Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

4

Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия — не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов — того меньше. А нас много. И все на палубе — трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать — кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.

Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались — не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца — от огня.

Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.

И вдруг — столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.

Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент — «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» — и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.

Лежим. Все. Кроме Шаховского. Где он?

Рядом с нами — маленький тент. Под ним лазарет: двое раненых с буксира, с ними Пахрицина и санинструктор третьей батареи. Видели там некоторое время и капитана. Но когда солнце поднялось, пригрело и мы, успокоенные после драмы с буксиром, разомлевшие, притихли и, как показалось доктору, уснули, Любовь Сергеевна незаметно взяла руку «князя» и поднесла к своим губам. Однако заметил-таки молодой лейтенант Трухан, все-таки заметил и, хихикнув, ошеломленный, начал шептать нам всем:

— Видели? Видели? Она поцеловала ему руку.

Кто-то еще засмеялся.

Дошло до меня. Вспомнил Лиду, ее страх и... понял, осознал глубину ее чувства. И своего. Прав был Колбенко там, в Медвежьегорске, решив, что я раскричался в доме в испуге за нее, за Лиду. Вспомнился ночной разговор с Пахрициной. Я понимал ее, тронула нежность женщины. Разозлившись на бездушного лейтенанта, сказал Трухану:

— Нечего выскаляться.

— Ручку — князю... Хи-хи...

— Заткнись!

— Ты что, комсорг?

Остальных офицеров, кто не успел уснуть, тоже удивила моя грубость — знали, мне это совсем не свойственно, я, как никто, деликатен с любым бойцом, не только со своими коллегами — офицерами. К тому же я младший по званию. Между прочим, от любого другого Трухан проглотил бы и не такое, особенно от старшего, сам был крикун и матюжник. А тут полез в бутылку:

— Нашелся мне идейный поводырь. Дьяк дивизионный!

Смысл нашего шепота — из-за чего! — видимо, дошел до Шаховского, он ушел куда-то на корму баржи.

Трухан как легко завелся, так быстро и успокоился. Храпит на всю баржу.

Удивительно, как легко люди засыпают! Неужели их ничто не волнует? А я ночью, может, едва часок покемарил. И сейчас не могу уснуть. Раздумья. Переживания. Радостные и грустные. Простые и сложные. Лида... Просто разве? Ох, непросто. Для кого? Для нее? Для меня? А почему непросто? Мудрый Колбенко: «И люби. Люби. Плюнь на то, кто что скажет!» Парторгу с высоты его опыта все просто... Нет, и ему непросто. А у Пахрициной? Тот же проницательный Колбенко как-то серьезно сказал: «Не любит князь ее».

Вспомнилось это, и стало до боли жаль женщину, к которой я относился явно несправедливо. До сегодняшней ночи. Вон с какой материнской заботой поит она тяжело раненного кочегара, мальчика. Меняет и меняет примочки на его голове. Странно и обидно мне, что ни Савченко, командир третьей, возглавлявший эту баржу, ни добрый Кузаев, ни умный Шаховский, ни сама Пахрицина не подумали перевести раненых на первую баржу, чтобы быстрее доставить в госпиталь. Нет. Любовь Сергеевна это поняла, когда мы с ней поднялись на искалеченный буксир. Но было поздно: буксир и баржа быстро отдалялись. Спешили, чтобы быстрее вернуться за нами. Кузаева можно понять: полдивизиона оставил посреди озера.

А капитан буксира? Нелегкие мои думы и про этого человека, увиденного мною впервые часов шесть назад. Неужели буксир ему дороже раненого мальчика, по возрасту внука его? Правда, и у меня, кажется, глаза были мокрые, когда умирало старое, как и его капитан, судно — озерный сухогруз «Ладога».

Капитан сидит недалеко, на самом носу, на якорной тумбе, на солнцепеке, с непокрытой лысой головой и глядит туда, где вода похоронила его буксир.

За что я осуждаю капитана? Не подумал о раненых? Как же не думал? Он думал о спасении всей команды и очень нужного — армии нужного! — парохода. Нет, надо понять капитана, его боль. Мне жаль его. Он сказал мне: «У меня только и осталось, сынок, что он». Он — пароход его.

...Я и доктор поднялись на буксир, Шаховский — на баржу. Любовь Сергеевна сразу занялась ранеными. А я спустился в машинное отделение. Там находилась вся небольшая команда и трое наших бойцов из хозяйственного взвода — старые плотники.

Увиденное в трюме испугало меня, сухопутного человека. Люди работали по пояс в воде. Пробоина в борту была заложена мешками с песком, ящиками, досками, жестью. Через щели этой примитивной и, показалось мне, совсем ненадежной заплаты фонтанами била вода. Можно ли столько воды откачать одной помпой? Да и качают ее два голодных, обессиленных мальчика. Там, наверху, я подумал: попросить Шаховского дать им подмогу. Но в машинном отделении понял: никакая подмога буксир не спасет.

Я выскочил на палубу, с капитанского мостика крикнул в рупор — безадресно и почти панически:

— Мы тонем!

Шаховский, которого я хорошо видел, ответил не сразу, и я разозлился: «Чертов князь! Он еще думает! Вече собери!» Объяснил по-морскому:

— Вода заливает трюм.

Прежде чем отдать приказ мне, капитан скомандовал людям на барже: отчалили две шлюпки.

— Снять людей!

Я спустился до половины железной лестницы и громко закричал:

— Оставить судно!

Под лестницу, в полосу света, падавшую из люка, вступил старик, лысый, с морщинистым лицом, удивительно похожий на рулевого первой баржи — точно братья.

— Ты чего, сынок?

— Оставить судно! — снова крикнул я, не ему одному — всем.

— Ты откуда такой командир взялся? — Старик начинал злиться.

— Приказ капитана!

— Капитан здесь я!

— На войне командует старший! — уже более рассудительно заметил я, вспомнив много раз читанное в книгах, что капитаны покидают погибающее судно последними, и из-за боязни упрямства старика мягко пригрозил: — Будете сопротивляться — ссадим силой.

Капитан — после мы узнали его фамилию, звучную, как у Шаховского, — Плеханов — грустно сказал:

— Пошли, ребятки.

Пароход «умирал» тяжело. Удивляла его плавучесть. Многим офицерам и бойцам надоело ждать, когда же он потонет. А я стоял на носу баржи, может, с час — поднялось солнце — и не сводил глаз с судна. Рядом застыл его капитан, неподвижно, как в почетном карауле у гроба покойного, и только изредка вздыхал. Эти его вздохи бередили мне душу. Попробовал утешить капитана, но как-то неуклюже, как потом дошло:

— Отец, что нам стоять тут? Идемте позавтракаем.

Дымила кухня. Бойцы гремели котелками. Пахло немного подгоревшей «блондинкой» — пшенной кашей. О, как глянул старик на меня! Испепелил взглядом! Наверное, подумал: сопляк, ничего ты не можешь понять. А я понимал, более того, я чувствовал, как его боль передается мне. Нарекал на себя — поспешил. Возможно, прав был капитан и судно можно было спасти? Нет, и он не надеялся, иначе сказал бы Шаховскому, когда тот спросил о повреждениях. Но разве от этого ему легче?

Пароход умер, как человек: долго боролся, но потом начал клониться набок. И вдруг перевернулся и сразу пошел на дно, скрылся под водой за несколько минут. Ударили в борт баржи короткие волны. Всплыло на поверхность воды большое масляное пятно.

Гибель кораблей меня волновала и в фильмах не меньше, чем смерть людей. А тут я увидел эту гибель наяву. Потрясло. Хотелось утешить капитана какими-то особыми словами. Но боялся снова сказать не то, что было бы уместно в такой необычной ситуации. Не сразу, спустя какое-то время, когда масляное пятно волны подбили к барже, старик коротко перекрестил то место, где исчез его пароход, и, повернувшись ко мне, притихший, утомленный, с потухшими глазами, глухо сказал:

— Вот так, сынок, умираем. — Помолчал и попросил: — Можешь раздобыть немного водки? Вечная память ему...

Хотел поискать Шаховского. Удивился, что его не было среди тех, кто до конца наблюдал гибель буксира. Но меня опередила Любовь Сергеевна, которая была тут же, около раненых:

— Я дам. — Налила в кружку спирта. — Разведите водой.

Капитан выпил чистый спирт и не поморщился. От завтрака отказался. Сел на якорную тумбу. И сидит уже несколько часов. С непокрытой головой. Я предложил ему пилотку. Пилотку он взял, но держит ее в руке. Я вспомнил, что, оставляя буксир, каждый из матросов что-то захватил — фанерный чемоданчик, вещевой мешок. Один капитан спустился в лодку без ничего.

Я думал о его судьбе. Хотелось поговорить с ним. Но не знал, с чего начать, тактично ли влезать в душу несчастного человека со своим любопытством, в котором есть эгоистический расчет: не сомневался, что рассказ о его явно богатой событиями жизни можно использовать для воспитания бойцов. Над моим пропагандистским рвением подтрунивал даже Колбенко. Но и ценил, что бойцы, особенно девчата, доверительно показывают мне письма из дома от матерей, сестер, с фронта — от братьев, отцов, женихов, и я умело использую факты из их писем в своей работе.

Однако печет! Кажется, покраснело палубное железо, тумбы: под солнцем грязная ржавчина искрилась, горела. Под тентом нечем дышать. Как можно спать в такой духоте? Недавно я завидовал уснувшим офицерам. А теперь презирал их за беззаботность, твердокожесть. Такие события! Не в дивизионе — на фронтах, в мире. Наконец высадились во Франции союзники, открылся второй фронт. Но главное — наступление в родной Белоруссии. Широкое, стремительное. Я понимал его значение для полной победы. Уже освобождены Витебск, Орша, Могилев...

В Медвежьегорске нашли финские радиоприемники. И вчера на уплывшей барже допоздна слушали радио. Удивительно близка Москва. До спазм в горле волновал голос Левитана, читавшего приказ Главнокомандующего об освобождении Бобруйска.

Нельзя мне лежать под тентом и слушать богатырский храп Трухана да смотреть на понурую фигуру капитана буксира, настраиваясь на волну его боли. Кузаев не шутил, посылал меня комиссаром на эту баржу. Я должен быть комиссаром. Не дать людям разомлеть от духоты, расслабиться, заразиться беспомощностью. Ситуация ведь необычная: многие никогда не видели такой воды, в которой, как акулы, плавают мины. Может, как раз и хорошо, что нет даже слабенького ветерка, хотя в озере, как и в море, есть течения. Нужно взбодрить бойцов. А ничто так не бодрит, как хороший рассказ о нашем победоносном наступлении!

Я умел рассказать о наступлении под Орлом, Курском, на Украине. Как же я поведаю об освобождении Белоруссии! Мне не нужна карта, она — в голове. В большинстве городов, названных за последние дни в приказах Сталина, я бывал, плавал по Днепру, Березине...

Не просто стыдно — преступно лежать под тентом, так вот распоясавшись — без сапог, без гимнастерки. Вслед за нами, офицерами, разуются все.

Но даже Пахрицина, которая сама была в полной форме, посматривала на меня, одетого, подтянутого, немного удивленно. А у меня и дыхание перехватило от взгляда на просторы озера. Какая красота! Не то что свинцовый Кольский залив да всегда хмурая Кандалакшская губа. Озеро искрилось, в нескольких местах странно рябило, хотя дуновение ветра ни разу не долетело до баржи. Однако тут же поднял глаза к небу, в зенит. Три года мы смотрим только в небо. Небо рождает самые сильные переживания. Мы разучились любоваться голубизной. Больше нравились низкие тяжелые тучи. Нет, не совсем так. Бывало, хотелось ясного неба. Когда я командовал еще орудийным расчетом, в нелетную погоду нас нагружали теорией, политикой и строевой, а это — скучно. Тогда и командиры, и бойцы молодые, даже девушки, мечтали о погоде, разве что осторожные «деды» не ждали холодного полярного солнца.

Странно: духота — и такое прозрачное небо. Никакой дымки. Ни одной тучки... Идеальная летная погода. И в сердце неожиданно ударила тревога. Нет, больше — страх. За кого? Не за себя. Не за нашу неподвижную баржу. За ту, что поплыла к Петрозаводску. За Колбенко, за Кузаева... Да будь ты честен сам с собой! За Лиду. Да, в первую очередь за нее, как там, в Медвежьегорске, в доме, что мог быть заминирован. Прозорливый Колбенко! Как он угадал мои чувства! А зачем мне такой страх? Зачем?.. Тут же всплыло: мне часто снилось небо, усыпанное зловеще черными букетами разрывов. Да не потому содрогнулся. Вспомнил: еще в Кандалакше Лида спросила: «Почему разрывы наших снарядов стали такие черные?» Я ответил тогда: «Более дымный порох». При ближайшем налете всмотрелся. Разрывы как разрывы. Как всегда. Скорее белые, а не черные. Не может порох быть нестандартным, это равносильно диверсии, поскольку нарушало бы дистанционность разрывов.

Почему же букеты в зените показались ей вдруг черными?

Какая-то чушь лезет в голову. Суеверия бабские. Стыдно, товарищ комсорг! Нужно заняться делами, своими обязанностями, а то от солнца и безделья и не такие фантазии появятся. Не у одного меня. Вон лежат на палубе: молодые бойцы без сорочек, загорают, только пожилые в гимнастерках, жмутся на узких пятнах тени от зачехленных пушек, от прожекторов, под снарядными ящиками. Не боевая батарея и рота, а цыганский табор.

На корме целый штабель ящиков, гора другого имущества. «Посмотри, как забарахлились», — иронизировал Колбенко при погрузке.

Там, за снарядами и вещевым складом, девичий смех, писк. Чему радуются? Неугомонное племя. Мужчин разморило, а им весело и в такой ситуации, в такую непривычную жару.

Я застегнул воротничок и чуть ли не строевым шагом двинулся на корму. Повеселимся вместе. Порадуемся победам, о которых я вам расскажу. Но у кучи накрытого брезентом добра меня остановила караульная Зина Петрова; кроме недремлющих разведчиков, непрерывно следящих за небом, на баржах на время плавания установили два поста: как пошутил Данилов, у бюстгалтеров и у консервов.

— Туда нельзя, товарищ младший лейтенант.

— Нельзя? Мне?

— Девчата загорают... И купаются...

— Купаются?!

У Зины, пухленькой, беленькой, хорошей пулеметчицы, но со слабостью — любила, чтобы ее потискали парни, сама провоцировала их, создавая и своему командиру, и нам, политработникам, проблему, — игриво смеялись глаза.

— Кто позволил?

— И тут позволение? — искренне удивилась Зина.

Я растерялся. Чертовы бабы! Ни один боец-мужчина не способен на подобное нарушение дисциплины. Вот Евино племя!

Идею купания подал один из офицеров. Но Шаховский, более других офицеров штатский, по-военному категорично запретил купание. И никто его не упрекнул.

Пошутили:

— Покупаешься, когда и трусов нет. В кальсонах полезешь? Озеро загрязнишь. Мину притянешь запахами.

— Иди у девчат панталоны одолжи.

Потом набросились на начальника вещевого склада старшину Битяя:

— Вы со своим Кумом (начальника обозно-вещевого обеспечения Кумакова давно перекрестили в Кума) морды наели, а позаботиться на лето глядя о трусах не могли. Полезу в озеро без штанов. Кузаев спросит: кто довел до такой аморалки? Скажу: Кум с Битяем.

— Давайте, ребята, окунем его. Перекрестим.

— Ты какой веры, Битяй?

— Товарищи, я православный. — Лишенный чувства юмора, старшина испуганно отступил от офицеров: подальше от беды, плавать-то он не умел, а такие, как Ильенков да Трухан, что угодно отмочат.

Веселый хохот офицеров даже у пожилого капитана выдавил жалкую улыбку. Я приказал Зине:

— Иди скажи им: вылезти из воды и одеться.

— А мне нельзя покидать пост. А вам... Товарищ младший лейтенант! Неужели вам не хочется посмотреть на нас голых? Мы красивые. — А глаза... глаза бесовски жмурятся. Чертовка! — Боже, да вы покраснели. Неужели не видели голой девки? Бедненький вы мой!

— Петрова! Перестань трепать языком. Распустили вас!..

— Объявите тревогу. Вот смеху будет. Может, какая без лифчика...

Только на войне бывают такие невероятные совпадения, неожиданности. Сказала девушка про тревогу — и я по трехлетней привычке вслушался не в близкий смех и ойканье, а в недосягаемую высь. Слух у меня был хороший. В первый год войны только Шиманский да батарейный олень Алешка прежде меня ловили шум немецких самолетов. Умное животное олень! Свои истребители патрулируют — он и ухом не ведет, спокойно пасется. А если только вскинет рога, навострит уши, а потом бросится на позицию, к командному пункту, — объявляй тревогу: летят, гады! За смехом и плесканьем в мирной тишине над безбрежной Онего я уловил далекий-далекий, но дьявольски знакомый, с переливами — звоном, всхлипываньем — шум моторов. «Юнкерсы-87»! Пикировщики, умеющие накрывать самую малую цель!

— Тре-во-га!

— Тревога! — сразу подхватил разведчик на штурвальном мостике, искавший самолеты в бинокль.

У Зины расширились глаза. Не удивленно — испуганно. Пулеметчица сразу сообразила, что нам угрожает. Сняла себя с поста, бросилась к пулемету, там же, на мостике, смотревшему в небо четырьмя короткими воронеными дулами. А я вспомнил: первый номер пушки МЗА, стоявшей на корме, — Мария Лосева, заядлая рыбачка. Наверняка купается. Я мгновенно занял ее место на горячем сиденье тридцатьсемерки.

Через минуту я нашел их в небе. Три «юнкерса» шли с юга на высоте, с которой обычно переходят в пике. Шли прямым курсом на баржу. Неужели на нас? Кто навел? Не было же ни одного разведчика. Тот, утренний, вряд ли засек нас. А если и заметил, то увидел плывущие буксиры и баржи. За восемь часов где б оказались мы даже с черепашьим ходом? Скорее всего, в Петрозаводске... Разгружались бы. Почему в таком случае они так уверенно идут на нас? Запеленговать радиопередатчик не могли. Он давно не достает до первой баржи, а потому молчит — не с кем связываться.

Опалила мозг страшная догадка: наведенные тем, утренним разведчиком, самолеты потопили первую баржу и ищут вторую. Как быстро приближаются они в оптическом прицеле! Но что это? Ведя их, я поворачиваю рукоятку азимута? Значит, проходят мимо? Повернули на северо-восток, на остров, видимый с баржи?

Оторвался от прицела. Глазами схватил широкое поле голубизны. Да, «юнкерсы» идут мимо. Слава богу. Осознал, как сильно испугался их возможной атаки. Как в первый день войны. Стыдно не стало: не за себя страх — за людей. Оглянулся. Сколько их — девчат, парней, зрелых мужчин собралось вокруг одной маленькой пушки! Зачем? А куда им деваться? Забираться в трюм? Неужели пронесло?

Нет, не пронесло.

Один из пикировщиков резко отвалил от своих и, снижаясь с характерным свистом, пошел на баржу.

Вот оно!

— По самолету над вторым! — охрипшим голосом закричал не командир взвода МЗА, а командир зачехленной батареи восьмидесятипяток Савченко.

Вот те на! А я не могу поймать «юнкерса» в прицел.

— Ого-онь! Ого-онь! Такую вашу!..

Это — мне, наводчику, автоматический спуск у меня.

Очередь в небо. Позор! Зловещий свист в зените, над самой головой. В вертикаль не поднимается ни прицел, ни дуло пушки. Но пулемет бьет захлебываясь. Бухают винтовочные выстрелы. Ведут огонь кто из чего. По пикировщику. А я выпускаю снаряды в белый свет, как в копейку.

Глухо бухает бомба. Обдает дождем холодных брызг. Мимо! В озеро! Только бы не в баржу, не в снаряды наши!

Резко разворачиваю пушку. Сразу ловлю «юнкерс» в прицел. Фашист заходит во второй раз. Высота у него после первой атаки такая, что, если прорвется и спикирует на нас снова, наверняка не промахнется. Взлетим мы в небо, чтобы найти братскую могилу на дне озера.

Ах, молодец Зина! Каким плотным трассером перерезала фрицу дорогу! Ну, теперь и я не выпущу тебя из прицела!

— Ого-онь!

Посылаю одну очередь. Другую... Кричу что есть силы:

— Заряжай быстрей!

Со звоном катятся по железной палубе гильзы.

Вижу... ей-богу, вижу, как снаряды прошивают самолет (потом никто не верил, что я увидел попадание; да, бывает, наверное, какое-то особое зрение — внутреннее, что ли).

«Юнкерс» вдруг не вниз пошел, не в пике на баржу, а, круто задрав нос, рванул вверх и... выплеснул в небо столб огня. Взорвался бензобак? Или снаряд попал в бомбу, предназначенную для нас?

Обломки самолета, брызги огня упали на палубу баржи, ранив двоих человек. Но я не видел, как тушили огонь, помогали раненым. Я оглох от радости.

Люди на корме кричали «ура». Савченко обнимал меня.

Шаховский похвалил:

— Молодец, комсорг.

Трухан прошелся вокруг пушки на руках, вниз головой.

— Дайте отвертку, я проколю ему дырку для большого ордена.

А Зина Петрова — ах, эта Зина! — не постеснялась при офицерах, при бойцах поцеловать наводчика.

— Награда от меня.

А сама мурзатенькая от пороховой гари.

И — странно! — неожиданный поцелуй девушки, легко целовавшей других, действительно показался наградой.

5

Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны — в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, — но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев — такие должности занимали! — и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка — бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, — не высохла еще смола.

Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.

Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные — гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и... умирайте, обессиленные работой и голодом.

Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок — тысячи кубов.

Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский — вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию — много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию — до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.

От хвойного аромата между штабелями, где воздух оказался густым, как сама смола, кружилась голова. Мы как бы ревизовали все это добро, брали на учет. Заглядывали в каждый домик, у которого Кузаев выставил уже караульных. Нет, по-хозяйски ревизовал все, пожалуй, один бывший секретарь райкома, видимо прикидывая, как бы мог использовать лесопильное богатство в своем степном районе. Вместе с ним я радовался трофеям — этому огромному лесоскладу.

Утренняя мгла, предвещавшая новый душный день, была розовым туманом, и я не ходил — плавал в сказочном благоухании. Не изведанное до того состояние странного опьянения.

Я не спал две ночи. Почти не спал. Буксир вернулся за баржей только под вечер. Пришли мы в Петрозаводск глубокой ночью. Еще и сейчас где-то в порту идет разгрузка. Но о барже, где я прожил, может, самый волнующий в жизни день, я уже не думаю — не боюсь за людей, за пушки, за снаряды. Бойцы, разгружающие баржу, снова под охраной дивизиона, хорошо научившегося сбивать налетчиков. Да и не только нашего дивизиона. Недавно с недалекого, за лесом, аэродрома взлетали истребители. Явно пошли на перехват. Не тех ли «юнкерсов», что с опозданием идут топить нас.

Колбенко говорит, что Кузаев при нем приказал Муравьеву немедленно писать представление на меня — к ордену Отечественной войны.

Даже стыдно так радоваться еще не полученному ордену; представляли меня уже раз на орден, а дали медаль «За боевые заслуги». Но тогда я и представление, и получение воспринял спокойно. А тут обдало такой волной радости, что хотелось прыгать и кричать. Нехорошо офицеру, политработнику, провоевавшему три года, так возноситься от одной мысли про орден.

Захотелось — чтобы унять, приземлить свою радость — признаться Колбенко, что не такой уж я герой. Набрался страха и до того, как «юнкерс» атаковал баржу, и особенно после. Не страшно было разве что во время боя. А после, когда обломки самолета проглотил заонежский залив, не один я, все — Шаховский, Пахрицина, Трухан, до того беззаботно спавший, капитан буксира постоянно смотревший на воду, которая поглотила его пароход, — все с особым вниманием следили за небом: не летят ли? Никто больше не спал, не загорал, не купался.

Не сомневались — прилетят. Не могут не прилететь. «Юнкерсы», с которыми шел тот рисковый, могли не заметить гибели товарища, где-то отбомбились и прошли мимо, уверенные, что третий возвращается с более очевидными результатами своей атаки. Но на аэродроме поймут, что произошло. И загорятся отомстить. Финны настойчивые.

Нет, не прилетели. Не до того, значит, командованию, чтобы бросать целое звено бомбардировщиков на какую-то затерянную в просторах озера баржу. Есть цели более важные и близкие — поддержать свои, панически отступающие части.

Уяснить это — тоже радость. Я так и сказал Колбенко. О страхе же своем смолчал. Однако чувствовал себя неловко, скрывая от «отца и учителя» томление души. Константин Афанасьевич еще год назад предложил: «Будем жить, ничего не тая друг от друга». Сам он признался:

— Боялся я за тебя.

Скупо сказал, просто, но задушевно. Правда, может, не столько тронули его слова, сколько то, что он и Кузаев не спали: в порту ожидали прихода баржи.

А я плаваю, пожалуй, в разных туманах — то в розовом, то в сером, а то и в черном. Нет, черного тумана не бывает. Бывают черные букеты разрывов. Лида! Вот выдумала! Она, конечно, уже знает о нашем возвращении. Успокоилась. Росло желание скорее увидеться с ней.

— Сходим к Данилову, Константин Афанасьевич. — Не вопрос — просьба.

Колбенко усмехнулся: догадался, почему меня в такую рань потянуло на батарею. Люди, скорее всего, спят еще: разгружались, занимали позиции... Устали. Но я не стыжусь догадки парторга.

Я утомлен. Хотелось лечь на доски между пахучими штабелями и заснуть крепким-крепким сном. А подумал про Лиду — и сонливость прошла.

У Колбенко настроение тоже неровное. То он хорошо порадовался трофеям — бревнам и доскам, то едко покритиковал Кузаева:

— Делит дома между службами, как куркуль добро между сыновьями и зятьями... Кого больше люблю... Будто оно навечно его, это добро.

Парторг, понимаю я, поспорил из-за места для нас, была у него слабость: казалось ему, что и командир, и замполит принижают роль партийного организатора. Мне немного странно его раздражение из-за такой ерунды. Да устроимся как никогда раньше. Всем службам хватит места! Будто специально для нас строили финны этот поселок. Стоило мне вспомнить про батарею — и Колбенко снова упрекнул «отцов дивизиона», как он, бывало, иронически называл командира и замполита:

— А Данилова посадили бездумно. В лагере.

— На могилах наших людей?

— Дело не в могилах. На фронте все стоят на могилах. Они думают: высшее командование — дураки. Да и гражданские власти, которые появятся не сегодня завтра... Что им, не понадобятся бараки? Увидишь: попросят оттуда батарею. И будет Данилов копать новые котлованы. Да и нас могут выселить.

На батарею Колбенко не пошел, и я не отважился просить его вторично.

— Пойдем в город, поищем людей, переживших оккупацию. Мертвый город. Но всех они не могли изгнать. Есть люди!

Людей, бывших в оккупации, он искал в Медвежьегорске, искал и здесь вчера вечером. Рассказывал, что беседовал вчера с портовыми рабочими, но помешал Зубров: присоединился, а говорить с людьми не умеет — допрашивает, как прокурор. Естественно, рабочие замкнулись. Разговор не удался.

Желание Колбенко самому увидеть, услышать, как жили, боролись наши люди, оказавшиеся в неволе, я хорошо понимаю. У меня заинтересованность не меньше. Конечно, сорок четвертый год — не сорок первый и не сорок второй: о жизни в оккупации и о борьбе книги написаны, по радио ежедневно рассказывают, письма приходят из освобожденных районов... Но, как говорят, лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Да, в конце концов, есть и определенная особенность. На этой карельской земле хозяйничали финны. Всюду — немцы, здесь — финны. Никто из других вассалов не пользовался у Гитлера таким правом. Нам, политработникам, нужно в деталях, не огулом знать политику оккупантов. Таков был смысл рассуждений парторга, которые я слушал, кажется, не очень внимательно, полный и радостью, и тревогой, и усталостью, и интересом. Я так «притерся» к этому человеку, что его противоречивые мысли перестали меня удивлять. При серьезности отношения к политической работе, при строгой требовательности ко всем, кто вел ее, он мог неожиданно высказаться об этой работе с уничтожающей иронией. Ценил мое умение выступать с докладами и тут же подтрунивал над моей подготовкой к ним: я перечитываю газеты, потом пишу на целую тетрадь.

«Пиши, пиши, звонарь».

Сам он не любил лекций и докладов и в то же время, как никто из нас, умел побеседовать с бойцами, с офицерами. Особенно не терпел Колбенко писанины. Все отчеты по партийной работе писал я. Парторг восторгался моими «сочинениями». Перечитывал по два-три раза, весело хмыкал, довольно вытирал ладонью лицо, восклицал: «Молодчина!» Но мог сказать и очень обидное:

«В большого шамана ты вырастешь. Здорово умеешь заговаривать зубы».

«О чем вы, Константин Афанасьевич?!»

«Все правда, и в то же время — половина неправды».

«Да где она, неправда?»

«В том-то и дело, что даже я не могу тыкнуть пальцем, где она. Читаю и верю».

Нет, писал я правду. В политотделе требовали не только положительное, но и просчеты, недостатки. Так вот, говоря о негативном, я умел так его объяснить, так «округлить», «завернуть» в такую фольгу, что факт, должный работать против нас, работал на нас. Теперь понимаю: я создавал ее, нашу работу, — писал не как есть, а как мне хотелось, чтобы было. А хотение мое было искренним и возвышенным. В политотделе неизменно хвалили наши отчеты, а значит, и работу оценивали хорошо. Мы работали нормально и такими докладными, наверное, помогали непосредственному начальству своему показывать работу перед высшими армейскими политическими органами в надлежащем виде.

При инспекционных поездках по частям недостатки не увидишь — их ловко умели прятать. А я их подавал как бы в готовом виде, испеченными, со всеми необходимыми приправами — с перцем, солью, чесноком, с медом, словом, на любой вкус.

Тужников сначала вычеркивал некоторые мои факты, Колбенко раза два спорил с ним. А потом и замполит скумекал, что такая самокритичность не испортит репутации краснознаменного дивизиона, наоборот, раз она по вкусу политдеятелям.

Поднималось солнце; рань, а уже парит, день будет такой же жаркий, как и вчера. Воспоминание о пережитом на барже уже не волновало, а как-то странно расслабляло. После того пекла здесь как в раю. Сосны. Красивые дома. Штабеля бревен, досок. Тень! Сколько уютных уголков! И, по существу, никакой опасности.

Все больше одолевала усталость. Если не идем на батарею, тогда спать. Упаду сейчас на эти доски! Окунусь в их душистый запах, как в теллую воду. И поплыву в сказочный мир снов. Скажи я парторгу, что безумно хочу спать, он отпустил бы меня. Но я тянулся за ним, как нитка за иголкой. Над нашей неразлучностью посмеивались. Но насмешки еще больше привязывали к этому, пожалуй, все еще загадочному для меня человеку.

Город начинался одинаковыми, как близнецы, двухэтажными, деревянными, длинными, как бараки, домами — типичная застройка 30-х годов в лесных районах. Такие дома на моих глазах сгорели в Мурманске, «зажигалки» пробивали их насквозь, огонь начинался внутри, и пламя буквально взрывало деревянные коробки: высоко в небо летели черепица, стропила, доски.

Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно — как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний — пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.

— Наши соколы поработали, — показывал я на печи.

— Могла и артиллерия. Город штурмовали, — отметил Колбенко. — А снаряд и бомба не разбирают...

— Такое деревянное царство легко горит.

— Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков — зеленый газон.

— Тупиковая улочка.

Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:

— Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:

— Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! — сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.

Я поддразнил его:

— А может, и мой?

— Где у вас та пшеничка?

— У нас все есть!

— Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.

Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и... очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.

Двор удивил — порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны — на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их — посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе — несколько цветников, не клумб — а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.

В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.

— Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!

А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:

— Да, порядочек финский.

— Шикарно жили, сволочи. — Кто?

— Я же не знаю, кто тут жил.

— А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти — в печенках.

— Цветы — в печенках?

— В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти... Не читал разве?..

— Смотрите, белье!

У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.

— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.

Колбенко весело засмеялся.

Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и... хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:

— Вы чего там?

Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!

— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.

— Знаю я вашего брата.

Тут уж я не выдержал, разозлился:

— Какого брата ты знаешь? Фашистского?

Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:

— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!

— А ты... ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:

— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.

— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!

Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.

Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:

— Ну, как вы тут жили?

— Жили, — сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.

— Как жили? — все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.

— Как вы нас оставили — так и жили, — снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.

Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.

Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:

— Оставляли мы не по своей воле, а вернулись — по своей. Гоним фашиста на всех фронтах — от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.

Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось послушать их.

— Много наших полегло в том лагере?

— Мы туда не ходили, — поспешила отгородиться сварливая.

— Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.

— Расстреливали пленных?

Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:

— В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали — не туда ветер подул.

Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя — «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность — странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! — не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.

— А какой паек вам давали?

Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее — ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем — Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи — как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.

Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.

Колбенко пошутил:

— Что, приглянулась какая?

— Приглянулась... та... Параска.

— Стара для тебя.

— Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.

Парторг остановился, сразу посерьезнел.

— Ты что, Павел?

— Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.

— Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.

— А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали... Звери! А эту б... маргарином подмазали...

— Да ты видел... ел их маргарин? Суррогат. Автол.

— Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.

— Ну и ну!.. Не знал, что ты такой... Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами... без Зуброва... пожалуйста, без Зуброва... сходим еще раз... два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы — воспитатели.

Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы, учил меня спорить с ним. Не любил, когда я, верный военной дисциплине, вытягивался: «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант». Добился, что я действительно высказываю ему, как и он мне, любые мысли, самые неожиданные, противоречивые, а то и совсем потаенные. Но спорить с ним я не умел. Из уважения? Или потому, что в любом споре он, как говорят, легко загонял меня под стол? Это било по моему самолюбию, поскольку он не скрывал просто-таки детской радости от своей победы в словесной баталии. Однако, видя, что я уклоняюсь от высказывания своего несогласия, он сердился, по-своему, своеобразно, скорее даже — обижался.

В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.

Колбенко сделался серьезным и задумчивым.

Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.

И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:

— Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой... по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность — болезнь. Страшная, Павел.

6

Я уснул в беседке. Одолело изнеможение после завтрака. Клюнул носом в непокрашенную доску стола, хвойный запах которого действовал как «сонный газ», да так и не смог поднять голову. Было перед этим искушение лечь под соснами. Но вокруг озабоченно бегали бойцы хозяйственного взвода, связисты, на пожарной каланче устраивался командный пункт, где распоряжались Шаховский и Муравьев. А с башни далеко видно. Что подумают бойцы и офицеры? Все в хлопотах, заняты боевой подготовкой, а комсорг спит.

Над моей стыдливостью, над моим «неудобно», которое я часто повторял, практичный Колбенко подтрунивал: «Неудобно, когда сапоги жмут, штаны через голову неудобно надевать...»

Мне приснился сон. Необычный — никогда такое не снилось. Я ходил по удивительному музею. В огромных залах со множеством белоснежных мраморных колонн золотые люстры сияли светом многих тысяч лампочек. Бесконечными шеренгами — из зала в зал — стояли античные статуи. Сказочно прекрасные Венеры, Аполлоны, другие боги, богини. Как-то смутно я догадался, что нахожусь в Эрмитаже. Но тут же думаю, что видел Эрмитаж в сороковом году, когда нас, новобранцев-белорусов, везли в Мурманск, и что он не такой. Меньшие залы, меньше колонн и всюду картины. Куда девались картины? Фашистам ведь не удалось взять Ленинград. Еще зимой снята блокада. Почему же нет картин и так много статуй, слишком много?

Рядом со мной идет Любовь Сергеевна Пахрицина в белом халате, помолодевшая, без оспинок на лице, на удивление красивая. Она неслышно скользит по инкрустированному паркету в музейных войлочных тапочках. И я скольжу так же бесшумно, с боязнью поскользнуться. Мне даже хочется взять ее за руку — для устойчивости. Но не отваживаюсь. Она шепотом рассказывает о статуях: мимо какой богини идем, чем она славилась у древних греков или римлян.

Мне нестерпимо хочется спросить: куда спрятали картины? Но я боюсь. Вокруг ни одной живой души. Но сзади гулко — даже от стен отскакивает эхо — бухают по паркету тяжелые подкованные солдатские сапоги. Знаю: это Шаховский. С возмущением думаю: «Дикарь! Варвар! А еще князь. Разве можно так ходить в музее?»

Знаю: он следит за нами. Вооружен. С пистолетом. И стоит мне выдать себя голосом — он выстрелит в спину. Дурак! Неужели не понимает, что я не люблю эту женщину. Я люблю другую... Но и в мыслях боюсь назвать имя ее — чтобы он не услышал.

Я перестаю слушать шепот доктора. Занят одним: как сказать капитану, что мы очутились здесь случайно и что я пальцем не тронул эту женщину. Как сказать? Первое слово — и первая пуля. Безвыходное положение. Пытаюсь закрыть за собой золотые двери, разделяющие залы, но двери такие тяжелые, что не хватает сил стронуть их. А шаги — как разрывы снарядов, все ближе и ближе...

А потом — провал. И — новый сон. Я сплю так же, как в действительности, — за столом, сквозь сон чувствую, что вокруг стоит много людей, гражданских женщин, среди них Параска, и вижу: они показывают на меня пальцами, но прикладывают ладони к губам: молчим, мол, однако хитро переглядываются между собой, явно замышляя недобрую шутку. Не дать им пошутить, иначе потом надо мной будет смеяться весь дивизион!

Я просыпаюсь.

Передо мной стоит Колбенко. Весело усмехается.

— Кого видел во сне?

— Пахрицину, — признаюсь честно.

— Доктора? — удивляется Константин Афанасьевич, потом смеется: — И что она тебе вырезала?

— Мы ходили с ней по музею.

— Культурные ты сны видишь. Комсоргские. А я думал, ты добрую дивчину тискаешь. Даже слюнки текли на стол. Жаль было будить тебя. Но пойдем обживать наш дворец.

Вижу, доволен парторг выделенным помещением. Не прячет своего удовольствия. По дороге похвалил Кузаева, которого недавно называл куркулем:

— А крикун наш бывает объективным.

Нам отдали целый дом. Самый маленький, правда, неприметный, но именно неброскостью и привлекательный, уютный. Кроме двухэтажного бревенчатого особняка — конторы фирмы, занятой штабом, все другие дома — щитовые, новенькие, выкрашенные в светло-желтый цвет, как барышни на гулянье. А наш дом тоже бревенчатый, рубленый, больше похожий на обычную деревенскую хату. Почерневший уже. Ясно, с его начиналось строительство поселка, он самый крайний, ближний к дровяному складу, к штабелям досок. Видимо, в нем в последнее время размещалась финская охрана.

В доме всего две комнаты, без кухни, которая имелась в щитовых домах. В первой комнате стоял простой длинный стол на глухой стене — закрытые полки с секциями: каждому — свой шкафчик. Под полкой — пирамида для винтовок.

— Аккуратный народ, — отметил Колбенко.

Почти те же слова он произнес около цветов, но там прозвучали они как-то иначе — иронично, что ли.

А тут мне показалась в его тоне похвала финнам, и стало неприятно: у меня росло раздражение, появившееся у цветников. Порядочек этот рядом с лагерем, где мучились и умирали наши пленные, казался мне отвратительным, издевательским, садистским.

Во второй комнате — пять деревянных топчанов, голых. Бережливые захватчики — даже матрасы, выходит, вывезли. Но странно, мелочь эта почти обрадовала: спать на матрасе, на котором спал солдат вражеской армии, мне было бы противно.

Матрасы вывезли, а хороший столовый сервиз остался. Видно, ворованный, не оприходованный интендантами, потому и бросить не жалко было. Грабители, удирая, портянки не бросят своей — улика! — но легко расстаются с наворованным добром.

Дом, в общем, не изгажен. Но удивили нас разбросанные в обеих комнатах бумаги — на полу, на топчанах, на столе, на подоконниках. Зачем пожарникам или солдатам такие бланки? Чему учет они вели?

Мы вынесли лишние топчаны, собрали бумаги. Куда их? Ясно, в грубку. Большая голландка стояла посреди дома, так что обогревала две комнаты. Грубка дала основание Колбенко предположить, что дом строился не финнами — русскими. И был он обычной хатой с русской печью в переднем помещении. Но печь выбросили. А грубка осталась, потому и топится она из той, другой, спальной, комнаты. Строили бы дом финны, они такой непрактичности не допустили бы.

Снова-таки мелочь, как с матрасами, но мне догадка его пришлась по сердцу — наш дом и жили в нем наши люди. Может, Константин Афанасьевич потому и доволен, что мы получили такую хату?

Но все же ему, как и мне, захотелось вычистить, вымыть чужой вражий дух.

— А кто б нам тут хорошенько вымыл?

Мы не белоручки, но мыть пол офицерам в присутствии рядовых, снующих вокруг, не то что не к лицу, а просто не позволено.

— Из штабного взвода не выпросишь. Муравьев кряхтит, что мало людей. Паровозник устраивается, точно думает простоять здесь до конца войны.

— У Данилова — подсказал я.

По тому, как Колбенко смачно вытер губы, вижу: угадал мою тайную надежду.

— Разумный ты парень, Павел. Только лопух. Беги звони цыгану.

Связисты все в разгоне. У аппаратов на командном пункте — машинистка штаба Женя Игнатьева. Странная девушка. Нет, скорее, не она странная — мое отношение к ней.

Женя перенесла ленинградскую блокаду, с тяжелой дистрофией ее вывезли по ледяной дороге в конце первой военной зимы. Лечили в Вологде. А в сорок третьем она попросилась в армию и приехала к нам с новым пополнением. Девушка со средним образованием, с умением печатать на машинке была находкой для штаба. А она рвалась на батарею, ей хотелось стрелять. Блокада все же подорвала ее здоровье: вначале раза два она теряла сознание, один раз, когда Кузаев накричал на нее. Хотели комиссовать. Как она просилась, чтобы оставили в армии! Жаль стало девушку, почти все офицеры высказались за нее. Но потом почти никто не обращался к ней по-военному, по-уставному: «Боец Игнатьева». Все говорили ей «Женя» и просили: «Пожалуйста, напечатайте вот это». А она стеснялась такого обращения, и часто мне казалось, что ей хотелось заплакать от этого, как от обиды. Но слез ее никто не видел. Как-то я сказал ей об этом. Она ответила понуро: «А они высохли у меня там, в Ленинграде».

У меня с Женей дружеские отношения, она, подобно Лиде, комсорг штабной организации. Но какая это разная дружба! Как на девушку я ни разу на нее не глянул. Да и вряд ли кто-нибудь по-мужски подумал о ней. Высокая, на полголовы выше меня, она была очень худая, плоская, никаких женских форм. Во время болезни у нее вылезли волосы, отрастали неровно, и она покрывала голову — одной ей позволили — косынкой (в штабе, за машинкой). Но лицо у Жени на удивление красивое. Таким лицом хотелось любоваться. Однако я боялся любоваться, почему-то казалось, что это неприлично. Особенно поражали ее глаза: голубые, огромные, в них как бы навсегда застыла скорбь, не позволявшая всмотреться в ее лицо, в глаза, сказать комплимент о их красоте. Любой девушке приятно было бы услышать. Но только не Жене, думал я, ее это, безусловно, оскорбит. Потому, беседуя с ней часто и подолгу, я, по существу, ни разу не смотрел ей в глаза, разговоры наши велись словно бы между людьми, стоящими с разных сторон плотной ограды.

Женя сидела без косынки, с расшпиленным воротничком гимнастерки; коротко подстриженная, чтобы волосы быстрее отрастали, головка ее на длинной, как тростинка, белой шее очень была похожа на голову мальчика, запомнился такой на картине в музее, только что приснившемся мне.

Девушка взяла косынку, но через минуту как бы передумала и не покрыла голову.

— Где у вас тут аппарат на первую?

Я весело крутил ручку. Удивился, что не узнал по голосу батарейную связистку — всех же знаю, особенно на первой, как когда-то знал своих одноклассниц.

— А я вас сразу узнала, товарищ младший лейтенант, — игриво пропищала Таня Балашова, «кнопка», как ее называли, смешливая, болтливая, беззаботная девушка. Такой дай зацепку — заговорит.

— Позовите командира...

— Какого?

— Батареи.

— А больше вам никто не нужен?

— Разговорчики! Распустили вас там!

— Какой вы строгий сегодня, товарищ младший лейтенант.

— Исполняйте приказ, Балашова!

Слышал в трубку, как связистка что-то опрокинула, уж не табурет ли, на котором сидела?

Неподалеку от аппарата весело звала, как будто пела:

— Товарищ старший лейтенант! Вас к телефону. Комсорг дивизиона.

Скоро трубку взял Данилов.

— Саша! Константин Афанасьевич просит тебя. Пришли ты бойца... помочь нам пол вымыть. Нам комдив отвалил целый дом. Хоромы, брат, после Кандалакшских землянок.

— Кого тебе прислать?

— Кого? — Я запнулся, невольно глянул на Женю, стоявшую рядом с очень уж гражданской на вид — в горошинку — косынкой в руках. — Ну, какая там у тебя посвободней. И проворная...

— Хорошо. Пришлю вам самую проворную.

Таня говорила едва слышно. А цыганский бас Данилова загудел на весь штаб.

Женя, никогда, кажется, ничему не удивлявшаяся, смотрела на меня с обостренным интересом.

— Что же вы не сказали, кого хотите в помощь? При мне можно.

Я смутился. И она, штабная машинистка, догадалась, кого я хочу видеть. Ну и ну, товарищ комсорг! Возьми себя в руки, иначе скоро будешь стоять перед Тужниковым. Замполит не преминет поиздеваться над твоими чувствами. Над моими что... А если начнет оскорбительно пробирать Лиду? Однако вспомнил слова Колбенко: «Плюнь на все, Павлик» — и стряхнул внезапную тревогу.

Весело глянул на Женю и — вот диво! — первый раз не увидел в глазах ее печали, они, глаза, уменьшились в смешливом прищуре, и от них в сторону висков брызнули лучики морщинок, совсем не девичьих, каких-то... материнских. И мне стало дьявольски радостно, что исчезла в глазах ее тоска, и я смело, не боясь оскорбить, смотрю в них.

Неожиданно для себя и для нее я сказал:

— Какая вы красивая, Женя! Губы ее недобро скривились.

— Глаза у вас красивые, — поправился я. Она мягко улыбнулась и согласилась:

— Глаза у меня красивые.

И снова простой искренностью своей подарила мне новую порцию радости. За нее. За себя. За Лиду. И смелости. Что мне бояться Тужникова, когда у меня такой защитник — Константин Афанасьевич?

Получил в секретной части ящики с документами партийного и комсомольского бюро. Обитые жестью, наполненные бумагами, весили они пуда по два, но нес я их с неожиданной легкостью, играючи. Чуть ли не подпрыгивал. Шедший навстречу Муравьев остановился и смотрел мне вслед: проницательный учитель на лету поймал необычное настроение ученика.

Надежды мои оправдались. Пришла Лида. Пришла так быстро, что я даже растерялся. Бежала от батареи, что ли? Явно бежала — появилась раскрасневшаяся, хотя не запыхалась. Глаза ее весело искрились, когда, постучав в дверь, получив от Колбенко разрешение, она остановилась на пороге, с солдатской бравостью вскинула руку к пилотке:

— Товарищ старший лейтенант. Младший сержант Асташко прибыла в ваше распоряжение.

Мы с Константином Афанасьевичем разбирали бумаги, каждый свои, чтобы очистить ящики от черновиков, старых газетных вырезок — чувствовали, начинается новый этап нашей военной жизни, а в новую жизнь нечего тянуть старое хламье. Парторг поднялся из-за стола, поправил ремень, подтянулся. Осмотрел Лиду внимательно и строго — так, что она смутилась и тоже глянула на сапоги свои, на юбку. Сапоги были запылены, и она оправдалась:

— Пыльная дорога, товарищ старший лейтенант. Да и почиститься не было когда.

Колбенко в ответ засмеялся:

— Посмотри, Павел, какую красавицу прислал нам Данилов. Вот щедрая душа! Даже неловко приказывать тебе пол мыть. На бал бы тебя — королевой. Да и вообще ты в королевы годишься.

— Всегда вы шутите, товарищ старший лейтенант. — И снова посмотрела на свои ноги.

Но в этот раз, вероятно, потому, что на ноги ее смотрел я. Мое внимание привлекло забинтованное колено. Подмывало сочувственно спросить, где она сбила колено. Но постыдился парторга.

— Танцевать любишь?

— Люблю.

— В таком случае давай договоримся: первый танец — со мной. Согласна?

— Когда?

— После войны, — сказал я.

— Ну и сухарь ты, комсорг. Ты же замучил их своими нудными докладами. Ты хотя бы раз организовал танцы? Придется на себя взять твои обязанности. Обещаю: в ближайшие нелетные дни устроим дивизионный вечер танцев. Так и передай девчатам. Пусть готовятся. С призами лучшие финские духи...

Нет, смотрел я не на бинт — на здоровое колено: какое оно белое, красивое! От странного чувства даже заняло дыхание. Понимал: неприлично так смотреть на девичье колено, но пересилить себя не мог. Звенело в ушах, и я пропустил какую-то шутку Колбенко, от которой Лида засмеялась.

Мое таинственно-непонятное волнующее внимание к Лидиным коленям сразу исчезло, как только Колбенко с командирской заботой спросил:

— А колено где ты сбила?

— О снарядный ящик при разгрузке баржи.

— Не болит?

— Нет. Царапнуло.

— Тогда берись за работу. Сегодня, как видишь, не до танцев.

Константин Афанасьевич поднялся, прихватил связку отобранных для уничтожения бумаг, пошел в другую комнату.

Я по-детски взял Лиду за руку — так мне хотелось дотронуться до нее, поздороваться, не побоялся даже, что Колбенко заметит, — и повел ее следом за ним как невесту.

— Не могу сообразить, зачем они набросали везде столько бумаг. Собери ты эти их бланки... Что они подсчитывали тут? Дежурства? Выпитую эрзац-водку?

И, как бы давая понять, куда девать их, эти финские бумаги, Колбенко открыл дверцы грубки и сунул туда свою пачку — черновики докладных, над которыми я корпел не одну ночь. Парторг, как бы оберегая мое авторское самолюбие, никогда не уничтожал рукописи сразу после перепечатки их Женей Игнатьевой на машинке. Но не впервые объявлял «стахановскую вахту» по очистке наших железных ящиков и тогда уже становился безжалостным к любой бумажке, которую не нужно было возвращать в штаб или политотдел, — выбрасывал мазню с саркастическими прибаутками. Создавалось впечатление, что бумаги он вообще ненавидел.

Некоторых документов было жаль: в них же история дивизиона. Однажды я сказал об этом Колбенко, но он иронически засмеялся:

— Не заражайся от Тужникова. Тому хочется хоть как-то втиснуться в историю. А история — баба мудрая, ее не задобришь. Она сама выбирает себе любимцев.

Лида распоясала ремень, засучила рукава гимнастерки, расстегнула воротничок.

— Можно сапоги снять? Ноги горят. Так хочется походить босой.

Колбенко игриво присвистнул:

— Давай. Принимаем любые твои условия.

Мне хотелось остаться с Лидой. Но я почему-то постеснялся наблюдать ее разувание, хотя сто раз видел, как девчата обуваются и разуваются. Когда был командиром орудийного расчета, учил установщиц трубок правильно наматывать портянки, чтобы не натерли мозолей на строевой. В то время еще не выдавали девушкам теплых носков, только простые чулки.

Ящики свои мы очистили, но Колбенко явно нарочно, с несвойственным ему педантизмом складывал в финские папки-скоросшиватели нужные бумаги. Меня даже немного раздражало, что он как бы любуется этими папками, собранными мной еще в Медвежьегорске. Подмывало пойти поговорить с Лидой, помочь ей. Хотя были у меня с парторгом самые искренние, доверительные отношения, но все же я чувствовал себя с ним как сын с отцом — далеко не все мог позволить себе. И я вынужден был по примеру своего патрона сшивать протоколы комсомольских собраний, которые проводились на батареях, в прожекторной роте, в штабе, в парковом и хозяйственном взводах. Делал вид, что прочитываю некоторые. Особенно интересные протоколы писали Игнатьева и Хаим Шиманский. Хаим, учившийся только в еврейской и польской школах, по-русски писал фантастически безграмотно, однако с комической образностью, с такими деталями, что Колбенко не только сам аккуратно читал его протоколы и при этом хохотал, но, бывало, веселил ими Кузаева, Тужникова и Шаховского; младшим офицерам не читал, были среди них болтуны, и смех их мог бы оскорбить хорошего парня, лучшего командира орудия.

Колбенко, исчерпав мое терпение, закрыл свой ящик и пошел во двор. Я сразу же шмыгнул в комнату, где работала Лида. Она стояла на коленях между топчанами, подметала под ними финским веником из какой-то заморской южной травы. Мы с Колбенко, вынося топчан, даже удивились: это же надо лесному государству покупать бог знает где веники.

Лида, увидев меня, быстро поднялась, поправила юбку и застыла — босая, с веником в руке, в расстегнутой гимнастерке, в разрезе которой белел бюстгальтер.

Она смотрела на меня ласково, приглашающе, но немного и испуганно. А у меня загремело сердце, кровь ударила в виски, перед глазами закачался голубой туман. Разве не розовый? Нет, голубой. «Я поцелую ее. Сейчас же. Первый раз».

Она поняла мое намерение. Она ждала. Но я, вероятно, стоял слишком долго в нерешительности все то время, которое необходимо, чтобы первый порыв, стихийное чувство сменилось рассудительностью.

Наконец я шагнул к ней в том же тумане, пугаясь стука собственного сердца.

Лида бросила веник, развела руки, показывая мне ладони. Сказала спокойно, просто:

— Не нужно, Павлик. Потом. Смотри, какие грязные у меня руки. Разве можно с такими...

Руки не намного чище и у меня. Когда я их мыл? После разгрузки баржи ополоснул в озере. И правда, разве можно с такими руками. Эта мысль — как холодный душ. Я остановился. Утих звон крови.

— Я так рада, Павлик, что ты позвал меня. «Не я, Данилов прислал».

Но пусть думает, что я.

— Мне так хотелось увидеть тебя. Как я боялась, когда ты поплыл на той барже! Вас бомбили? Правда, ты сбил самолет?

— Сбил.

— Тебе дадут орден. А для меня нет лучшей награды, чем известие об освобождении моего Грибовца. Как ты думаешь, могли уже нас освободить? Могилев взяли. И Бобруйск. А мы между Могилевом и Бобруйском. Только немножечко на север. Ты бы знал, как я волнуюсь: живы они там? Мои. Мама. Братья. Когда я здесь уберу, позвольте мне остаться у вас на часик и написать письма. На батарее не дадут. Я начала писать на барже. Но написала только маме и сестре в Кировск. А я хочу написать всем родным — в Могилев, в Бобруйск. Теткам своим. Дяде — в Осиповичи. И в свой сельсовет. Если что, ответят из сельсовета. Павлик! А вдруг их нет? — Она прижала руки к груди. — Как жить потом? Как жить?

— Успокойся. Не могли же они всех... Мои ведь тоже недалеко от вас. Только что по эту сторону Днепра... живые ведь! Дважды били шомполами отца, но не расстреляли.

— Ты счастливый, Павлик. Ты счастливый.

Хлопнула дверь. Мы притихли. Лида выглядела немного сконфуженной. А я слушал знакомые шаги Колбенко с лукавым озорством: интересно, что скажет Константин Афанасьевич на брошенные мною бумаги и на побег к девушке? Неужели смолчит? Вряд ли, не в его характере.

Загремел его голос, неожиданно строгий:

— Младший лейтенант Шиянок!

Какую шутку он подготовил, начав так строго?

Бросил Лиде походя, как бы заранее оправдывая себя:

— Работай.

Двери за собой закрыл плотно, чтобы Лида не услышала его соленых острот. Но Колбенко глянул на меня без смешинок в глазах:

— Ты что это теряешь голову? Я не понимал.

— Все документы оставил на столе. А если бы не я сюда... кто-то другой пришел? Зубров только что мимо проходил.

— Зубров свой человек. Колбенко покивал головой.

— Лопух ты, парень! Не доходит до тебя моя наука. Разжевывать нужно... Свой! Я когда-то такому своему, куда более своему... доверился... Короче: не лови ворон, мой младший брат. Ясно?

— Не совсем.

— Клюнет тебя жареный петух в копчик — тогда поймешь. Но не жди его. Вари котелком, Павел. Вари.

— Варю.

— Часто, мне кажется, переполнен он у тебя, котелок, и варево из него без пользы выплескивается... А иногда, прости, мелькает у меня тревожная мысль: не пустоват ли он у тебя?.. С доброй кашей, но неполон.

— А вам чего тревожиться?

Колбенко нередко шутил грубовато, бывало, хорошенько пробирал за промашки, за идеализм, как он называл некоторые мои поступки, но ум мой всегда ценил. Поэтому слова про пустоватый котелок обидели.

В других обстоятельствах я, может, и внимания на них не обратил бы. Но тут... после лирического настроения, после признания девушке — не словами, желанием поцеловать, которое чутко она уловила... вдруг такая проборка. Из-за чего? Из-за комсомольских протоколов? Тоже мне секреты! Неприятно было думать, что слова Колбенко могла услышать Лида. Наверное, услышала.

Но и «дядя Костя» как сейсмограф!

— Обиделся? Ну и дурак! А тревожусь я потому, что люблю тебя, — И тут же засмеялся, показывая зеленый умывальник. — Вот полюбуйся! Где, ты думаешь, раздобыл? Снял около дома Кузаева. Прибили, подхалимы, на березе. Ничего, командиру найдут другой, в доме же небось тоже повесили. А нам с тобой барахольщики не дадут: нет в раскладе вещевого обеспечения. Такие предметы добывай кто как умеет. Смекалка и ловкость рук!

В другое время и я посмеялся бы: давно удивляла и забавляла неожиданная черта этого человека — какое-то студенческое озорство, странно соединенное с серьезностью, а иногда и мрачностью. А тут его выходка показалась до обидного глупой: парторг снял умывальник у командира! Не дай боже, кто увидел! Будут зубоскалить. Да и Кузаев может разозлиться. А Тужников наверняка сделает «политику».

Снова Колбенко будто прочитал мои мысли:

— Не бойся. Я сам не снимал. Бойца попросил, старого Третьяка. «Принеси, — говорю, — брат, вон тот умывальник, он там ни к чему, а мне негде руки помыть». — «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант!»

Я не выдержал, улыбнулся.

— Закрывай свой сейф. Будем налаживать быт. Заслужили человеческую жизнь. Наползались в норах.

Конечно, до Лиды доносился наш разговор, не мог ее не взволновать строгий окрик Колбенко. Потом она услышала другой голос, веселый, шутливый. И тогда вышла к нам, тоже веселая, босая, с закатанными рукавами. Обратилась не по уставу — не в форме же, — по-женски и по-белорусски:

— Мужчины, у кого запалки есть? — Сернички? — засмеялся Колбенко. — На, поджигательница. Зажги сердце земляку.

— Все вы шутите, Константин Афанасьевич, — Лида, принимая спички, покраснела, и ее румянец меня радостно взволновал.

Я сшивал остатки протоколов.

Колбенко копался в вещевом мешке, где у него не только нитки, иголки, ножницы, но и гвозди, небольшой молоток, пассатижи — хозяйственный человек!

И тут раздался сильный взрыв. Что-то грохнуло на голову. Наверное, я потерял сознание, но быстро пришел в себя. Я лежал на полу у дверей. В доме было полно дыма и пыли. Правда, его быстро вытягивало в окно, из которого высадило раму, и я увидел на месте грубки с зеленым кафелем груду кирпича и черный проем.

Сообразил, что случилось. Закричал:

— Лида!

Попытался встать. Но меня снова как взрывной волной отбросило к стене. Ударился затылком, осел на пол и застыл в углу, охваченный еще большим страхом, что не имею сил помочь Лиде. Где Колбенко? Где вы, Константин Афанасьевич? Куда вы девались? Помогите! Помогите!!! И тут я увидел его — в проеме между трубкой и дверью, перегородку разнесло, висели раструщеиные доски. Парторг, казалось мне, вышел словно из далекого тумана. Нет. Из черного дыма. Но что у него в руках? Колбенко приблизился, и я увидел: он несет Лиду. Он шепчет:

— Дитятко ты мое, дитятко...

Я собрал силы, чтобы подняться навстречу им.

— Лида!

— Павлик? Ты живой? Живой? А я ослепла. Я ослепла, Павлик!..

В немом ужасе отступил я в угол: не глаза ее увидел — другое...

Девушке разорвало живот, грудь...

* * *

Президент «пошутил». Давая пробу перед выступлением по радио, сказал, что он только что подписал декрет, который ставит Россию вне закона. «Бомбардировка начнется через пять минут».

Я услышал это по телевизору и... содрогнулся. Моя женская команда, сороки-стрекотухи, мешала мне слушать внимательно, и я не сразу сообразил, что к чему. О чем он, комментатор? Шутка? Какая шутка? Кто мог так пошутить? Президент такого государства?! Но и после того, как Сейфуль-Мулюков сообщил, что президент потом вынужден был оправдываться — «просто шутка», — я не сразу опомнился. Холодный страх леденил кровь. И первая мысль — о детях. Дети! Где мои внучки? Как спасти детей?

Давно уразумел, что спасти детей будет невозможно, и потому мне так страшно.

Цыкнул на дочек и невестку:

— Вы слушаете? Слышали, о чем там? А вы — о своих тряпках.

Невестка хитренькая, всегда играет в покорность и скромность.

— Простите, папа.

У Марины никогда не было такой покорности, тем более деланной. В детстве. В юности. А теперь ей слова не скажи — в ответ услышишь десять. Не удивительно. Образованная женщина. Художник-декоратор. Мать троих детей. Мать моих внучек, любимец, лопотушек Вики и Мики — Виктории и Михалины, двойняшек, им четвертый годик.

— Не о тряпках, папа, а о модах. Что может больше волновать молодых женщин в наше время?

— Мода, и никаких проблем? Никаких проблем для вас не существует? — Начинаю злиться, боюсь, что сорвусь и накричу. — Ты видишь, что в мире?

— А что в мире? Что нового, чего бы мы не знали?

— Ты слышала, как «пошутил» президент?

— Услышишь еще и не такое.

Пусть он только останется в своем Желтом доме.

— В Белом, — поправила рациональная, точная Светлана.

— И тебя это не волнует?

— Волнует, но не так, как тебя. Я не читаю так внимательно четвертую и пятую страницы «Правды», как ты.

Давняя ее ирония по поводу моего интереса к международным разделам газет, журналов. Но я привык не обращать внимания на это.

— ...А «Глобус» ты сам прячешь от нас в сейф. Удивляюсь, как ты «За рубежом» не прячешь. Мы же маленькие, не понимаем. Светик, дитятко мое, тебе дают в этом доме «За рубежом»? Или только «Пионерку»?

Светлана — наша «малышка», ей всего двадцать три, аспирантка лингвистической кафедры. Она антипод старшей сестры — молчунья. Правда, в ее редких замечаниях во время наших споров не меньше остроумия, чем в Маринином многословье...

Однако насчет «Глобуса» что-то новое. Почему вдруг?

— Послушай, болтушка, умного комментатора.

— Фарида? О Ближнем Востоке? Татарин поездил там, знает. Однако мне, боюсь, придется слушать это до конца жизни...

— Лет полста, — хмыкает Светлана.

— Дай бог, — вздыхает Зоя, невестка, явно притворно, чтобы серьезностью своей угодить мне.

Свое пожелание она относит к Марине, совсем не думая, что в контексте с передачей ее «дай бог» неуместно: не дай бог, чтобы сионисты издевались над несчастными арабами целых полстолетия.

Кончилось «Сегодня в мире». Началась передача по экономике. Мне и это интересно. Правда, бывают пустые передачи — информация, статистика. Но изредка ученые экономисты высказывают здравые мысли, дельные, неожиданные, до которых я не могу дойти собственным разумением. История экономики социализма — это одно, об этом я писал, читал лекции; проблемы научно-технической революции, современная организация производства, сельского хозяйства, науки — совсем другое, тут нужны специальные знания, которых у меня, чистого историка, нет. Приобретать их поздно — тяжело читать: испортил зрение. Смотреть телевизор легче, а в таких передачах главное — слушать.

Больно только бывает: услышишь умную идею, проблемную, полезную и даже простую (все гениальное просто!), а потом узнаешь через три — пять лет, что она так и не реализована или «открыта» у наших политических и экономических конкурентов.

Под старость особенно переживаю от бесхозяйственности, консерватизма. Чувствительный стал, словно шкуру содрали.

Что сегодня скажут мои ученые коллеги?

— Ты что, и эту тягомотину будешь слушать? Удивляешь ты меня, папочка. Не опротивело тебе? — У Марины смеются глаза.

— А я люблю ученых, — угодничает Зоя.

— Поэтому ты пять лет поступаешь в институт. — У Светланы не хватает дипломатичности, вообще ее отношение к братовой жене сложное: они как будто и дружат, но мне кажется, не очень любят друг друга, и от этого мне тоже больно — одна семья, а взаимопонимания, уважения и любви не хватает. У моих дочерей, у сына. У Зои среднее образование, она воспитательница в детском саду. Став членом нашей ученой семьи, каждый год объявляет о поступлении в институт, но ни разу не подала документы. Боится? Ленится? Или это результат Марининых шуток: «Зачем тебе сушить мозги, Зоюха? В твоем возрасте! Пресловутая эмансипация, за которую мы, дуры, так воевали, еще больше закабалила нас. Посмотри на меня с моей уймищей знаний. Завидуешь ты мне?»

Между прочим, свекровь Зои, жена моя Валя, тоже не очень хочет поступления невестки на вечернее отделение. Мать думает о сыне: что у него будет за жизнь, если жена каждый вечер после работы в институте?

Я держусь нейтралитета — хватает у меня своих проблем.

Но Светлану нужно пожурить: нельзя так бестактно язвить! Сама еще звезд с неба не нахватала. Аспиранточка! Марина тяжело вздохнула. Притворно, конечно.

— А мне захотелось поспорить с тобой.

— О чем?

— О модах.

Передачу я слушаю невнимательно, из головы все еще не идут страшные слова: «Бомбардировка начинается через пять минут». Кровь стучит в виски так, что разболелась голова. Снова — давление. Кто только и что только не нагоняет его, это зловещее давление! Дети, жена, коллеги, студенты, президенты... Проборки начальства, споры, жалобы, лекции, книги, передачи...

Марина высказывается парадоксально. Нередко это раздражает, но иногда и забавляет, развлекает и потому успокаивает. Может, и на этот раз как-то уведет мои мысли от зловещей «шутки».

— Давай, — позволил я Марине, — городи свой огород.

— Вот! Фиксирую вашу первую родительскую ошибку: игнорирование мнения детей. Мы умеем городить огород, не больше. Не узнаю тебя, отец. В лекциях ты возносишь нас до небес: какая героическая у нас молодежь! Не двоись, папа. Раздвоишь собственный характер.

— Интересно.

— Могут ли у такого отца быть неинтересные дети? Ты не ценишь нас.

— Без иронии, пожалуйста.

— Никакой иронии. Я очень серьезно. Разве может мать троих детей быть несерьезной? По серьезности я догнала вас с мамой.

Светлана засмеялась.

— Видишь, Свете смешно.

— Потому что Светлячку еще надо набираться серьезности.

— Ты набралась ее, как репейника.

— Ближе к теме, Марина.

— К тяжелой теме нужны легкие леса. По закону сцепы.

— Научилась ты в театре.

— Не в театре. В жизни. Итак, о моде. Напрасно ты так пренебрежительно отзываешься о ней... Не о тряпках. Вообще о моде. О всех модах. Их даете нам вы!

— Кто «мы»?

— Вы — идеологи.

— Интересно.

— Конечно, интересно. Посмотри вокруг. Серьезную книгу не купить. Учебников для студентов не хватает, сам же возмущался. А киоски забиты модами... Какие холеные женщины... Да и мужчины... в советских, польских, немецких, болгарских журналах! В каких одеяниях! Шик! Куда бывшим графиням и княгиням! Бледный у них вид на литографиях прошлых столетий. Можно купить журналы и с современными князьями. Французские. Итальянские. У туристов-спекулянтов. Гони рубликов пятьдесят за многокрасочный рай земной!

— Особенно если они родительские, рублики.

— Выкладывают и родительские, и свои. Мода... и не в журналах только... стала содержанием жизни. А для многих — и смыслом. Вы же нам показали не только теорию, но и практику. Поманили импортными тряпками, как ты называешь эти яркие, добротные вещи ширпотреба. Умеет проклятый капитализм их делать, сам ты говорил. Но импорта мало, и он кусачий в цене. И — боже мой! — как это распалило наши страсти, наши низменные чувства. Мы же по психологии все еще тряпичницы. Завистливые, жадные. Если я, художник с дипломом, имею итальянские сапоги за сто сорок ре, то Зойка вон, средний педагог, готова умереть с голоду, продать мужа, но заиметь такие же.

Зоя обиделась.

— Кого я продаю? Думай, что говоришь. — И, возмущенная, вышла.

— Действительно, думай, — упрекнул я Марину. — Ты бываешь бестактной, пани художница.

— Всего лишь сказала правду. Ничего, переживет.

— Твои налеты все переживают. А скажи, что тебе...

— Светлячок, сопи носиком-курносиком. Кладу еще несколько мазков на широкое полотно «Моды». Да что мы, тряпичницы, как ты, дорогой папочка, называешь наше племя! Мы — слабый пол. Нам вроде бы и положено. Я смотрю на некоторых твоих коллег. На них разве что трусы... жаль, не видно их... наши, бобруйские, а все остальное — оно, заразное, импортное. Мужчины — прямо из журнала мод, французского, не лишь бы какого.

— А это уже хуже бестактности.

— Цинизм? На цинизм у нас тоже мода. Но тебе я скажу комплимент: ты у нас старомодный. А возьмем твоего лучшего друга Петровского. Сам увешал всю квартиру коврами, обставил югославскими гарнитурами. А потом печатает в журнале длиннющую статью против потребительства. Разносит нас, несчастных, вдрызг. Даже страшно стало. Разве не новая мода?

— Тебя блоха не укусила сегодня?

— Клещ впился в макушку. Откуда только появились они? Мама едва вытянула. Зудит до сих пор.

— Оно и видно.

— Ты знаешь, а может, и полезно, чтобы клещи впивались... не в голову... в другое место... Может, мы бы шустрее стали. И научились шить хорошие сапоги.

— Мы научились делать космические корабли.

— Стоп, папа! Так ты загонишь меня в угол. Я — о модах. А ты — о кораблях. Корабли — не мода. Необходимость. Как хлеб. Кто назовет хорошую булку модой?

— А ты умнеешь.

— Спасибо. В твоем возрасте я буду самой мудрой бабусей.

— Если бы!

— Что, Светляк, «если бы»? До меня не доходит твоя односложность. Нужно вас учить риторике. А то разучились говорить. Будете мукать.

— Пощупай голову: второго клеща нет?

Молодец, Света! Долго молчит, но метко целит. Однако Марина не простак.

— Мама искала в моей голове. Пусто.

— Что правда, то правда.

— Это ты, дитя, о голове старшей сестры? Слышал, отец? Не упрекай одну меня в бестактности. Во детки растут!

Спорить с Мариной не хочется. Да и что сказать? Нечего. О моде можно услышать и не такое. Обсуждаем, а сами у нее в плену. Марина нравится тем, что одевается по-своему, сама рисует, кроит, шьет. Нередко выходит нечто театральное, а иногда и ничего, оригинально.

Своими рассуждениями она позабавила, развеяла мрачные мысли, страх от «шутки» президента и... от спокойствия, их спокойствия, дорогих мне женщин. Встревожило меня их равнодушие к событиям в мире. Встревожило. Испугало. Слава богу, улеглось. Настроение поднялось, даже появилось желание шутить:

— Давай, дочка, практикуйся в красноречии. Только тяжело понять, как ты сама относишься к моде.

— К какой? На что? Моды разные. Я — за моду на одежду, на мебель. Не обвиняй в аполитичности. Даже за буржуазную моду. У них есть чему поучиться. И мы завоевали право не только на робу. Но некоторые моды меня пугают. Когда мой тринадцатилетний сын гуляет по лесу с транзистором, меня это не очень радует. Я два года не могу купить швейной машинки, мамина уж совсем старенькая. А на три семьи наши, которые летом сливаются в одну, — шесть приемных аппаратов, не считая телевизоров. Вот где вы, идеологи, постарались. Ах, как мудро постарались!.. Поклониться вам нужно.

— Тебе хочется в каменный век?

— Светлана! Не лезь в разговоры старших! И слушает мой сын голоса всего мира. Ты много писал про эти «голоса», не мне тебе рассказывать о них. Но даже и без «голосов» у нас есть еще одна мода — на иностранные языки. С них, изучаемых в специальных — обязательно престижных! — школах, начинается у детей, молодежи преклонение перед иностранным. Твой сын и мой брат родного языка не знает, а по-французски грассирует как Мопассан. Я по-английски так и не научилась, но их политическую болтовню понимаю. Знаешь, какое я сделала открытие: проще всего понимать поклеп, ругань, любую мерзость. Это рассчитано на людей, не привыкших думать.

Я повернулся в кресле: снова что-то, не осмысленное еще, встревожило.

— Подожди, папа. Кончаю. К транзисторам вы прибавили магнитофоны. И... начиная с таких, как мой сын, и кончая такими, как я... нет, даже как ты... мы тиражируем миллионами экземпляров не только песенки Высоцкого и Пугачевой. Что слушает сейчас у Минского моря мой Саша? Какие «роки»? Какие «попы»? Выставляют нам «попы», а некоторые целуют их...

— Ну, понесло тебя...

— Светлана! Не лезь! Вот, отец, моды, от которых становится страшно. Тебе не страшно?

«Бомбардировка начнется через пять минут». Снова ударило в голову. Зазвенело даже. Что это сегодня со мной?

А тут еще заплакало дитя. Моя внучка. Которая? И у меня вспыхнуло раздражение против Марины. Почему вдруг? Случается, ее «заносит». Но сегодня она говорила совсем не глупость. Стоило бы порадоваться Марининой серьезности.

— Посмотри, почему плачут дети.

— На то они дети, чтобы плакать.

— Дети не должны плакать!

— Не будут развиваться легкие.

— Займись детьми, философ!

— Ты злишься? Почему?

Кричала Вита. Явно от боли. Подхватилась Светлана, побежала. За ней я, забыв о боли в суставах, моей муке не первый год — вот когда отозвался полярный холод!

Быстро пошел по садовой дорожке к детской песочнице, где разыгралась драма. Да Света уже несла на руках Викторию и дула ей на ушко.

— Что случилось?

— Пиратка укусила ее за ухо.

— Михалка?

— А кто же?

Мика, смешно набычившись, сидела в беседке под столом — спряталась от наказания. Она ниже своей сестрички, но полнее, широколицая («вылитый дед», отмечают гости) и намного подвижнее, проворнее и хитрее. А детская хитрость всегда забавна. Бабушка, родители, тетка больше жалеют Викторию, но все забавляются неутомимыми придумками, нередко озорными, толстухи Михалины.

— Михалочка! Как же ты так? Смотри, как Виточке больно. Разве можно кусаться? У тебя же зубки, как у мышки, остренькие. А если бы ты откусила ей ушко?..

Прервал строгий материнский голос:

— Сюсюкай, сюсюкай с этой разбойницей, так она всем уши пооткусывает.

Не успел я оглянуться, как Марина грубо и зло вытянула дочь из-под стола и крепко, с размаху, шлепнула раз, другой...

Мика завопила на весь дачный поселок.

Я выхватил малышку и... сорвался на крик:

— Не смей бить ребенка! Не смей! И не называй ее так! Стыдно! Интеллигентка! Лезешь в высокие материи, а детей воспитывать не научилась!

— Ты нас по идеальной системе воспитывал!

— Марина! — слетела с мансарды «голубка мира», моя жена Валентина Петровна, сразу приняла на руки обеих плачущих внучек, укорила нас, взрослых: — Что вы раскричались? Вон Петровские уши навострили. Смеяться будут.

Прекрасный августовский вечер, может самый теплый за все холодное лето, был испорчен. Я переживал депрессию, навещавшую меня все чаще и чаще. Непонятный страх и полная апатия. Хотя почему непонятный? Очень даже понятный. Во всяком случае, на этот раз.

Спрятался в свою «голубятню» — в маленький, но уютный кабинет в мансарде, где мне всегда хорошо работалось.

Но в тот вечер я боялся развязать папку с рукописью грустных воспоминаний. По правде говоря, боялся я не только в тот «депрессивный» вечер, боялся, пожалуй, неделю уже. Нужно рассказать о смерти Лиды. Сорок лет я вспоминаю ее — живую. Как-то удавалось отгонять жуткое видение ее разорванного живота. А эту неделю днем и ночью стоит кровавое месиво, кровавый туман перед глазами и нагоняет страх за живых, за близких — за внучек, жену, дочерей и за всех девочек, девушек, женщин. Почему только за женщин? И еще боязнь: казалось, напишу ее смерть и тогда уж навсегда похороню ее, живую. Память свою похороню. А что может быть страшнее, как похоронить память?

Я сидел на балкончике в кресле-качалке и старался расслабиться, успокоиться, думать о приятном, радостном, веселом. О той же проказнице Михалинке. Как никто другой, она всегда умела развеять мои тяжкие мысли.

Встревожило, что не слышно ее щебетанья. Неужели неразумные взрослые наказали ребенка и она до сих пор молчит?

Раздражала музыка на соседней даче. Та самая, о которой говорила Марина! Сумасшедший кошачий визг. На собрании дачников договаривались, что дети не будут включать так громко транзисторы, магнитофоны. В поселке нашем с названием Академический не только отдыхают, тут некоторые одержимые, вроде меня, пытаются творить или, во всяком случае, думают над проблемами своих наук. Но кто из нас, стариков, имеет власть над своими детьми, внуками? Некоторые коллеги и соседи уверены в моем влиянии на молодых. Валя укоряет: «Ты их песочишь, а люди говорят, что у нас самые хорошие дети». — «Потому и хорошие, что не даю им распускаться». Утешайся своими мнимыми силами и умением! В тот вечер я думал о способностях своих — научных, педагогических — очень скептически.

Испугал закат. Ярко-красный диск солнца закатился из-за лесистого пригорка в осушенное болото. Сколько раз я любовался таким закатом! А тут вдруг снова ударило: «Бомбардировка начнется через пять минут». Напасть какая-то. Более сумасшедшей шутки не знает история; даже Гитлер таил свои человеконенавистнические замыслы.

Я отвернулся, чтобы не смотреть на расплавленный шар, на багрянец, кроваво растекавшийся по небу.

Небо на востоке чистое, синее. Меж стройных сосен виднеется зеркало рукотворного озера.

«Пойду на Минский океан», — шутит мой внук Саша, «великий рыбак»: на даче не знают, что делать с его ершами; бабушка исколола руки, чистя их, варит уху, которую Саша вынужден сам и есть, но улова никогда не выбрасывает — непедагогично, отбить можно охоту к полезному для здоровья делу. А Марина может и выбросить улов: «Осточертели мне твои ерши!»

Еще одна причина конфликтов с ней.

Пришла жена. Добрая и веселая.

— Ты чего зашился в свою нору?

— Ничего.

— Снова испортили настроение? — Нет.

— Вижу я. По дыханию твоему слышу. Из кухни слышу. Что ты из каждой глупости делаешь проблему? Что-то нагородила Марина? Нашел на кого злиться.

— Она говорила умные вещи.

— Слава богу. — Валя засмеялась: больше всего ее расстраивали мои конфликты с Андреем и Мариной, а наши мирные разговоры — для нее радость. — Так из-за чего же ты? Из-за детей? О боже! Они уже давно забыли и целуются. Хитрушка твоя первая облизала Вику. И та, добрый теленочек, растаяла и как хвостик бегает за лидером. Какие они разные — диву даешься. Михалина командует теми, кто взрослее ее. Мария Михайловна жалуется, что она плохо влияет на их Юру.

— Трехлетний ребенок влияет на пятилетнего? Глупости! Пусть она меньше влияет на своего мужа: был человеком, а стал мещанином. Не без ее влияния.

— Ты стал строго судить людей.

— Самый строгий я к себе.

— Это правда. Но зачем? Будь, Паша, добрый. Ты же добрый.

— Погладь меня по головке.

Жена засмеялась.

— Спускайся. Итальянский фильм.

— А ну его...

— Не хандри.

— Не буду.

Ничего особенного. Обычные слова, обычное внимание жены, а настроение сразу поднялось. Не к самой высокой отметке. Но дикая шутка президента больше не била в голову. Утихла пульсация в висках. А еще больше развеселила та же маленькая Михалина, когда позже Валя привела ее наверх укладывать спать. Девочка даже в том, с кем спать, хитрила. Только с бабушкой! Еще в прошлом году, в двухлетнем возрасте, сообразила, что с бабушкой вольготней — меньше строгости, мать так не либеральничает, может и шлепнуть. А Виту, наоборот, не затянешь сюда, в мансарду. Боится лестницы.

На втором этаже две комнатки: мой кабинет с письменным столом, книжной полкой, диваном и наша с Валей спальня. Наша? По названию. Еще маленькая Света вытеснила меня на диванчик. Потом ее место занял внук, которого бабушка никому не доверяла и так приучила, что до школы парень не мог без бабушки ни спать, ни есть. Теперь, после паузы в несколько лет, место внука заняла внучка. С существенной разницей. За внука я упрекал Валю: не отучай ребенка от родителей! А без Михалины не могу. Когда живем на городской квартире, не вижу два-три дня и... утомленный лекциями, в дождь, в холод еду в далекий микрорайон, чтобы отвести душу. К собственным детям так не тянуло.

Уложить маленькую непоседу — непростое дело. Тысяча выдумок — только бы не спать. Удивляюсь терпенью жены. Сначала Валя дает ей вволю нагуляться. Потом я целуюсь с малышкой. Не всегда она сразу соглашается на это.

— Давай поцелуемся.

— Неть.

Но потом превратила ежевечерний ритуал в забаву, в игру. Целую я ее. Целует она меня. Трогательно обнимает руками за шею. Повисает. Поноси.

— Ну, все! Спать! Какое там спать!

— Дедушка!

— Ау. Что, Михалка?

Валя упрекает:

— Если бы ты не отзывался, она затихла бы.

Но у меня не хватает выдержки, чтобы не отозваться на ее зов.

— А ножку.

Целую ножку.

— Другую.

Целую другую.

— А лобик?

Потом она десять раз приходит в кабинет — и все начинается сначала. Так было и в тот вечер.

— Закройся и не пускай эту хитрушку. А ты лежи и не пикни! А то пойдешь к маме. Она — не дед, чикаться с тобой не будет.

Несколько минут стояла тишина.

Успокоенный — странно, ребенок успокоил тревогу за судьбу мира! — я вернулся к своим далеким воспоминаниям, к грустным страницам, за которые не брался уже целую неделю.

На свет настольной лампы летели мотыльки. Я закрыл двери на балкон, хотя в кабинете душно — нагрело за день. Но не от мотыльков я закрылся. От музыки где-то у моря. Раньше она раздражала меня, сегодня испугала — после «шутки» президента и Марининых слов.

На мансарде — тишина. Заснули и бабушка, и внучка?

Нет. Деликатненькими маленькими пальчиками стук в дверь. Без слов. Неужели бабушка спит? На цыпочках подошел к двери. Спросил шепотом:

— Кто там? — Я.

— Кто ты?

— Я. Твоя Ваентина Петовна.

Нельзя не засмеяться от подобной хитрости; слышу, как приглушенно смеется жена.

— Ну, если ты Валентина Петровна, я не могу не открыть.

Открыл — Михалина в ночной рубашонке до пят тоже заходится от смеха: перехитрила деда!

— Дай ушко, я что-то скажу.

Взял ее на руки, и девочка зашептала влюбленно, искренне:

— Деду, хочешь, я на тебе женюсь? Как тут не засмеяться?

— Чем она тебя рассмешила?

— Наша тайна.

— Тайна! Тайна! — Михалина руками закрыла мне рот.

* * *

Я написал в ту ночь про смерть Лиды. Без особых эмоций, сдержанно, серьезно, как писал свои исторические монографии. Эмоции появились, когда перечитывал написанное. Глаза наполнились слезами. Возникло странное мучительное ощущение: жутко разорвало живот не девушке, которую я когда-то любил... хотел полюбить — не успел... а кому-то из близких мне женщин...

Я весь сжался, закрыл глаза руками — может, исчезнет страшное видение.

Не услышал, когда подошла Валя. Может, она давно стоит за спиной?

— Плачешь над судьбой своих девиц?

— Не нужно, Валя.

Я знал, что жена читает все написанное мной, каждую порцию, созданную за вечер или бессонную ночь. Мне это не нравилось: мои научные труды так ее не интересовали. Прятаться было бы оскорбительно. Но такое, из-за спины, подглядывание мешало высказываться с той искренностью, о какой я поклялся самому себе.

В молодости Валя ревновала к моим «военным приключениям», как подтрунивала она, и однажды в приступе ревности бросила в печь мои военные дневники. Теперь мне казалось (возможно, ошибочно, поскольку ничего особенного в них не было), что для написания воспоминаний мне их не хватает. И у меня вдруг вспыхнуло раздражение против жены. Чуть не вырвалось: «Не смей читать, как тайный цензор». Но минутой раньше Валя нацепила мои очки, наверное, прочитала последний абзац, вздохнула и сказала:

— Прости.

Потом ласково провела по моим редким волосам и неожиданно пожалела, очень по-своему, по-женски:

— Сушишь ты свою седую голову.

Через несколько минут, когда я снова остался один, появилось желание записать события августовского вечера — мировые и наши, семейные, обычные, будничные, кусочек современной жизни людей.

Дальше