Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

7

Я сидел в маленькой комнатке за столом, заваленным газетами. Мне предстояло подготовить доклад об освобождении Белоруссии, Минска. Поручение Тужникова. Дивизион занял позиции, обжились. Налетов нет. Самое время для политической работы, прерванной передислокацией. «Кому же, как не тебе, белорусу, сделать такой доклад?» — сказал замполит на совещании батарейных парторгов и комсоргов. По логике, такой доклад надлежит делать самому заму по политической. Но Тужников, как и Колбенко, не впервые перепоручает доклады мне. Только представляют они это по-разному. Колбенко честно признает, что у меня получается лучше. Тужников выставляет объективную причину, будто бы вытекающую из высших соображений, чаще из его заботы о политическом развитии молодого комсорга.

Действительно, кому как не мне? Почетно. И радостно. Три года ожидал я этих событий, этого часа!

Газеты перечитывал, поскольку тогда, когда освободили Минск, я не мог читать их. Я ничего не мог делать. Да и в тот день не раз сводки Совинформбюро, репортажи с места боев с родными названиями городов, сел заслонялись то живым обликом Лиды, босой, с закатанными рукавами, такой домашней, штатской, полной радости и тревоги, то виденьем кровавой раны в животе. У любимых мы видим их лицо, глаза, волосы... О животе думать стыдно, неэстетично. Можем разве что пошутить насчет собственных животов, худых или толстых, голодных или сытых. Совсем иначе мы начинаем думать о животе, когда там рождается новая жизнь — наш будущий ребенок. (Как я потом оберегал живот, в котором росла Марина! Валя смеялась над моими страхами.)

Временами казалось, что было бы легче, если бы Лиду убило как-то иначе, не разрывая живот. На войне свыкаешься со смертью. Мы, зенитчики, конечно, не хоронили товарищей столько, сколько на передовой, но жертвы были и у нас, особенно в начале войны. К моей боли добавлялась какая-то необычная грусть оттого, что никогда не родятся дети — ее дети. Я ни разу не подумал — наши, такая мысль показалась бы оскорбительной для ее памяти. А вот ее дети, маленькие, беленькие, как ангелочки, представали перед глазами наяву, появлялись во сне.

Я даже признался в этом Колбенко и заметил, что он встревожился. Посоветовал: «Сходи к Пахрициной. — Но тут же передумал: — Нет. Не нужно. Просто не думай о покойнице. Не поможешь. Думай, сколько их, смертей, сколько горя... О матери ее думай».

«А жива ли она, ее мать?»

Еще одна мука: я не мог написать письмо с извещением о ее смерти. Район освобожден... Но кто там остался? Она так боялась... Последняя ее тревога, последние слова. А если родителей и вправду нет? Кто получит весть о смерти их дочери? Мы имеем только ее домашний адрес. А она же хотела написать и в Могилев, и в Осиповичи... Подожду ответа на ее письмо. Ответа ей, живой. От кого он будет? Но холодел при мысли о нем.

Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать... со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.

Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.

Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли — разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов? А выступить я должен только так, а не с казенной политинформацией! Понимал: хочу большего, чем могу, на что способен, но не отступал, не сдавался.

Мешали воспоминания. Мешали шумы — крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.

Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: «Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!» Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.

Я думал о своих командирах с благодарностью.

...Колбенко нес Лиду на руках до санчасти — в зеленый домик.

Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.

Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся — увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами — везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.

Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло — минуты, часы.

Хирургов приехало трое.

Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.

— Тебе плохо, дитя? — спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:

— Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.

Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: «Разминировано. Сержант Пшеничка».

Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.

Данилов расспрашивал, как все произошло. Колбенко шепотом... все мы переговаривались шепотом... рассказывал. Женя еще больше побледнела. Данилов молча курил.

Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон — очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.

Кузаев всмотрелся в Женю.

— Что с вами, Игнатьева?

— Ничего, товарищ майор. Это — от блокады. Живот.

— Данилов, дай закурить.

Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, — запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня — в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:

— Болеть я вам не дам. И умирать не дам!

В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и... будто сломалась, как сухая березка, — наклонилась чуть не к полу.

У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.

Колбенко чуть ли не застонал:

— Ах, Пшеничка!

Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор...» — но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и... неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.

Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!

Лиду похоронили на городском кладбище.

За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.

Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой — слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то — найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: «Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?»

...Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть — с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся — отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди — офицеры, сержанты, рядовые.

Глубоко тронуло, что Кузаев отозвался на просьбу Данилова позволить всему составу батареи проститься с Лидой.

В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата — и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.

Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:

— Василенкова!

Глаша стала рядом с нами — со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:

— А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?

Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.

— Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.

— А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.

И вдруг пала на колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:

— А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?

Тужников поморщился:

— Уведите ее.

— Не трогайте, — не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. — Пусть поплачет.

Еще миг — и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.

На кладбище много людей не могло пойти — облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.

Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.

Речи говорили перед штабом.

На кладбище простились молча.

Девчата целовали покойницу в лоб. Колбенко поцеловал ее руки. А я не мог. Боялся. Чего? Заплакать? А разве это позор? Разве люди не знают, что Лида любила меня? Свою любовь мы вынуждены были скрывать при жизни. Какая глупость! Что же, и после ее смерти таиться?

Нет, так я думал, сидя над газетами. На кладбище о том не думал. Вообще не помню, о чем тогда думалось. Помню только, как содрогнулся от стука молотка, когда забивали крышку гроба. Не мог смотреть. Отошел, спрятался за березы.

Винтовочный залп испугал так же, как когда-то первый боевой выстрел орудия. Потом залпы батареи стали будничностью, их слаженность радовала. Радовала густота букетов в небе. Но они не черные, Лида! Букеты от разрывов наших снарядов. Почему они тебе стали казаться черными? Зловещий знак? Предчувствие? Взрыв заложенной в печь мины был черным! О, каким он был черным! Черными сделались не только стены, потолок, пол в доме. Перед выбитыми окнами почернела трава, цветы, песчаные дорожки, сосны.

Когда я услышал: «Выходи строиться!» — и увидел, что и наши, военные, и штатские пошли от могилы, меня охватила тяжелая печаль. Пойдут с кладбища люди, пройдет время — и забудут человека. Неужели забудут? Нет! Нельзя забывать эти могилы! Их миллионы — братских, одиночных, известных, неизвестных... И все нужно помнить! Представил грандиозное кладбище, края которого невозможно вообразить, и охватило отчаянье, новое, непонятное, какого не знал я и в самые тяжкие дни войны.

До боли прижался лбом к шершавой коре березы. Тем, кто видел, наверное, показалось, что я плачу. Нет, плакать я не мог. Потом плакал. Ночью.

— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.

— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и... почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.

Колбенко после трагедии с Лидой все дни был разный — неожиданный, непонятный. Он точно искал то ли форму выражения собственной печали, то ли форму своего отношения ко мне. В день беды и на похоронах он опекал меня, как больного. Потом словно бы забыл обо мне, а сам, с опозданием, очутился в тяжелой депрессии. Выпросил у начальника продсклада граммов триста водки — на поминки. Мне пить не хотелось. И он, выпив, ругал меня, назвал слюнтяем, бабой.

Испугался я. Укладывал его спать, просил, укорял, как жена мужа или малый ребенок отца.

— Ну, зачем вы, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не ходите никуда. Увидят — что скажут, что подумают?

— И ты туда же — «что подумают?». Да наплевал я на всех, думающих так, как ты боишься, чтобы не подумали. Кто подумает? Тужников? Так я тебе скажу, что я о нем думаю...

— Не нужно, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не нужно ничего говорить.

Утром следующего дня Колбенко встал тихий и виноватый. Но в каком-то сообщении свежей газеты он прочитал фамилию знакомого, что дорос до генерал-лейтенанта и занял пост в украинском правительстве. А лет десять назад человек этот был вторым секретарем того райкома, где Константин Афанасьевич работал первым.

Незначительный эпизод взболтал душевный сосуд с горечью воспоминаний, всплыла горечь на поверхность. Нет, худого о генерал-лейтенанте старший лейтенант ничего не сказал. Наоборот, безжалостно уничтожал себя, просто топтал, едко высмеивал, выходило, что самый большой неудачник и бездарь в мире — это он. Меня такое самоуничижение испугало: Колбенко всегда держал высоко человеческое, партийное достоинство, умел постоять за себя и меня учил ни перед кем не клонить голову.

Опасаясь, как бы он снова не раздобыл водки, я не отступал от него ни на шаг. Он понимал, почему я так «прилип», и незло высмеивал:

— Что ты ходишь за мной, как жеребенок за кобылой? Я могу и лягнуть.

Я ответил серьезно — не до шуток:

— А мне с вами легче.

Подобное признание я мог сделать только Колбенко, да еще, может, Жене Игнатьевой. Возможно, Данилову. Но батареи я боялся: там все напоминало о ней.

Комбат сам отбирал замену Лиде — первый номер дальномера. Естественно, никто не мог даже приблизиться к той точности, какую давала Лида. Не было на батарее девушки с таким образованием — техникум! — и с нужными дальномерщику математическими способностями. А парни довоенного призыва давно стали командирами. Во время войны молодых парней нам не давали. Данилов, как, может, никто, особое значение придавал теории. Другие, даже Кузаев, полагали, что слаженность и меткость огня даются постоянными учебными тренировками. Данилов рассуждал иначе:

«Слаженность залпов можно достичь тренировкой. Но это нужно для салюта, а не для поражения противника. Для меткой стрельбы необходим прежде всего расчет. Голова нужна... Не только у командира».

Вероятно, и в школе, и в артучилище Данилову легко давалась математика. Но педагог он молодой, потому сердился, когда кто-то не понимал, по его разумению, простые задачи.

Добрый, веселый, остроумный в «тихие дни», он лютовал во время боя: бросался из КП к орудиям, кричал, ругался, когда что-то не так, правда, излишне крепкие слова прятал в цыганский язык, но батарейцы давно их знали. Случалось, после налета эшелонами, долгой стрельбы Данилов валился на бруствер изнеможенный до обморока. Однажды это случилось в присутствии представителя штаба дивизии, и тот испугался: ненормальная психика у человека! Кузаев едва выручил своего лучшего командира батареи.

Данилов переживал, что без дальномерщика его батарея при налете будет «дырявить небо», а не бить по целям. У него даже вырвалось в сторону девушек: «Тупицы!» Такого от него никто не слышал.

Колбенко сделал ему выговор:

— Данилов, не зарывайся. Что ты хочешь от девушек коми? У них по пять классов национальной школы. Хорошо еще, что твои команды понимают. Не все же такие академики, как ты и твой Унярха. Поставишь его на дальномер. Плохо ты выполнил приказ о заменяемости номеров.

Данилов побелел, сыпанул из черных глаз искры, но смолчал. По дороге с батареи парторг объяснял мне:

— Злится цыган потому, что сам-то все может, а дать точность на дальномере не умеет. И никто не умеет...

— Масловский умеет. — Думаешь, умеет?

— Он же был первым номером.

— Так чего же Данилов психует?

Наконец мне, кажется, удалось подавить свою тоску и вернуться к событиям радостным, великим, что несли освобождение моему народу. Но все равно перед внутренним взором стояли вдоль родных шляхов неисчислимые обелиски. Я написал о них, хотя знал, что Тужников вычеркнет, он категорически не допускал, чтобы в докладах, беседах политработники, командиры говорили о наших потерях. «Этим не поднимешь боевой дух». Однажды замполит сильно разозлился на меня. Алла Родичева получила извещение о гибели брата. Горе ошеломило девушку, она ослепла от слез, не могла ничего делать. Мне показалось, что кстати будет беседа о вечной славе героев. И я сказал о них так, что разрыдалась не только Родичева — другие девушки, даже мужчины, по возрасту им отцы. О такой слабости обычно деликатные люди молчат. А тут донес кто-то. Тужникову это показалось чуть ли не политической крамолой.

Представил могилы, и глаза наполнились слезами. Снова заплачу во время выступления? Ну и пусть!

Пришел Колбенко.

Я сразу заметил: наставник мой в каком-то новом состоянии. Словно опомнился от всего, что волновало его в последнее время, и успокоился. Но заметно возбужден чем-то иным. Разулся.

— Натер мозоли.

Сел на пол в углу, хотя в комнате стояли топчаны.

— Пыхтишь? Не штудируй газеты. О своей земле нужно рассказывать экспромтом. Помнишь, как я о Киеве?

— У вас опыт. И знания. А я в Минске всего два раза был. Как давний сон...

— Ничего. У тебя хватает фантазии.

— Но надо же было почитать, что там делалось в те дни. Как наступали...

— Надо.

— Читаю, а в голове туман.

— Рассеется. — Колбенко старательно растирал красные, как у гуся, ноги. — Я у минеров был. Эта — термическая падла. Ее миноискатель не берет. Вот же гады маннергеймовцы! Каких только не напичкали мин! Додумались даже в электропатрон. Закручиваешь лампочку — взрыв, глаза выжигает, пальцы раздробляет. Я с комендантом говорил. Семьдесят человек подорвались на таких хитрых минах. Здесь, в городе, после освобождения. Детей много покалечило. А ты говоришь: таких гадов вешать не нужно!..

— Я никогда это не говорил.

— Как не говорил? Пленных...

— Так то же пленных.

— А попадись тебе тот минер?

Не думал я, что сделал бы, попадись мне по воле случая тот, заложивший мину в печь. Учинил бы самосуд? Однако мысль о самочинной казни вызвала неприятную дрожь. Не смог бы? Значит, не созрели в душе твоей ненависть к убийце Лиды, жажда мести ему? И стало нехорошо: будто неспособностью отомстить я изменял памяти о ней. Вообще я размазня: у большинства людей все просто, а передо мной чуть ли не каждая ситуация ставит задачу выбора.

Никогда тот минер не попадется мне, никогда я не окажусь с ним один на один. Однако же вопрос, брошенный походя, взбунтовал и раздвоил мои чувства.

А Колбенко и не ожидал ответа на свой вопрос. Он говорил о другом. О чем он?

— ...Военком его знакомый. У этого аристократа полсвета знакомых.

— У кого?

— У князя.

— У Шаховского?

— Можно подумать, у нас, как в армии Кутузова, одни князья. У нас он один, да и тот вымышленный.

— А капитан говорит: действительно, он потомок декабриста...

— Пусть будет потомок. Князья теперь в почете. Князь Невский, князь Кутузов... Так наш потомок выпросил у своего знакомого военкомата пополнение. Привел двух парней и четырех девушек. Мальчики, естественно, заморыши, как Ваня Рослик. А девчата, брат, гладкие. Красавицы. Князь в бабах разбирается. Особенно одна. Ее Данилову отослали. Фамилия русская — Иванистова. А имя карельское или финское, я так и не запомнил его. Виалеки... Туареки... Кукареки... Бис его знает. Шаховский докладывал, что она и еще одна в Хельсинки учились — на педагогов. Готовили финны кадры, чтобы финнизировать и карел, и вологодцов. Мечтали же, идиоты, о «Великой Суоми» — до Урала. Интересно, о чем сейчас мечтает их верхушка? О чем народ — знаю... Народ есть народ, у него одна мечта: сеять хлеб, растить детей. Зубров даже испугался, что девушки две зимы шпацировали по Хельсинки. «Привел пополнение!» А Кузя облизался как кот: образованные девушки! На эту... Туареки-Кукареки... пока они сидели в штабе, наши ходили посмотреть как на чудо заморское. Она и вправду точно из пены морской вылезла... Беленькая... Холеная... Реверансы делает. Смешно. Но вместе с тем, знаешь, как-то трогательно. Отвыкли мы...

«Что трогательно? Что трогательно? Константин Афанасьевич! О чем вы! Чтобы на место Лиды встала финка? Как можно? Как вы не понимаете?»

Ударило в сердце неожиданное сообщение. Я закричал. Показалось, минер тот, которому сам же Колбенко назначил высшую меру даже в плену, становится вместо Лиды к ее дальномеру. И все принимают такую замену? Я должен протестовать! Против чего? Против кого? Кому высказать протест свой?

Ошеломленный, оглушенный, словно от взрыва той проклятой мины, я, однако, в голос не закричал. Сердце закричало. Сдержала не только субординация. Сдержало, что кощунственную в моем представлении замену принимает такой умный человек — парторг. Значит, очень возможно, думаю я не так, как другие. Кузаев, Колбенко. Шаховский — они на земле. Война есть война. Ежедневно и ежеминутно она подносит и не такие неожиданности. Пополнение давно просили. Людей не хватает даже в боевых расчетах. Парней забирают во фронтовую артиллерию. Девчата выбывают домой... А для замены даже «дедов» не присылают: подмела война за три года людей. А ведь они и там нужны, где делают снаряды, растят хлеб.

Сглотнув сухую слюну, я спросил почти шепотом:

— Она будет вместо Лиды? Финка?!

Колбенко, занятый своими мозолистыми пальцами, ответил между прочим:

— Пусть Данилов решает, куда ее. — Но тут же догадался, что творится с его помощником, всмотрелся в меня и вдруг поднялся, шагнул к столу: — Ты чего побледнел? Не бунтуй, Павел. Никакая она не финка. Финнов, как и немцев, в Красную Армию не берут. А насчет тех, кто был в оккупации, мы с тобой говорили. Треть населения страны попала в такую беду, кто на годы, кто на месяцы. Куда же их подевать? Конечно, бдительность нужна... Но не такая, какую проявил Зубров в отношении Мальцева...

Призывник из освобожденной Брянщины, из тех, кого в дивизионе называют «дедами», Илларион Мальцев ни от кого не таил, что во время оккупации был недолго старостой деревни, Колбенко первому рассказал. А Зубров... чуть ли не последним узнал об этом от какого-то своего неумного осведомителя. И повели Мальцева под винтовкой в «Смерш» армии. Колбенко, услышав об аресте «деда», взбунтовался, знал, что Мальцев был старостой по заданию партизан и два сына его погибли, один, летчик, в звании Героя Советского Союза. Зубров, вероятно, получил выговор от своего начальства, потому что как-то доверительно сказал мне:

— Этот недобитый украинский националист когда-нибудь нарвется. Пусть скажет спасибо, что я добрый.

Мальцев — лучший плотник, все командные землянки в Кандалакше построил. Кузаев иначе не обращается к нему, как Илларион Петрович.

— ...девушка и тебе понравится. Такая не может не понравиться. — Колбенко вытер губы — примета хорошего настроения. — Я подошел... Как тебя зовут? Она — реверансик... Кукареки... Вообрази. Я засмеялся. А у нее только глаза смеются. Какие глаза! Я, старик, утонул в них. А произношение какое! Мы с тобой никогда не научимся так говорить по-русски... А ты говоришь — финка.

И мое желание протестовать отступило. Появилось недоумение, удивление. Однако и оно меня испугало. Что делается со мной? Колбенко ни про одну из наших девушек так не отзывался, для него в военном плане они — бойцы, в человеческом — дочки.

Видимо уловив мое удивление, он прекратил разговор о новеньких. Снова сел на пол, стал обуваться. И — совсем о другом:

— Город собирается встречать первый поезд из Ленинграда. Хочешь, сходим?

— Хочу!

Обрадовался я предложению, понял, что смогу переключиться на другое. Произойдет что-то новое, необычное. Я же не видел его еще, освобожденный город. Давно не наблюдал гражданской жизни. Да и событие какое: первый поезд из Ленинграда! Как его будут встречать? Всмотреться в лица людей — кто как будет радоваться? И тут же вспомнил Женю Игнатьеву. Обязательно сказать ей!

— Нужно Игнатьеву взять, она же из Ленинграда. Колбенко знакомо хмыкнул:

— Странный ты человек, Павел. Но за чудачество твое я и люблю тебя. Если Муравьев отпустит — бери.

8

Мы шли вчетвером: капитан Шаховский, Колбенко, Женя и я. Вышли на улицу, что вела к вокзалу. На домах еще висели таблички с финским названием этой улицы. Никто из нас не знал, как она называлась до войны. Улица Ленина? Сталина? Не иначе. Ведь в центре города. Даже с разрушенными домами, с неубранным мусором улица выглядела красивой. Красные флаги на уцелевших домах и первые самодельные вывески советских учреждений придавали ей праздничный и — что особенно поразило — мирный вид. Отчего такое впечатление? Много штатских? По одному или небольшими группами они шли туда же — в сторону вокзала. Как пассажиры. Ощущение мирного покоя могло появиться и потому, что день, на счастье, пасмурный. Дождь прошел утром. Волнующий влажный запах земли и яркость умытых цветов на клумбах создавали мирное настроение. Случалось, и раньше что-то подобное наплывало. Всегда — в нелетные дни, летом, когда сеялся полярный дождик и пахло землей и хвоей. Война изменила и понимание красоты, и мотивы смены настроений.

По другим зенитным правилам тот день нельзя было назвать нелетным в полном смысле. Но почему-то свыклись, что даже при такой высокой облачности все же спокойнее, чем при ясном небе, хотя и знали немало примеров использования «юнкерсами» и «хейнкелями» именно такой погоды. Бомбили вслепую, легко скрывались от наших истребителей, выходили из пике, прятались в облаках и ненаказуемо улетали. С ростом наших противовоздушных средств фашистская авиация меняла тактику.

Но в тот день, не сомневаюсь, никто из нас о налете не думал. За несколько дней, с тех пор как мы прикрываем город, не сделали ни одного залпа. Однажды только третьей батарее дали команду обстрелять разведчика. Разведчик появлялся ежедневно, но забирался на такую высоту, что умнее было не тратить снаряды и не демаскировать свои позиции. Война приучила ко всему: к хитрости, осторожности, бережливости.

Я озирался на прохожих, стараясь угадать старожила, у которого можно было бы узнать название улицы. Но тут вспомнил Шаховский, он не единожды бывал в Петрозаводске до войны:

— Петровская. Улица Петровская. В честь основателя города.

Чтобы сообщить мне это, капитан обернулся — они с Колбенко шли впереди, мы с Женей за ними — и вдруг отступил в сторону, как бы пропуская нас вперед.

— Вы почему такая бледная, Игнатьева?

Женя неожиданно, смутив меня, нашла, не глядя, мою руку, сжала пальцы, как бы ища поддержки; ее рука была странно холодная, как с мороза. А может, она всегда у нее такая? Здоровался ли я со своим комсоргом за руку? Не помню. Как-то стало не по себе от этого, словно я совершил что-то неприличное. Вспомнился Колбенко: «Субординация субординацией, а люди должны оставаться людьми. На своей стороне баррикад мы — братья и сестры».

Женина бледность испугала, и я сжал ее пальцы, подавая знак: я поддержу тебя, сестра моя!

Шаховский, видимо, удивился, что мы, как дети, взялись за руки, но в дивизионе знали: заместитель командира с аристократической деликатностью уклоняется от обсуждения, а тем более осуждения любых отношений между мужчинами и женщинами — в наших условиях.

«Потому что у самого рыло в пуху», — иронически заметил как-то Тужников.

Женя ответила не сразу, у нее перехватило дыхание, что меня тоже испугало: скажет Шаховский Пахрициной — и спишут девушку.

— Я волнуюсь, товарищ капитан. Поезд из Ленинграда!

Тогда капитан встал рядом и взял Женю за локоть. Она, сконфуженная, отпустила мою руку.

— Вы долго жили в Ленинграде?

— Два года!

— О! В городе, тогда называвшемся Петербургом, родился мой прадед, дед, мой отец, мать, братья, сестры и я, грешный, ваш покорный слуга. Вырос, учился, работал...

— И вас не волнует?

— Что? Поезд? Видимо, у нас, мужчин, эмоции выявляются иначе. Меня, признаться, больше тронуло ваше волнение. Спасибо вам, что вы так любите его, наш город, несмотря на все там пережитое.

— Потому и люблю. Мы голодали, мерзли, готовились завтра умереть... а город любили все сильнее. Меня вывозили по ледовой Дороге жизни, а я плакала. Поверьте, не от радости спасения. От мысли, что, может быть, никогда больше не увижу Ленинграда.

— Теперь увидишь, — сказал Колбенко.

— Теперь увижу! — И щеки девушки начали оживать, зарозовели.

— При первой же командировке... думаю, нас переведут в Ленинградскую зону ПВО... я возьму вас с собой. Это будет моей наградой вам...

— Спасибо, товарищ капитан. Я постараюсь заслужить ее.

— Вы уже заслужили. Своей любовью к моему городу.

— А ты, капитан, собственник — целый город присвоил, — пошутил Колбенко.

— Вы, Константин Афанасьевич, целую страну присвоили Сколько раз я слышал от вас: «Моя Украина...»

Я засмеялся. А парторг серьезно и задумчиво сказал: — Моя ненько Украина! — И Жене: — Ты только кушай больше. А то, говорят, не съедаешь солдатской порции. Мало наголодалась? Капитан возьмет тебя ординарцем. Будешь носить ему чемодан.

— Ну, это я не позволю себе, — сказал Шаховский. А Женя снова нашла мою руку, как бы ища спасения или, может, желая предупредить: мне она как-то призналась, что после еды у нее болит живот.

— Недалеко от нас есть усадьба, у хозяина — коровы... Я договорился покупать молоко. Вам... больным...

— Мне?! — смутилась и испугалась Женя. — Зачем, товарищ капитан? Не нужно, прошу вас.

Мне тоже не понравилась такая необычная его забота. Небывалая роскошь — молоко! Не удивителен Женин испуг. Видимо, от доктора Шаховский узнал о ее здоровье больше, чем знает она сама. Или хочет помочь Пахрициной вылечить таких больных?

Я поспешил перевести разговор на другую тему:

— Товарищ капитан, вы привели пополнение? Образованные девушки?

— Игнатьева оформляла их. Образованные?

— Две учились в Хельсинки в педагогическом колледже.

После разговора с Колбенко я был настроен против той, что попала на батарею Данилова, хотя и не видел ее еще. Потому не удержался:

— Не видно, что голодали там?

— О нет, не голодали, — с тайной неприязнью ответила Женя, это еще больше сблизило нас.

Но обернулся Колбенко и погрозил мне пальцем:

— Павел! Не заводись! И комсорга своего не настраивай. Голодали не голодали... Думаю, в молоке не купались.

— Вы против призыва этих девушек? — искренне удивился Шаховский.

— Кто их лучше перевоспитает, как не мы?

— А зачем их перевоспитывать?

— Вы ошибаетесь, товарищ комсорг. Партийный опыт вашего парторга подсказывает другое. Верьте его опыту. Разве не так, Константин Афанасьевич?

— Я его буду просвещать, — весело пообещал Колбенко.

«Странно веселый ты сегодня, — подумал я. — После смерти Лиды ходил туча тучей, а тут вдруг развеселился. Почему?»

Я ожидал, что люди, горожане и военные, заполнят всю привокзальную площадь, даже улицы. Нет, площадь, убранная, подметенная, была пустая.

Люди — было их немало, хотя совсем не столько, сколько представлялось мне в связи с таким событием, — ожидали на перроне, на путях. Там же, на перроне напротив центрального входа в здание вокзала, стояла кумачовая трибуна, узкий проход к ней охраняли милиционеры, разделив толпу на две части.

Нас пропустили по этому проходу, но попросили пройти на пути, где стояла группа военных. Организованной была, правда, только рота саперов-железнодорожников, ремонтировавших пути. Но и они не стояли строем, некоторые из них продолжали укладывать шпалы и рельсы, даже не надели гимнастерок, работали в просоленных до желтизны нижних сорочках. Но большинство из них приводили себя в порядок и готовились к построению — суетились офицеры, сержанты. Отступая, оккупанты основательно попортили пути, под стрелками, шпалами, рельсами взорвались сотни мин, да и наши бомбардировщики, артиллерия тоже «поработали» во время штурма города.

Военных в строю мы увидели на переднем крае перрона — большой, что было неожиданностью, оркестр, какого в военное время не приходилось видеть. Если бы светило солнце, его надраенные медные трубы слепили бы глаза. Остальные военные были такими же стихийными участниками встречи, как и наша четверка, — те, кому служба позволила отлучиться с боевого поста. Штабисты, политработники, интенданты тыловых складов. Группа врачей и медсестер госпиталя, некоторые с медицинскими сумками.

Среди гражданских увидел я ту языкастую женщину, с которой мы с Колбенко познакомились в первое утро, — Параску, и снова, как на похоронах Лиды, стало неприятно от ее присутствия. Особенно поразило, что Константин Афанасьевич помахал ей рукой — поприветствовал как знакомую. Но потом я заметил, что Параска поддерживает плачущую старушку. Моя настроенность против нее ослабла, во всяком случае, раздвоилась. Враг не заплачет от радостного для нас события. От злости разве. Но старушка плакала не от злости — повод был тот же, что лихорадит Женю, волнует Шаховского, хотя капитан по-мужски, по-офицерски таит свои чувства.

Да и есть ли здесь равнодушные к предстоящему? Всмотрелся в лица. Плачет не одна старушка. Утирают слезы медсестра и старый железнодорожник.

В личном плане меня ничто не связывало с Ленинградом. Но и я разволновался еще в тот момент, когда Колбенко сказал о поезде. И волнение росло здесь, на путях, в людской массе. Особенная радость, приподнятость от понимания необычности события появилась, когда в проходе у трибуны показались генералы, руководители республики, города.

Оркестр грянул «Широка страна моя родная». Торжественная и широкая, как сама Родина, родная, всегда, казалось, жившая в душе мелодия вызвала слезы у многих. Я вытер глаза рукавом гимнастерки. Женя незаметно протянула мне носовой платок. Я даже растерялся.

— У меня два, — прошептала она.

Носовой платочек был... надушен. И с ним пахнуло на меня совсем иной жизнью, незнакомой мне или, во всяком случае, забытой. Мирной жизнью. Я знал только запах войны. Даже здесь, на станции, я прежде всего почувствовал запах гари, пожарища да свежевыкопанной земли, а она тоже пахла войной, особенно со дня похорон Лиды. С того дня даже запах цветов говорил о смерти. И тут увидел цветы в руках женщин. Почувствовал их аромат. И — вот счастье! — они благоухали радостью и миром.

Женя сказала с сожалением:

— А я не додумалась нарвать цветов.

Смолкла музыка. И сразу же послышался недалекий паровозный гудок.

— Идет!

— Идет!

Колыхнулась толпа. Смешались гражданские и военные — всем хотелось стать ближе к тому пути, на который придет состав, а это почему-то был дальний от перрона путь. Саперы создали цепь безопасности, оттесняя людей.

И вот он, состав, вынырнул, как из подземелья, у дальнего семафора. Но шел необычный поезд — приближалась, плыла сказочная березовая роща, так густо паровоз и вагоны утыканы березовыми, кленовыми, липовыми ветками. Для маскировки или для красоты? Некоторые ветки успели пожелтеть, словно там, откуда шел состав, листву опалила осень. На паровозе она почернела от пыли и дыма. Но на диво свежо, будто только что повешен, полыхал на буферных стойках паровоза красный транспарант. Захотелось быстрее прочесть слова на нем. Какой лозунг, какие приветствия?

Когда поезд приблизился и надпись вырисовалась, то поразили и растрогали меня, Женю... да и всех, конечно, сильнее любого самого горячего приветствия четыре слова. Их читали хором:

— «Москва — Ленинград — Петрозаводск — Мурманск».

Какая победоносная география! Какая радостная!

Состав подтягивался очень медленно. Машинист давал короткие гудки, шумно выпускал пар, предупреждал неосторожных, готовых в радости и восхищении смять цепь саперов. Люди махали руками, цветами, кричали, приветствуя тех, кто выглядывал из открытых окон вагонов, из тамбуров, и тоже кричавших, плачущих...

Оркестранты так старались, что гром их веселого встречного марша заглушал все другие звуки.

И в этом шуме и гаме я первый услышал залп батареи. Нашей, третьей: у Савченко всегда отставала одна пушка, отчего на совещаниях часто подтрунивали, а комбат злился и распекал командира расчета сержанта Вишняка.

Батарея стояла неподалеку от станции, на юге, в той стороне, откуда пришел поезд.

Стало страшно. Чуть ли не так же, как в первый день войны. Но тогда то был страх за себя, за свою жизнь. А тут — за людей, за великую радость, что может через мгновение смениться горем — кровью, смертью, слезами.

— Тре-во-га! — что есть силы закричал я. — Тре-во-га! Но меня не поняли. Поезд остановился, из вагонов высыпали люди. Целуются. Плачут.

Я выхватил пистолет, выстрелил вверх.

— Воз-дух! Воз-дух!

Смолк оркестр — и все услышали и залпы батареи, и мой крик, и шум моторов.

Первыми, бросив барабаны и тяжелые трубы, шуганули искать укрытия оркестранты, штурмовали двери здания вокзала.

Пассажиры — женщины, дети — полезли под вагоны, видимо, по дороге их уже бомбили и обстреливали. Или так инструктировали. Шустро бросились врассыпную по путям и дальше — за вокзальные строения — горожане.

Командиры саперов кричали команды, и бойцы занимали места, определенные на случай бомбардировки станции.

Не двинулись с места мы, неорганизованные военные, да представители республиканской и городской власти. Странным мне показался такой замедленный рефлекс у нас, зенитчиков, — у Шаховского, у Колбенко, у Жени. Я хотя бы кричал, поднял тревогу. Нет, я сделал еще одно: толкнул Женю, приказал:

— Беги!

Но она не тронулась с места, она смотрела в небо. И тут же я увидел их — «юнкерсов». Четверка «восемьдесят седьмых», на которые у нас, зенитчиков, была особенная злость — неожиданно они появлялись и очень прицельно бомбили, — вынырнула из высоких облаков и, казалось слишком медленно и спокойно снижаясь, шла над железной дорогой, на этот разукрашенный ветвями, как на троицу, состав. На нас шли.

— Ложись! — скомандовал кто-то из военных.

Я потянул Женю за руку, и мы упали между рельсами на теплые шпалы, от них пахло дегтем и... минной взрывчаткой. Почему врывчаткой? Странная ассоциация.

Знакомый мерзкий вой, от которого почему-то всегда холодеет до онемения спина — точно замораживают ее. Пикируют. Где упадут бомбы? Жди, что одна из них упадет на твою застывшую спину. Странно, я давно не боялся бомбардировок, когда бомбили батареи. Однако боялся прямого попадания шальной бомбы, которая может разорвать так, что ошметки твоего горячего тела никто не соберет и некого будет хоронить. Как раз тот случай. Метят в состав, а он вот — в двадцати метрах. В поезд как раз нелегко целить. На мост через Ковду, что прикрывался нашей батареей, сбросили семьсот бомб. Ни одна не попала в мост. Но разнесло санинструктора Гольдина, он ловил невдалеке рыбу. Хоронили не человека — части тела. Очень это потрясло девушек-новобранок.

Знаю — прошли секунды, но вой пикировщиков казался бесконечным. Где вы, чертовы игрушки? Рвитесь быстрей! Первая ухнула где-то впереди по ходу поезда. Кажется, в штабеля шпал попала. Над нами пролетели не осколки — тяжелые предметы, глухо ударили в стену вокзала, зазвенело стекло вагонов. Две другие, одна за другой, ударили сзади, в конце состава. Пронесло? Над кем пронесло? Человек эгоист, он думает в такой момент о себе. Но бомба могла попасть в других, в вагоны с людьми. Что там? Приподнял голову. И Женя подняла. Но я тут же схватил ее голову, пригнул к маслянистой земле между шпалами: услышал свист «нашей» бомбы. Вот она — над нами. Но когда над нами, не страшно: есть траектория полета! Она упадет дальше. Дальше...

— А-ах!

Горячая волна больно ударила в спину, кажется, снесла ее, мою спину, или, во всяком случае, содрала кожу. Словно проверяя, живой ли, подхватился. Живой! Живой! Вижу и слышу. Слышу: бьют все наши батареи, захлебывается пулемет Бондаря, он тут, рядом, на крыше диспетчерской. Вижу, самый близкий к нам пассажирский вагон перевернут в нашу сторону. Значит, бомба упала по ту сторону поезда. Посчастливилось? Кому? Там же люди! В вагоне. Под вагоном. Вижу еще: в конце состава горят товарные вагоны. Так быстро загорелись? Кроме фугасок, «юнкерсы» бросали термитки — горят дома за станцией. Горит какая-то смола — вонючий дым клубами бросает в небо, под облака.

Подбежал Колбенко, крикнул на ухо, видимо уверенный, что я контужен:

— Дети! — и показал на вагоны.

А сам без фуражки, голова в крови. Не успел я сказать о его ранении, как парторг бросился к вагону.

Я подхватил Женю с земли — долговязую и легкую, как гуттаперчевая кукла. Поставил на ноги. Крикнул на ухо так же, как мне Колбенко:

— Дети!

Она шаталась.

— Иди в вокзал!

— Нет! Я с вами.

«Юнкерсы» сделали другой заход. Но больше я не считал взрывы. Не слышал их.

Ни через час, ни через день, ни теперь, через сорок лет, я не мог и не могу восстановить в памяти последовательность событий: что когда делал, с кем вытаскивал женщин, детей, мужчин, гражданских, военных из окон перевернутого вагона, передавая их саперам, быстро соорудившим помост из шпал. Кто из людей на моих руках был цел, кто ранен, кто, может, мертв — не помню. Хорошо помню только детей, которых мы с Женей выносили из соседнего вагона. Детей оглушило, изрезало стеклом разбитых окон. Но дети были живы. И я радовался и в то же время вслух крепкими словами, не стесняясь Жени, крыл тех, кто так рано вез сюда, на недавно освобожденную землю, детей. Потом я потерял Женю. Кажется, она осталась в здании вокзала, куда сносили раненых.

Носили раненых с Колбенко. Но и он куда-то исчез. Меня подхватила медсестра с санитарными носилками.

— Помоги мне, младшой...

У дальнего товарного вагона подобрали мы с ней убитую женщину — лейтенанта медицинской службы.

Я заметил окровавленную гимнастерку на груди, на животе. Совпадение поразило меня чуть ли не до обморока. Закружилась голова, подкосились ноги. Я постарался взять носилки спереди, чтобы не видеть убитую, не рассматривать ее лицо, рану...

Не сразу смог поднять носилки. Медсестра, не признавая субординации, выругала меня:

— Бери же быстрее, недотепа! Что ты как контуженый!

Не понесли ее в вокзал, вынесли за ворота на площадь. Там, на асфальте, в один ряд лежали убитые, их было человек двенадцать, некоторых накрыли плащ-палатками.

Лица накрыты, грудь, а ноги видны. Женские. Детские ноги были босые. И было очень страшно, что смерть настигла их босыми. Они ехали мирно. Возвращались домой. На освобожденную землю. И не доехали.

Хотелось запомнить лицо той, которую я помог принести к этому братскому ложу на асфальте. Куда она ехала? Сюда, в Петрозаводск? В Кандалакшу? В Мурманск? Воевала? Или, может, только из института? Нет, гимнастерка и погоны изношены. Я заметил. А в лицо побоялся всмотреться так, чтобы оно осталось в памяти. Потом не мог простить себе слабости. Должен был запомнить ее облик, чтобы он жил со мной, как облик Лиды, Кати, Любови Сергеевны, прожектористок. Мог бы и имя, и фамилию ее узнать, домашний адрес — видел же, как медсестра достала из кармана ее гимнастерки документы еще там, у вагона, а назад вложила медальон с адресом. До сих пор корю себя за минутную слабость. Тяжело нести в памяти безымянного, безобразного человека. Стоит перед глазами мертвая женщина, вижу ее во сне. И всегда вместо лица что-то жуткое, чаще — кровавое месиво...

Но на войне своя логика: на поле боя в первую очередь ищут своих. И я бросился искать Колбенко, Женю, Шаховского. Обожгла мысль: а вдруг кто-то из них под палаткой?

Зал, прибранный для встречи первых пассажиров, снова был усыпан битым стеклом, штукатуркой. Но на это я обратил внимание позже. А как вошел туда — взгляд на людей. Их было неожиданно много. Раненых. Они лежали, сидели на вокзальных скамьях и просто на полу. Изредка кто-то ойкал, но никто не стонал. Плакала девочка.

Раненым оказывали первую помощь врачи, сестры — из тех, что, как и мы, встречали несчастный поезд. Да и не только они. Видимо, успели приехать из ближнего госпиталя. Командовал подполковник медицинской службы, которого я до сих пор не замечал. Командовал почему-то зло. Кричал на сестер. Набросился на меня:

— Не ранен? Помогай выносить раненых!

— Я ищу своих.

— Кого своих?

— Заместителя командира дивизиона.

— Не ловите ворон!

При чем тут вороны? И почему я их ловлю?

— Павел!

Колбенко! Живой! Как я обрадовался! Он сидел в дальнем углу на скамье, потому я и не заметил его сразу. Рядом с ним, откинувшись на спинку, на знакомый вензель «НКПС», полулежал обнаженный до пояса человек. Ему опалило волосы, брови. Обожгло лицо, грудь. Немолодая врач в гимнастерке без погон делала обожженному примочки. Колбенко помогал ей — держал посудину, куда врач макала марлевые салфетки и обкладывала ими голову, щеки, плечи, грудь пострадавшего.

— Вы легко отделались, капитан. Только вот здесь, на плече, ожог второй степени.

— Рубашка спасла меня. Не та, в которой родился... казенная. Что мне скажет Кум за рубашку?

Кум? Наш обозник? Кто же это — с такими ожогами? Голос незнакомый, осипший. Приблизившись, узнал я Шаховского. И был ошеломлен его обликом. С обожженной головой, бровями, облепленный марлей, он напоминал марсианина с рисунка в фантастическом романе. И еще шутит? Что же сказать ему? Посочувствовать? Спросить, чем помочь?

— Что это у вас за кум такой строгий?

— О! Это всем кумам кум. Вы любите свою кастеляншу?

Женщина засмеялась.

— Я сама кастелянша.

— Да что вы! И так безжалостно изрезали казенные сорочки?

— Живой, Павел? — Взглядом ласковых глаз обнял меня Колбенко. — А мне чуть не снесло макушку. Не жалко было бы — финским осколком, а то родной рамой... треснула от пожара — и по голове парторгу. Несознательная какая!

— За этого молодца вы так волновались? — спросила доктор. И мне: — Пиши, комсорг, реляцию, я буду диктовать, как ваш капитан выносил детей из пылающего вагона... Я свидетель авторитетный.

— Вы правда кастелянша?

— Почти. Заместитель начальника эвакогоспиталя.

— Всего-навсего полковник?

— Всего-навсего. Слушайте, капитан, ойкните вы хотя бы разочек. Не люблю волевых раненых. Знаю, больно же. И сильно.

— Я не раненый. Я поджаренный. И поделом мне. Мы не выбросили необходимое количество НП. И вот результат... Печальный. Однако с какой точностью их навели. Не обошлось без радиста. Где наши пеленгаторы?

Я успел окинуть взглядом весь зал, всех на удивление молчаливых раненых. Девочку, видимо, повезли в госпиталь. Исчез шумливый подполковник.

— А Женя... где Женя?

— А где Женя? — поднялся с лавки Колбенко, наверное, чтобы поискать ее в зале. Сморщился от боли, покачнулся. Не легкая, выходит, рана у Константина Афанасьевича. Недаром он, остроумный балагур, не отвечал на шутки доктора.

Она пригрозила ему:

— Сидите тихо. Я таки заберу вас в госпиталь.

— Игнатьева загасила на мне сорочку, — сказал Шаховский. — Вот на кого нужно представлять. Найдите ее, Шиянок.

Я бросился на перрон. На нем было немало людей. Пассажиры, гражданские, военные терпеливо ожидали, когда саперы-железнодорожники стащат с пути поврежденные вагоны, состыкуют состав и поезд продолжит свой почетный рейс до Мурманска. Каждому видно, что будет это не скоро, через много часов, может, через сутки, но люди ожидали. Удивляло спокойствие пассажиров, а главное то, что они не боятся повторного налета. А меня страшил новый налет. Втемяшились в голову слова капитана про наводчика. И я подумал, что военному коменданту станции стоило бы разгруппировать этих людей. Недалеко от станции скверик — березовая роща, в городе все скверы березовые. Да и бомбоубежищ финны не могли не настроить. Но людям, вероятно, легче ожидать, наблюдая, как идет обновление средств их движения к цели.

Жени нигде не было видно. Я пробежал вдоль всего состава. Заглянул в вагоны, из которых доносились голоса. В теплушках ехали армейские команды. В других везли военное имущество. Сопровождавшие охраняли свое добро. Почему фашистские пилоты метили в пассажирские вагоны? Знали, что едут члены правительства? Генералы, офицеры? Так не видно же было высоких чинов. Погибли женщины и дети. И среди раненых больше женщин. Да тех, кто их спасал — как Колбенко, Шаховский.

Тревога моя за Женю росла. Где она? Моя идея — взять ее на встречу поезда. Встретили! Появилось новое необычное чувство ответственности за нее — не командирское, нет, и не отцовское: точно потерял порученного мне чужого ребенка.

Странно, вот уже сорок лет мне нередко снится один и тот же сон: я теряю ребенка... иногда кого-то из моих детей — маленьких Марину, Свету, Андрея, особенно страшно в последние годы — я теряю Вику, иной раз это чужой ребенок. Но все равно одинаково охватывает ужас, я просыпаюсь в холодном поту, сердце стучит, чуть ли не разбивает грудную клетку, а потом болит. Меняется только место потери: то это станция со множеством эшелонов, целых и разбомбленных; то современный, чужой и враждебный, город, где я бывал, — Нью-Йорк или Токио, со множеством людей, не понимающих меня, и я не понимаю их; то строительные леса, каким не видно конца, уходящие в высоту за облака; то подземные тоннели, узкие, тесные, загроможденные бочками, ящиками. Особенно страшно терять ребенка в этих консервных лабиринтах. Изредка теряю в лесу. Это не самый страшный сон, он как будто ближе к реальности, к жизни — случаю из моего детства, когда я действительно потерял в лесу свою младшую сестру. Но не этот факт — повод для сна. Он — след в подсознании от моих поисков Жени на Петрозаводской станции, где после бомбежки устанавливался порядок и где стоял всего один эшелон, если не считать финских вагонов на дальних путях.

Врезалось в мозг нарастание беспокойства — до панического страха. Росло чувство виноватости, что потерял человека. Всплыла тяжкая ассоциация: я действительно (Колбенко это сразу понял) сильно испугался, услышав в доме в Медвежьегорске Лидин голос. Как предчувствие. Не оно ли гоняло меня по всей территории станции, от паровоза до последнего вагона и назад? Неужели мое страшное предчувствие снова сбудется?

Начал расспрашивать у саперов: может, видели они девушку-бойца?

— Высокая такая. — Я показывал ее рост, поднимая руку над головой, хотя не настолько Женя выше меня, просто худая, потому и казалась неестественно высокой.

Саперы смеялись над такой приметой.

— Не дотянешься поцеловать, младший лейтенант.

Шутки не только были неприятны, они усиливали тревогу. Неизвестно, как долго я искал бы. Но старый сапер, по годам отец мне, помню, он работал в нижней сорочке и в разрезе на груди был виден шрам, прочитав, наверное, на лице моем беспокойство, а перед тем услышав шутки своих товарищей, остановил меня:

— Кого ищешь, сынок?

— Сестру.

— Сестру? Ты приехал или она приехала?

— Нет... мы вместе.

— Худая такая? Ленинградская?

Отец! Сколько у тебя проницательности, такта, чуткости! Многие голодали, но такие, как Женя, могли быть только из Ленинграда.

— Она!

— Так она же... как занесли мы с ней убитую., вернулись... подлезла под вагон и пошла вон туда, к тем вагонам. Видно, нехорошо ей. Но по-разному бывает плохо людям. Следом не пойдешь...

— Спасибо, отец.

Нашел Женю совсем недалеко, через три пути. Она лежала за ручной дрезиной на кучке свежего желто-белого, искристого песка. Лежала ничком. Песок ужаснул — как будто только что неизвестно кем выброшен из могилы. Почему она упала на этот песок?

Я застыл над Женей, окаменев от ужаса. Неужели мертвая? Неужели еще одна смерть? От чего? Не от осколка же! Она носила раненых, убитых и... не выдержало ее больное сердце?

Нет! Чуть приподнялись ее худенькие лопатки. Дышит!

Я упал на колени, схватил ее за плечи.

— Женя! Что с тобой? Женя!

Повернул девушку на спину.

В щеку впились песчинки, и щека эта розовее другой, полотняно-белой. Щека была живая. Я провел рукой по Жениной груди, по животу, не веря глазами, что раны нет. В мозгу моем зияла Лидина рана, и мне казалось, что девушка может умереть только так — от раны в живот.

Неожиданно прозвучал суровый голос:

— Что ты щупаешь? Она мертвая. Кто это? Надо мной стояла... Параска.

Она показалась мне вестником беды. И я закричал:

— Нет! Нет! Она живая! Живая! Это тебе хочется видеть ее мертвой. Фашистка!

— Что ты визжишь, как баба? Если живая, то давай понесем в вокзал. Там врачи. А фашистку я тебе, молокосос, припомню. Я тебе покажу, какая я фашистка.

И чудо! От моего крика или от наших голосов Женя открыла глаза. Посмотрела бессмысленно. И тут же попыталась сесть. Я поддержал ее.

— Что с тобой, Женя? Что с тобой?

Минуту она как бы вспоминала, что же с ней. Потом ослабевшим, больным голосом начала объяснять, виновато оправдываясь, словно сделала что-то нехорошее.

— Сколько я видела смертей... на санках возила на кладбище... маму отвезла, сестру. Я будто ждала их с этим поездом... А тут — снова смерть, кровь... кровь. Мне стало плохо. Боялась упасть там, на людях... Подумали бы, что я с поезда, и понесли бы... Меня понесли... А это страшно, когда несут.

— Несчастные дети, — вздохнула Параска.

Глянул я на женщину и... увидел... глаза, полные слез. И стало стыдно за свое подозрение, за оскорбительное слово, только что брошенное в ее адрес. Прав был мудрый Колбенко, когда советовал не спешить с выводами. Стоило бы попросить прощения. Но на это — стыдно признаться — не хватило духу.

— Вам помочь? — спросила Параска.

— Помогите. — Это была и моя просьба о прощении, и мое примирение с ней.

— Я сама... Я сама. — Женя пыталась подняться, но ноги не слушались, она упиралась руками в песок, и он струился между пальцами, тек под ноги.

Параска подхватила Женю под мышки, легко и, показалось, грубо, как обмолоченный сноп.

— Не ломайся. Видела, как ты сама. Точно бог послал тебе эту кучу песка. А то могла бы головой о рельс. Чего ты боишься? Не на танцах сомлела. Не отвернутся кавалеры.

— Павел Иванович, не говорите никому. Я сжал ее руку: не скажу.

Но как показать ее Шаховскому и Колбенко? Поручив Женю женщине, которую только что оскорбил, а теперь был благодарен ей, я бросился вперед, чтобы отвлечь внимание офицеров от состояния Жени.

Шаховский сидел на той же скамье, забинтованный с головы до пояса, в наброшенном на плечи госпитальном халате. Колбенко лежал рядом. Спал или потерял сознание? Врачи исчезли. Они оказали первую помощь. Вообще людей в зале стало меньше. Две сестры поили раненых каким-то розовым напитком. И мне вдруг страшно захотелось пить. Нет, в первую очередь напоить Женю.

Шаховский деликатно упрекнул:

— Куда вы подевались?

— Искал Игнатьеву.

— Нашли? Где она? Жива?

Тут Параска, поддерживая под руку, подвела Женю, и обожженный капитан увидел мертвенно бледную девушку.

— Что с вами, Игнатьева?

— Мы носили убитых. И у нее закружилась голова. И у меня закружилась голова... — усаживая Женю рядом с Шаховским, просто и правдиво объяснила Параска. И приказала, как хозяйка, как старшая: — Сестрички! Воды сюда! Воды!

— Шиянок, беги на позицию нашего пулемета! И позвони майору. Пусть летит сюда Пахрицина. А то «кастелянша», — он болезненно улыбнулся, — заберет нас в свой госпиталь. А нам с парторгом не хочется. Свои раны мы залечим дома.

Волновался я не столько из-за Шаховского и Колбенко, хотя его состояние испугало, — они могут полечить свои ожоги в госпитале. А вот Женя... как смерти, боится, бедняга, что ее комиссуют.

Трубку у телефонистки выхватила Любовь Сергеевна. Она сидела на КП, звонила пулеметчикам. Искала нас.

— Что с ним? Что с ним?

Я понял с кем и разозлился. Он же не один. А что с нами — с Колбенко, с Женей, со мной, — доктора, выходит, не волнует.

— Обожгло капитана.

— Как обожгло? Где? Да вы что, онемели там? Шиянок?

— Я оглох. Приезжайте — увидите. — И зло бросил трубку.

Только успел приплестись в вокзал — бежать я не мог, вдруг после телефонного разговора ощутил смертельную усталость, — как они появились — майор Кузаев и она, Пахрицина.

Любовь Сергеевна бежала впереди.

Санитары забирали очередную партию раненых. Чуть ли не насильно, показывая бумажку с фамилиями, хотели забрать Колбенко и Шаховского.

Оттолкнув санитаров, не обращая внимания на своего командира, на Колбенко, на меня, на рядовую Игнатьеву, капитан медицинской службы, строгая, волевая, без женских сантиментов — в дивизионе ее боялись больше, чем своих непосредственных начальников, — вдруг упала на колени перед Шаховским, обняла его ноги — только они не были забинтованы.

— Петя! Петечка! Живой! Живой!

Шаховский снял с ее головы пилотку, пригладил, бинтами волосы.

Женя прижала пальцы к глазам.

Колбенко крякнул.

Кузаев укорял как-то очень по-штатски:

— Любовь Сергеевна! Ну что вы! Люди смотрят.

Я простил начальнику медчасти ее вопрос: «Что с ним?» С ним одним. Не с нами. С нами могло произойти все, что бывает на войне. Только бы не с ним!

По дороге на КП она упрекнула меня:

— А вы жестокий человек, комсорг. Разве можно так докладывать: «Приезжайте — увидите!»

* * *

Не могу налюбоваться Минским метро. При открытии его, на митинге, горло сжимали сладкие спазмы гордости и радости. За город, где я прожил две трети жизни, где родились мои дети, внуки. За людей, строивших этот сказочный — для меня сказочный — город. Помню, каким увидел его в сорок пятом, возвратившись из Германии, каким видел ежедневно, когда учился здесь и сам ходил на субботники.

Я старел — город молодел: вот в чем волшебство. Но не в меньшей степени, чем метро, я любуюсь проспектом. С пуском метро он как бы обновился, помолодел, похорошел, расширился. Однако словно укоротился: отдельные части его, раньше казавшиеся разностильными и вызывавшие споры знатоков архитектуры, вдруг объединились в один цельный ансамбль, в одну каменную гармонию. И ничего не режет глаз, разве что неуместная телебашня, раньше она была хотя бы законченной, острой, а теперь будто перерезана пополам и на оставшуюся часть насажен дурацкий круг. Но это мелочь. Можешь не любоваться тем, что не нравится. Лучше полюбоваться обновленной академией, ее белыми колоннами, вдруг — не боюсь сказать — украсившими целый район, вместе с фасадом БПИ{5} образовав явную площадь. А каким апофеозом архитектурной симфонии звучит реставрированная площадь Победы!

Много лет я втискивался в автобусы, в троллейбусы. А теперь, когда можно быстро, с комфортом проехать в метро, я часто хожу пешком. Очень часто. После работы — почти всегда. И маршрут мой (двадцать лет считали, что я получил квартиру на окраине города) кажется действительно на удивление коротким. Домашние мои и коллеги шутят, что, дескать, поздновато я начал укреплять свое здоровье. Трудно объяснить им, что дело не в здоровье, хотя укреплять его никогда не поздно. Главное — радость от прогулок!

Бывает, правда, — вдруг охватывает страх. Он бьет в сердце, в мозг неожиданно, как бывает в последнее время нередко и дома (чаще всего на даче), когда любуюсь забавной игрой внучек или слушаю философские, пусть себе иногда и путаные, споры Марины с Андреем, Светланой, с Петровским, другими гостями.

Тогда замираю от панической мысли: «Неужели возможно, чтобы атомный смерч сжег всю эту красоту, созданную природой и человеческим умом, трудом?»

Читал сам, слышал аннотации по «голосам»: чуть ли не все писаки — сочинители фантастических романов о будущей войне, первый атомный удар наносят по Минску. Почему по Минску? Дался людоедам Минск! Не с прошлой ли войны?!

Однажды я остановился так внезапно, что молодая женщина, возможно моя бывшая студентка, озабоченно спросила: «Вам плохо? Помочь?»

Мне таки плохо. Но от этой болезни нет лекарства. Нет! Есть! Умение преодолевать страх. Кажется, я еще умею. Коллеги, студенты считают меня оптимистом и жизнелюбом. Приступы депрессии, отчаяния знает один человек в мире — Валя. Хотя и она, по-моему, не понимает всей глубины моей тревоги, нередко упрекает: «Что у тебя голова болит за целый свет? Живи проще. Если ты веришь в людей, то верь в их мудрость. Человечество не даст себя убить».

Я завидую жене — ее взгляду на вещи. Что это — индивидуальное или общематеринское?

Позавчера у меня не было первой пары, и я отправился пешком. Было тихое, сухое и теплое утро. Час пик — спешка на работу — миновал. Торговый бум еще не начался — ЦУМ, ГУМ, промтоварные магазины пока закрыты. Проспект казался почти безлюдным, редкие неторопливые прохожие да быстрые «Волги», «Жигули», они не раздражают, тот естественный ритм городской жизни, который успокаивает, настраивает благодушно, когда идешь пешком.

Если машин столько, сколько в Нью-Йорке или Лондоне, да и у нас в Москве в часы пик, они кажутся стихией, монстрами, съевшими, принизавшими, закабалившими людей. Пешеходы в таком хаосе становятся раздражительными, торопливыми, отчужденными — шарахаются друг от друга, толкаются, и все равно каждый сам по себе, как в скорлупе или в панцире. И мысли, желания, стремления у них мелочные, бытовые, эгоистичные — быстрее домой, к миске с супом, к бифштексу, к шлепанцам, мягкому дивану и телевизору. В свою ячейку! Вот реакция на нашествие стальной, резиновой, бензиновой стихии.

В бешеном ритме больших городов людям не хватает времени подумать о том главном, от чего зависит их будущее, судьба детей, внуков.

«А что толку, что ты без конца думаешь об этом?» — кажется, Валин голос? Может, Петровского? Нет, скорее, Марины.

Я спорил с ними, сидя за одним столом, спорил в мыслях в бессонные ночи и во время прогулок по проспекту, по парку Челюскинцев.

Но в то утро мне даже спорить не хотелось со своими оппонентами — так хорошо, бодро чувствовал себя. Бывают минуты, когда отступают все глобальные и житейские тревоги, страхи, заботы, переживания.

Любовался встречными женщинами с игривой мыслью, что старый эстет может себе позволить такую роскошь. Не так уж часто привлекали они мое внимание. Радовался, что наши женщины научились красиво одеваться — не хуже чем в любой европейской стране.

Вошел в комнату своей кафедры.

Большая кафедра — по количеству людей. Большая комната. Хлев. Просторно, но неуютно, несмотря на все мои и коллег моих старания. По насыщенности стендов наглядной агитации мы держим чуть ли не первое место. Но уют создают не только стенды, портреты, диаграммы. Каждое замкнутое пространство требует своего интерьера, а он создается соответствующей мебелью. Мебель же — казенная. «От казенной мебели — казенные мысли», — пошутила как-то наша веселая аспирантка Наташа Селец.

В комнате было многовато для раннего часа, когда шли лекции, преподавателей, хотя я не удивился: на конец дня назначил заседание кафедры, все «подтягивают» свои бумажные дела, рабочие планы и отчеты.

Я обычно с порога ловил настроение коллег, когда случалось что-то необычное, даже если схлестнулись между собой две женщины. А тут ничего не заметил.

— День добрый, товарищи. А день таки добрый. Я шел от самого дома пешком...

— Ты не слышал? — спросила Софья Петровна. — Убили Индиру Ганди.

Подхватился всегда шумливый, падкий на сенсации и склонный к интригам доцент Барашка:

— Они всадили ей восемь пуль в живот.

Само сообщение ошеломило. А тон Барашки — показалось, что он смакует трагедию, как нередко факультетские сенсации, — возмутил, нет, не возмутил — оскорбил, словно не тем тоном, нетактично сообщили о смерти родной матери.

Почему я поднял портфель высоко к груди и почему, по какому рефлексу уронил его на пол с грохотом — сообразить и объяснить не могу. Почему крикнул — понимаю.

— Не смейте так! Не смейте! Мать убили!

Крик мой всех удивил, Барашку — поразил. Он тут же обратился к коллегам, обиженный, злой:

— А что я сказал? Товарищи! Что я такое сказал? Что ни скажу, Павлу Ивановичу не нравится.

Софья Петровна смотрела на меня грустно и укоризненно, глаза ее говорили: «Ах, Павел, Павел».

Сорвался я, конечно, зря: никто не может, кроме разве Зоси, понять причину, и я не смогу объяснить ее ни теперь, ни позже. Но извиняться не мог. Чтобы как-то дать понять, из-за чего все же я, поднимая портфель, пробормотал:

— «Всадили»... Боже мой! «Всадили»... Нельзя же так про смерть матери.

Дошло? Не дошло?

Во всяком случае, наступила неловкая и тяжкая минута молчания. Даже Барашка затих. Я сел за свой стол, сжал ладонями виски, в которых стучала кровь. Болезнь возраста: чуть что, и крови тесно в склеротических артериях. А тут неожиданно такая стрессовая ситуация — сама трагедия и моя странная реакция.

Отняв от лица руки, я успел уловить, как Барашка крутит пальцем у своего виска, показывает: мол, того... дожил старик до пунктика.

Поступок на грани хулиганства, если иметь в виду разницу в возрасте и служебную субординацию. Но я не возмутился. Наоборот, кажется, немного даже успокоился, переключился на внутреннее, мелочное. Кому наглец подает такие знаки? Наташе? Нет. Та ломает пальцы от боли за меня. Наташа умница и, напуганная однажды моим сердечным приступом, с трогательным вниманием охраняет мой покой. Не Софье же Петровне. Ее он боится. Петровскому? Неужели Петровскому? У них установились близкие отношения? Странно, на какой почве? Михаил Михайлович никогда не позволял младшим коллегам фамильярничать с собой. У него больше, чем у кого иного, профессорского, гонора; Зося шутит, что у него даже походка профессорская.

Друг мой и сосед по даче гладил свою лысую, как бубен, голову и усмехался. Знакомый жест удовлетворения, еще Валя как-то давно заметила, что Михаил в такую минуту, по-видимому, шепчет своей голове: «Ах, какая ты у меня умная!»

«Чем же ты доволен, друг мой? Тем, что я сорвался из-за трагедии в дружественной стране? Считаешь это... чем?.. Слабостью моей? Но я не стыжусь ее. Пусть стыдится Барашка, если подлое убийство тронуло его только как сенсация».

Стоило бы сказать это. Но нахлынул приступ физической слабости, уже не раз пугавшей меня, говорить не хочется — тяжело.

Петровский — дипломат, хитрый и тактичный. Нередко, когда на кафедре собиралась грозовая туча, он умел так деликатно «расстрелять» ее, что она проливалась безобидным дождичком, от которого каждый прятался под свой «зонтик».

Я считал это мудростью. Зося злилась: «Да пусть бы лучше грянуло. Гроза очищает атмосферу, дала б озон для новых взаимоотношений».

Михаил Михайлович и тут отвел внимание на другое:

— Павел Иванович, позволь не присутствовать на кафедре. В партшколе защищается Зубрович, наш с тобой ученик. Он провел интересное социологическое исследование о восприятии политической информации разными социальными и возрастными группами населения. Но выводы делает, по-моему, слишком неожиданные. Или поспешные.

— Вам хочется завалить Зубровича?

— Софья Петровна! Как профессор я не завалил ни одного соискателя. Я всем помог.

Зосю он деликатно стеганул: а вот вы, мол, заваливали. Зося, которая еще десять лет назад сама отказалась защищать написанную и одобренную мною докторскую, была излишне требовательна ко всем другим. Ее боялись.

Но и этот диалог, и все, о чем говорили преподаватели — Петровский профессиональной беседой растормошил коллег, — доходило до меня как из соседней комнаты, где помещалась кафедра иностранных языков.

Разболелась голова. Захотелось вдруг лечь и... уснуть. Совсем что-то новое, раньше любое волнение, наоборот, подстегивало действовать. Такое состояние испугало, но не тогда — позже, дома, когда в бессонную ночь я вспоминал прошедший день. Я не услышал даже звонка — услышал тишину, наступившую в комнате.

— У тебя лекция, Павел, — сказала Зося.

— У меня лекция. — И точно сквозь меня пропустили ток: сразу зарядился необычайной энергией. — Я прочитаю лекцию!

— Я пойду с тобой.

— Зачем?

— У меня «форточка». А я давно не слушала тебя. Не выбиваешься из борозды, старый конь?

Зося засмеялась — и я засмеялся.

Было приятно идти по длинному коридору рядом с ней. Наши отношения — образец человеческих отношений. Мне давно хочется рассказать о них студентам, я уверен, они, молодые, поймут. А вот некоторые постарше могут и сплетню пустить, и, как ни странно, я, уже дед, боюсь гадких усмешечек. Тот же друг мой Петровский еще лет пятнадцать назад пошутил (подленькая шутка!) в присутствии Вали:

«А он живет как шах. Его обихаживают две жены. Ты — дома, на кафедре — Софья Петровна».

В молодости Валя нередко ревновала. Но в том возрасте у нее хватило мудрости дать надлежащую оценку Михаловой шутке.

«Что он так пошло шутит, твой лучший друг?»

«Не обращай внимания. Не все умеют пошутить умно».

«Я не обращаю. Но если он такое разносит на работе...»

А разнести было легко: года за два до того Зося разошлась с мужем и жила с дочерью-студенткой.

Я благодарен жене за то, что она не изменила отношения к Зосе и не лишила меня, да и себя, верного друга. Хотя дружба с ней была нелегкой: пожалуй, никто не критиковал меня за промашки на кафедре и даже за публикации так безжалостно. Иногда было неприятно. Бывало, мы чуть ли не ссорились с ней. Но громкие «объяснения» не мешали нашей дружбе. Такой, видимо, и должна быть настоящая дружба.

Студенты шумно поднялись.

Я поздоровался с ними и взошел на кафедру. В большой лекционной аудитории высокий амфитеатр, и у меня не однажды возникало ощущение, что те, сидящие на последних скамьях, ближе ко мне, чем те, что у самой трибуны. Во всяком случае, я чаще обращался к дальним, и на моих лекциях туда садились не те, кто хотел тайком почитать детективный роман или закончить практическое задание.

На кафедральном возвышении стоял длинный стол: кроме лекций в этой аудитории проводились собрания, на которых выбирался президиум. Но Софья Петровна не села за стол, она села в третьем ряду на свободное место, так садятся члены кафедры на открытых лекциях.

Обычно я начинал лекцию сразу, не отвлекался на постороннее. Иногда я спрашивал: «На чем мы остановились в прошлый раз?» И сам отвечал — перебрасывал мостик. Разговоры не по теме я позволял только в конце лекции, за что мне начальство делало замечания — забираю время перерыва.

Перед той лекцией я долго всматривался в молодые, до радостного волнения красивые лица будущих математиков. (Не историков. Лекция по истории партии на математическом факультете.)

Студенты насторожились. Даже те девичьи лица, на которых искрилось веселое кокетство, остатки недавнего смеха, стали серьезными.

— Дети! — неожиданно для себя, а тем более для них непривычно обратился я. — Убили мать. Встаньте.

Полтораста человек поднялись в едином порыве — даже колыхнулся воздух. Но на лицах было недоумение, удивление, вопрос. А у меня предательский спазм выжимал слезы, и я не смог сразу объяснить.

Повернулась к аудитории Софья Петровна, сказала:

— Убили Индиру Ганди.

Короткое «Ах!» — и глубокое траурное молчание.

В грудь хлынула теплая волна доброго чувства к молодым, которых нередко я критиковал за их... аполитичность. И мне стало легко. Кивнув студентам, чтобы садились, начал лекцию. Лекцию про Индию, про великий народ...

У Зои сначала вытянулось лицо. Но, заметив, что я обратил внимание на ее удивление, она одобрительно кивнула головой: «Продолжай. Я понимаю тебя».

Однако больше, чем ее одобрение, вдохновляло внимание студентов, их глаза, полные искреннего интереса.

Потом я сам удивился, что, не занимаясь специально освободительным движением, я таки много знаю про Индию. Помогла, наверное, поездка туда, хотя и давняя уже — лет восемь назад. Я прочитал курс лекций в Мадрасском университете. На английском языке. Полгода перед тем углублял свои знания английского.

Я рассказал о Ганди, которого народ называл Махат Май — Великая Душа.

Я рассказал, как, запертый англичанами в тюрьме, Джавахарлал Неру чуть ли не ежедневно посылал дочери Индире письма, в которых излагал свой взгляд на всемирную историю. Его письма стали фундаментальным трудом не только по истории, но и программой борьбы индийского народа.

Потом дома проверил и удивился, что так помнил Неру: отдельные места цитировал чуть ли не дословно — не только объяснение истории, но и отцовское обращение к дочери. Например, такое (конечно, делая запись, я заглянул в русское издание Неру):

«Итак, ты была больна, дорогая, и, насколько я знаю, возможно, еще не встаешь. Проходит много времени, прежде чем новости проникают в тюрьму. Я почти ничем не могу помочь тебе, и ты должна будешь сама поухаживать за собой. Но я буду много думать о тебе. Удивительно, как всех нас разбросала судьба — ты далеко в Пуне, мама, больная, в Аллахабаде, остальные по разным тюрьмам».

Но еще лучше я помнил, тут действительно уж почти дословно, что писал Hepy Индире об Октябрьской революции, о Ленине:

«Ленину были нехарактерны колебания или неопределенность. Он обладал проницательным умом, зорко следившим за настроением масс, ясной головой, способной применять хорошо продуманные принципы к меняющейся ситуации, несгибаемой волей, благодаря которой твердо придерживался намеченного курса, невзирая на непосредственно достигнутые результаты»... «С приходом Ленина все изменилось. Он сразу оценил положение и с гениальностью настоящего вождя выработал марксистскую программу».

Такими вот рассказами о Ленине, о русской революции учил Отец народа и свою пятнадцатилетнюю дочь, и свою великую нацию борьбе, мужеству и умению побеждать. А потом я рассказал о драматичной судьбе самой Индиры Ганди. Сколько реакция плела заговоров против нее, против партии, которую возглавляла она после смерти отца! Врагам не удалось победить ее в политической борьбе, ведь за ней шел многомиллионный народ, — они подослали продажных убийц, посмевших стрелять в женщину, в мать.

Говорил я взволнованно, не по-профессорски, в какие-то моменты меня почти лихорадило, и я то холодел, то обливался потом.

Мое волнение не могло не передаться студентам — видел по их лицам, глазам. Да и Зося... Она смотрела на меня... То — с восторгом, то — со страхом. Что ее пугало? Мое сердце. Наверное, именно из-за ее глаз я окончил неожиданно, без громких слов. Утомленно сел к столу — как бы опомнившись, что прочитал не то, что надлежало. Но вдруг оттуда, сверху, с высоких скамеек, скатились аплодисменты и, приближаясь, нарастали снежным валом. Они почти испугали. Случалось, мне аплодировали на лекциях, но вот так — никогда.

Я поднялся, с благодарностью поклонился и пошел к двери под аплодисменты, ставшие ритмичными. Зося догнала меня в коридоре. Пошла рядом молча.

— Я поздравляю тебя. Меня всегда поражали твои знания... Но чтобы так... с ходу...

— Пожалуйста, Зося. Она помолчала.

— Но не кивнут ли нам за такой экспромт?

— Чего ты боишься?

— Я ничего не боюсь, Павел. Я устала. И готова хоть завтра на пенсию. Я за тебя боюсь.

— А что мне угрожает? За рассказ про Индиру Ганди.

— Ты идеалист, Павел. Ты слишком веришь людям. И не знаешь, что твой друг Петровский ведет активную работу по срыву твоего переизбрания...

Я остановился.

— Петровский? Зося! Смешно.

— Тебе смешно, а мне горько, что ты все еще так веришь ему.

— Зося! Ты не в своем амплуа, ведь никогда не сталкивала людей лбами. Что же, он сам хочет в это низенькое и шаткое креслице?

— Нет. Они хотят выставить на конкурс Титовец.

— Марию Романовну? Насмешила. Она неплохой профессор. Но организатор... какой из нее организатор? Ты же знаешь... Типичная книжная дама.

— Организатор из нее никакой. Но есть очень активный организатор — ее племянник. Великий комбинатор. Руководить будет Барашка.

— Не знал, что ты такой мастер сюжетов. Лучший наш романист не придумал бы.

— Придумать это невозможно. Нужно видеть. А я умею видеть.

— Но зачем Петровскому?

— Неужели ты не раскусил, что он — из игроков, умеющих выбрать коня, на какого ставить. Переориентировка на молодежь. На Марью среднего возраста. И на совсем молодого Барашку, который так шагает в науку, что аж штаны трещат.

— А что от этого будет иметь Михаил?

— Закидывает на будущее. Чтобы еще лет двадцать читать написанные четверть века назад лекции.

— Зося, ты становишься злой.

— Я таки становлюсь злой. Хоть одно ты заметил. И знаешь, на кого я больше всего злилась в последнее время? На тебя.

— Спасибо.

— Кушай на здоровье. Но оглянись хотя бы в нашем кафедральном хлеву. Ты прости. Я не злая. Я старая, бдительная, но и сентиментальная баба. За лекцию я простила тебе твою куриную слепоту. У меня сжималось сердце. Сосала валидол.

— Когда ты достала тюбик, я испугался и сбился. Но ты положила его назад...

— По твоей заминке я поняла, что ты увидел. Чтобы не пугать студентов, у меня всегда лежит запасная таблетка в кармане кофточки. Ее можно взять незаметно.

Мы подошли к двери нашей кафедры. Я нашел ее руку и с благодарностью пожал.

— — Не настраивай себя на уход. Мне будет тяжело без тебя.

— Но раскисай, Павел. Ты хочешь, чтобы я вошла сюда с глазами полными слез? Как бы это порадовало лысого осла и кудрявого барана.

— Не заводись, пожалуйста.

— Не буду. Я не злая, Павел. Я добрая. Как и ты. Но за нашу доброту вон та прима, независимая за спиной мужа, поднявшись на его плечах над нами всеми, грешными, называет нас с тобой олухами царя небесного.

Вдали по коридору шла Раиса Сергеевна, жена высокого государственного работника, посредственная преподавательница, но добрейшая женщина, ее любили на кафедре. Не поверил я ее аттестации нас с Зосей. Но явно же что-то говорила, у них с Зосей, можно сказать, дружеские отношения, наведываются в гости друг к другу. Меня почти развеселила характеристика Раисы Софьей Петровной. Ответственная жена умеет ничем не подчеркивать своего положения, умеет помолчать, посидеть в уголке. Однако и в уголке сидит она выше всех — как на троне. Это ощущение нередко злило, особенно когда хотелось высказаться про недостатки в руководстве экономикой, идеологией, но присутствие ее сдерживало. Странно, потом, на совещаниях, с трибуны я высказывал многое из того, что хотел сказать на кафедре, и... не отваживался из-за нее. Может, поэтому захотелось, чтобы Раиса услышала Зосино определение ее персоны и ее положения. Выходит, и я бываю злорадным. Нехорошо, дорогой товарищ. Умей быть объективным! Зосе я сказал с улыбкой — первой после сообщения о трагедии в Индии:

— Давно знаю твой язык, но таким острым, как сегодня, не помню.

— Плохая у тебя память.

На минуту задержались перед дверью. И вышло бог знает что: Раиса своим чрезвычайно деликатным приветствием явно благодарила нас за ожидание ее в коридоре, чтобы вместе войти на кафедру. Из уважения, мол, поджидали. Я разозлился на Зосю: неужели не понимала?

Во время перерыва — общий разговор. Про подлое убийство. И про наши дела — большие и малые. Приближался праздник Октября. Участие в факультетском вечере, в демонстрации. Подведение итогов соцсоревнования, пока предварительно. О соревновании преподавателей высказываются скептически даже в прессе. Но результат его, на нашей кафедре в частности, не волнует разве что одну Раису Сергеевну, или просто она умеет не выказывать свои чувства. Старый Петровский и молодой Барашка ожесточенно сражаются за каждый балл.

Началась лекция, все разошлись. Я остался один в большой комнате. Попытался работать над отчетом. Но охватила странная тоска. Подобное состояние в последнее время не редкость. Появились и новые нюансы. Почему-то только сейчас больно задели слова Софьи Петровны про интриги Михаила. Вспомнились детали, подтверждающие ее правоту. Но зачем ему? В конце концов я махнул рукой на Петровского. Мелочь! Знаю я Михаила! Качается как маятник. Потом придет просить прощения. Однако грусть не проходила. Она и правда неожиданная: глубокое ощущение одиночества, какой-то космической пустоты, будто один-одинешенек я очутился на Луне или на Марсе.

Вспомнился недавний трогательный случай. Валя повела в поликлинику Михалинку. А меня одного оставила с Витой. Она спокойная, ласковая, послушная, хвостик своей шумной сестры. С ней нет забот, так считали все. Я работал — писал статью.

Малышку посадил на диван, дал ей лучшие зарубежные фломастеры, которые могла выпросить только хитрушка Мика, да и той я не давал все сразу, по одному. Виточке они доставались редко, она подлизываться не умела. Если и давали ей такие редкие игрушки, то все равно через минуту ими завладевала Михалина. А тут я расщедрился для собственного спокойствия: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. И бумагу дал. У малышки даже глаза загорелись от радости. Прошло десять — двадцать минут. Я углубился в исторические размышления. Девочка сопела носиком за моей спиной. Под детское сопенье хорошо думалось.

И вдруг — плач, громкий, этот тихенький ребенок так плакал только от боли.

Что случилось? Испуганный, схватил малышку на руки.

— Что с тобой, Вита? Виточка, ты укололась? Чем? Где болит?

Недосмотрел дед-недотепа. Вита заливалась слезами. Я целовал ей головку, щечки.

Постепенно плач перешел в тяжкие, как у взрослого в великом горе, всхлипы.

— Никого нет.

— Что? Что?

— Никого нет.

Ошеломила. Ребенок привык к большой семье, к обществу своей шумной сестры. И вдруг тишина. Испугалась одиночества.

— Виточка, славненькая моя! Как же никого нет? Мы же с тобой есть. Дедушка твой есть. И ты есть. Ты есть! И бабушка с Михалинкой сейчас придут.

Едва успокоил. Начал доставать с книжных полок те привлекательные для детей сувениры, которые давались им только в исключительных случаях под наблюдением взрослых: очень уж ловко и быстро они умели ломать, разбирать хрупкие кораблики и куколки, привезенные мною из зарубежных поездок.

Конечно, стало не до работы, я оглядывался на малышку каждую минуту. Но как только углубился в рукопись, чтобы дописать предложение, докончить мысль, как снова услышал всхлипы.

Никакие игрушки не помогли.

— Ну что ты, Витулечка моя?

— Никого нет.

Ей-богу, самому стало холодно от детского страха. Не сразу сообразил, что нужно сделать. Переходя из комнаты в комнату с ней на руках, чтобы успокоить, поднес к окну, выходившему на шумную улицу, показал:

— Смотри, сколько людей! Смотри, сколько машин! И собачку тетя ведет. А ты говоришь — никого нет. Глупышка моя маленькая!

И девочка успокоилась. Даже засмеялась, поняв, наверное, что страх ее напрасный.

...Почему я поднялся из-за стола, почему очутился у большой карты мира, висевшей на глухой стене под портретами известных историков? Долго ли стоял там? На кого смотрел? На историков? Нет, на карту!

На знакомые очертания материков, таких близких друг к другу. На самой планете в наше время — как на карте: только успеешь провести глазами от Лондона до Минска (не можешь не задержаться на дубовом листке своей республики), дальше — к Москве, Владивостоку, Токио, Сан-Франциско, Нью-Йорку... и этих минут достаточно, чтобы...

Опомнился от старой боли в похолодевшем сердце — как тогда, когда услышал глупую шутку президента: «Бомбардировка начнется через пять минут».

Никого нет...

Выберется дитя человеческое из шахты, из бункера, из космического корабля, оглянется и — никого нет.

Бр-р-р.

А мне и правда холодно. Ах, открыта фрамуга! Барашке все душно, он постоянно открывает окна, не спрашивая разрешения. С Петровским они как-то из-за этого схлестнулись. Но закрывать фрамугу не хотелось. Или не хватило сил? Что так утомило?

Сел на диван в дальнем углу, под расписание, где любила сидеть Раиса Сергеевна.

Как Валя примет мой рассказ о том моменте в сегодняшнем дне, когда мне, как маленькой Виктории, захотелось заплакать от одиночества? Посмеется? Над Виткиным страхом посмеялась. Валя не любит, когда мы с Мариной или Петровским начинаем рассуждать о катастрофе, угрожающей человечеству, если оно не поумнеет. Об этом лучше не думать, считает моя жена, чтобы не утратить смысла жизни.

Я понимаю ее — мать.

9

В Данилова я был просто влюблен. Мне, молодому романтику, знавшему со студенческих лет на память «Цыган», он казался Алеко. Современным. Действительно, судьба у него не менее драматична, чем у пушкинского героя. Только время иное. Если бы не война, он, наверное, поступил бы в институт, ведь на «отлично» окончил школу. Но после последнего экзамена все выпускники, даже девушки, пошли в военкомат. Данилова послали в военное училище. Через полгода он вышел оттуда лейтенантом, поскольку учился лучше других. И вот, на два года моложе меня, он уже старший лейтенант и командир батареи.

Я гордился дружбой с Даниловым. Я был благодарен ему, ведь мы подружились еще тогда, когда он был лейтенантом, а я — старшим сержантом, его подчиненным. Разве не показатель ума молодого командира?

И все же я жил с боязнью. За него. Чувствовал нутром, что цыган способен на такой же сумасшедший поступок, как и далекий предок его Алеко, как и отец его. Убедился в этом дважды. Кто-то ему написал, что отец, отбыв срок, призван в армию. Он доверительно поделился со мной новостью, больше ни с кем, как я потом узнал. Но какими страшными стали его глаза, когда он сказал: «Я верю, он будет хорошо воевать. Но я все равно не прощу ему смерти матери. Не прощу!» И второй раз. Батарея прикрывала в Африканде аэродром дальних бомбардировщиков. Я поехал к нему. Он не таил своей радости и гордости. И вдруг — в короткий полярный день, очень морозный, когда все застывало, — массированный налет «Хейнкелей-111», желтокрылых чудовищ. Правда, фашисты просчитались: большинство наших ДБ в это время бомбили немецкие корабли в норвежских фиордах. Однако аэродром — большое хозяйство. «Хейнкели» обрушили бомбы на бензохранилище, все пылало, горело, трещало. Содом и Гоморра! А у нас заело кабели синхронной передачи от прибора к орудию — мороз! Пушки вели огонь прямой наводкой. ПУАЗО бездействовал. Данилов выхватил пистолет из кобуры и бросился к Виктору Масловскому, командиру прибора, моему и его другу:

— Застрелю, сукин сын! Куда смотрел?!

Я выбил у Данилова пистолет, довольно грубо бросил его в приборный котлован. Обезоруженный, он грыз лед бруствера, стонал и плакал, из черных глаз его лились, казалось мне, красные кровавые слезы. Девчата-прибористки были испуганы и ошеломлены гневом своего любимого командира.

Вот тогда впервые мне стало страшно за друга моего Сашу Данилова.

Виктор после того случая намеревался подать рапорт с просьбой перевести на другую батарею. Я едва уговорил его не делать этого: только он с его рассудительностью, хладнокровием мог воздействовать на цыгана или, во всяком случае, следить за ним, чтобы тот не натворил глупостей. Я сказал Виктору, что Саша напоминает мне Алеко. Прагматик и рационалист, земляк мой рассмеялся: «Нашел Алеко! Обрусевший цыган, рвущийся в генералы!» Между прочим, почти так же, значительно позже, сказал Колбенко, услышав от меня слова опасения за Данилова: «Не бойся. Этот цыган станет генералом, и мы с тобой будем стоять перед ним навытяжку».

Мне не понравилось, как Данилов рассказывал о новенькой: необычайно горели его глаза. Больно задело, что рассказывал он так, словно не было Лиды, лучшего в дивизионе первого номера дальномера. Не вспомнил Лиду. В эту минуту я ненавидел комбата.

— Знаешь, это находка!

Мы ходили по асфальтовой дорожке бывшего лагеря военнопленных; в довершение всего я не переставал возмущаться циничностью фашистов: мучили людей и создавали видимость заботы о них — для делегаций Красного Креста.

— Она уже сегодня давала правильные замеры. Барражировали наши самолеты. И мы перепроверяли. Я, Масловский. Математику знает лучше нас с тобой. Хорошо их учили, будущих карельских учителей. С финской основательностью. — Данилов засмеялся.

«Чему радуется?» — совсем неприязненно подумал я.

— У князя нюх. Этот аристократ осмотрел призывников в военкомате, их там с полсотни было, девчат... Мужчин призывного возраста в городе нет, может, и были, но их подобрали наступающие части, люди всем нужны... Лика говорит, капитан первую ее выбрал...

Лика? Уже Лика?

Даже жарко стало.

Данилов не был формалистом, но, как, пожалуй, никто из командиров, держался воинской субординации и очень редко позволял себе фамильярничать с подчиненными, разве что с такими, как Масловский, с девушками вообще никогда. Савченко, старый командир, из довоенных, мог, например, позвать так: «Анечка, иди сюда, голубка!» За это Тужников не раз саркастически высмеивал его на совещаниях, партсобраниях.

По дороге на батарею я посмотрел в штабе анкету новобранки, но не мог вспомнить ее полное имя. Странно: совсем русская фамилия и совершенно чужое имя. Карельское? Финское?

Данилов оглянулся и, понизив голос, сказал доверительно:

— Скажу тебе — у меня даже подозрение появилось... на мгновение, когда она начала давать такие точные замеры: а не служила ли она в финской артиллерии?

Взмокла гимнастерка на спине, а в горле — точно хватил ледяной воды. Не успел разобраться, почему подозрение Данилова меня так взволновало? Почему мне хотелось, чтобы оно оказалось правдой? В таком случае ее непременно выставили бы из дивизиона. Даже умная, рассудительная Женя, показывая мне документы, высказала осторожное удивление: только Шаховский мог отважиться выбрать таких — учившихся в Хельсинки. Я думал о том же по дороге на батарею и, при всей противоречивости чувств, одобрял Шаховского. Кстати, и Колбенко похвалил его смелость, когда рассказывал о девушке. Так неужели мне хочется выгнать человека, даже не увидев его?

А Данилов снова капнул на душу — как соляной кислотой:

— Только Зуброву не говори о моем диком предположении. У него профессиональная подозрительность. Я задал ей несколько вопросов. Далека она от военного дела. Да и эта... как ее, что в прожекторную роту послали?..

— Эва Пъюханен.

Странно, целиком финское имя и фамилию я запомнил сразу, глянув в список, — девушки, мало мне интересной, а той, что заинтересовала, не запомнил. Запутало шутливое колбенковское «Кукареки», что ли?

— ...Она же училась на одних курсах. Какая там артиллерия! Глупость! Я сделаю из нее первоклассную дальномерщицу!

На мгновение появилось мстительное: сказать все же Зуброву. Пусть проверит. Как-никак, а эта финка — не Мальцев, отец Героя Советского Союза. Но тут же разозлился на себя за такое недоброе желание.

Мы говорили с Даниловым о других батарейных делах. Советовались, кого выбрать комсоргом батареи. Для меня разговор тяжелый — выбирать вместо Лиды. Но еще сильнее расстраивало то, что, с глубокой печалью вспоминая Лиду, я не мог одолеть неуместного, просто-таки детского любопытства, желания быстрее увидеть ее, новенькую, с необычной биографией, девушку, занявшую Лидино место на дальномере. Придя на батарею, я увидел ее мельком. Издали. Незнакомка, всех других я узнавал за версту, появилась в окне ближайшего к позициям барака. Впервые за войну батарея не строила землянок — разместила людей по-казарменному.

Она появилась в проеме окна, с которого сняли решетку, босая. Меня поразило неожиданное совпадение: такой видел Лиду за несколько минут до взрыва в том злосчастном доме. Вероятно, эта тоже мыла пол или окна. Я не рассмотрел ее лица. Но перед глазами стояли ее ноги, белые, красивые. И мне казалось: это тоже оскорбляет память о Лиде.

У меня участился пульс, когда мы возвращались на позицию.

Данилов пошел в штабное помещение барака.

Иванистова была у дальномера. Одна. Я остановился на бруствере, а она стояла в котловане, фланелевым лоскутком протирала линзы оптических труб. Увидел ее вблизи — и сердце вошло в обычный ритм. Ничего особенного. Девушка как девушка. Невысокого роста. В кирзовых сапогах. В широковатой в плечах, хотя и укороченной уже ее руками, непритертой гимнастерке. А пилотка, наоборот, явно мала. Нет, просто волосы ее, удивительные по цвету — как отбеленный лен, были сзади сплетены в пучок, и пилотка не по-армейски, как-то кокетливо, театрально сдвинута набок и на лоб. Это, пожалуй, единственно необычное, что заметил я с первого взгляда, — пучок волос, отливавший каким-то чуть ли не фиолетовым светом. И я вдруг почему-то порадовался, что отменили нелепый приказ — обрезать девушкам косы. Теперь, пожалуйста, носи кто хочет, только собирай в аккуратную «куклу», чтобы волосы не висели на плечах. Дело другое, что наши девчата, и старослужащие, и последующих призывов, сами подстригались: невозможно ухаживать за длинными волосами, негде их мыть в полярную зиму. Был строгий приказ о гигиенических пунктах. Но на батареях гигиенические землянки чаще существовали для проверяющих из корпуса, нежели имели практическое значение.

По-военному приветствовать она не отважилась — не умела еще или боялась что-то сделать не так. Но и от гражданских реверансов, так умиливших Колбенко, ее за два дня отучили уже, может, даже высмеяли — буржуазные штучки, да еще финские! Но воспитание не позволяло не поздороваться с новым человеком. Она опустила руки, очень как-то по-светски, как на балу, элегантно наклонила голову. А колени колыхнулись в привычном реверансе. О, эти колени над серой грубой кирзой сапог — кругленькие, беленькие! Они принудили мое сердце снова биться. Но у меня была броня — я подумал почти неприязненно: «Гладенькая. Ухоженная. Не голодала там. Не то что наши — мослы торчат».

Вспомнилось. На одном совещании комсомольских работников подполковник из политотдела корпуса заявлял: «Забудьте о девичьих коленях. Для вас они не существуют». И хотя Колбенко, когда я рассказал ему, со смехом обозвал подполковника дубом, я, идеалист, заставлял себя не забывать четкой инструкции.

Мы, кажется, слишком долго разглядывали друг друга. Личико так себе. Курносая. А глаза... глаза действительно красивые — как северное небо в ясный день. Я шел со страхом утонуть в ее глазах, настроенный признанием старого Колбенко. И я почти обрадовался за свою стойкость и плавучесть: глубины карельских озер не затягивают меня. Не тонул я. Нисколечко.

Воспитанная лучше, девушка первая почувствовала неловкость нашего взаимного молчаливого разглядывания.

— Странно, почему потеет оптика? — Показала фланельку. — Такой сухой день. В Карелии континентальный климат. Самый здоровый.

Прав Колбенко: русское произношение отменное! Нам с ним далеко.

Я наконец обратил внимание на то, как мы стоим: она в котловане, а я на бруствере над ней; ее лицо на уровне моих колен. Нехорошо. Что она подумает о моем воспитании?

Прыгнул в котлован. Повернул трубу дальномера к себе.

— Оптические прицелы следует держать в чехлах.

— Спасибо. Мне сказали об этом. Я тренировалась по дальним предметам. По пожарной вышке... Я довольна, что поняла принцип.

— Будем знакомиться. Я комсорг дивизиона.

— Я догадалась. Мне рассказывали о вас. Вас любят.

И снова этот едва приметный — только вздрогнули колени — светский реверансик. И светский наклон головы. А пуговка гимнастерки не застегнута, обратил я внимание. И улыбка как при знакомстве на балу. Все это вместе... нет, скорее мое повышенное внимание к выявлению совсем не солдатского этикета почему-то разозлило, настроило против новобранки. Очень нам нужны твои финские штучки! Не помогут они укреплять дисциплину. И признания в любви — кто из девчат болтал? — мне ни к чему! Тужников и без того ревниво высмеивает: я, мол, что поп среди деревенских баб, дурочки каются в своих грехах (противоречив мой комиссар: официально требует умения проникать в солдатские души, Суворова ставит в пример, а потом ехидным высказыванием зачеркивает свои громкие призывы).

Хотел приказать ей застегнуть пуговку, а то, чего доброго, бюстгальтер выставит. Однако не отважился.

— Вы представляете, кто такой комсорг?

На лицо ее упала тень испуга, непонимания или, может, даже боли. Она сказала уже без игры в светскость, чуть ли не с обидой:

— Вы плохо думаете обо мне. Я кончала советскую школу. И была комсоргом класса.

— Комсомолка? И поехали на учебу к... врагам?

— У меня был небольшой выбор: или на лесоразработки, или...

— Конечно, в лесу надо вкалывать, а в Гельсингфорсе можно прогуливаться с офицерами, — послышался за моей спиной до хрипоты злой голос.

В пяти шагах стояла Глаша Василенкова. Она с неприкрытой ненавистью смотрела на дальномерщицу. Я похолодел от мысли, что может произойти между сестрой замученной диверсантами Кати, подругой Лиды, погибшей от финской мины, и этой... карелкой. Но Глаша, скорее всего считает ее финкой, сам я так сказал Колбенко, и Данилов, кажется, раза два обмолвился. Почему никому не пришло в голову, что нельзя им быть вместе? Не важно, что разные взводы — Глаша связистка. Но батарея как одна семья, один дом, тут нельзя не столкнуться. Новобранка сжалась, как-то сразу поблекла, даже, показалось мне, волосы ее посерели; видно по всему, за три дня она не впервые слышит злые слова. Но ответила Глаше смело, хотя подчеркнуто вежливо:

— Зачем вы так? Вы же не знаете. Никто не прогуливался. На курсах были строгие порядки. Лагерные. А я... я только там, в Хельсинки, услышала о карельских партизанах. И я хотела, став сельской учительницей, помогать нашим людям.

— Да уж! Помогла бы! — язвительно бросила Глаша и с пренебрежением не только к Иванистовой, но, пожалуй, и ко мне не по уставу повернулась и пошла от нас.

Будь это не Глаша — любой наш боец — я показал бы свою офицерскую власть, поучил бы уставу, чтобы поняла новенькая, что такое дисциплина и что офицер не имеет права поощрять нарушения ее. Но здесь я был бессилен. Оправдал Глашу:

— Вам рассказали, что сделали с ее сестрой?

— Да, — прошептала она.

Я смотрел на тумбу дальномера. И вдруг рука девушки легла мне на грудь, на орден Красной Звезды.

Не хватало еще такого обращения при первом знакомстве. Но глянул на нее и... не отступил: лицо ее побелело, губы скривились — вот-вот зарыдает.

— Слушайте! Вы образованный человек. Вы должны понять. Есть фашисты. А есть народ! Простой народ... Он добрый! Поверьте мне, он добрый!

Я мог ответить, что политграмоту эту ежедневно твержу рядовым, сержантам, сам товарищ Сталин говорил о том же: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». Слова его относятся и к финнам, к венграм... Но я не сказал — не соотносились высокие слова с ситуацией.

— Не говорите это Глаше.

В траншее, что вела к прибору, я остановился, повернулся:

— Как ваше имя? Полное.

— Миэлики.

Я усмехнулся над Колбенковым «Ку-ка-ре-ки», совсем ведь не похоже. Иванистова остановила меня чуть ли не у прибора, у которого дежурили девушки: обеспечивали боевую готовность.

— Пожалуйста, Павел Иванович. Остановился, строго поправил:

— Товарищ младший лейтенант. В армии — только так.

— Товарищ... — На длинное звание у нее не хватило духу, она волновалась так, что потеряла свое безукоризненное произношение. — У меня к вам просьба. Мне посоветовали просить вас. — Девушка достала из кармана гимнастерки бумажку, протянула мне: — Вы знаете, куда писать. Мой отец — командир Красной Армии. Помогите найти его. Здесь довоенный адрес.

Я взял бумажку, прочитал:

«Капитан Иванистов Клавдий Антонович, Белорусская ССР, г. Полоцк, почтовый ящик...» Номер.

Обрадовался, что отец ее командир нашей армии. Как-то даже сблизила нас его довоенная служба в моей республике, в городе, где я дважды бывал. И сами по себе отпали вопросы, что хотелось задать ей. Она превратилась в такую, как все, у кого война разметала семью, разбросала по фронтам, по стране и по чужим странам. Действительно, у меня был опыт поиска в армии и в тылу родственников наших бойцов, особенно призывавшихся из освобожденных районов и не знавших, где отцы, сыновья, братья их, которые ушли в армию в начале войны или эвакуировались. В ответ нередко приходили трагические сообщения. Случалось, я плакал вместе с отцом или сестрой того, кого уже не было на этом свете.

— Хорошо, Миэлики. Я попробую поискать. — И вдруг неожиданно для себя — чтобы запомнить, не иначе — повторил: — Миэлики. Что у вас за имя? Финское?

— Это из «Калевалы». Моя мама была учительницей. Миэлики — царица леса, от нее пахнет земляникой и медом. — И вдруг снова едва приметный реверанс — шевельнулись чашечки колен, на мгновение сверкнула обаятельная улыбка. — От меня тоже пахнет медом. Я — дитя леса.

Это меня взорвало — показалось неуместным и нескромным, даже если она пошутила. Не дозволено рядовой кокетничать подобным образом с офицером! Конечно, имело значение, что это могли слышать прибористки, из которых, как однажды с болью высказался Колбенко, мы выбили все девичье. Нельзя им дать подумать, что я завожу шуры-муры с этой... финкой.

И я сказал не своим голосом — голосом капитана Тужникова:

— Вы носили ящики с патронами? Когда поносите, понюхайте себя, чем вы будете пахнуть.

В глазах Миэлики появился страх, она сжалась и посерела.

Значительно позже я понял солдафонство своей проборки за невинную шутку девушки, живущей еще в ином мире. И сразу сказал Колбенко чуть ли не с укором ему и с похвалой себе:

— А я не утонул в ее глазах.

— Ну и сухарь! — ответил он, не проявив особого интереса ни ко мне, ни к ней, Миэлики.

10

Появись передо мной фея, баба-яга или даже любой из похороненных мною, я бы удивился, наверное, меньше, чем тогда, когда неожиданно у штаба встретил... Ванду Жмур.

Неужели Ванда? Вот чудеса! Да и не рядовая. А старшина. В элегантных, из английского материала, гимнастерке и юбке, явно сшитых по заказу на ее фигуру, в парусиновых, в обтяжку по ноге сапогах. Даже пилотка у чертовки особая и надета с нарушением уставных правил. Но каких — ни один придирчивый строевик не смог бы, пожалуй, объяснить, спроси она его: «А как нужно носить? Покажи!» А Ванда таки могла спросить. У любого по званию. Между прочим, я давно заметил это неуловимое и потому ненаказуемое нарушение формы одежды и даже формы отношений у девчат. Колбенко мудро рассудил на сей счет: «А что за женщина без кокетства?»

Одежда Ванды не удивила, скорее, я залюбовался ею. Удивило появление ее у нас и в таком звании.

— Ты?

— Ты? — в свою очередь спросила она.

— Ты откуда взялась?

— С неба слетела.

— Да уж! Такая, как ты, может и из Онежского озера вынырнуть.

— Боишься, что я стала русалкой. Нет, русалкой я не стала. Иначе потянула бы тебя за собой. Я прилетела на свидание с тобой.

— Очень рад. Может, раскрыть объятия?

— Обниму. Подожди. Думаешь, я забыла, как ты руки мне выкручивал? Я тебе сердце выкручу.

Ну, это уж слишком! Кто б она ни была, хоть сама генеральша, но такой тон, такие слова! Я оглянулся на открытые окна штаба. Услышат офицеры, бойцы, что подумают? Чего доброго, Тужников услышит — гореть мне от стыда на первом же совещании.

— Не забывай, мы в армии. — И показал на свой погон.

— Подумаешь, звездочку нацепил. У меня завтра по две будет. И ты будешь стоять передо мной навытяжку. Нет, ты будешь стоять передо мной на коленях.

— Не шляхтич я.

— Я сделаю из тебя шляхтича, если пожелаю.

— Какая самоуверенность! Ванда засмеялась.

— Ладно, давай лапу, мужлан. Рыцарей из вас не воспитаешь. А все же приятно встретить родную душу.

Я снова оглянулся на окна.

— Какая я тебе родная душа?

— Жалкий трус ты, Павел. Такая панночка признает тебя родным, а ты озираешься как заяц.

Руку я ей пожал. Но Ванда и это использовала. Чертова полька! Ничто ее не изменило за два года. Никто ее не вымуштровал, не научил армейскому поведению.

Взяла меня за локоть, по существу под руку, как берут жены мужей, и повела от штаба по дорожке к соснам.

— Пойдем погуляем.

— Ты приехала сюда гулять?

— Ай-ай, какой неделикатный мужчина!

«Да пошла ты к черту! Какой я тебе мужчина!» Я высвободил руку, отступил. Только и не хватало мне, чтобы дивизион... Кузаев, Тужников, связисты, разведчики, интенданты, повара наблюдали, как комсорг посреди белого дня прогуливается под руку с девушкой... старшиной, неизвестно откуда взявшейся. Ничего себе, тихенький и скромненький! После этого действительно хоть объявляй ее своей женой. Становись на колени и проси руки. Как в старых романах. А между тем знакомство мое с Вандой было недолгим. И давним — без малого два года назад. Правда, забыть о ней я не мог, не один раз рассказывал молодым офицерам пикантный эпизод из «боевой жизни» дивизиона.

...Ванду прислали в конце сорок второго с первой группой девушек. Для батареи, той, в частности, где я командовал тогда орудием, «женская одиссея», как ее кто-то назвал, была катастрофой, хуже прямого попадания бомбы. Интерес к необычному пополнению развеялся как дым за два-три дня и у командиров, и у рядовых-мужчин. Парней, главным образом огневиков, ставших за полтора года войны асами, забрали для организации новых зенитных частей. А вместо них дали малограмотных девчат, боявшихся приблизиться к пушке. Да что там, обуться не умели — портянки накрутить. Их надо было учить, как говорят, от нулевой отметки. А когда учить? В Кольский залив вошел караван. Немцы бешено бомбили корабли, порт. Как назло, погода стояла ясная, сильно морозная. Вражеская авиация целиком занимала три-четыре часа светлой поры полярной ночи. Нередко совершали массированные налеты и в полной темноте — вешали осветительные ракеты. Когда учить новобранок? Как? Поздней ночью? При строгом приказе экономить аккумуляторы? Куда ни кинь — всюду клин. Но заботы были не только с обучением. Возникло множество проблем, никогда до того в армии не известных, никакие уставы не разъясняли, как командовать женским войском. Приказы-инструкции, полученные вместе с прибывшими девушками, предусматривали оборудование отдельных помещений. В наших условиях — это землянки. Но построй их, вгрызись в скалу, когда бесконечные бои, тридцатиградусный мороз и... никаких стройматериалов. Раньше, летом, осенью, когда меняли позиции, в нелетное время мы спускались в город, разбирали склады лесоматериалов, подбирали что только можно в разрушенных бомбежкой домах. Но кого можно было послать в то горячее время, когда номеров на ПУАЗО, на орудиях и так не хватало: попробуй не стрелять — трибунал.

Позднее некоторые приказы, сочиненные в высоких штабах, отменяла практика. Орудийный расчет спал в одной землянке, как братья и сестры в одной избе. Не раздевались. Сбрасывали кожухи, шинели и накрывались ими. Разместить иначе — ослабнет боевая готовность: от сигнала «Тревога!» до доклада командира «Четвертое готово!» должно пройти две минуты, не больше.

Девчат, не обученных еще владеть обычной винтовкой, не ставили на боевые посты. Из-за нехватки людей вынуждены были стоять сержанты — командиры отделений. Мужчины — и бойцы, и командиры — валились с ног от усталости. Проклинали баб. Эта мужская враждебность еще больше пугала несчастных, они вели себя как стадо пугливых овец, жались одна к другой, плакали. Но самым страшным было, что они обмораживались. С северных же краев — из архангельских, вологодских сел — и все равно обмораживались. А это уже ЧП. Старослужащему пришили бы «самострел». А за новобранок, еще и присягу не принявших, снова-таки отвечали командиры. Такой суровой ответственности не висело над нами, пожалуй, и в начале войны, когда мы не умели, по существу, даже стрелять. А что касается меня, то на плечах моих лежала двойная ответственность. Командир орудийного расчета, в который подбросили двух девушек, я был еще и комсоргом батареи. Не помню, по какой причине как раз в то время отсутствовал комиссар, и командир батареи взвалил на меня всю политико-воспитательную работу. В перерыве между боями чуть закроешь глаза, не в землянке — чаще уронив голову на бруствер, на снарядный ящик, — и тут же крик дневального: «Командира четвертого к командиру батареи!»

Ванда вначале показалась находкой. Самая образованная — два курса института. Ого! В то время немногие из командиров рот, батарей имели такое образование. Горожанка. Бойкая, без той деревенской стыдливости, застенчивости, что преодолевалась очень тяжело и доставляла командирам немало хлопот. А главное — Ванда многое умела. Владела винтовкой, пистолетом, автоматом. Умела не только стрелять, но разобрать, почистить. Знала звания, хотя это не научило ее субординации, обращалась к офицерам с фамильярностью, выводившей из себя командира батареи. Да еще испугало Воднева одно ее признание, биографическое. Якобы она правнучка участника польского восстания 1863 года, сосланного в Архангельск, об этом она рассказала сразу, когда командир, парторг и комсорг знакомились с пополнением. Но потом Ванда похвалялась перед девчатами прадедом — князем. Те смотрели на нее широко открытыми глазами — живая княжна! Воднев, когда ему донесли, просто испугался, во всяком случае, разозлился, приказал мне: «Скажи этой языкастой полячке, чтобы не сочиняла провокационных баек! А то я выбью из нее княжну!»

А меня восхитила ее смелость: кто тогда признавался в своем дворянском происхождении?! До появления в дивизионе потомка княжеского рода Шаховского я такое впервые услышал от нее, от Ванды. И это позабавило.

Короче, по сравнению с теми деревенскими «ягодками», которые поезд впервые увидели, когда их везли в Мурманск, Ванда была фигура.

Я лично подсказал командиру батареи сделать Ванду посыльной в штаб дивизиона, чтобы не отрывать никого из старых бойцов, которых не хватало для нормального ведения огня, караульной службы. Посыльный был одновременно почтальоном, доставлял письма, газеты на батареи. Его с нетерпением ждали.

Ванда охотно ежедневно ходила на КП. А это была нелегкая работа, здоровые парни-связисты нередко молили о подмене. Во-первых, добрых километров двенадцать дороги в один конец, с северной сопки, где стояла батарея, на южную окраину, чуть ли не в Нагорновское. Идти нужно через весь город, к тому времени уже сожженный, пустой. И все равно город бомбили — порт бомбили, станцию, но с той высоты, на какую мы загнали фашистов, бомбы рассеивались по всей городской территории. Да и не только остерегаться шальных бомб нужно было. При массированных налетах пилотам, конечно, ставилась задача подавлять наши огневые средства. А их в конце сорок второго было уже немало: только артиллерийских батарей, может, пятнадцать, не считая пулеметных установок, прожекторов, звукоуловителей. Да и армейские склады, разбросанные по всему городу, как их ни маскировали, разведчики выискивали — воздушные разведчики, да очень может быть, что и земные: читали нам приказ о выловленных в городе диверсантах, потому усиливались посты на всех объектах.

Ванда трижды попадала в городе под бомбежку. Но не пугалась, рассказывала про «игру в прятки» от бомб как о веселом приключении, хотя у меня холодело сердце: погибнет шальная девчонка, не успев повоевать! Я даже пытался уговорить Воднева заменить ее мужчиной, но на этот раз он заупрямился: наша посыльная нравилась в штабе, ее похвалил по телефону начальник штаба Семенов, а от него похвалу редко слышали.

Ванде ставилась задача: при любых обстоятельствах возвращаться до наступления темноты. Ползти на обледеневшую сопку ночью — ноги поломать, был уже у нас такой случай; тракторы на нее взбирались в объезд, с северной стороны, а это далеко, да и моряки требовали специальные пропуска.

И вдруг Ванда не вернулась. Из штаба сообщили: вышла, как обычно, еще в середине короткого дня. Светлого времени, чтобы дойти, хватало. Бомбежки в тот день не было: наконец ослабел мороз, нахмурилось, природа давала передышку.

Я встревожился сразу же: куда могла подеваться девушка?

Воднев сначала принял ее задержку спокойно. Но потом согласился с моей просьбой послать навстречу двух связистов. Я был готов идти с ними, но он не отпустил.

А когда ребята вернулись, дойдя почти до центра города, где к ним прицепился комендантский патруль, Воднев позвал меня и, как бывало часто, истерически накричал: все, мол, из-за меня, я нарочно уговорил его сделать посыльной шальную девку, чтобы подложить ему, командиру, свинью.

«Все вы хотите подложить мне свинью! Все! Но ты подложил не мне. Нет, Шиянок, не мне! Себе! Что, дрожат коленки? Дрожат! Найти Жмур, живую или мертвую! И доложить! Исполняйте! Кругом! Марш!»

Будь Воднев один, я еще поспорил бы — как искать, где? Но все происходило в присутствии командиров взводов.

Приказ есть приказ! В такое время! Я это хорошо понимал. Еще лучше понимал Воднев, поскольку из-за невыполненного приказа он пережил тяжелую душевную драму.

(Теперь, с высоты жизненного опыта, я склонен думать, что она, та, возможно, и неизбежная трагедия, сделала его больным человеком.)

А было вот что.

В начале войны Воднев исполнял обязанности начальника штаба дивизиона. Командиру прожекторной роты лейтенанту Наливайко был дан приказ: собрать прожекторы, находившиеся на летней профилактике — полярный день! — перебазировать из Колы в Мурманск и установить вокруг порта, на той стороне залива — в Дровяном. Указывалось время исполнения.

Я не помнил Наливайко, не встречался с ним, рассказывали, что был он веселым и по молодости беззаботным парнем. Не поняв всю серьезность обстановки конца июля — начала августа, когда осудили даже командующих округами — Павлова, Белова, Наливайко посчитал, что, поскольку полярный день еще не кончился, темные часы не наступили, спешить с установкой прожекторов нечего. Короче, не выполнил в назначенный срок приказ. Конечно, Наливайко заслуживал наказания. Но какого? Командир дивизиона майор Ромашкин защищал лейтенанта. Но Воднев раздул дело до Особого отдела армии. Время было суровое, суд короткий. Приговор трибунала: расстрелять. Приговор зачитали во всех частях, подразделениях. Но Воднев скоро почувствовал, что ни командиры, ни красноармейцы не простили ему смерть Наливайко. Даже пришедшие в дивизион позже не любили его. Да и он сам, конечно, мучился угрызениями совести. «Воинский долг исполняй, но с умом!» — сказал ему Ромашкин. Воднев, стал нервный, трусливый. Его бросали на разные командные посты. Нигде он не приживался.

Батареей он командовал месяца два, и всем нам было с ним очень нелегко.

Я выскочил из командирской землянки как ошпаренный. «Найти и доложить». Где найти? Более безвыходной ситуации не придумать.

А дневальным у землянки стояла Глаша Василенкова. С первой девичьей командой прибыли две сестры — Катя и Глаша, близнецы. Если не считать Ванды, они были самыми образованными — по девять классов, из семьи районного работника, ставшего в армии комиссаром, в армию пошли девушки добровольно. С ними, комсомолками, я с первых дней наладил дружеские отношения, нужно же иметь опору среди молодого, да еще такого необычного пополнения.

Я стоял у накрытого палаткой планшетного стола в полном отчаянье, растерянный до помутнения памяти. С чего начать? Куда кинуться?

Глаша, будто в почетном карауле, неподвижно стояла у входа в командирскую землянку. Точно привидение в белом кожухе. Стоило бы напомнить ей, что дневальный должен ходить по всей позиции. Но было не до этого. А она вдруг подошла, взяла меня за рукав кожуха, отвела от командирского пункта.

«Хотите, командир, я скажу, где она?»

«Кто?»

«Жмур».

«Ты знаешь, где она?!»

«А Ванда не скрывала. Она рассказала нам, что познакомилась с английским офицером, она же немного знает английский. Офицер пригласил ее на танцы в гостиницу... Есть такая специальная гостиница для английских и американских моряков...»

Знаю я эту гостиницу.

«Ну-ну...»

«Еще говорила, что выйдет замуж за английского адмирала, и приглашала нас в гости в Лондон. Называла дворцы, которые нам покажет. Вот выдумщица! Некоторые девчата даже испугались, говорят, с «подушечкой» эта Ванда».

«С чем?»

«Ну, с «винтиком». — Глаша покрутила рукавицей около шапки.

С чем она — с «подушечкой» или с «винтиком», — меня не интересовало. Важна первая часть Глашиного сообщения, без сомнения правдивая. И такая простая! Я обрадовался, что Ванда жива. Не съедят же ее англичане!

Я вернулся в землянку и почти весело, чуть ли не как анекдот, доложил Водневу все слышанное от Глаши. Смолчал только про фантазию Ванды с адмиралом. Хватило ума. Или, может, не успел? Не помню. В следующее мгновение уже было не до того.

У Воднева был бронхит, астматический. Он закашлялся, прервав меня на слове. Закашлялся страшно, даже посинел. Но тяжело поднялся с лавки, оперся одной рукой о шаткий столик, а другой тыкал в меня. Не сразу я сообразил, что говорил командир. Да и говорил ли он? Наконец я разобрал слова. Воднев не кричал — шептал: «...С пакетом... почтой, с пистолетом».

Об этом я не подумал и согласился, что Ванда поступила неосмотрительно: а что, если пакет секретный?!

Воднев сорвался на крик и выругал ее площадными словами.

«Зачем же так, товарищ старший лейтенант?» — имел я неосторожность возразить.

Воднев посинел еще больше, глаза его налились кровью, он снова перешел на шепот:

«Ты слышал, Соловьев? Слышал? Теперь я понимаю. Теперь до меня дошло. Они сговорились подвести меня под трибунал. Он и она, его б... Ну, ты не меня подвел под трибунал, Шиянок. Не меня. Ты себя подвел! Себя! Вот комвзвода свидетель. — И вдруг снова неожиданный приказ: — Вытащить ее оттуда, как сучку. Связать! Доставить на батарею. Я ей требуху выпущу. Ясно тебе, комсорг?»

«Так точно».

«Что тебе ясно?»

«Выманить Жмур из гостиницы и доставить на батарею».

«Выманить»! — С оскорбительной насмешкой: — Бабский заступничек! А я их...» — не сказал, что бы он им сделал, но мне стало страшновато за девчат: служить под таким командованием.

«Позвольте действовать!»

«Стой! — И вдруг совершенно другим голосом, спокойно, с командирской рассудительностью: — Ты же не вздумай врываться туда. Сечешь? Союзники! Тогда действительно не миновать нам трибунала. И тебе, и мне. Дипломатично...»

Тяжело было понять этого человека!

«Позвольте взять двух бойцов?»

«Не мало?»

«Не бой же нам вести с англичанами».

«Ну, смотри мне». — И погрозил кулаком.

Я вышел из землянки и остановился, ослепленный темнотой и снегом, больно секшим по щекам, по глазам. Начиналась метель. Полярная. Неожиданная, как часто бывает на Кольском полуострове. Хотя эту ждали: целый день пасмурно, несколько раз начинал идти снег. Можно было бы отдохнуть, поспать. Поспал!

Спускаться по южному склону нашей сопки еще тяжелее, чем подниматься. А в такую вьюгу... Но, в конце концов, не погода беспокоила. Выманить и привести. К тому же дипломатично. Легко приказать. Легко повторить приказ. А как исполнить? Кого взять на помощь?

И тут, словно снежные феи, возникли передо мной две фигуры. Сестры Василенковы. Глаша позвала Катю, обе они, конечно, слышали громкий разговор в командирской землянке, приказ Воднева.

«Возьмите меня, командир, — попросила Катя. — Я выведу Ванду».

Сначала я чуть ли не разозлился: мало они мне подбросили проблем, эти чертовы бабы! Так еще и она, Катя, мой комсомольский помощник в девичьей команде, добавляет... Но внутреннее сопротивление возникло скорее от нежелания возвращаться к комбату, докладывать о просьбе Василенковой. Но тут же я рассудил: а зачем докладывать? Мне позволено взять двух бойцов, и я кого хочу, того беру. В конце концов, семь бед — один ответ. Лишь бы выполнить приказ.

Вторым я взял своего земляка, речицкого тракториста Василя Пырха. Парень с короткой летучей фамилией был настоящим богатырем, сильнее его, пожалуй, во всем дивизионе не нашлось бы человека. Понадобится — он на плечах, как овечку, донесет эту сумасшедшую Ванду. Да и любую из них. Но и по другой причине я взял его — Василь лучше других знал город: чуть ли не каждый день ездил за боеприпасами, за продуктами, и первых дивизионных девчат привез на прицепе — автомашины на обледеневшую сопку не взбирались.

Потом рассказывал:

«Насыпал их как мерзлой картошки. Только боялся, чтобы ни одна не вывалилась».

Василь моему сообщению, куда и зачем мы идем, очень удивился и всю дорогу, пока спускались в город, высказывал свое удивление крепкими словами:

«А ё моё! В поршень ее и в бобину! Вот зараза! Англичане ей нужны!»

«Постыдись, Василь, — девушка!» — кивал я на Катю, хитро делавшую вид, что ничего не слышит: так, дескать, плотно подвязала уши шапки. Катя хотя из семьи служащих, но была по-народному очень сметливой, практичной, расторопной. Глаше этих качеств недоставало, ее армейскую жизнь сначала усложняла излишняя застенчивость.

Ветер дул в спину, подгонял, и во многих местах мы не спускались на ногах, а съезжали на ягодицах — на кожухах. Катю это забавляло, смешило.

«Ух ты!»

Девичья, почти детская еще, шаловливость странным образом успокаивала. ЧП с Вандой переставало казаться таким трагическим, как изобразил его Воднев и настроил меня.

Немного тревожила мысль, что у гостиницы есть охрана. Но Василь помнил, что внешней охраны нет.

Увольнительная свидетельствовала, что идем мы на станцию на разгрузку снарядов, придумать для комендантского патруля что-то другое я не смог: на разгрузку вагонов посылали нередко и чаще всего ночью, о чем в комендатуре знали.

Вот и знакомый трехэтажный дом, хотя метель поднялась такая, что всего дома не видно было, друг друга в двух шагах не различали. Но в нижних окнах из-под маскировочного картона кое-где цедились тонкие струйки света. Шире света из окон первого этажа лилась музыка. Красивая, но незнакомая. Нам с Василем незнакомая. А Катя мечтательно сказала:

«Штраус».

Василя музыка разозлила, он выругался. Я по рассказам наших моряков и летчиков знал, через какое пекло прорывались караваны судов. Немецкие подводные лодки встречали их далеко в Атлантике, а при подходе к норвежским берегам, к Рыбачьему без конца атаковали пикировщики, рассыпали по курсу плавучие мины. Люди — и торговые моряки, и команды военных кораблей эскорта — совершали подвиг, исполняя союзнический долг. Нельзя их не уважать и нельзя осуждать, что в час отдыха они позволяли себе потанцевать. Пригласили нашу девушку? Ну и что? Почему нужно думать бог знает что, как тот Воднев?

Командир, как я, расслаблялся.

Внешней охраны, к счастью, не было. Пустота. Свист ветра. И музыка.

Практичная Катя — я, наверное, не сообразил бы — нащупала кнопку звонка. Двери открылись. Катя мышкой проскользнула в них. Но в полосе света я заметил милиционера. Мой оптимистический настрой упал: выставит он Катю. Нет. Побубнили за дверью голоса. Затихли. Ура! Молодец, Катя! Добралась до англичан. Или до американцев. Все равно.

Мы с Василем притаились за углом дома. Но так, чтобы быть ближе к двери, поэтому не спрятались от ветра. Пока шли, взмокли даже, и нас, потных, ледяной, рожденный, может, на самом полюсе, ветер за пять минут пронизал до костей.

Странно, но продрогшему человеку хочется спать, потому часто и замерзают насмерть. Я последнюю неделю почти не спал — бесконечные налеты, а потом еще эта напасть — девушки. Учи их! А тут ветер, да еще и музыка — вальс! И я засыпал. Василь тряс меня за плечи: «Командир, не спи, окоченеешь».

После очередного провала в сон и толчка Василя я осветил фонариком наручные часы. Полчаса, как ушла Катя. Сон исчез. Ударило в голову: а вдруг Катя не выйдет? Не знал я женщин, но разве мало слышал рассказов, да и читал, какие они коварные, хитрые, притворщицы? Что делать тогда? Под расстрел за невыполнение приказа Воднев меня не подведет — не дадут ему, комиссар дивизиона капитан Мирский у нас умный, но, если доведет до трибунала, как Наливайко, в штрафной батальон может загнать. На кой черт я взял эту Катю без его разрешения?! Не из моего же расчета — из отделения связи. А вместе с тем — что бы мы делали без нее? Высказал свои опасения Василю. Возмущенный, он загремел на весь Мурманск: «Ты что, командир! Да я всю гостиницу разнесу, а вытащу их, паразиток. Я им покажу танцульки!»

Прошло еще десять минут... Двадцать... Полчаса.

Я умел оставаться завидно спокойным перед атакой на батарею армады «юнкерсов». А тут поддался такой панике, что впору натворить глупостей, кабы не мой земляк. Василь крыл матом Гитлера, войну, Воднева, баб, Заполярье, метель, но все это в таких неожиданных словосочетаниях, что хотелось смеяться, во всяком случае, брань его — вот удивительно! — не давала угаснуть надежде, что все кончится хорошо, возвращала веру в Катю.

«Нельзя ей не верить! Нельзя! Дочь партийного работника! Комсомолка. Умная девушка, — убеждал сам себя, но тут же и сомневался. — Умная... Какой умницей казалась Ванда. Очаровала всех. И на тебе!»

Наконец из двери упал в метель, в снег сноп света. И они выскочили обе — Ванда, за ней Катя. Кому-то бросили слова прощания, засмеялись. Ванда не успела и одеться как следует: кожушок не запахнут, ремень и почтовая сумка в руках. Ее внешний вид почему-то особенно возмутил меня.

Я подскочил, выбил сумку, выхватил ремень, толкнув в плечо, развернул девушку, заломил ей руки назад и скрутил их. Ванда не сопротивлялась.

Василь дал ей в плечи тумака ее же сумкой, набитой письмами и газетами, зло выругался.

Катя ойкнула и испуганно попросила:

«Мальчики, мальчики, не нужно так!»

«Мы вам не мальчики! Мы — командиры! А ну, вперед! Бе-гом!»

Но пробежали мы всего несколько шагов, даже Василю было не под силу: метель забила дорогу на улице, где от летнего пожара остались одни фундаменты, — свернув, легко шугануть в погреб под бывшим сарайчиком для дров. Об этом предупреждал комендант города, на проезжей части втыкались колышки.

Кроме того, услышал всхлипы, не Ванды — Кати. Стало стыдно. «А на нее за что цыкнул? Ее благодарить нужно».

Пошли тяжелым ходом, меся снег. Ванда упорно молчала. Я понимал, что превысил власть: связывать руки не было необходимости.

И я ожидал, что в обиде гордая полька вывернет на меня не одну бочку архангельской портовой брани. Молчала. Странно молчала. Такая болтушка! В первые дни, пока немного не обучили, ни одному командиру не давала слова сказать. Значит, чувствует вину. Понимает, что не с фанфарами должны ее встречать с «английского бала». Неглупая же девушка. Однако не удержалась от искушения. Вот психологическая загадка, которую мне, командиру, комсомольскому организатору, следовало бы разгадать.

Сопка немного прикрыла нас от северного ветра. Но протоптанную тропинку занесло снегом. Хорошо, что еще в начале зимы отметили ее колышками, а на крутых спусках канатами, за них можно удержаться. А то неизвестно, куда бы зашли. Остановились отдохнуть. Повернулись от ветра. Смахнули с лиц снег. А у Ванды волосы выбились из-под шапки, и налетевший в них снег свисал козырьком на глаза, на нос.

Василь и перед тем несколько раз выругался и тут — снова, но не зло уже, скорее удивленно.

Катя сказала:

«Товарищ командир, объясните ему, что так некрасиво».

«Пырх!»

«Пырх — и нет пана?» — вдруг засмеялась Ванда.

Вот чертовка! Выходит, с нее как с гуся вода.

Хотелось увидеть ее плач, а она — смеется.

«Что так долго?» — спросил я у Кати.

«А меня угощали кофе. С ликером, с пирожными. И потом я потанцевала...»

«И ты?!»

Пырх снова не выдержал, но его крепкие слова на этот раз скорее от зависти за кофе, за ликер.

«А как вы думали? Не могла же я подхватить ее на руки и вынести: Ванда не дитя малое. Вы не думайте, что мы там одни танцевали. Там еще девушки были. Две врачихи. Две переводчицы... Буфетчица. Живут они там — будто и войны нет». Катя грустно вздохнула.

«Их тоже подстерегала смерть. От Англии до Мурманска...»

«Ты умеешь сочувствовать, солдафон?» — спросила Ванда с язвительной насмешкой.

Я не ответил.

А Катя... славная Катя, она и потом была нашей голубкой — всех мирила — тут же погасила и Вандиного «солдафона», и мой возможный взрыв — снова приступила к рассказу:

«А знаете, американцы не умеют танцевать. Англичане — так себе. Но француз там был из торговых моряков... Ну, мастер! Как я вальсировала с ним!»

Василь не выдержал снова. Да и я рассердился: и эта, чуть ли не лучшая комсомолка, радуется танцу с французом?! Как же их нужно перевоспитывать!

«Ну, нечего облизываться. И на батарее язык не распускайте! Ничего не было! Поняла? Никаких танцев. Никаких ликеров! Вперед! Марш!»

«Развяжите ей руки, командир, — попросила Катя. — Поскользнется — разобьет лицо. Вам это надо?»

Мне не надо. И я развязал Ванде руки. Вспомнил, что она без рукавиц — может обморозиться, будет еще одно ЧП, уже по моей вине.

Ванда похукала на пальцы и вдруг громко и весело спросила:

«А что, командир, если я отвешу тебе оплеуху?»

Скажу честно, я испугался: такая сумасшедшая все может.

«Пойдешь под трибунал».

«Серьезно?»

«Как пить дать», — подтвердил Пырх.

«В трибунал не хочу. Но считай, оплеуха за мной. Окончится война — получишь».

«Вот колтун на твою голову, земляк, — засмеялся Василь. — Но после войны и я подставлю свою морду. Бей. А я буду целовать пани ручки. А теперь ты козыряй нам. На, надень мои рукавицы».

«О-о! Пан такой жечный?» — удивилась Ванда.

А еще больше удивился я: у Василя, который не стыдился при девушках ругаться по-трактирному, вдруг такая галантность? Чудеса! Откуда у него? Вспомнил: когда везли нас из Гомеля, он рассказывал, что половина их деревни — шляхта, смеялся над шляхетскими соседями своими, особенно над девушками.

Воднев обрадовался, что страшное для него происшествие, в общем, окончилось тихо, без скандального приключения.

«Василенковой объявим благодарность перед строем за проявленную инициативу».

«Не нужно, товарищ старший лейтенант».

«Ты считаешь, не нужно?» — Командир батареи, может, впервые не приказывал — советовался.

«Не нужно огласки».

«Правильно, не нужно огласки! Я давно говорю Соловьеву, что ты умный парень, Шиянок. Но скажи: а с этой... этой что делать?»

«Попросите командира дивизиона сплавить ее в другую часть. А то она выбросит еще не один фортель».

Воднев сначала как бы удивился, а потом удовлетворенно рассмеялся.

Я понимал командира: ему хотелось вообще похоронить досадный случай, но вовсе не докладывать начальству он боялся. А я подсказал, как доложить, чтобы доклад не стал бумерангом.

«Нет, Соловьев, у нас правда умный комсорг».

Приятной была не сама похвала, а то, что высказал ее командир батареи при командире взвода, из-за мелочей придиравшемся ко мне, к моему расчету.

Действительно, с того вечера отношение ко мне Воднева и Соловьева значительно улучшилось.

А Ванду через неделю, в течение которой я даже ни разу не поговорил с ней, хотя и хотелось «повоспитывать» бывшую студентку, сплавили в организовывающийся новый зенитный полк.

Приключение с ней я рассказал Колбенко, Данилову, другим офицерам, пришедшим позже, в виде веселого анекдота. Не думал, что когда-нибудь встречусь с ней. И вот она передо мной. Гора с горой не сходятся...

И выходит, не плохо служила, если за полтора года до старшины доросла.

Думать плохо о Ванде я не мог.

— С какой целью ты явилась к нам?

— Выйти за тебя замуж.

— А что, с английским адмиралом не вышло? Ванда захохотала:

— Представляю, как вологодские сороки рассказывали тебе про адмирала. Помнишь, какие у них глаза были?

— Помню.

— Даже ты поверил, верно ведь? Дура я — клюнула на те танцы. Веселенькую жизнь я бы вам устроила, твоему перепуганному комбату. Были бы еще и не такие мистификации...

— Что-что?

— Ты не знаешь, что такое мистификация?

— Почему, знаю.

— Смотри какой образованный! Потому тебя и выбрала. Могла выйти за генерала. А потом подумала: на черта мне старый кот, когда есть такой перспективный жених, как ты.

— Чем же я перспективный?

— Ты станешь профессором. Мне карты показали. Я умею ворожить. И карты у меня есть. — Она похлопала по планшетке. — Хочешь, погадаю?

— С тобой, Ванда, не соскучишься.

— А ты думал, почему я приехала? Веселить вас, засушенных бубликов. Не знаешь разве? Введена должность — дивизионная веселуха. Звание — не ниже старшины.

— Так и будешь заниматься мистификацией? Смотри — взбунтуюсь и... скручу ремнем.

— Ты можешь взбунтоваться? Нет! Ты добрый. Толстопяточки, те на следующий день окрестили тебя Павлушкой.

Я подумал, что Павлушка забыт, привилось Лидино, белорусское, — Павлик. Вспомнил Лиду — взгрустнул, и Ванда заметила:

— Нет туч. А на тебя упала тень. Что я сказала неприятное?

Встретили капитана Шаховского, козырнули. Он остановился, с интересом осмотрел Ванду:

— Откуда такой бравый прапорщик?

Я удивился: почему прапорщик? Нет же такого звания. Ванда стукнула каблуками, по-военному представилась:

— Старшина Жмур. Направлена штабом корпуса в ваше распоряжение. Командиром СОН-3.

Шаховский засмеялся.

— Так это вы? А мне так доложили, что я посчитал, Жмур — мужчина.

— Рада оставаться в своем женском звании, товарищ капитан.

— А вы веселая. Вы знакомы?

— Это Ванда.

— Та самая? — снова удивился Шаховский. — Ну, счастливо вам.

— Что ты наплел про меня? — строго спросила Ванда, когда капитан отошел.

— Ничего не плел. Рассказал правду.

— Правда, она как резинка в моих рейтузах. Дознаюсь, что ты растягивал ее, — ощиплю, как старого петуха.

— Как напугала! Так ты будешь командиром СОН-3?

— Думаешь, я и капитана мистифицировала?

— СОН-2 командовал лейтенант...

— Училась я с твоими лейтенантами. Подполковник Чурко, доктор наук, схемы локаторов преподавал, называл их чугунными головами. А про меня говорил: золотая головка. Золотая! Слышал?

— От скромности ты не умрешь.

— А я вообще бессмертная. Потомок древнего рода.

— Между прочим, настоящий князь — вот он. — Кто?

— Капитан Шаховский. Потомок декабриста.

— Правда? — Ванда остановилась, посмотрела в ту сторону, куда пошел капитан, но он уже исчез с дорожки, и она махнула рукой. — Не распыляй внимание. Ты, Павел, конечно, мужлан, догадываюсь, почему ты сказал о нем. Но все равно я сделаю из тебя князя.

От «князя» я рассмеялся.

Вообще же неожиданное появление Ванды странно подействовало на меня. Во всяком случае, Колбенко в тот же день заметил мой повеселевший вид. Действительно, я чуть ли не обрадовался появлению человека, с которым можно поговорить вот так свободно, на «ты», без всяких условностей, военных, возрастных. Так я мог говорить только с Лидой, правда, серьезнее — без игры в слова.

Дальше