одним столом, ходил в одном строю, порвало на куски, ни одного не узнали, не могли определить, где чья рука, нога, не могли собрать тела, пока не приехал доктор и санитары из санчасти; мне стало плохо, я потерял сознание, и командир батареи потерял... Немецкие асы сбили «харикейн» («английский гроб», как мы называли тяжелые неповоротливые истребители), самолет упал недалеко от батареи, было это в сорок втором, когда мы считали себя уже «зенитными асами». Тело летчика разорвало так, что мне и старшине Шкаруку, мы первые прибежали к месту падения, снова-таки стало дурно: потом мы почему-то стеснялись смотреть друг другу в глаза... Абсолютно бескровное лицо Кати Василенковой и жуткое представление того, что сообщила комиссия: финны распороли ей живот и набили гильзами от патронов, которые расстрелял, обороняясь, расчет НП... И Лидии живот, живой еще комок порванных внутренних органов... Кровь, залившая хлеб. Кровь финна? А этот чего привиделся? Нам нечасто приходилось видеть кровь врагов. Всё — своих, близких... Но нужен мне призрак чужой крови!

«Кровиночка ты моя...»

Плывут буквы в кровавом тумане.

«Какую же радость ты принесла, дочечка моя родная. Только когда наши вступили три недели назад, мы так радовались. Все дни стояла я на шляху, в наших всматривалась, в каждую солдаточку нашу — так тебя ожидала... Ета ж три годика... три годочка, день и ночь я молилась за тебя. И бог услышал...»

— Не услышал твой бог, мама! Нет твоей кровиночки! — Кажется, я произнес это вслух. И тогда брызнули слезы. Я не стыдился их.

Поискал в карманах платок. Не нашел. Женя протянула свой.

— Простите.

— Что вы, Павел, не обращайте на меня внимания. Хотите, я выйду? Посидите в одиночестве.

— Нет, не нужно. Останьтесь. С вами легче. Я мог бы пойти читать в лес... Вы читали?

— Нет, я не могла до вас. Я боялась. Это — ей письмо... Лидии Трофимовне... Только вы, Павел, имеете право.

Вспомнил, как нелегко Женя вручала мне письмо. Передала через Семена Тамилу, чтобы я пришел. Тот неуместно пошутил:

— Иди, тебя главный писарь вызывает. Не могут без тебя девки. Исповедуются как попу.

А я догадался, зачем зовет Женя, знал, что пришла почта. Не сразу пошел. Но упрекнул себя за малодушие. Разве это первая семейная трагедия? Их миллионы. Прочти же быстрее, кто ей пишет. Кто будет оплакивать ее.

Женя смотрит на меня испуганно. Я ни о чем не спрашиваю, ничего не прошу. Я жду, сдерживая тяжелое дыхание и слушая звон крови в ушах.

— Это — от матери, — уверенно сказала Женя, вынимая из-под папки треугольник и подавая мне.

Потому я решил, что она читала. Ее особое, я сказал бы, святое отношение к этому письму растрогало.

— Прочтите сначала вы, Женя.

— Вслух?

— Вслух? Нет. Я подумал, если я буду знать, что кто-то близкий прочитал и... Нет. Все это от слабости, от того, что воевали мы во втором эшелоне. Разве пехотинец в окопе на передовой плакал бы над письмом родителей друга, вчера похороненного?..

— Не думайте, что люди так черствеют. Я пережила все. Однако письма этого боюсь.

— Я сам прочитаю. Слушайте: «Лидочка, доченька моя, я все три года верила, что ты живая, в снах говорила с тобой. Тетка твоя Михалина, царство ей небесное, два года ходила в церковь в Чигири, свечечки ставила за здравие сынков своих и за твое. А потом мне сказали, что помолилась она за упокой твой. Поссорилась я с ней, Лидочка, прости мне господи. Может и грех ето. А может, бог и ее наказал. Застрелили ее полицаи, когда она в Кличев к дочери шла. Вот же гады, старую кобету мишенью сделали, с пожарной вышки в Городце стреляли — кто попадет. Деточка, ты слышала про такое — чтобы стреляли в человека для забавы?

Мы с Тонечкой пишем тебе письмо, а тут прибежала Анка Титкова, подружечка твоя. Кричит: «Тетя Липа, письмо от Лиды! Мне письмо!» Она думала, что она первая получила, что нам не написала ты! Дурочка! Ей первой стала бы ты писать? Не матери? Подлизывается ета Анка! Курва она — с полицаями крутила. Не верь ей, Лидочка. Теперь она без мыла будет лезть... Да что я тебе пишу про всяких... А про своих не написала... Брат твой родной Толик, младше же тебя на два года, а партизанским командиром был. Ой, как нас трясли за него, как мучили! Отца твоего Трофима Филимоновича месяц в бобруйской тюрьме держали, потом в могилевской, в Минск повезли. Да в Минске наши его освободили, пришел он из Минска неделю назад. Лидочка, как горькое яблоко человека избили. Черный весь. Кашляет. Да ты не горюй, доченька моя. Отца я выхожу. Коровку у нас забрали, парсючка забрали. Да свет не без добрых людей. Сегодня ажно две гладышки молока принесли. Семьям партизан все несут. А Толик с войском пошел. Мы же счастливые — нас не сожгли, только когда партизанская блокада была, полсела сгорело. А вот Придрутье все сожгли фашисты проклятые, матерей, деток маленьких в церковь загнали, всех сожгли. Лидочка! Какие звери! Ты, может, на фронте такого не видела! Тонька говорит: не надо тебе этого писать, а я говорю — нужно. Не стыдись ты ни за кого из нас. Все у нас были достойные. Тонечка ребенок, двенадцать годков, а партизанам хлеб носила. А я пекла его. Один в нашем роду выродком оказался — твой брат двоюродный Николай, в полиции служил. Теперь мать его Авдоха ползает на коленях по всему селу: людочки, спасите Миколайку, сидит он в Могилеве, бандит, хапнули его наши, видно партизаны еще, не помогли ему германцы.

Авдоха говорит — сам сдался. А может, и сам. Куда ему было деваться? Вчера Авдоха к нам приползла и голосила: родные мои, своя кровь, никого ж Миколка не убил. Оно-то, може, и правда, что никого не убил в своем селе. А что там на стороне было — один бог знает. Тоня не хочет писать «бог», а я говорю ей: пиши, детка, и батько с печи говорит: пиши, дочка, все, что мать говорит. Не убивал он в своем селе, и я, дурная баба, согласилась пойти подтвердить это. Ох, Лидочка, как накинулись на меня и отец, и Тоня. Ты, говорят, у Толика спроси и у Лиды. Напиши ты мне, дочушка, как мне быть: как ты скажешь, так я и сделаю. От Толи не дождешься — пошел с войском на Берлин бить супостата в его берлоге. А ты вот, деточка, близко, мы так поняли — близко от Ленинграда, ты же пишешь: недалеко самый великий, самый легендарный город. Так Тонечка говорит: ето так близко, всего тысяча верст. Деточка моя, коли б не больной отец и коли б адресок ты прислала, пошла бы к тебе пешком, свет не без добрых людей, подвезли бы солдатики, хлеба краюшку дали бы, когда свой весь съем. Тонька, глупая, смеется, что я хочу пойти к тебе, а я не пошла бы — на крыльях полетела. Писать не хочет, говорит, испугает ето тебя, а батько с печи говорит ей: пиши все, что мать говорит, все пиши. Отец знает, как тебе дорого каждое наше словечко и как мы тут между собой, Лидочка, то ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая...»

Как мать говорила, так и писала школьница, три года не учившаяся. Кроме смысла было и какое-то магическое воздействие круглых детских букв и слов, родных, белорусских, написанных бог знает в какой транскрипции, три класса окончила Тоня до войны, я запомнил — рассказывала Лида. И эти слова... нет, не успокаивали — странно высушивали глаза и... душу.

На минуту я оторвался от письма, спросил у Жени, все ли она понимает — по-белорусски же.

— Разве можно это не понять?

Не стоило спрашивать: лицо ее, бледное и так, еще заметней побледнело. Мне надо бы встревожиться. Но не такой ли белый и я сам?

«...То ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая...»

И — хлоп. Женя уронила голову на машинку.

— Женя! Вам плохо!

Но, вспомнив, как она боялась, чтобы ее не комиссовали, прежде всего бросился к двери, повернул ключ. Пусть какой-нибудь дурак думает что хочет, лишь бы не дать ей попасть в санчасть.

Поднял ее голову, сорвал косынку, набрал из котелка в рот воды, брызнул в лицо. Боже, какая стриженая головка! Просто детская! Боязно дотронуться, взять в руки, потереть щеки. Но я сделал это. И Женя раскрыла глаза. Дал ей напиться.

— Испугали вы меня.

— Я хоронила Лиду и держалась... а тут...

Действительно, на похоронах она утешала меня. Уложить бы ее. Но в комнате только один стул, табуретки да ящики со штабным имуществом. Куда ее, такую длинную, положишь? Подсунул табурет, обнял ее и, так поддерживая, поил водой.

— Что вас так?..

— Мама. Увидела маму там, в Ленинграде... как она умирала... Вы сами напишете им?

— Сам.

— Тяжело вам будет. Но напишите так, чтобы не убило ее... Они слабенькие, сердца у наших матерей...

Постучали. Я открыл. Муравьев. Мудрый человек! Не только ничего не сказал на запертую комнату, но и удивления не выказал. По-граждански попросил Женю напечатать приказ о патрулировании в городе. Дивизион должен охранять не только небо, но и городские улицы. Немного в городе осталось частей. Тыл.

Войска наши вышли к государственной границе. Еще несколько дней назад я проводил беседу на эту тему, видел радостно блестевшие глаза бойцов. На финнов были злые не только за эту войну, но и за кампанию тридцать девятого — сорокового. Финнов не мешало бы сурово наказать. Но повесить нужно тех, кто начал войны, одну и другую, а не того, взятого нами в плен мальчика, что явно дезертировал и хотел в карельском лесу дождаться мира.

Женя таки действительно аккуратно перекопировала их солдатские книжки — и живого, и мертвого. И я выполнил совет Колбенко — отнес их Иванистовой.

Лика глянула в бумажку, где я крупно, буква в букву, перенес все, что выписала из книжек Женя, и неожиданно для меня спокойно, равнодушно, оскорбительно для мертвого — так мне показалось — смяла бумагу.

Я, дурак, мучился догадками, соображениями, волновался, доверительно говорил с Колбенко, с Женей — а она вот так просто... смяла, хотя, правда, не выбросила, держала в сжатом кулаке. Но кулачок... будто грозил кому-то.

И я нарочно сказал мстительно, жестко:

— Скоро наши будут штурмовать Хельсинки.

Тут она побледнела, шагнула ко мне, губы ее задрожали, когда она спросила:

— Почему вы такие злые?

Я взорвался:

— Кто «мы»? И кто «вы»? Иванистова! Не отделяйте себя... это плохо может окончиться... для вас. Вы дочь советского офицера! Мы злые? А те, мучившие Катю, — добренькие?

Она понурилась, разгладила на другой ладони смятую бумажку, миролюбиво сказала:

— Простите. Я не то сказала. Я все еще штатская. Спасибо вам за фамилии. Моего одноклассника тут нет. Да и что мне до него? Вы правы: если он там — он враг.

А через несколько минут я имел разговор с Даниловым. Цыган, взвинченный, с побелевшими зрачками, накинулся на меня так, словно я был виноват во всех бедах.

— Слушай! Что твой «Смерш» имеет к Иванистовой? Нашел шпионку! Дурак! Ему нечего делать? Ему скучно от ничегонеделанья? Так пусть попросится на фронт или туда, где осталась сволочь недобитая...

Зубров — неглупый человек. Но говорить с людьми не умеет. Бывший прокурор, он не только допрос — обычную беседу ведет по-прокурорски. Но никто ему об этом не отваживается сказать. Я представил, как он мог говорить с Ликой, и понял, что она подумала обо мне, почему смяла бумажку. Но не мог же Колбенко передать ему мое возмущение ее просьбой — дать фамилии финнов. Чего же он прицепился к ней? В чем причина? Училась в Хельсинки?

— Появится еще раз — буду говорить с ним я. А я — цыган! Я — цыган! Я из камня высекаю огонь! Конечно, будет плохо мне... Но предупреди Кузаева, Тужникова, парторга... Чтобы знали наперед.

Но думал я не о Зуброве. Ошеломило другое — моя догадка. Смотрел на возбужденного Данилова, в его глаза, сыпавшие искры, и все больше убеждался в правильности своего предположения. Широкая физиономия моя расплылась от улыбки.

— Саша! Ты влюбился, — вырвалось у меня.

И тут же пожалел о сказанном.

Данилов не побелел — он почернел до состояния того Отелло, которого я видел до войны в исполнении Папазяна. Схватился за кобуру.

— Пошел к чертовой матери! Безмозглый болван! А то я отведу тебя на КП с конвоиром... За оскорбление старшего по званию.

— Дурак ты, Саша, дурак. Радуйся, а не злись, — сказал я, выходя из барака, где устроился командир батареи.

В бессонные ночи я писал письмо Лидиной матери. И отцу. И сестре. Я плакал от обращения «дорогая мама». И тут же зачеркивал его. Какая мама? Чья? Имею ли я право называть ее мамой? Возможно, я шептал слова или, может, повторял, когда проваливался в сон. Однажды ночью Константин Афанасьевич, повернувшись — и ему не спалось, — сказал:

— Спи. Напишу я.

— Нет, я сам. Пожалуйста, я сам.

— Сам так сам. Но не тяни, не жги сердце. Будь солдатом. Война есть война. А если бы ты был командиром пехотной роты? Вообрази его участь. Ежедневно приходится писать... в наступлении...

Кто-то из них — он, парторг или Женя — сказал о письме Тужникову. Замполит прочитал письмо при мне, все понял, ни одно слово не попросил объяснить. Какое-то время сидел в задумчивости. На лице майора отразилась глубокая боль. Он сказал неожиданно очень по-человечески:

— Что поделаешь, мой боевой товарищ. У меня погибли два брата. И у обоих дети. Я высылаю им аттестаты...

Едва заглушил крик боли и... стыда. Как же мы не знали, что у заместителя по политчасти погибли братья? Называется, боевые товарищи. Впервые услышал. Знает ли хотя бы командир? Мы считали Тужникова педантом, формалистом, поверхностным крикуном, умеющим создать помпу, показать себя. Его недолюбливали и командиры за частые проверки, за накачки, за придирки к тому, в чем он не разбирался, — например, в наладке СОН, первые установки часто разлаживались, и Тужников распекал командиров, чего никогда не делал классный специалист, ученый электрик Шаховский, капитан ни на кого не повысил голос, лишь иногда мог поиронизировать.

Тужников посоветовал, именно посоветовал, а не приказал, как обычно, использовать письмо Лидиных родителей в политической работе. Я не ответил: «Слушаюсь, товарищ майор!» — чувствовал, не смогу читать письмо ни комсомольцам, ни «дедам» — бойцам, имевшим таких, как Лида, Глаша, Женя, детей. Во всяком случае, в ближайшее время не смогу — пока не заживет рана.

С упреком себе, ему, всему дивизиону я сказал Колбенко о погибших братьях Тужникова. Парторг упрек не принял и не удивился сообщению, что тяжело поразило меня. Но через минуту ошеломил бранью:

— Подлец! — Кто?

— Начфин. Хатнюк. Свинья! Пустил сплетню, что комиссар делит аттестат на трех жен — и все Тужниковы, в разных городах. Вот за такое нужно бить морду. Я не поверил. А кто-то другой мог поверить.

Странно устроены люди. Непонятно. Для меня — непонятно. В тот же день Тужников и Колбенко поцапались. Из-за Савченко. Командиру батареи на партбюро записали выговор, но, поскольку никто не подчеркнул «с занесением в учетную карточку», парторг и я, его писарь, схитрили при оформлении протокола: не записали это существенное дополнение. Я предупредил Константина Афанасьевича, что замполит такое не забудет. И он не забыл. Он спросил, почему не оформляется выписка на Савченко для политотдела корпуса.

— Так без занесения же!

— Кто сказал?

— Никто не сказал, что с занесением.

— Колбенко! Не политиканствуй! Доскачешься! Припомнят тебе!

— А ты мне не угрожай. Что ты мне все время грозишь? За что ты хочешь съесть Савченко? Девушку пригрел? Подумаешь, преступление! Слава богу, поумнели. Его Кузаев к награде представляет.

— Командир — человек эмоций. А мы — политики.

Тужников каждое дело доводил, как говорят, до логического конца, свою правду доказывал так, чтобы и щелки не оставалось для иного толкования. Он вызвал меня и устроил допрос в присутствии Колбенко:

— Я вносил предложение по Савченко — с занесением?

— Не помню, товарищ майор.

— Не помнишь? Отбило тебе память?

— Я аккуратно заношу в протокол все ваши предложения.

— Знаю, как ты записываешь! Летописец Нестор! Я тебя не первый раз ловлю на подобных записях. Ты записываешь, что диктует тебе Колбенко. Смотри, допишешься!

— А что Колбенко? Проводит антипартийную линию?

— Не знаю, что вы проводите.

— Ну, это уж недозволенный прием. Вы меня компрометируете...

— Перед кем? Перед ним? — показал Тужников на меня. — Он давно твоей тенью стал. Слишком вы спелись. Великие политики! Сегодня же созовите членов партбюро.

— Зачем?

— Проголосуем еще раз: с занесением или без занесения.

— Ну, если уж пересматривать, что я выступлю против выговора вообще.

— И я, — поддержал я парторга, радостно удивившись неожиданной своей смелости. Пожалуй, никогда я так не возражал своему начальнику. Но тут — не боевая команда, а партийное дело, в партбюро у нас равные голоса.

— Вам хочется сорвать комбату орден. Завидуете! — доконал Колбенко замполита.

Ошеломленный Тужников долго молча смотрел на нас. Я догадывался, в каком направлении шли его рассуждения: командир дивизиона, вероятнее всего, поддержит нас, очень уж сердечно он поздравлял Савченко со сбитым самолетом, Ирину ему подарил, плюс Данилов, и на прошлом бюро воздержавшийся, за что потом имел от замполита хорошую проборку. При таком повороте можно остаться в меньшинстве, чего Тужников не допустит, голосование может подорвать его авторитет, о котором он печется, пожалуй, с излишним тщанием.

Какое решение найдет этот противоречивый человек? У меня даже пульс участился. И вместе с тем стало жаль майора — вспомнил о братьях, о их детях, об аттестате, который он делит на три части. Очень захотелось, чтобы Геннадий Свиридович (может, впервые я обратился в мыслях к нему так — по-граждански) принял разумное решение. И к моей радости, он оказался на высоте.

— Можете идти!

— Бюро созывать?

— Я сказал: можете идти.

Колбенко козырнул молча. Я стукнул каблуками.

— Есть идти, товарищ майор!

Колбенко в коридоре упрекнул меня:

— Что ты подскакиваешь, как молодой козел?

— От радости.

— За кого?

— За нас с вами. За Савченко. И за... Тужникова.

— Софист, — бросил мне Константин Афанасьевич, но, характерно вытерев губы, подбородок, хорошо засмеялся.

Дальше