Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

1

Медвежьегорск был безлюдным и потому казался таинственно мертвым. Жила только железнодорожная станция. На ней собралось несколько эшелонов, кишел людской муравейник. Урчали моторы, лязгали буфера. Трещало дерево. Разгружали танки, пушки. Подавались зычные команды. Гомон. Смех. Даже гармошка. Наша. Узнаю по голосу. Светлана Купцова. Гармошка — дело нормальное на станции, у эшелонов, застрявших на запасных путях. Вот чего только они ждут? Семафора на Петрозаводск? Но всем уже известно, что зеленая рука поднимется не скоро. Отступая, финны взорвали много мостов. Неужели командование не в курсе? Почему нас так спешно сняли с позиций в Кандалакше и привезли сюда? Защищать совершенно пустой город? От кого? С утра и до полудня, все время, пока мы здесь, в девственно чистом небе не появлялся даже опостылевший разведчик. Над Мурманском в такие ясные дни небо тихим бывало редко. Может, по контрасту с ярким солнцем, теплом, тишиной (на станционный шум уже не обращаешь внимания — шум войны, привычный) таким странным кажется пустой город.

Сгоревший Мурманск тоже был безлюдным, жил один порт, но ощущения его нереальности, буквально неземной, инопланетной, никогда не возникало. А между тем с высоты сопки, где размещался КП дивизиона, город выглядел страшно: сетка улиц — как полосы аэродрома, с редкими слепыми коробками каменных домов. От деревянных домов почему-то не осталось даже печей. Виктор Масловский, наш всезнайка, объяснял это тем, что в ветреный день от чудовищного пожара образовался вихрь, разрушивший дома еще до подступления к ним пламени.

Медвежьегорск тоже деревянный. Но сгорела только северная его часть, и на пепелищах стоят печи — знакомый по кинохронике пейзаж: так выглядят освобожденные села там, на юге, в центральной России, в моей Белоруссии.

Замощенная улица, по которой мы шли — видимо, центральная, — на удивление, уцелела, следы давних бомбежек, наших естественно, почти не бросались в глаза. На былых пожарищах выросли новые дома, очень аккуратные, двухэтажные. Долго собирались финны жить на этой земле, если строились даже во время войны.

Но не только новые дома удивили. Выбитые окна. Вся улица усыпана стеклом. Не похоже, что оно вылетало от артобстрела или бомбежки. А еще — бумага. Везде — бумага. Не книги. Изредка — блокноты, тетради. А в основном — разрозненные листы. От легкого ветерка они шевелились, шелестели, перекатывались.

Кем выбиты окна? Кто разбросал столько бумаги? Ни в одной кинохронике такого не было. Словно нарочно прошла специальная команда с приказом разбить стекла и рассыпать запасы бумаги. Странно. Ведь бумагу легко вывезти. А город, такой — деревянный, проще сжечь. Вряд ли оккупанты надеялись вернуться назад. После Сталинграда, Курска! Одновременно с наступлением здесь, в Карелии, началось большое наступление в Белоруссии. В дивизионе немало белорусов, и мы еще в Кандалакше узнали эту радостную новость. Наверное, бумага делает город таким пугающе таинственным.

Мы с Колбенко испытывали настоящий бумажный голод, доставивший нам немало забот. Ему, парторгу, и мне, комсоргу, больше других приходилось писать, кроме того, я тайно вел дневник. Правда, на протоколы бумагу кое-как добывали. Хуже было с просьбами бойцов дать бумаги на письма. Чуть ли не половина дивизиона — девушки, из Вологды, из Архангельска, а они пишут, точно соревнуясь друг с другом. Попробуй не дать бумаги! Легче переживают отсутствие мыла, которого, конечно, тоже не хватает.

Начальник обозно-вещевого снабжения старшина Кумков просто ненавидит девчат за мыло. «Едят они его, что ли?» — плаксиво жаловался он нашему придирчивому замполиту Тужникову, спрашивающему за чистоту строго.

Я набил полные карманы и планшетку блокнотами, тетрадками, даже салфетками. Колбенко хмыкал, он не поднял и листка. Игнорирует трофейное барахло? Или знает, что в Петрозаводске, на оборону которого нас бросают, бумаги будет достаточно?

Мне немного стыдно перед ним за свою жадность. Хотя, в общем, занимает другое. Кроме странного ощущения от этого глухого (вот именно — глухого!) города меня волнует та тысяча километров, что всего за двое суток приблизила меня к родному краю. А еще — березы. На улице, во дворах много берез. И они такие же, как у нас — под Рогачевом. В Мурманске тоже встречались березы, но там они действительно карельские — приземисто-низкие, корявые. А здесь березы совсем как наши белорусские — высокие, стройные. Мне радостно. Но и тревожно. Почему?

Сладко шумят березы! Но недобро шелестит бумага под нашими сапогами! Удивительное небо! Холодно-прозрачное, как вон те невыбитые окна, однако же день жаркий, по-настоящему июньский. В Мурманске случались летом теплые дни. В сорок втором, когда город сожгли, мы даже купались. Но такого сенокосного настроения не бывало. Сказать о нем Колбенко? Пусть посмеется.

Нет, пожалуй, нельзя настроение мое назвать сенокосным — слишком по-мирному.

Какой блокнотик! Сшитый медной пружиной.

— Не подбирай ты финское...

— Бумага — не г... Бумага как хлеб. Ее грех топтать.

— Бумага — самый классовый продукт человеческой деятельности.

Колбенко говорит, кажется, серьезно, но глаза его смеются. Да и хорошо я знаю парторга, чтобы поверить в столь примитивные рассуждения. О нет! Человек этот — задача из высшей математики, надо основательно поломать голову, чтобы понять ее, не то что решить.

— Константин Афанасьевич, что вы чувствуете?

— Як цэ шчо? — В хорошем настроении старший лейтенант нередко переходит на родной язык.

— Да вот здесь. В этом мертвом городе.

— Почему он мертвый? Поработают саперы — через неделю наполнится людьми. Дети зазвенят. Земля, Павлик, мертвой не остается. Не бойся. Земля никогда не будет мертвой.

— Я не боюсь. Но у меня ощущение, что идем мы с вами по чужой планете, далекой, неизведанной, полной опасных ловушек... Чуть не так ступил — и амба. А нам нужно жить! От нас ждут обживания этой планеты.

— Что тебя занесло на другую планету? На своей порядка навести не можем.

— Вероятно, я сказал не то, что чувствую... У меня точно перемешался борщ с кашей. Как в солдатском котелке.

— Я тебе скажу, что ты чувствуешь. Страх. Боишься мин.

Колбенко человек добрый, душевный, но слишком уж прямой — рубит сплеча. Бьет не в бровь, а в глаз.

Обидело оскорбительное определение моего душевного состояния. Что значит обвинить офицера, политработника в трусости? Но, отбросив гордость, я вынужден был признать, что какую-то долю истины он угадал. Правда, страх был не за жизнь. За то, что мы, те, кому надлежало обеспечивать дисциплину, исполнение приказов, сами первые нарушили приказ командира дивизиона: ни одному человеку в город не ходить — мины! Об этом предупредил комендант города, как только эшелон остановился на подъезде к станции. Но опасность как запретный плод. Тянет. Знаешь, что нельзя, а мимо не пройдешь.

Мы, зенитчики, отвыкли от военной опасности. Старослужащие испытали ее только в первые месяцы войны. Безжалостно разрушая бомбовыми ударами Мурманск, Колу, Мурмаши, Ваянгу, фашисты стремились подавить зенитные батареи — бомбили и обстреливали их. Но после того как мы загнали «юнкерсов» и «хейнкелей» на высоту до четырех-пяти километров, редкая шальная бомба залетала на позицию. Впрочем, в Мурманске мы чувствовали себя в первом эшелоне — каждый погожий день вели бой. А этим летом полковник из недавно созданного штаба Северного фронта противовоздушной обороны назвал нас вторым эшелоном. Обидело такое определение нашего места в войне. Захотелось подать рапорт с просьбой послать во фронтовую артиллерию, я же раньше командовал огневым взводом. Но политработнику не дозволены подобные демарши. Сам ведь вел работу с горячими головами, просившимися на передовую. Теперь такие рапорты — редкость: поменялся состав — солидные зрелые мужчины, девчата. Сейчас-то мы уж смирились со вторым эшелоном. Хотя нет, не смирились! Как загорелись все молодые, в том числе и девушки, когда три дня назад нас поспешно погрузили в вагоны, а в дороге сообщили о начавшемся наступлении Карельского фронта и о переброске нас в Петрозаводск, который еще в руках врага.

Покачиваясь в штабном вагоне, единственном пассажирском, я не мог уснуть. Мечтал: мы успеем к штурму города, выдвинемся на передний край и будем бить по вражеским танкам, которые, конечно, попытаются контратаковать. Почему-то хотелось схватиться именно с танками. Хотя бы раз увидеть, как загорится танк. Будто земная броневая машина страшнее и важнее самолета! Горящие самолеты с крестами на крыльях я видел сотни раз. Немало дивизион сбил их, когда я был командиром орудия, а потом — огневого взвода. Конечно, неизвестно, снаряд какой батареи, какой пушки попал... Возможно, поэтому и хочется ударить по танку, чтобы увидеть в оптический прицел, что загорелся «тигр» или «фердинанд» от снаряда, выпущенного именно тобою. Нет. Скорее желание это — от другого. На танки у меня особая злость. Только в кинохронике я видел фашистские танки, а зло на них имею. Из-за них я пережил страх, за который мне и через три года стыдно.

В сентябре сорок первого егерские дивизии (в Заполярье Гитлер бросил своих земляков — австрийцев) прорвали нашу оборону под Петсамо; по дороге на Мурманск авиаразведка выявила танки. Поспешно, в одну ночь, хотя в это время она уже была длинной, две батареи нашего дивизиона перебросили на западный берег Кольского залива. Батарею, в которой я командовал орудием, выставили километрах в пяти от залива, и мы заняли необычную для зенитчиков позицию — все четыре орудия стали в одну шеренгу вдоль дороги, держа вито ее на ближней сопке под прицелом. Передислокация страшно измучила и бойцов, и командиров. Тяжелая погрузка и разгрузка на баржи, рытье котлованов для пушек (ПУАЗО{1}, КП{2} при этом орудии закапывали глубже, чем это необходимо для стрельбы по самолетам). А грунт — одни валуны, некоторые вытаскивали из котлована трактором. Да и мягкий пласт земли промерз — наступила ранняя заполярная зима. Дул холодный ветер. В полночь командиров собрал комбат лейтенант Савченко, чтобы прочесть инструкцию стрельбы по танкам. В командирской палатке было холоднее, чем в котловане, — пробирали сквозняки. Аккумуляторы жалели — сидели при «летучей мыши». У Савченко, умевшего подавать самые звучные команды, казалось, слиплись губы и слова цедились невразумительно. А еще, сидя рядом, почувствовал я, что у него стучат зубы. Тогда они заклацали и у меня. От холода? Нет, конечно же от страха. Казалось, все слышат это клацанье. Гадко. Позорно. Но в палатке еще как-то обошлось. Хуже, что лихорадка не прошла и тогда, когда я вернулся к своему орудийному расчету, получив приказ тут же, незамедлительно, не дав людям отдохнуть, начать учить их стрельбе по танкам при свете налобных фонариков установщиков трубки.

«По танкам! Угол... Трубка на удар! Заряжай!»

«Цель поймана!» — не кричит, как при предыдущих тренировках и боевых стрельбах, а сипит наводчик, мой заместитель и земляк Иван Хадыко. Простудился? Нет! Лихорадочно бренчит под ним железное сиденье. Так подбрасывало и меня 22 июня при первом налете, в первом нашем неумелом бою с дико наглыми «хейнкелями» и «мессерами», бомбившими аэродром и обстреливавшими батарею из пулеметов. Но там, кажется, страх длился один миг. А тут? Сколько он может продолжаться? До прорыва танков? До настоящего боя с ними? А когда они появятся? Днем? Послезавтра? Через неделю? Лучше бы поскорее. Не покидала навязчивая мысль, что это будет последний бой. Мы — смертники. Отступать некуда. Кольский залив не переплывешь. А если и посчастливится переправиться на тот берег — спасения все равно не будет. Немцы — не дураки. Они начнут штурмовать Мурманск не раньше чем их и финские части выйдут к Кандалакшской губе и отрежут Кольский полуостров. Это понимал самый малограмотный боец — мой установщик трубки.

С наступлением дня (хорошо, не наступила еще полярная ночь) страх, может, и не исчез совсем, но чувство безысходной осужденности, неминуемой смерти притупилось. А когда прояснилось и «юнкерсы» налетели бомбить станцию, я и ребята мои вели огонь зло, но весело. Разогрелись. Ожили. Потом с аппетитом обедали. Громко обменивались впечатлениями.

Однако ночь та запомнилась. Потому и хочется теперь пострелять по танкам. Не одному мне. Вчера в вагоне, когда я беседовал с бойцами второй батареи, Татьяна Демушкина — «гром-баба», как ее называют, единственная наводчица во всем дивизионе, спросила:

«Как думаешь, младший лейтенант, по пехоте да по танкам удастся пострелять?»

«А тебе хочется?»

«Ой как хочется! Даже руки чешутся!»

Мне, кстати, доставалось за панибратство с девчатами: я им — «ты», и они, забывшись, тоже нередко вот так — без «товарищ», на «ты», а то и совсем — Павел и даже Павлик, как Колбенко.

Однажды проверял нас начальник политотдела дивизии и услышал, как Лида Асташко крикнула мне:

«Павел, иди сюда!»

«Обожди!» — вырвалось у меня.

«Это вас?» — расширились глаза у полковника.

«Меня».

Что было! Я стоял перед ним час, обливаясь потом, стоял перед партийным бюро, где только сдерживаемый смех Колбенко ободрял. А потом полковник склонял меня в политотделе на совещании комсоргов. Высмеивал язвительно, с оскорбительными намеками.

...Рассказал Колбенко про мое и Танино желание пострелять по танкам и причину не утаил — тот сентябрьский страх.

Парторг привычно хмыкнул, характерным жестом провел ладонью по лицу, как бы сметая когда смех, когда серьезность. На этот раз — смех.

— А вы говорите, я боюсь мин. Страх... настоящий, когда трясло всего, я пережил лишь однажды.

— Сомневаюсь. Вот я переживаю его каждый день... каждую ночь...

— Вы, Константин Афанасьевич? Шутите?

— Страхи бывают разные, Павлик. Ты еще не знаешь, что такое страх за детей. Пока я не знал, где мои... Я много пережил, мой дорогой комсорг.

Снова недоговорил. Так бывало нередко. Но когда я однажды попытался выведать таинственные обстоятельства его жизни, Колбенко насторожился и словно бы отдалился от меня. Коротко сказал он одно: перед войной исключили его из партии, однако потом восстановили. За что исключили? Ответил неопределенно: «У секретаря райкома... найдут сто причин, за что ему можно всыпать».

Больше я не приставал к нему с расспросами, дорожил как самым дорогим достоянием дружбой с этим немного загадочным человеком. А может, в загадочности и кроется его обаяние?

...Я снова наклонился поднять красивую бумажку.

— Если ты еще раз поклонишься, я тебе дам по шее.

Бумаги, между прочим, под ногами стало меньше. Мы дошли до конца улицы, дальше начинался лес. Тут стояло несколько коттеджей, совсем новых, на бревнах янтарно светились подтеки выплавленной солнцем смолы. Красиво выкрашенные ставни. И стекла целые. В окнах — пестрые занавесочки, шторы. Такой ухоженности, досмотренности я, пожалуй, никогда и не видел. Потому разозлился. С какой наглой уверенностью захватчики обживали нашу землю! Появилось дикое желание разрушения — разбить, искрошить, сжечь эту чужую красоту! Но тут же спохватился: сейчас ведь все уцелевшее — наше!

Колбенко рассматривал коттеджи, по-видимому, с другими чувствами. Остановился как-то ошеломленно, одернул гимнастерку, подтянул ремень, точно очутился перед высшим начальством или женщинами. Мне даже не понравилось его прихорашивание. А он «снял» с лица серьезность, весело, даже игриво, хмыкнул.

— Зайдем?

— Не нужно, Константин Афанасьевич!

— Боишься Кузькина?

Фамилия командира дивизиона — Кузаев. Но Колбенко словно бы забывается и часто, причем в любом настроении, шутливом и серьезном, говорит «Кузькин». Звучит оскорбительно. И мне обидно за нашего командира, человека шумного, любителя разносов, но совсем неплохого — накричать может, а наказывает очень редко, в исключительных случаях. Особенно девушек. И мне приятна его добрая строгость.

— Боюсь и Кузаева. Но тут иная боязнь... Очень уж обманчива тишина. И красота. Кажется, вот-вот взорвется, разлетится вдребезги... У вас нет такого ощущения?

— Фантазер!

Колбенко хмыкнул с особым оттенком — похвально, так радуется отец разумному решению сына. Явно согласился, что рисковать в такой обманчивой тишине все же не стоит.

Но именно из того дома, на который он показывал, вышли три минера со своими магнитными щупами. Первые живые люди, встреченные нами за получасовую прогулку по опустевшему городу. Минеры, заметив офицеров, поздоровались почти по-граждански: ни один не переложил щуп в левую руку, чтобы козырнуть. Но младший сержант обратился к Колбенко:

— Товарищ старший лейтенант! В дома не заходите. Не все разминировано.

Второй боец как бы оправдался:

— Очень уж хитро они закладывают мины.

Когда минеры направились в соседний дом, мне стало стыдно. Люди военной профессии, которые, как говорят, ошибаются один раз, смело обходят эти дома. А я — и вправду трус. Привык в Кандалакше к спокойной жизни, там в прошлую зиму самолеты вражеские появлялись раз в месяц. Да и то, став комсоргом, я наблюдал за боями с НП дивизиона.

Я кивнул на дом слева по ходу минеров, где они должны были уже проверить. Но все же не в тот, из которого они только вышли.

— Заглянем, Константин Афанасьевич? Как они, гады, жили?

Он на минуту задумался. Неужели проверял меня? Мысль эта неприятно уколола. Нет, он пошутил:

— Теперь вижу, ты — герой.

Шутка показалась мне язвительной и обидной, в мой адрес парторг редко так прохаживался. И я «завелся» на отчаянную решимость: бегом бросился в дом. Рванул дверь с упорством пьяного хозяина: все мое — как хочу, так и вхожу. Другую дверь, из веранды в дом, открывал с заминкой: ощутил вдруг за ней присутствие людей. Вошел в темноватую прихожую и застыл, ошеломленный. В пустых комнатах, отдавая эхом, звенели молодые голоса. Девичьи. И... знакомые. Чей это тонкий, певучий голос, такой близкий, такой родной? Лида? Неужели Лида? Откуда? Каким образом она здесь? Есть же приказ! Строгий приказ! Обязательный для всех!

Колбенко остановился рядом, сразу узнал голоса, спокойно сказал:

— Наши. — И хмыкнул: — Вот тебе и Кузькин приказ. В светлой — от солнца, праздничной — от золотистых обоев и пестрых штор комнате беспорядок был только на полу: разбросано постельное белье, хотя, судя по мебели, вошел я не в спальню, а в гостиную, или как она там называется, — до войны я, крестьянский сын, студент, редко наведывался в городские квартиры, где каждая комната имеет свое назначение. Наверное, окажись мы здесь только наедине с парторгом, я удивился бы такому порядку у оккупантов и порадовался б: удирали они явно в спешке, не успели даже снять скатерть со стола. Но сейчас было не до того.

У двери в соседнюю комнату на полу стояла на коленях Лида Асташко и укладывала в чемодан... эти тряпки. Чистенькое белье сейчас же стало для меня тряпьем, чужим, мерзким.

Напарница Лиды, прибористка Глафира Василенкова, стояла на стуле и снимала шторы. Она тянулась руками вверх, юбка задралась, оголилась над грубыми кирзовыми сапогами мраморно-белая кожа. Но не Глашины ноги взволновали, не Лидины тряпки возмутили. Взорвало другое чувство, осмысленное мною значительно позднее.

— Вы что тут делаете? — спросил почти шепотом.

Глафира ойкнула, спрыгнула на пол, вытянулась. А Лида только поправила выбившиеся из-под пилотки волосы и глянула на меня широко открытыми глазами с каким-то просто детским удивлением: не видишь разве, чем мы занимаемся? Объяснила:

— Посмотри, Павел, сколько здесь добра.

Еще будучи сержантом и командиром орудийного расчета, я зло кричал только во время ведения огня, когда у какого-нибудь номера что-то не ладилось. Но кто из командиров не ругался в бою! Да на эту ругань не то что не обращают внимания, ее просто не слышат. Став комсоргом, я ни разу не повысил голос на сержанта или рядового, тем более — на девушку.

И вдруг в присутствии старшего по званию, по должности, по возрасту я взорвался диким, до визга, криком:

— Младший сержант Асташко! Встать!

Лида удивилась, золотые от солнца и обоев глаза ее еще больше округлились, медленно поднялась, но стала «вольно».

— Как вы стоите?

— А как надо стоять? — Губы ее скривились в насмешливой улыбке.

Понимал, что делаю глупость, но несла меня какая-то незнакомая властная сила.

— Стать как положено!

Она поправила ремень, но не вытянулась.

— Кто вам позволил приходить сюда? Вам читали приказ командира дивизиона? Тряпичницы! Бабы! Марш на батарею! Доложите командиру! — Не особенно доверяя Данилову — не накажет он их со всей строгостью, — я обратился к Колбенко: — Товарищ старший лейтенант! Закатите им на полную катушку!

Моих прав мало, полагал я. Парторг загадочно молчал, настороженно хмурясь. Его молчание неожиданно укротило меня. Я скомандовал почти обессиленно:

— Марш!

Василенкова проскользнула испуганной мышкой. Лида прошла гордо, независимо, даже легонько задела меня локтем.

Колбенко осторожно, как у себя дома, переступая через разбросанные вещи, обошел комнату, заглянул в соседние... Хмыкнул с непонятным смыслом, стер с лица не улыбку, не серьезность, а что-то другое, незнакомое. Наклонился, поднял с пола детскую рубашонку, вышитую красивым узором — точно еловые лапки разбросаны по ткани. Подержал, рассмотрел с грустной тенью на лице, осторожно положил на стол. С рубашкой понятно — напомнила собственных детей. А молчание его, человека далеко не молчаливого, удивляло. Более того, как-то странно беспокоило — я словно ожидал, что он осудит мой поступок. А поступил я — не сомневался — правильно, любой командир обязан пресечь нарушение приказа.

Удивляя меня дальше, Колбенко предложил:

— Поищем носовые платки. И на портянки... На подворотнички. Надоело просить Кума.

Только что кричал девчатам «Тряпичницы!». Теперь, выходит, сам займу их место? Ничего себе воспитатели!

— Не нужно, Константин Афанасьевич.

Парторг на удивление легко согласился:

— Не нужно так не нужно. — Но, выходя из дома, все же упрекнул: — Идеалист ты, Павлик. С тобой будешь ходить в рваных кальсонах и в освобожденном Берлине.

Некоторое время Колбенко молчал. Но по веселому свисту, по загадочной улыбке нетрудно было понять, что парторг в хорошем настроении. Отчего? Вот этого я не мог сообразить. Знал, настроение его меняется, как мурманская погода. Правда, я научился разгадывать причины перемен: внешне грубоватый, человек этот был как тончайший музыкальный инструмент: только тронь — и зазвенит то на один, то на другой лад. Что его сейчас развеселило? Почему он так равнодушен к нарушению девчатами приказа? Удивляешь ты меня сегодня, батько! Я действительно любил Константина Афанасьевича как отца, да и он, старше всего на четырнадцать лет, нередко обращался ко мне просто и ласково: «Сынок».

Бумаг я больше не замечал и не поднял бы ни листка, будь он хоть золотой. Туго набитая планшетка оттягивала плечо. Все познается в сравнении. И я думал о том, как ведут себя наши, стремительно наступая в Белоруссии, на Украине и здесь, в Карелии. Трофеи есть трофеи, это понятно. Но какие права на трофеи у людей, подобных Колбенко и мне?

Парторг точно угадал мои мысли. Ладонью стер с лица веселость, серьезно сказал:

— Напрасно мы не дали девчатам забрать барахло.

— Финские обноски? Колбенко грустно вздохнул:

— Тяжело нам будет с такими, как ты. После войны.

— Почему это тяжело?

— Ты видел, какие у них сорочки, у девчат наших?

— Я под гимнастерки не заглядываю.

— Напрасно.

Парторг снова развеселился. Хмыкал, посвистывал. И вдруг бухнул:

— Любишь ты ее. — Кого?

— Асташку.

— Товарищ старший лейтенант!

— Мне Данилов давно говорил.

— Болтун цыганский ваш Данилов.

Колбенко приостановился, повернулся ко мне, сказал тихо, ласково:

— И люби, Павлик. Люби, сынок. Женись. Плюнь на все наше ханжество. Выдумали себе политработу: остерегать людей от любви. Заглядываем под чехлы, не целуются ли там наши подчиненные. Смешно. В тайну двоих даже попы не вмешивались. Мы, может, десять миллионов, если не больше, потеряли. Не скоро подсчитаем. Стоит же глянуть и в завтрашний день. Политики!

Я стоял ошеломленный посреди улицы, усыпанной бумагами. Широко открытыми глазами смотрел на своего наставника. Нередко он удивлял не одного меня неожиданностью своих высказываний, оценками фактов, людей. Но чтобы так!

Какое жаркое карельское солнце! Прогрело до седьмого пота. Распухла шея. Жмет воротничок. Я попытался расстегнуть его, но пальцы скользили по мокрой пуговке.

Глаза Колбенко искрились радостным смехом, таким же, как лучи этого чрезмерно ласкового, слишком уж мирного солнца. Видимо, он не желал слушать мои возражения, какую-нибудь официозную чушь — с инструкций — в ответ на свою чистую правду. Сказал:

— Увидел я твой страх. Не тот... Не за себя. За нее. Не стыдись, сынок, такого страха.

Нет, этого человека опровергнуть невозможно!

2

Иллюзии насчет нашего движения в эшелоне на Петрозаводск, якобы вдогонку наступающим частям, развеялись сразу же после сообщения командира дивизиона о мостах. Да и были они, иллюзии, разве что у таких фантазеров, как я или Татьяна Демушкина, мечтавшая пострелять по танкам.

Реалист капитан Шаховский, заместитель командира по артобеспечению, «светлейший», как называл его Колбенко то ли за происхождение, то ли за ум, предрекал еще при погрузке в Кандалакше, что в такой ситуации стоять нам полмесяца в тупиках лесных разъездов, защищаясь пулеметами да батареей МЗА{3}, орудия которой установлены на платформах. Капитан ошибся. Не стояли.

Но когда, вернувшись, мы с Колбенко увидели поспешную разгрузку эшелона и узнали, что батареи займут боевые позиции, я пережил разочарование. Значит, все. Суждено нам в горячий час великого наступления защищать глухой городок, который скоро станет глубоким тылом, таким глубоким, что вряд ли немецкое или финское командование будет посылать сюда самолеты. Что бомбить? Станцию? Но и станция быстро пустеет. Утром разгрузились танкисты и двинулись дальше, в глубь карельских лесов, своим ходом. Разгрузились и мы...

Погрузка, выгрузка из эшелонов частей, которые не часто перебрасываются с места на место и поэтому обживаются, обрастают, словно мхом, разным военным имуществом, — самое на войне безалаберное, беспорядочное, стихийное, как паническое отступление. Командный механизм, точный в боевой обстановке, начинает давать перебои. Вмешательство в ход погрузки или разгрузки командиров, особенно молодых, чаще вредит, чем помогает, поскольку разлаживает людские связи, что в тяжелой и спешной работе создаются не принадлежностью к тому или иному подразделению, не командирскими приказами, а совсем другими законами единения бойцов — их опытностью, смекалкой. Подчиняться начинают тому, кто больше умеет, кто дает разумные советы, будь он хоть самый до того незаметный человек, простой рядовой.

Короткая деревянная платформа была разбита бомбами. К ней прислонилось несколько задних вагонов, из них выгружали обозноматериальное, продовольственное обеспечение, доски, лопаты, пилы, пустые ящики из-под снарядов и просто рухлядь.

— Тянем за собой эшелон барахла. Вояки! — съязвил Колбенко, которого неожиданная разгрузка, видимо, тоже огорчила, он стал ироничным и злым.

Тяжелые орудия сгружались с платформы на землю, на рельсы, покрытые досками. Соорудить настил, чтобы скатить многотонную пушку, как будто бы и просто — теоретически, а на практике требуется особое умение. В Кандалакше, при погрузке, восьмидесятипятка проломила настил и чуть не покалечила людей. Поэтому я не удивился, что разгрузкой орудий руководит «батя». Так окрестили самого, пожалуй, старого в дивизионе солдата, шутили — «николаевского». Сам он на вопрос: «Какого разряда запасник?» — ответил так: «Того разряда, что не призывался в сорок первом». Перенес оккупацию на Брянщине. Человек незаметный, молчаливый, не все даже знали его простую фамилию Грибов, состоял он при штабе «ординарцем для всех» — топил печи, подметал. Но часто его посылали туда, где требовался плотник или столяр, а мастер такой всюду нужен, поэтому знали Грибова во всех батареях, в прожекторной и пулеметной ротах. Командиры обращались к нему уважительно — Петр Петрович, младшие бойцы — «отец», без иронии, серьезно.

«Отец» руководил совсем по-граждански:

— Ребятки, ребятки! Реечки эти под детскую колясочку подложите, а не под пушечку. Шпалы! Шпалы тащите!

Кузаев стоял сбоку, наблюдал командирство «бати», весело улыбался, но не вмешивался, хотя на погрузках и разгрузках зубы съел, поскольку до войны служил начальником железнодорожной станции. Настроение у командира было приподнятое — очутился человек в своей стихии. Вдыхал знакомые запахи угля, шпал, масла, реек, нагретых на солнце. Рассказывал офицерам разные случаи, происходившие на железной дороге: хорошие — на его станции, плохие — у соседей. Слабость его эту офицеры знали, за глаза посмеивались, но слушали всякий раз с почтительным вниманием — командир есть командир!

Я проскочил мимо офицерской группы. Разгрузка орудий меня мало интересовала: там работали мужчины и руководил «батя». Да и сам командир дивизиона наблюдал. Потянуло меня на выгрузку снарядов. Запас их накопился большой, несколько вагонов, — на Кандалакшу последние месяцы фашисты налетали редко.

Снаряды выносили преимущественно девушки. Взбегали одна за другой по шатким деревянным сходням в вагон и выбегали оттуда с ящиком на плечах, склонившись до земли. У штабеля две девушки послабее осторожно снимали ящики со спин. Делалось все бегом: в вагон — бегом, из вагона — бегом. Конвейер! У пушек так не суетились. Там трудились не спеша.

Разгрузкой командовал старшина Рысовцев, начальник артсклада. Это он задал такой темп. Стоял сбоку и повторял как автомат:

— Быстрее, пташки мои, быстрее!

Издевательское «пташки» и подхлестывание возмутили меня. «Мы же с тобой когда-то носили эти ящики! Не мог ты забыть, что это такое, Федор! Четыре пуда каждый!»

Вспомнился давний случай. Зимой сорок второго вошел в Кольский залив большой караван судов союзников. Стояла полярная ночь. Света — считанные часы. Немцы начали бомбить ночью. Прилетали по два-три самолета, вешали ракеты на парашютах, в сиянии которых и заходили на порт, на корабли, стоящие под разгрузкой. Наше командование с опозданием разгадало их тактику. Немцы не столько рассчитывали на прицельное бомбометание, сколько старались обессилить нас, зенитчиков, заставить израсходовать боеприпасы малоэффективным заградительным огнем. Чтобы днем мы остались без снарядов. Знали, гады, какой ценой достаются нам снаряды — и как делают их на заводах под открытым небом, и как привозят с Урала в Мурманск по дороге, спешно построенной после падения Петрозаводска.

В одну из таких долгих ночей батарея, где я командовал орудием, израсходовала почти весь боевой запас — били до красного свечения стволов. Под утро, как это часто бывает в Мурманске, пошел зимний дождь. А через несколько часов снова подмерзло, ветер разогнал тучи, еще до наступления темноты установилась летная погода. Жди «гостей». Но сопка, на которой стояла батарея, так обледенела, что на нее не могла вползти не то что автомашина, но даже гусеничный трактор. Как доставить снаряды?! Только на плечах людей! Огневиков не оторвешь: не вести огонь — преступление, за которое командир подлежит суду.

На снаряды бросили взвод управления — связистов, разведчиков, штабистов. А именно там больше девушек, новобранок, первый отряд которых поступил всего какой-то месяц назад. У командира батареи Горкавого хватило ума отдать приказ: из ящиков, которые понесут девушки, вынимать по одному-два снаряда — сколько какая осилит. И все равно случилась беда: Надя Малинина (как на грех, еще фамилия такая — ласковая, запоминающаяся, на всю жизнь запомнилась) упала под тяжестью ящика с тремя снарядами, ударилась головой о камень и умерла.

Было большое ЧП. Наказали не только командира батареи, взвода, взыскание дали и командованию дивизиона. Командир дивизии ПВО отдал приказ: бойцам-девушкам носить только по два снаряда от семидесятишестимиллиметровки. Однако позже о приказе забыли. Девчата натренировались, поздоровели, у нас они почти все старослужащие, а новички, наоборот, мужчины, призывники из освобожденных областей — старики вроде «бати», часто совсем немощные, силы некоторых едва хватит на половину такой тяжести, как ящик с полным комплектом. Военкоматы ошибочно полагали, что таким место в стройбатах да зенитных частях.

Я подошел к вагонам со снарядами — к Рысовцеву. Когда-то мы командовали соседними орудиями, кажется, и дружили, но я знал, что относился он ко мне ревниво и завистливо: мой расчет чаще хвалили, чем его, мои бойцы лучше знали матчасть, еще лучше — политграмоту и огонь вели слаженно, без грубых ошибок. Завидует Рысовцев мне и теперь: я стал офицером, а он с потугами вырос до старшины.

Вдобавок такие, как Рысовцев, считают обязанности политработника самыми легкими: мол, никакой конкретной ответственности. Побеседовал, написал донесение, провел собрание — это ли работа?

Встретил Рысовцев меня ехидным и опасным вопросом:

— Говорят, вы с Колбенко весь город обшарили. Осталось что от финнов?

Я остолбенел: выходит, не тайна, что мы нарушили приказ. Знает Рысовцев — будут знать все. Неприятно. А все Колбенко со своим скепсисом к «мудрым приказам» Кузаева. Ну, в конце концов, мы оправдаемся: нам, комиссарам, первым надлежит увидеть освобожденную землю. А вот если скажут, что вслед за нами пошла и комсорг батареи Асташко со своей комсомолкой... Думаю, мне придется разбирать проступок Лиды на бюро. Даже в жар бросило. Представил себя в этой ситуации. Однако не оправдываться же мне перед Рысовцевым. Пусть он покрутится.

— Ты что делаешь, Федор?

— Как что? Выгружаю свое имущество — боезапас.

— Нельзя же так... по полному ящику на девчат.

— А ты хочешь по одному снаряду? За трое суток не разгрузим. А мне дано два часа.

— Есть же приказ.

— Какой? Тот? Слезы по Малинке? Изданный при царе Горохе? Сходи с ним в кусты.

— Не забывайся, Рысовцев! — косвенно напомнил я разницу в наших званиях. Но начальника артсклада не испугаешь субординацией; с ним командиры батарей запанибрата — чтобы получить лишний ящик снарядов.

— А ты мне не командир! — вспылил старшина. — Подумаешь, комсорг! Бабский защитник! Чем они тебе за это платят?

На нас обратили внимание: девчата, возвращаясь в вагон, останавливались на настиле, прислушивались. Женское любопытство — безграничное и повсеместное. На гулянье и в самой тяжкой работе. В раю и в аду.

Я отошел.

Рысовцев закричал уже не весело, а зло, как надсмотрщик:

— А ну, шевелись! Навострили уши!

Стычка с бывшим приятелем взволновала. Задета офицерская честь, унижена должность. Но еще больше расстроило, что наглец, в сущности, оплевал мое искреннее желание помочь девушкам, облегчить их тяжелый, неженский труд. Погоди же! Я докажу свою правоту! Однако к Кузаеву обратился не сразу. Сдерживали сомнения: а не амбиция ли взыграла? Не покажусь ли я в глазах командира кляузником и выскочкой? Мол, нашел, где отличиться.

Пока Кузаев стоял со своими заместителями и командирами батарей, я в раздумье прошел мимо раз, второй. Замполит Тужников, не терпевший незанятых людей, поручил:

— Шиянок, не маячь, проследи за выгрузкой документов.

Приказывает не думая. Какая документация? Штабная? Так за нее отвечает начальник штаба капитан Муравьев, человек необычайно пунктуальный.

Его, замполита, железный ящик, парторга и мой — с комсомольскими делами? Так они тоже сданы в секретную часть, и забрать их можно не раньше чем мы обоснуемся и заимеем свой дом, землянку или хотя бы палатку.

Однако, когда они остались вдвоем, командир и замполит, я все же отважился:

— Товарищ майор! Разрешите обратиться.

— Валяй! Чего там разрешать. — Кузаев нередко удивлял то чрезмерной любовью к уставу, то излишней штатскостыо.

— Бойцам-девушкам нельзя носить полные ящики. Это же без малого семьдесят кило!

— Нельзя, говоришь? — Командир как бы удивился открытию, но я заметил его лукавые глаза. Над кем смеется? Надо мной?

— На войне нет «нельзя». На войне может быть только «есть», — строго и поучительно сказал Тужников.

— Слышал, комсорг? — с явным смешком спросил командир.

— Так точно.

— Вот так, дорогой мой комиссар. — Непонятно, кому он это сказал — Тужникову или мне.

— Разрешите идти?

— Валяй.

Еще один щелчок по носу. Обидно. Но главное, такие вот «мягкие шутки» начальства размывают мою уверенность в себе. В ранге командира орудия и взвода я чувствовал себя куда увереннее, хотя козырять, вытягиваться, получать разнос тогда приходилось намного чаще. А дурак Рысовцев — да и он ли один? — считает должность комсорга одной из тех, про которые шутят: «Солдат спит, а служба идет». Нет, Рысовцев! Спишь на складе ты, даже опух. А мне не до сна. Мне до всего есть дело. Что там в Белоруссии? Как идет наступление?

Пошел в штабной вагон. Послушал радио. Тужников давно позволил мне слушать приемник в любое время: мое оружие — информация, которую я оперативнее любого другого умею передать людям, что замполит ценит.

Первая батарея, Даниловская — моя батарея, там я служил, — занимает позиции в полуверсте от станции, на холме, поросшем бурьяном и молодым березняком, видимо, там еще в начале войны сгорело какое-то строение, на старых пепелищах всегда густо растет бурьян.

Пошел туда. На батарее, знаю, гость я желанный. От меня ждут новостей. И я чувствую себя не лишним, могу что-то посоветовать не только парторгу, комсоргу, но и самому командиру. Как говорят, зубы съел и на орудии, и на ПУАЗО. Лиду выучил на лучшую дальномерщицу, когда был командиром взвода. На этой батарее я точно в родной семье. С Даниловым у меня наилучшие отношения, молодой комбат, при всей своей цыганской натуре, без гонора — прислушивается к советам.

Издали видно поблескивание солнечных зайчиков на лопатах, отполированных кольскими камнями. Фонтанами взлетает земля. Копают котлованы для орудий, приборов, а заодно, вероятно, и под землянки. По всему видно, грунт мягкий, долбить ломами не нужно: на мягкой земле работа всегда спорится.

Орудия приведены из походного в боевое положение. Дула нацелены в небо над станцией. Батарея готова прямой наводкой прикрыть эшелон. Такая быстрая готовность к бою порадовала. Помнилось страшное ощущение беспомощности, когда на аэродроме в Африканде нас бомбили до того, как батарея заняла боевую позицию. Самое гадкое из пережитых мною ощущений. Боевые расчеты бежали от собственных орудий, оставшихся под чехлами, рассыпались по полю, спасаясь от осколков.

Только взошел на позицию, ко мне бросились девчата с ПУАЗО, связистки, все взволнованные. Окружили. Говорили разом, обращаясь и по уставу, и по-граждански:

— Товарищ младший лейтенант!

— Павел Иванович!

— Он не виноват!

— Это — несчастный случай.

— Поверьте.

— Весь расчет видел.

— Кто не виноват? В чем?

— Ваня Рослик.

— Спасите вы его.

— Комвзвода пригрозил трибуналом.

В конце концов из туманных девичьих выкриков я дошел до смысла того, что произошло на батарее: когда приводили пушку в боевое положение, установщику трубки Ивану Рослякову отсекло пальцы. ЧП! Несчастные случаи бывали и раньше, например, однажды взорвался снаряд: уронил трубочный, и снаряд капсулем ударился о ребро железного клина, что прикрепляет пушку к земле. Разное случалось за войну не только в боях. Но я понимал волнение девчат: несчастье с Ваней Росликом.

Месяца два назад получили мы небольшое пополнение — десяток мальчишек последнего призыва. Наверное, снова-таки в военкомате или на «сортировке» кто-то рассудил, что, мол, в зенитную часть можно послать самых слабых, обессиленных голодухой и непосильной работой в колхозах, где дети заменили своих отцов, ушедших на фронт. Теперь пришел черед сынов. Действительно, глядя на них, нельзя было подобрать другого определения, кроме как «дети войны»: низкорослые, худенькие, одни уши торчали на стриженых головах. Но даже среди таких выделялся боец с громкой, точно в издевку данной, фамилией Росляков. Рассказывали — несомненно, так оно и было, — что «гром-баба» Таня Демушкина, увидев нового бойца, всплеснула руками и по-матерински удивилась: «А как же ты, дитятко, попал сюда?»

Даже при том, что имелось обмундирование с расчетом на девушек, Ване не сразу подобрали шинель, сапоги, гимнастерку.

Вдобавок к своему достойному жалости виду мальчонка был еще и словно бы испуганный. Остальные призывались из Вологодской области, даже из одного района, потому по-землячески дружили, держались друг друга. А Ваня почему-то единственный был привезен на фронт из далекого тыла, из-под Омска, из таежной деревни. Кто его там затюкал, допытаться не могли ни я, ни командир его, ни девчата. Сначала он боялся людей. И, что удивительно, не столько даже офицеров, не разбираясь в субординации, сколько девчат. Женщины в гимнастерках с погонами, в сапогах, однако в юбках казались ему бог знает кем. Он пугался их бойкости. А девчата на этой батарее все были старослужащие — два года ели кашу из котелков. Некоторые, воображая себя настоящими солдатами, не стеснялись и крепкого словца и сами, случалось, под настроение умели «закрутить». Странно, что деревенского парня это так смущало.

Ваню поначалу сделали считывателем трубки. Но при первой же боевой стрельбе он потерял и без того слабый голос. Данилов хотел от него избавиться — спихнуть куда-нибудь в медчасть. Но командир орудия Хаим Шиманский, сам низкорослый, убедил, что Росляков не слабее других, во всяком случае, пудовый снаряд подхватывает легко, и его поставили установщиком трубки. И скоро на учебных тренировках Ваня показал и быстроту, и точность установки. Однако, только работая, он жил в коллективе, а так все еще сторонился или, может, боялся людей, потому долго путал звания — кто кому подчинен.

Когда я начал с ним разговор о вступлении в комсомол, он испугался.

«Ты из староверов, что ли?»

«Нет, дядечка, я не старовер», — это он мне. И смешно, и трогательно.

Я поручил комсоргу батареи Лиде Асташко взять его под свою опеку, готовить парня в комсомол.

Лида подключила к шефству над новобранцем всю свою команду — девчат с ПУАЗО, с дальномера. И, видимо, проснулось в них женское, материнское, они назвали парня Росликом, пестовали как сына. У Вани скоро исчезла затюканность. Перестал бояться крепких слов, начал понимать шутки, выучил уставы. Можно принимать в комсомол. И вот тебе раз! Потерял пальцы... Что за судьба ждет его теперь? А тут еще угроза.

Командир огневого взвода — Аким Унярха. Сибиряк, русский, фамилия странная, неизвестного происхождения. Унярха у нас недавно, из школы, парню всего двадцать лет. Загадочна не только фамилия, но и сам Аким. Молчаливый, как и Ваня Рослик. Но необщительность его совершенно другого свойства. Она не от стеснительности, скромности, а, наоборот, от самоуверенности, ощущения своего превосходства над другими. Ничем иным, а только суровой замкнутостью Унярха, безусый лейтенант, неплохо знавший теорию артиллерии, но не нюхавший пороху, очень быстро подчинил себе не только взвод, но и всю батарею. Его боялись. Попробуй не так обратись к нему, не так козырни, появись с расстегнутым воротничком!..

Саша Данилов, непосредственный командир его, веселый и шумный цыган, жаловался мне:

«Знаешь, я даже боюсь его. По-моему, он больной человек. Он не повышает голос на людей. Но понаблюдай за ним, как из-за ерунды он заводит себя. Не так козырнула девчонка... подумаешь, страх! А у него синеет лицо, дрожат губы, меняется голос... Мягчает голос, кажется, добреет. Но он будет гонять несчастную до изнеможения. Он пьянеет от своих «Кругом!», «Шагом арш!», «Отставить!». От собственных команд у него учащается дыхание, пульс, конечно, тоже. Он входит в какой-то странный экстаз. Прервешь — будет сидеть обессиленный, остолбеневший, с оскорбленным видом».

Мне не довелось наблюдать Унярху в таком состоянии, со мной он вежлив, на «вы», не очень разговорчив, когда расспрашиваешь о жизни, о близких, однако любит порассуждать о делах военных — высокой стратегии, политике: что думает Сталин, какие планы у Жукова, у Рокоссовского, где немцев подстерегает очередной котел? Но кто не любил поговорить об этом в те дни!

Не успел я расспросить у девчат подробности несчастья с Росликом, как появился Унярха: на позиции батареи, пока люди не заберутся в котлован, — все как на ладони.

Спросил как будто спокойно:

— Митингуем?

— Говорим.... по-комсомольски.

Меня он видел превосходно, еще на подходе, а то и раньше, но сказал:

— Ах, это вы? — Не удивился, произнес с каким-то обидным пренебрежением и тут же — девушкам: — У вас готов котлован?

— Готов, товарищ лейтенант! — ответила Лида Асташко почти со злостью: ее больше других расстроило несчастье с Ваней.

— Я не вас спрашиваю, товарищ младший лейтенант! Я спрашиваю командира приборного отделения.

Виктора Масловского, командира этого отделения, не было среди окружавших меня девушек. Унярха не мог не заметить его отсутствия, просто ему хотелось подчеркнуть, насколько самоволен наш сбор. А вообще Унярха был немного растерян: не накажешь бойцов-комсомолок за обращение к комсоргу дивизиона, это он понимал, да и конфликтовать со мной не входило в его намерения, сам — комсомолец. Лида подчеркнуто громко и отчетливо попросила меня:

— Товарищ младший лейтенант, передайте командиру дивизиона, что с Ваней — несчастный случай. Весь расчет подтверждает... Командир его.

На этот наказ мне Унярха не ответил, приказал девчатам почти мирно, словно посоветовал:

— Идите работать.

Но когда девушки отошли, сказал с непонятным упрямством:

— Это — самоувечье.

Мне стало страшно от его слов. Не видел же, как все произошло. Откуда такая уверенность? Зачем ему нужно подвести под трибунал несчастного парня, и на гражданке хлебнувшего лиха?

— Аким! Что ты городишь ерунду? Зачем Рослику в наших условиях калечить себя? Подумай. Это же абсурд. Ты что, боишься за себя — недосмотрел? Да? Что тебе может быть? Выговор? Трое суток ареста?

Недобро скривились его губы.

— Я ничего не боюсь, товарищ младший лейтенант. И прошу вас... Я говорю вам «вы».

А раньше сам искал дружбы, особенно узнав, что с Даниловым я на «ты». Что стало с человеком?

— Пожалуйста, товарищ лейтенант. Но советую: не делайте глупостей, это не поднимет ваш авторитет.

Хотел сказать: «Ваню мы тебе съесть не дадим», но сдержался, почувствовал, — мне его не убедить. Это по силам только старшему по званию. Данилову. Колбенко. Тужникову. Не сомневался, что они поверят расчету, девчатам, мне, поэтому за Рослика не боялся. Обидно за парня: не начав воевать, так несчастливо ранен. А еще обиднее, что есть среди нас, офицеров, человек, у которого могли возникнуть гнусные подозрения. Случались несчастные случаи и раньше. Некоторыми занимался уполномоченный «Смерш». Отослали человек двух в штрафную роту. Но все это не затрагивало чести всей батареи, лучшей батареи, лучшего командира, дивизиона, наконец. А тут вдруг такой позор! Самострел!

С Хаимом Шиманским мы съели пять пудов каши из одного котелка. До войны в учебной батарее служили в одном расчете. Потом, когда я стал командиром орудия, он, первый номер, был моим заместителем; когда я пошел на взвод, принял орудие. Парень удивительный. Из Западной Белоруссии, из Дятлова. Образование у него еврейско-польское, несколько классов хедара, потом — последние классы польской семилетки.

Приехав в Мурманск, он говорил на таком языке, что русские его не понимали: не находя русских слов, употреблял белорусские, польские, украинские, еврейские, даже литовские. В учебную батарею Хаима зачислять не думали: какой из него командир! Во-первых, рост воробьиный, а потом и акцент. Но скоро Хаим показал себя прекрасным бойцом: мастер на все руки, необычайно сообразительный, проворный. Быстрее его никто не выбегал к орудию по учебной тревоге, при этом портянки он никогда не выносил в кармане или за пазухой, как мы, грешные. Потом, на учебной батарее, ребята ему пригрозили: будешь таким шустрым — намнем бока.

Хаим выбрал оптимальный темп, который и командиров удовлетворял, и курсантов не подводил.

Когда я подошел к орудию, Шиманский сидел на снарядном ящике, обхватив руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону, и повторял:

— Ай-вай-вай! Что будет? Что будет?

— Что будет, Хаим? Он глянул на меня:

— Я у тебя спрашиваю: что будет? — но тут же вспомнил о субординации, подскочил, вытянулся.

— Как это случилось?

— Кабы кто толком мог сказать, как это случилось. Как он подсунул туда свои несчастные пальцы? Ай-вай!

— Кто виноват?

Он снова схватился за голову, но перешел вдруг на «вы».

— Вы спрашиваете, кто виноват? Так я вам скажу: Шиманский виноват — недоучил. Недосмотрел. — И по-дружески уже, приглушенно и доверительно: — Имею я право после этого носить орден? Как ты думаешь?

На гимнастерке его сиял новенький орден Отечественной войны.

— Не делай трагедии, Хаим.

— Легко тебе говорить.

— Нелегко. Где Данилов?

Командира батареи Сашу Данилова я нашел на берегу Онежского озера. Два года он в дивизионе, а я все еще не перестаю любоваться этим человеком, словно девушкой. Чертовски красивый цыган! Среднего роста, очень ладно скроенный — каждый мускул рук, плеч, ног вырисовывается под одеждой и буквально пружинит, а в то же время стан по-девичьи тонкий, стройный. Черные до антрацитового блеска курчавые волосы, точно завитые у лучшего парикмахера. А глаза... не черные, глаза — как спелые каштаны, росные. Можно их назвать карими? Нет, глаза его, пожалуй, меняли цвет. Они без конца горели и как бы сыпали искры: то весело-голубые, то задумчиво-серые, то гневно-огненные.

Данилова любил не я один. Данилова любили все. Девушки влюблены в него. Но он, как ни один из офицеров, не дает никому оснований переступить границы субординации и сам никогда ни в чем не переступает. Это тем более удивительно, что офицер он не строгий, не формалист.

Весельчак. Шутник. Гитарист. Певец. Цыганскими песнями заворожил не только девчат и нас, молодых романтиков, но даже седых строгих проверяющих — полковников, майоров. Потом говорили, что хитрый Кузаев, у которого выявили немало промашек, нарочно подсказал им послушать цыгана. Размягчил наш Саша им души. Потом, правда, его чуть не забрали от нас в какой-то фронтовой ансамбль, да он сам не согласился.

Из штаба корпуса Данилова прислали командиром батареи, что удивило и Кузаева: молоденький лейтенант, цыган, только что гусарские усы отрастил — и так вознесся вдруг. Но быстро убедились: в штабе не ошиблись. Двадцатидвухлетний командир владел всем: и теорией артиллерийского огня, и материальной частью, и сложными приборами, и умением командовать людьми.

Я некоторое время был у него командиром взвода, и мы быстро и крепко подружились. Кажется, один я знал его тайну, он сам по секрету доверительно сказал мне:

«Я страшный в гневе. Я дикий. Как отец мой. Он зарубил топором молодого цыгана, приревновав к жене своей, моей матери. Нас было уже трое, я и две сестры. Отца посадили. А мама, — он сглотнул слезы, — утопилась. Будто случайно. Пошла по тонкому льду... Нас забрали в детский дом. Мне шел восьмой год. Я трижды убегал. Но старейшина табора возвращал меня назад. Это противоречило цыганским законам. Чтобы цыганского ребенка вернули в русский детский дом! Никогда не было такого! Думаю, меня просто боялись, чтобы не наделал беды. Прошу тебя: ты следи за мной, если что. Я сам себя боюсь».

Однако за два года дикий гнев, пугавший его самого, не проявился ни разу. Бывало, Данилов злился. Но обычно — как все нормальные люди: покричит, выругается, да и то по-цыгански, вообще грубых слов он не употреблял и наказывал подчиненных, если те беспричинно ругались, особенно в присутствии девчат.

Правда, недавно Данилов напугал нас — меня, Колбенко. Даже Кузаев встревожился. Дошли слухи, что он выбросил из своей землянки старшего лейтенанта Зуброва, представителя «Смерш». Одна из прибористок стояла на посту и видела, а Лида по секрету рассказала мне — с явной гордостью за своего командира: вынес из землянки гостя своего и кинул на бруствер точно мешок с мукой. Что произошло между ними, неизвестно. У Зуброва хватило ума смолчать: никакой жалобы, никакого рапорта. И Данилов на мой вопрос ответил коротко и решительно: «Молчим!»

Данилов ходил между штабелями бревен, досок, брусков, шпал, вдыхал острый смолистый запах нагретой солнцем древесины и, не скрывая, любовался всем богатством, от которого и на меня дохнуло миром и покоем.

— Ты посмотри, какие досочки! — радостно, как-то по-мальчишески крикнул Данилов, заметив меня. — Как распилены! Как сложены! В хозяйственности и аккуратности финнам не откажешь! Нет, ты посмотри! Сколько у них леса! Война, а нигде не валяется ни одного бревнышка. Штабели. Штабели.

— Откуда у тебя хозяйственная жилка?

В Кандалакше его батарею ставили в пример за бытовую упорядоченность: лучшие землянки, лучшие НП{4} и КП.

— От отца.

— От отца?

— Чему вы все удивляетесь? Думаете, если цыган, то не хозяин? Мой отец был лучший колесник. Его знали во всех таборах от Кишинева до Минска. А может, и дальше. Я называю города, что запомнил, через которые проезжал наш табор. Я в детском доме столярничал. Вот хожу смотрю, что нужно для батареи, когда осядем на этой медвежьей горе. Тут, брат, не зевай. Пока комендант лапу не наложил или не появятся гражданские хозяева. Ходи тогда — снимай шапку. А мы отучились перед штатскими шапку ломать.

— Ты знаешь историю с Росликом?

— Знаю.

— И что?

— «Что, что»! Жаль парня. А больше — что? Кузаев выдаст мне. Я — Унярхе. Он... Нет, и Шиманскому сам влеплю на всю катушку. Пусть поойкает.

— Унярха говорит, что это... самострел... самоувечье.

— Что? — Глаза у Данилова сразу изменили цвет. — Кому он сказал? Тебе?

— Мне.

Глаза его недобро заискрились.

— У-у! — И выругался по-цыгански. — Да он сам мне докладывал как о несчастном случае. Вот подлая душа! Ну, я с ним поговорю!

Данилов одернул гимнастерку, подтянул ремень, стукнул по кобуре пистолета и чуть ли не бегом направился в сторону батареи.

Я испугался, что вызвал тот приступ гнева, которого он сам боится.

— Саша! Только спокойно!

Он оглянулся и сказал почти рассудительно, успокаивающе:

— Не иди за мной! Я сам! Не бойся.

Я стоял и смотрел на его спину, где под потными пятнами гимнастерки от быстрой ходьбы красиво изгибались пружинистые мускулы.

Я долго смотрел ему вслед, и мне до непривычных спазм в горле, до сладких слез стало утешительно и радостно, что есть такие люди, как Данилов, и что он — мой друг.

3

Тихо, ласково, непривычно для огрубевших от выстрелов ушей, очень уж мирно журчала вода, плескалась о борт. А вокруг тишина. Странная тишина. Сложная. Одновременно и спокойная, и тревожно-обманчивая. Здесь, на барже. И над всем бескрайним в сумраке белой ночи озером. Ночь — белая-белая. А все-таки ночь. На небе — несколько тусклых звездочек. Одна — яркая. Она плывет точно золотая рыбка в черной... нет, не в черной, какой-то странно сизой воде. Никогда не видел такого оттенка воды. От белого неба? От близкого северного солнца, такого знакомого нам там, в Мурманске? Тут оно спряталось на какие-то три часа. Позади нас, за кормой баржи, небо совсем белое. И на его фоне вырисовывается фантастический контур черного страшилища с единственным зеленым глазом. Это еще одна наша баржа. Очертания странные — от соединения буксирного пароходика и баржи. Такой же буксир и у нас впереди, довольно далеко. Кабы не его натужливое пыхтенье, шлепанье лопастей о воду, действительно ничто не нарушало бы первозданной тишины былинной Онего!

Едва приметно плывет «золотая рыбка» в сизой воде. Так мы плывем. Очень медленно. Не хватает силы у буксира? Или нам некуда спешить?

И вправду, спешить нам некуда. Врага мы не догоним.

Вряд ли кто-нибудь еще мечтает пострелять по танкам.

Только заняли позиции в Медвежьегорске — команда: грузиться на баржи. Никто не видел, когда и откуда они приплыли, эти длинные, дырявые, с пробитыми боками, с опаленными палубами посудины. Того энтузиазма, с которым грузились в Кандалакше в поезд, здесь при погрузке не было и в помине. Люди устали. Двое суток работали без передышки. Копали котлованы под орудия, под землянки, оборудовали в подвале сгоревшего дома артсклад, а в другом месте — продовольственный и обозно-вещевой склады.

Энтузиазма не было и по другой причине — угнетала неизвестность: где высадимся с нашими тяжелыми пушками, с большим запасом снарядов? Да и опасность почувствовали большую, чем когда бы то ни было. Опасность не ту, что в бою. Любом, даже с танками. Опасность от бессилия. Мы можем обороняться от авиации только батареей МЗА — на каждой барже по две пушки — да зенитными пулеметами. Но боялись не самолетов, хотя основное оружие — «восьмидесятипятки» — накрыло чехлами, на баржах батареи не развернешь. Говорили о минах, плавающих в Онежском озере. Я сначала почему-то не подумал о минах. Услышал о них от пожилых бойцов, говоривших украдкой и встревоженно. Настроение их обеспокоило. Сказал Колбенко. Тот удивил ответом:

— Настроение как настроение. Как у живых людей. Тебе хочется прогуляться на дно Онежского озера? Мне не хочется. Кто нас подберет?

Неприятный холод пронзил от его слов. Ходил утешительный слух, что сопровождать баржи будут военные катера, мечтали даже о минном тральщике, что якобы будет расчищать водный путь. Офицеры знали, какие все это химеры. Онежской флотилии в это горячее время не до нас. Где только нашли трухлявые баржи и два, разные по виду и мощности, пароходика?!

Тот, что тянет заднюю баржу, часто сыплет из трубы искры. Они наверняка далеко видны. Но имеет ли это значение? Самолеты нас заметят с любой высоты, особенно солнечным утром, что придет на смену белой ночи. А мины — слепые. Мина — фатализм, судьба.

Отплыли из Медвежьегорска с наступлением ночи. Хотя какая там ночь! Газету читай. Тогда же радисты приняли сообщение Совинформбюро: освобожден Петрозаводск. Особой радости не выявили. «Ура» не кричали. Свыклись люди и очень устали.

Но добрая весть внесла ясность и дала успокоение: все идет по плану, как стало известно еще в Кандалакше, мы становимся в Петрозаводске. Потому так крепко спят люди в эту дивную белую ночь. Спят в трюме на снарядных ящиках, на тюках шинелей и гимнастерок. Спят на палубе — кто где приладился: под ящиками с песком, под чехлами, которыми покрыты пушки; старшие офицеры — в тесной и душной каюте команды. Я тоже полежал там. Но заснуть не мог. Не спится. От какого-то странно возвышенного и одновременно почему-то грустного настроения — белая ночь тому причиной, что ли? А может, глубоко запрятанный страх: не сонным встретить мину. Увидеть свою смерть. Попытаться сразиться с ней. Я неплохо плаваю, на Днепре вырос. Но кто поможет здесь, кто подберет? Сколько до ближайшего берега? Какова глубина озера? Как долго придется опускаться на дно? Дурные мысли. Гнать их прочь! Никогда же раньше таких не было. Разве в сорок первом, на Петсамской дороге?..

Расчеты МЗА спят тут же, у своих орудий. Спит и дежурный разведчик, опершись на винтовку. Надо уметь спать стоя. Не услышал даже моих шагов. За сон на посту — суровое наказание. Но мне жаль бойца — девушка. Легонько дотронулся до ее плеча. Она встрепенулась. Очень испугалась. Хотела что-то докладывать.

— Ша-а, — прошептал я. — Но не спи, Роза. Не спи. В такую белую ночь они могут прилететь.

— Спасибо вам, товарищ младший лейтенант. Не буду.

Нет, не одному мне не спится. На носу баржи под чехлом, прикрывающим неразобранный дальномер, — затаенный шепот, поцелуи.

— Вася, милый, как я тебя люблю... как люблю... Не бросай меня, родной мой, — словно моленье богу.

— Ну что ты, глупая.

У меня предательски скрипят сапоги, я недавно сшил их у дивизионного сапожника — офицерские, хромовые. Однако парочка не услышала моих шагов.

Я замер на месте, затаив дыхание. По долгу службы я должен выявить этих двоих, нарушителей приказов... А их немало, приказов на сей счет, а еще больше слов — наших, политработников.

Да мне вдруг стало стыдно и за приказы те, пусть они и подписаны самим Сталиным, и за слова свои, а сказал я их столько, что ими, наверное, можно было бы загатить все Онежское озеро. Не впервые... Нет, не впервые меня захлестнула удивительная горячая волна радости от сознания всепобеждающей, неодолимой силы любви, которая здесь, на войне, наполнена особым смыслом.

Было совестно подслушивать, интимные отношения двоих всегда тайна, и тайна эта сохранилась людьми зрелыми, честными, чистыми душой. Но я боялся испугать их скрипом своих сапог. И стоял, зачарованный. Не их поцелуями. Своими чувствами. И мыслями. Я думал о Лиде. Как никогда раньше, мне хотелось вот так же обнять ее, поцеловать... Но попробуй только. Какой шум поднял бы Тужников: комсорг занимается любовью вместо того, чтобы вести упреждающую работу по «выходу из строя» бойцов. Впервые моя воспитательная работа показалась оскорбительной. Есть в ней что-то противоречащее жизни, неодолимой силе ее и как бы помогающее... смерти... Правда, теперь «острота вопроса», как любит говорить Тужников, притупилась. Поумнели и издающие приказы, и выполняющие их. А было же вначале: стращали штрафными ротами. Вспомнился случай, который я часто вспоминаю и за который мне давно уже стыдно.

Быстро, где-то через два-три месяца после того, как в дивизионе появились первые девушки, врач выявила беременность разведчицы из НП. Не помню уже ее фамилии, осталось в памяти имя — Лиза. Никто не сомневался, что «виновник» — командир НП младший сержант Валерий Клубкович, поскольку, кроме него, на НП был еще всего один мужчина — призывник последней категории, не только в отцы годившийся этим девушкам, но и в деды. Да и подружка Лизина выдала их тайну. Но сама Лиза категорически отрицала отцовство Валерия: мол, еще дома был у нее жених. И Клубкович с необычайным упорством отказывался: приказы были суровые, а толковали мы их просто страшно. Боялся парень. Признайся он, и обошлось бы, наверное, дисциплинарным взысканием. Но упорство его всех разозлило: командира батареи, замполита, меня — был я в то время только что избран парторгом батареи. Стыдно вспоминать, как мы допрашивали и девушку, и Валерия. Лизе еще как-то простили: баба есть баба. Клубович злил больше: воспользовался своим положением командира, нашкодил как кот, да еще и не имеет мужества признать свою вину! Исключили парня из комсомола. Хорошо, что тогдашний командир дивизиона капитан Колосов оказался умнее нас. Не дал «раздувать дело», а поспешил тихо сплавить Клубковича в резервный полк; даже исключение его из комсомола не успели оформить. Лиза, вероятно, не особенно понимала разницу между резервным полком и штрафным батальоном и в день отсылки Валерия выдала себя рыданиями, чуть ли не голошеньем, как по покойнику.

А через год или полтора на имя замполита дивизиона пришло письмо из Ярославской области. Писал Клубкович, сообщал, что имеет два ордена, два ранения, по ранению комиссован, приехал на родину Лизы, оформил брак и радуется подрастающему сыну. После такого лирического вступления назвал всех, кто допрашивал его и исключал из комсомола, кто мучил жену, — олухами, дураками, баранами... Словом, эпитетов не пожалел.

История с Лизой и Валерием случилась до Тужникова. Но письмо получил именно он. Замполит любил письма из тыла, умел использовать их в своей политической работе, правда, не столько на практике, сколько для рапортов начальству. Письмо, начинавшееся словами «Товарищ заместитель по политчасти, пишет вам бывший разведчик вашего дивизиона», не могло не заинтересовать, но когда он, не очень разобравшись по существу, дошел до эпитетов, то сильно возмутился. Поскольку в числе других называлась моя фамилия, кликнул меня. Рассказав историю, я попытался оправдать своего земляка. Тужников не понял, оправдания мои ему не понравились: «Либерал ты, Шиянок». Приказал написать в военкомат, чтобы человеку, который так отзывается о своих командирах, «прочистили мозги». Чудак. Больше у военкомата нет работы, как просвещать инвалида, подумал я. И письма конечно ж не написал. Тем более что Колбенко, который тоже позднее появился в дивизионе, письмо Клубковича понравилось, он весело посмеялся: «Хорошо он вас окрестил, только излишне деликатно — «бараны». Баран должен обидеться...»

...На цыпочках, чтобы скрипом сапог не испугать парочку у дальномера, я отошел на корму. Кто они? По голосам не узнал. А зачем? Лучше не знать. Хватает известных мне историй, которые делаются явными от болтливости самих же девчат, да и офицеров иных, и которыми, после таких разговоров, хочешь не хочешь, а вынужден заниматься. Колбенко все «сердечные истории» спихивает на меня: дескать, это дело комсомола.

За кормой шипит и пенится вода. Тут явственно слышишь, что не стоим на месте — плывем. А там, на носу, плыла звезда. Здесь же странная звездочка не плывет, а как бы перескакивает через волны. Зеленый огонек буксира, тащившего другую баржу, потух, и растаяли их очертания. Отстали.

Держась за холодное железо поручней, я, кажется, на мгновение тоже уснул: умел спать стоя не хуже других, как кавалерист в седле. Когда в Мурманске в морозные ночи под полосканье дивных знамен северного сияния высоко в небе мы целую ночь дежурили у орудий, поскольку немцы посылали по два-три самолета, то все научились спать у пушек и приборов в паузах между налетами. Установщики трубок засыпали со снарядами в руках и, случалось, обмораживали пальцы, за что командирам расчетов крепко доставалось: гляди, не спи! А командир не меньше обессилел. Я обычно утыкался лицом в плечо наводчика, тот все-таки сидит, спать ему легче, и просыпается он сразу — от стрекотанья стрелки на шкале азимута; стрелки стрекотали сильно: ПУАЗО на командном пункте, около прибористов — начальство, их будившее, и они дергали ручки прибора.

Да, я заснул, какой-то миг ничего не видел. Но услышал, что рядом со мной кто-то стал. Я, конечно, проснулся, но казалось, сплю и вижу сон: рядом стояла Лида. Там, на носу, я подумал о ней, и мне захотелось, чтобы она была со мной, как та девушка со своим любимым. И она пришла в мой сон...

Она прошептала, как мать ребенку:

— Спи!

Какой сон?! Я удивился:

— Лида?!

— Тише ты.

Она сжала мой локоть, и прикосновение ее разлилось по всему телу волнующей теплотой.

Я подумал, что, если ей не спалось, она думала про меня, следила за моими скитаниями по палубе в сонном царстве, и это взволновало меня до дрожи. Я должен сказать ей что-то особенное, что-то такое... Но что? Нет у меня таких слов. Я спросил то, что ясно и так:

— Тебе не спится?

Она тихонько засмеялась.

— Давай постоим и помолчим. Посмотрим на ту звездочку в воде.

И все? Да нет! Нет! Это, может, единственный случай, когда я могу... должен сказать тебе что-то необыкновенное, особенное, от чего наверняка зависит судьба твоя, моя... Я ищу слова. Я мучительно ищу такие слова. Но их нет. У меня на плечах шинель, но я чувствую озноб. От холода? От нервного возбуждения? От холода. А она же в одной гимнастерке.

— Тебе не холодно?

— Накрой меня шинелью.

Я набросил ей на плечи шинель, но ее не хватает на двоих, она стягивается с моих плеч. Лида поправляет ее так, что мы оказываемся под одной шинелью, теперь ее хватает. Странно. Ее плечо прижато к моему. Я обнимаю ее, чувствую под рукой худенькие, как у девчонки-подростка, лопатки, по спине её пробегает дрожь.

Стало вдруг жарко: словно я очутился в теплой воде озера и плыву вслед за сказочной звездой, догоняю ее, но не могу догнать, и становится грустно, что я никогда не догоню ее, звезду. А где-то, как бы надо мной, на поверхности, в пространстве, совсем реальные мысли — слова Колбенко: «И люби, Павлик. Плюнь на все наше ханжество...» Ах, если бы можно было так! Все это могло бы случиться полтора года назад, как только Лида прибыла в дивизион. Мы же подружились тогда. Она — моя землячка, из-под Рогачева. Мы учились в одном техникуме — индустриально-педагогическом, только я был на последнем курсе, а она — на первом, тогда я, естественно, не обращал на нее внимания. Но сразу узнал: «Вы в Гомеле не учились?» — «А я тоже думаю: вы или не вы? Шиянок ваша фамилия, да?» — совсем по-граждански, очень обрадованная, что в лице командира взвода встретила земляка, говорила она больше, чем позволено в строю, смущая меня перед комбатом, перед коллегой — командиром взвода управления, старшиной Лысенко, осматривающим новое пополнение хмуро, недовольно: «Много хлопот с бабским войском».

Командир взвода, я ни в чем не переступил субординации: настоящий служака! Разве что сам себе признавался, что девушка нравится мне. А должность комсорга давала возможность вести душевные разговоры. И мы часто вспоминали с Лидой родную Белоруссию. Рассказывала, как они, студенты, работали на оборонных сооружениях вокруг Гомеля, как защищали город наши войска и ополченцы, сколько ужасов она натерпелась при эвакуации. А родители, братья, сестры где-то в деревне между Рогачевом и Бобруйском. Что с ними? А что с моими на другом берегу Днепра? В дивизионе немало белорусов, и перед каждым стоял мучительный вопрос: что там с родными? Правда, теперь я знаю, что мать и отец мои живы, отец партизанил. А Лида ничего еще не знает. Как раз в эти дни идет освобождение ее родных мест. Как она, бедняжка, волновалась, когда пришла весть о начале большого наступления в Белоруссии. А мы приближаемся к родной земле. По железной дороге, по озеру. Может, потому волнуется она и не спится ей.

— Ты не боишься, Павел? — Чего?

— Мин.

— Зачем им было ставить здесь мины?

— А я боюсь. Никогда не боялась. Ни самолетов, ни бомб. А сегодня боюсь. Погибнуть, когда... Когда мой Грибовец, может, уже освобожден. И мама... мама живая. И ей напишут. Что о нас, утонувших, напишут?

— Лида!

— Не буду. Это я так. Не думай. Я не трусиха. Просто умирать не хочется. Давай помолчим. Так хорошо с тобой. Тепленько под твоей шинелью. Так тепленько, что и вправду страшно очутиться в воде. Смотри, как ныряет звездочка. Одна. Другие такие тусклые. Едва видны.

Мы долго молчали. И, наверное, молчанием сказали больше, чем неуклюжими, несмелыми словами. Правда, думал я: что скажет Тужников, когда ему донесут (многие, видимо, не спят!), что комсорг стоял вот так... под шинелью грел комсорга батареи. Но странно — боязно не было. Наоборот, весело стало. Я надеялся на защиту Колбенко. Тужников не очень любил Константина Афанасьевича, но считается с ним.

Оглушенный звоном крови от девичьей близости и смятенными мыслями, я не услышал, как с другой от меня стороны остановился человек. Услышала Лида, мышкой юркнула из-под шинели и моментально исчезла за снарядными ящиками.

Я тут же узнал неожиданного свидетеля моей «крамолы». Узнал до того, как повернулся и всмотрелся, — по запаху лекарств: врач дивизиона капитан Пахрицина! А ей почему не спится? Чего она бродит по барже? Такой свидетель, пожалуй, самый нежелательный. Кто-кто, а она не смолчит. Баба въедливая, не по-женски грубая, несдержанная на язык. Правда, офицеры относились к ней по-разному: одни издевались, посмеивались, другие жалели. Иронизировали над ее влюбленностью в Шаховского — человека загадочного: инженер-электрик, ученый, кандидат технических наук, а похваляется своим княжеским происхождением, будто служит в царской армии. Ходили слухи, что перед войной он сидел в тюрьме. За что? За свое происхождение? Но может, потому и подчеркивает титул, что прапрадед его был декабрист. Шаховскому все верили: серьезный офицер, образованный. Один Кузаев почему-то сомневался в его титуле, хотя очень ценил за технические знания. А Колбенко удивил меня, заявив, что сидел «князь» не за происхождение — за ум.

Жалели Любовь Сергеевну — «обижена богом»: во всем женщина как женщина — ладная, стройная, подвижная, остроумная, правда, язвительно остроумная, а лицо побито оспой. Из-за оспы и прощали ей ее злословие, грубость все, кто относился к ней доброжелательно. Кузаев, Колбенко...

Мое отношение к Пахрициной было двойственным. Когда-то, еще в звании старшины, пришлось лежать в медсанчасти с фурункулезом. Она вскрывала скальпелем фурункулы и... грубо шутила. После этого я почему-то боялся ее. Потом, получив офицерское звание, я как бы сравнялся и позволял себе не вытягиваться перед ней — подумаешь, врач! — и даже пошутить на ее счет, хотя была она на целых двенадцать лет старше меня. Правда, за шуточки свои я всегда был «бит»: она умела отвечать остроумнее. Но это меньше смущало, куда важнее было чувствовать себя ровней властной женщине, с самим командиром дивизиона дерзко спорившей.

С некоторым страхом и любопытством ожидал я шутки врача насчет девушки, шмыгнувшей из-под моей шинели. Пахрицина молчала. Странно. Неужели сделает вид, что ничего не видела? Не похоже на нее. Я знал, какая она безжалостная к слабости своих сестер, которых ей приходится комиссовать и отправлять домой. Я настраивал себя на дерзость. Если она не узнала Лиду и начнет допытываться кто, выскажусь о ней и Шаховском.

Этого она не любит. Пусть потом кричит хоть на всю баржу!

Но военврач неожиданно спросила о другом:

— Что за звезда? Такая яркая в такую белую ночь? Планета?

— Не знаю, Любовь Сергеевна.

Сам удивился, что назвал ее просто так, по-граждански.

И она, видимо, удивилась. Повернулась, всмотрелась мне в лицо.

— Всю войну мы смотрим в небо и... не видим звезд, не знаем их. Мы видим кресты. Черные кресты.

Потрясли ее слова. И как-то изменили представление о ней: не такая она жестокая и грубая, как представляется в службе своей. Нет, не сразу вот сейчас изменилось мое отношение, еще вчера я задумался о Пахрициной.

С батареи Данилова я пошел в санчасть навестить несчастного Рослика. Было еще не ясно, где займем постоянные позиции, если обоснуемся в Медвежьегорске, поэтому тыловые службы размещались во временных помещениях, и медчасть по-походному раскинулась в лесу, подальше от станции, поскольку станция была пока единственным объектом, достойным внимания вражеской авиации.

Пахрицина встретила меня неприветливо. Видимо, уже с кем-то успела поскандалить — была мрачная, кричала на фельдшеров, санитарок.

На мое пожелание увидеть Ваню ответила почти зло:

— А зачем вам видеть раненого? Учили б лучше! Меньше калечились бы. Непростительно в наших условиях. Мало выходит из строя на передовой...

Она сказала суровую правду, от которой и у меня появилась вдруг ответственность за руку Рослика, так же как чувствовал ее Хаим Шиманский. Что-то я не доработал с парнишкой.

— Товарищ капитан! Кроме устава есть душа. У меня — душевная потребность увидеть этого несчастного парня, пока он у нас...

Она посмотрела мне в глаза как будто удивленно и молча повела в палатку. После яркого солнца в палатке, хотя она и была раскрыта, стоял полумрак, пахло не медициной — лугом, провяленной травой.

Ваня Росляков лежал на земле, на матрасе, накрытый одеялом — такой маленький, что, казалось, тела там нет, просто одеяло чуть смялось. Присутствие человека выдавало белое, как наволочка подушки, лицо, да еще белые бинты на перевязанной руке.

По неуловимому его движению и расширившимся зрачкам я понял, что Ваню напугал наш приход. Испугало его и то, что я стал перед ним на колени. И он вдруг спросил:

— Меня расстреляют?

Спросил, кажется, спокойно, без страха, но мне стало жутко.

Я схватил его голову, приподнял с подушки.

— Ваня! Кто тебя расстреляет? Весь же расчет видел, что это несчастный случай. Сержант видел. Весь расчет!... И девчата — за тебя.

— А лейтенант кричал...

— Лейтенант — дурак! — Не мог я удержаться, чтобы не дать Унярхе заслуженного определения.

У парня покатились слезы. Он стеснялся их, утирал рукавом здоровой руки. Кажется, пытался даже усмехнуться — в знак благодарности, наверное. Наконец прошептал:

— Товарищ младший лейтенант. Передайте всем: я их никогда не забуду. Никогда.

— Поправляйся, Ваня. Выздоравливай. И ни о чем не думай.

Поднявшись, я увидел врача у входа в палатку. Я подошел: она платочком вытирала глаза. Строго мне приказала:

— Не смотрите. Я — сентиментальная баба.

А когда мы отошли от палатки, вдруг сказала:

— Вы ничего не заметили. Ничего. А я... я поняла сразу, что он подготовился к скорой смерти. Я немало видела больных, готовивших себя... Но тут другое. Готовится ребенок... к такой смерти. Он ни разу не застонал, когда я ампутировала ему раздробленные пальцы. И потом. Ни разу. Он был там... За гранью... Неужели все это мы когда-нибудь забудем?

А когда я распрощался и пошел, Пахрицина догнала меня, спросила:

— Зубров не явится? Я понял ее тревогу.

— Я скажу Колбенко, Кузаеву...

Вчера Ваню отослали в Беломорск, во фронтовой госпиталь.

И вот снова доктор удивила меня — словами о звезде и... крестах. Конечно, она имела в виду кресты на крыльях «юнкерсов», «мессершмиттов». Но как сказала!

Мне вдруг захотелось поблагодарить ее. За что? За Ваню? За деликатное молчание насчет Лиды? И за слова, за потаенный смысл их — как в стихах. Но слов благодарности я не находил. Хотелось положить свою руку на ее, лежащую на поручне совсем рядом с моей, легонько пожать ее или погладить. Но поймет ли она? О мальчишеском ухаживании, конечно, не подумает. Но хуже всего, если заподозрит мою жалость — за оспу. Такая жалость оскорбительна, хотя офицеры нередко высказывали ее в разговорах между собой. У меня раньше подобного чувства не возникало. А тут вместе с благодарностью появилась и она, жалость.

Да, хочется сказать что-то особенное. Что? И вдруг решил: самое лучшее — честно признаться, она поймет. Я поверил, что Пахрицина не пошутит насчет нашей с Лидой дружбы. После слов о звезде и крестах — разве можно? Тут она примет серьезно. Но какое-то мгновение колебался: раскрывать ли имя?

— Девушка... — я натянул глубже шинель, давая понять, о ком хочу сказать.

Но Любовь Сергеевна прервала.

— Не нужно, Шиянок. Лучше думать, что у тебя есть своя тайна. Лучше думать так.

Это не похоже на слова Колбенко. Странно: доктор за тайну!

И вдруг своеобразно раскрыла свои чувства, наверное, слышала Лидины слова:

— При погрузке все боялись мин, однако все так крепко спят. Сон сильнее страха.

— Люди измучены.

— А я ничего не боюсь, но мне не спится. Однако пойду, попытаюсь уснуть. А вы намерены любоваться звездой? Скоро она погаснет. Смотрите, как разгорается небо. Наступит день, взойдет солнце. Такое ласковое. А его заслоняют кресты... Вы видели мины? На них тоже кресты?

Холодновато стало от второго напоминания про кресты. Невеселое настроение у доктора. Стало жаль ее, но уже совсем по другой причине — из-за ее, по всему видно, душевных мук. Их причина, конечно, всенародная трагедия, что продолжается четвертый год. Но теперь уже скоро. Скоро! Вон как стремительно наступаем! Их много, крестов. Как их много по всей нашей земле! Однако в такую ночь не о них думается. Не о них. О жизни.

С этими мыслями я забрался под чехол в нишу между снарядными ящиками, почему-то нарочно в самое опасное место, там никто не примостился на ночлег. Каждый хотел быть подальше от снарядов. Хотя что значит дальше на одной трухлявой барже?

Засыпал я с удивлением, что не помню, есть ли на минах кресты.

А видел же их в Кольском заливе. Но их не поднимали. Их расстреливали в воде.

— Тре-е-во-о-га!

Слово это впервые испугало четыре года назад, в мирное время, в тихую полярную ночь. Прошло недели две всего, как нас, безусых мальчишек, привезли в Мурманск, обмундировали, у кого среднее образование, тех зачислили в учебную батарею, познакомили с воинской службой и ее суровой (очень даже суровой в то время) дисциплиной, привыкать к которой вчерашним студентам, учителям, техникам было ох как тяжело. Но что особенно действовало — ежедневное напоминание командиров, что мы — не учебный, не резервный, как какие-то пехотные или артиллерийские полки в Рязани, Саратове или даже в Минске и Виннице, а боевой дивизион, которому доверено прикрывать с воздуха конкретные объекты: порт, железную дорогу, аэродром, электростанцию. Важность, значительность объектов выработало чувство огромной ответственности у каждого из новобранцев: как много нам поручено! О том, что прикрыть объекты такого масштаба в радиусе почти трех десятков километров тремя батареями семидесятишестимиллиметровых орудий, пулеметной и прожекторной ротами — нереально, об этом не мог сказать никто из командиров, да и никто из нас, реалистов и даже в определенном смысле скептиков (пока не выбило наш скепсис), так не думал. Это мы, оглушенные, ошеломленные, поняли через восемь месяцев — в воскресенье 22 июня.

Уверенность придавал полк истребителей И-153, И-16, которых прикрывали мы и которые в свою очередь должны были прикрыть те же объекты — встретить вражеские самолеты на подходе к Мурманску. Без тени сомнения верили мы в силу нашей артиллерийской техники, самолетов, как и в силу всей Красной Армии. В собственное бесстрашие верили. И вдруг вместо привычного «Подъем!», который вскидывал нас с тесных нар как пружины, среди ночи, когда самый крепкий сон, — зловещее, страшное: «Тревога!» Дневальный курсант крикнул испуганно — до срыва голоса.

Потом над этой первой тревогой немало смеялись: один курсант выскочил без штанов; без гимнастерок, без портянок, без ремней — многие.

Я выскочил к орудию не в самом смешном виде, кажется, только портянки засунул за пазуху, над чем старшина незло пошутил. Но на всю жизнь запомнил, как колотилось сердце, до обморока, и как гадко, постыдно, кажется, на всю позицию, клацали зубы и предательски бренчало подо мной сиденье наводчика.

Было морозно. На берегу Туломы трещали штабели бревен. В небе полоскались огромные полотнища полярного сияния. Их резали сабли прожекторов — тревога общедивизионная. Все казалось зловещим. Не стало красоты, которой я, романтик, любовался в предыдущую ночь, стоя на посту.

Потом несчетное количество раз звучала учебная тревога. Три года днем и ночью поднимает пугающее слово для встречи вражеских самолетов. Ко всему можно привыкнуть. Воют над головой пикировщики, свищет фугаска — не скажешь, что не страшно (умирать всегда страшно), но как-то привычно: на войне — каждому свое. А вот когда, сонного, будил пронзительный этот крик — «Тре-е-во-о-га!» — повторялось в какой-то степени то давнее ощущение; во всяком случае, пока не окажешься на своем боевом посту, так же предательски стучит сердце. В последний год, став комсоргом, я отвык от крика: штабные службы поднимали по боевой тревоге ревуном. Почти все не любили этот противный «бычий рев», высказывались за батарейную форму — за голос разведчика, мол, человеческий голос поднимает мягче. А я думал иначе. Ревун не пугал меня.

И вот снова оно — зловещее для меня слово «Тревога!».

Не сразу сообразил, где нахожусь. Привычным движением сбросил шинель, чтобы подхватить ее на лету и тут же надеть, но руки, одна, потом другая, наткнулись на стены. И над головой темно, странные, как щели, просветы. Только ощутив на ногах сапоги, вспомнил, где я — между снарядными ящиками.

Все стояли на палубе баржи, не в строю — вроссыпь, кто где, и смотрели в небо. А оно было удивительным. Нет, там, куда вглядывались люди, — на западе, оно не было таким прекрасным: обычная утренняя, как бы немного в дымке, голубизна. Дивным небо было на востоке: яркий багрянец над самым горизонтом плавно, неуловимо мягко в вышине переходил в цвета, которым и названия, наверное, нет, — синь с алым, тонкий фиолет, розово-серый, необычная голубизна — в зените.

Почему-то я один посмотрел в другую сторону — не туда, куда все. Но поразило меня не небо. Берег. Он явственно проступал синей стеной на фоне багрянца, разлитого восходящим солнцем. Восточный берег! Вологодский. Значит, мы шли все время вдоль восточного берега? Капитаны буксиров знали, где меньший риск наскочить на мины.

Странно, близость берега успокоила, хотя потом, рассудив, я усмехнулся над своим внезапным ощущением: какая близость? Километров пятнадцать, не меньше! Кто доплывет?

Наконец я повернулся туда, куда смотрели все. И сразу нашел то, что приковало внимание, — белую полосу тепловатого следа. Она медленно расплывалась и почти не таяла — там, в небе, было так же тихо, как и здесь, на земле... нет, на воде: впереди, за буксиром, озеро как зеркало. Привычная алюминиево-блестящая птица, ярко освещенная солнцем.

Близкой опасности не было. Шел разведчик. Куда? В глубокий тыл? Или изучает озеро — что на нем? В таком случае мы явно станем мишенью, на которую он наведет бомбардировщиков.

— А может, это свой? — услышал я девичий голос; в надежде уловил тот страх, который спросонья ощутил сам.

Надежда, что самолет свой и утренний сон прерван напрасно, была не только у той невидимой для меня прибористки или связистки, а может, кухарки, но и у офицеров. Они столпились вокруг Кузаева и переводили взгляды с далекого самолета на Шиманского. Давно знали: у командира орудия необычайный слух, уши летучей мыши; когда большинство еще вообще не слышало моторов, Хаим определял по шуму марку самолета. Ошибался редко.

Но сейчас и он, немного смущенный, пожимал плечами. Самолета не было слышно. Прозрачность утреннего воздуха создавала оптический обман. Это тоже успокоило немного: из такой дали разведчику нелегко рассмотреть нас. Он — на фоне неба, в лучах солнца, мы — на фоне темной воды и пока еще в тени.

Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:

— «Юнкерс-88», товарищ майор!

Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, «юнкерс»! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. «Мессеры», сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.

А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный «яками» или «мигами»!

Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно — встретить врага на боевых позициях, совсем другое — в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:

— Где мы находимся?

Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.

Кузаев как будто упрекнул его:

— И ты, князь, не знаешь?

За «князя» капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.

— Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. — Шаховский показал на восток, где виднелась земля.

— Скажи ему! — хмыкнул Тужников. — Велика премудрость! Скажи мне — и я скажу тебе.

— Вы так думаете, товарищ капитан? — Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны «князь» стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. — У Онего — около тысячи пятисот островов.

— Да ну? — скептически усомнился Тужников.

Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу — такой знакомый мне жест.

Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою «классовую неприязнь» к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.

— Нет, правда — тысяча пятьсот? — серьезно заинтересовался Кузаев. — Интересно! И ты на всех был?

— Что вы! Для этого жизни мало.

А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую — ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже — командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов... А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.

«На передовой такие...»

«На передовой — свои законы. У нас — свои», — осек он меня, давая понять, что не моя забота — на то есть начальство.

Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: «Еще один аристократ», но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот — крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.

Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В «рубке», от которой остался один раструщенный каркас — торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, — седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы — хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь... летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ... от жителей Кандалакши, от новобранцев — вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) — как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:

«Дашь ему новый ватник».

«Запаковано же, товарищ майор».

«Распакуешь, жмот».

А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.

Рулевой отчетливо, коротко и — неожиданно для нас — командирским голосом крикнул:

— На буксире! Где идем?

Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что подслушает близкий враг, сообщил:

— Вышли в Большое Онего. Справа — Климанский.

— Немного прошли, — заключил Шаховский и всмотрелся на запад, словно увидел в посветлевшей дали что-то необычное. — Там — Кижи. — И с тревогой: — Неужели они сожгли Кижи?

— А что такое Кижи? — снова не постеснялся спросить Кузаев.

Лицо Зуброва приняло вид удивленный, а не скептический, не насмешливый, видимо, о Кижах он и сам не знал. Я о Кижах читал еще до войны — какая-то церковь. Но к церквям тогда мы, молодые, проявляли так мало интереса, что в памяти не осталось, почему вдруг церковь стала предметом внимания серьезного журнала.

— Кижи — остров. На нем — уникальный, неповторимый памятник русского зодчества... — объяснял Шаховский, — Преображенская церковь...

— Церковь? — разочаровался Тужников.

— Самые выдающиеся памятники архитектуры — культовые постройки. Всюду. Но их же не попы строили — народ. — Шаховский отвечал Тужникову, и в голосе его впервые послышалось затаенное раздражение. — Преображенская церковь — чудо из чудес, вы бы ее увидели! Нельзя отвести глаз. Двадцать два купола-главок. Сорок метров высоты. И все это — из дерева, без единого гвоздя. А какие пропорции! И стоит эта рукотворная красота двести лет...

— Двести тридцать, — уточнил Виктор Масловский. — Построена в семьсот четырнадцатом.

— Спасибо вам, Масловский, — как бы обрадовался капитан, что есть человек, который не только знает о памятнике, но и помнит дату постройки, хотя феноменальная память старшего сержанта уже давно перестала удивлять офицеров, кроме разве одного Муравьева. Теперь в знак благодарности Шаховский обратился к Виктору, хотел человек с кем-то поделиться тревогой: — Неужели они сожгли церковь?

Виктор пожал плечами: кто знает? Ответил Тужников громко, чтобы слышали стоявшие неподалеку бойцы:

— Они киевские соборы взорвали... Новгородские... Каменные. А тут — деревянная церковь... Иллюзии у нас могли быть в сорок первом. А сегодня мы знаем, что такое фашизм.

— Да, знаем, — грустно согласился Шаховский.

Я стоял рядом с Пахрициной и наблюдал, как она слушает капитана. Давно замечаю проявление влюбленности у этой немолодой уже женщины. Какими глазами, с каким восхищением глядит на Шаховского всякий раз, когда тот что-то рассказывает. Как ученица. Раньше вместе с другими я подсмеивался над неумением доктора таить свою любовь. Но после нашего ночного разговора я совсем иначе смотрел на нее. Она сыпанула злые искры из глаз на Тужникова: зачем разрушает надежду? Зачем делает человеку больно? Ведь Петру Васильевичу больно думать, что Кижи сожжены. Кузаев смачно зевнул, потянулся.

— Все это чертовски интересно. И утро — только любоваться. Соловьев слушать... Шаховский, есть тут соловьи?

— Конечно.

— Слава богу, доехали до родных соловьев. — Не понять было, то ли шутил командир, то ли радовался, так же как и я, что мы приближаемся к родным местам. — Однако людям надо поспать. Впереди — трудный день... Разведчик! Отбой тревоги.

Не помню, успел ли разведчик передать команду отбоя. Помню, я моментально уснул — так хотелось спать. Рефлекс? Отбой — и сон! Ощущение знакомое. Там, на Кольском, в полярную ночь все время хотелось спать. Засыпали, стоя у орудий, приборов, в коротких паузах, когда в небе затихал гул «юнкерсов» или «хейнкелей». Однажды я, завалившись на бруствер, так уснул, что разбудил меня только близкий взрыв бомбы; не было отбоя, не было тревоги, не кричали, не били в рейку, молча ожидали очередную волну бомбардировщиков.

И вдруг — как тогда: разбудил взрыв. Где? Откуда? Не было же... нет шума моторов... Только пыхтит паровик буксира. Да и заснуть не мог: все стоят как стояли... Кузаев... Колбенко. Нет, взрыв всех встряхнул. Все тревожно повернулись в сторону кормы. Значит, грохнуло там, сзади. Мина? Под нами? Или под той, другой баржей?

В рупор — тихий, вдруг охрипший, но спокойный голос нашего рулевого:

— Мина под буксиром «Ладога-27».

Минуту помолчали, — вероятно, все подумали, что в этот момент буксир идет на дно. Кузаев так и спросил:

— Тонут?

Ответ почти иронический:

— Корабли не тонут, как топоры.

Тогда офицеры сорвались с места, решив, что, активно действуя, можно спасти буксир, людей на нем. Но, выполняя приказ, буксир и баржа отстали на добрый километр. Боялись удара с неба. А он — из воды.

Командование перебралось на корму.

Буксир качался на волнах от взрыва. А с боков, куда не доходил наш след, озеро — ровная гладь. И тишина, тишина... Из далекой спасительной тверди земной выползал огромный огненный шар.

Отбоя не было? Или сам взрыв возвестил тревогу? Номера орудий МЗА, зенитных пулеметов — на своих местах. Стрелять не в кого. Но вид у парней и девчат обычный — бойцовский. Да и те, у кого в руках автомат или винтовка, напряжены, встревожены, но тоже, в общем, обычные, как во время любой тревоги.

Мои обязанности комсорга научили вглядываться в лица людей особенно внимательно. Из тех, чье оружие было под чехлами, первой я заметил Лиду Асташко. У нее испуганный вид. Мне сначала стало стыдно за комсорга батареи — она же всегда была смелая. Но тут увидел, что такие же испуганно-растерянные все прибористки. Это потому, что они без оружия. Даже связистки вооружены. Без оружия солдат перестает быть солдатом... А наши девчата тем более. Тужников любит старое слово «солдаты». «Вы — солдаты Красной Армии! Не забывайте!» А я, грешный, даже в мыслях не мог назвать девчат солдатами. Бойцами — мог. «Боец Родичева...» И еще одного обращения к девчатам не любил — «рядовая». Рядовой Кухарев — нормально. Но — рядовая Петрова... Почему-то для девушки слово казалось оскорбительным. Сказал как-то Колбенко. Боялся, посмеется. Нет, только хмыкнул, но совсем не насмешливо — задумчиво.

Кузаев связался по рации с командиром второй баржи.

Мина взорвалась под машинным отсеком. Погибли два человека — машинист и кочегар. Машину не починить. Но команда не покидает судно, ручной помпой откачивают воду, считают, пробоину можно залатать, не первый раз: нужно спасти озерного труженика, не дать ему пойти на дно.

— Вот люди! Гражданские, а как воюют! — высказал свое восхищение Тужников.

У каждого из нас было не меньшее уважение к мужеству речников. В моем представлении они стали похожими на рулевого нашей баржи, хотя видел я и на одном и на другом буксире матросов — парнишек лет по шестнадцать-семнадцать.

Провели военный совет. Первым высказал общее пожелание Тужников: тянуть две баржи, пусть тихо, но дивизион будет приближаться к цели. Но железнодорожник Кузаев лучше знал тягловые возможности парохода.

— Кто потянет? Мы с тобой?

Запросили капитана буксира. Нет, две баржи не потянем, запарим машину.

Значит, бросать людей, технику, полдивизиона посреди озера, по существу, беспомощными перед возможным налетом? Но разве у нас не те же две пушки МЗА и четыре счетверенных пулемета? А на буксирах — по три винтовки, по одному ручному пулемету, гражданские матросы, и они плавают всю войну, плавали, когда немцы, финны были рядом.

Но учителю Муравьеву, суходолу, хотелось, чтобы «дочки и сынки» (и через год службы старший лейтенант обращался вот так к подчиненным, молодые офицеры посмеивались над «папашей») были ближе к земле. Муравьев думал о налете. Он решительно предложил: отвести баржу до ближайшего острова.

— А буксир? — сразу возразил Шаховский, — Команда не оставит буксир, пока он держится на плаву. Я знаю этих людей!

— Поднимется ветер и понесет баржу на скалу. А она начинена снарядами, как бочка порохом, — не сдавался Муравьев.

— А якоря для чего?

— А глубина?.. Достанут якоря до дна? По-новому раскрывался молчаливый исполнитель Муравьев своей неожиданной настойчивостью.

Ответ капитана буксира: на якоря можно стать. Кузаев задумался, оглядывая офицеров штаба.

— Капитан Шаховский! Командуешь баржей-два!

— Слушаюсь, товарищ майор!

Военный совет окончен. Но к командиру шагнула Пахрицина и, обычно официальная, «уставная», тут совсем не по-военному, как непослушная школьница, сказала:

— И я... — и заметно побледнела.

Тужников, хорошо понимая причину, иронически скривился.

— А вам чего?.. Санчасть на кого оставите? — спросил замполит.

— На буксире — раненые.

— И вы! — неожиданно согласился Кузаев, подтвердив повод: — На буксире — раненые.

Тогда и я ступил к командиру:

— Позвольте и мне, товарищ майор.

Колбенко недовольно крякнул — с ним не посоветовался.

— Давай и ты, комсорг! Даю тебе комиссара, Шаховский.

Перед посадкой в лодку я бросился на корму, где между ящиками со штабным имуществом лежал мой вещевой мешок. Взять его. Но какое-то чуть ли не суеверное чувство остановило. Нет, брать мешок не нужно! Получится, что я собрался надолго. К своим же иду. Третья батарея, тыловые службы... Что взять? Бумаги. Немного бумаги, подобранной в Медвежьегорске. Карандаш в кармане. И книгу. Какую? Их две: «Тихий Дон» и стихи Павлюка Труса, с которыми я не расстаюсь уж лет семь, с первого курса педтехникума.

— Павлик! Зачем ты? Зачем?

Передо мной стояла Лида. Такая же бледная, как Пахрицина. В глазах — страх, тревога, тоска.

— Что «зачем»? — не сразу сообразил я.

— Плывешь туда.

— Ты что!.. Приказ командира!

— Нет. Я слышала. Ты сам попросился...

— Лида! Что с тобой?

— Боюсь я.

Странно, неожиданное признание не тронуло меня тогда, а почти разозлило. Телячьи нежности! А еще комсорг! Она боится... Чего? Моего перехода на вторую баржу, где добрая половина дивизиона?

— Ты что, забыла, что мы на войне?

— Не забыла.

Она как-то сжалась, сделалась маленькой, точно девочка, а лицо... лицо странно сморщилось и вмиг постарело, как у моей матери, когда провожала меня в армию еще в мирное время, в сороковом. Когда их освободили прошлой осенью и от меня получили письмо, сестра писала в ответ: мама долго плакала. «Второй день, братец, не можем успокоить. Что с ней? Когда под немцами были, ни разу не плакала. Даже не заплакала, когда полицаи батьку сильно побили. Да и ей синяков наставили».

— Держи хвост трубой, товарищ младший сержант! — грубо, да, пожалуй, и пошловато, пошутил я и, выхватив из вещмешка довольно зачитанную, потертую, с подклеенным марлевым корешком книгу стихов, бросил мешок девушке под ноги. — Завяжи. Будете разгружаться — заберешь...

— Не возьму! — упрямо, чуть ли не зло ответила Лида.

— Ты что это?

— Ничего. Не хочу.

— Не хочешь, не надо. Парторг заберет.

И побежал по палубе, словно молодой козлик. К трапу. Первым спустился в лодку.

Дальше