Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Январь-июль 1942

Несокрушимой скалой стоит Севастополь, этот страж советской родины на Черном море. Сколько раз черные фашистские вороны каркали о неизбежном падении Севастополя! Беззаветная отвага его защитников, их железная решимость и стойкость явились той несокрушимой стеной, о которую разбились бесчисленные яростные вражеские атаки. Привет славным защитникам Севастополя! Родина знает ваши подвиги, родина ценит их, родина никогда их не забудет!

“Правда”
31 декабря 1941 года

Александр Xамадан

Героический город

Внимание! Внимание!

Хмурый январский день, холодный блеск солнца. С подступов неумолчно доносится артиллерийская канонада. В краткие паузы слышны тяжелые пулеметы. Позади, в квартале, падающем с холма на берег, — тяжелый удар. Вздрагивает земля, с домов осыпается щебень, штукатурка. Висят густые клубы белой каменной пыли. Там разорвался снаряд немецкой дальнобойной артиллерии. Здесь, на углу улицы, на столбе — пустая рама городских часов. От механизма не осталось и следа.

Кварталом дальше между двумя домами упал другой снаряд. Воздушная волна легко песет над городом новую огромную тучу пыли. Со звоном сыплются на землю оконные стекла. Иногда вышибает и рамы.

Оконные стекла — острая проблема здесь. Севастопольцы решили ее без затруднений. Попросту махнули рукой на стекла. Фанерные листы, доски ящиков, куски черного и белого полотна, кое-где цветные одеяла, подушки. Каждый по-своему ликвидирует последствия воздушных налетов и артиллерийского обстрела. [206]

Если посмотреть вдоль некоторых улиц, можно увидеть черные дыры подвалов, железные крыши, лежащие прямо на земле, какие-то странные сооружения, напоминающие остатки современных печных труб, изъеденные осколками фундаменты. Но чистота удивительная: улицы подметены, камни, бревна, листы железа, трубы — остатки того, что раньше именовалось жилищем — аккуратно сложены.

Вот сейчас, неторопливо потягивая огромные цигарки, свернутые из газетной бумаги, идут дворники. Они работают по принципу: один за всех, все за одного. Им помогают краснофлотцы и красноармейцы. Быть может, через час в это же место угодит новый снаряд или новая бомба. Всю работу придется начинать сначала. Дворники не унывают — им хорошо известны издержки войны. Зато чистота и опрятность севастопольских улиц вселяют бодрость. Вид осажденного города свидетельствует о том, как идут дела на подступах.

Смерч белой пыли рассеялся. Прозвучали сигналы воздушной тревоги. Радиодиктор объявляет:

— Внимание! Внимание! В городе подан сигнал воздушной тревоги...

Он говорит спокойно, точно сидит в укромном местечке на дне Черного моря.

Рассказывают, что диктор во время бомбежки перелистывает альбомы с патефонными пластинками, решая задачу: чем порадовать севастопольцев после тревоги?

С диктором соревнуются в хладнокровии мальчишки. Севастопольские мальчишки — особая порода. В убежища не идут. Их приходится вылавливать на улицах, стаскивать с крыш домов, с деревьев, снимать с грузовиков, уходящих на фронт. Как только диктор оповещает о тревоге, мальчишки хором кричат:

Внимание! Внимание!
На нас идет Германия.
В который раз, в который раз
Она зазря пугает нас!

Это поэтическое творение севастопольских ребят многим пришлось но душе. Взрослые не без улыбки бубнят себе под нос:

В который раз, в который раз
Она зазря пугает нас!

Улицы пустеют. Только военные регулировщики стоят на посту, дворники в воротах домов, пожарные наблюдатели на крышах, дружинницы [207] медпомощи на углах. После шумной возни ребят удалось загнать в убежище. Не всех, конечно. Где-нибудь притаились самые хитрые сорванцы.

Это время — раздолье для шоферов. Ничем и никем не стесняемые, несутся грузовики: на фронт — груженые, с фронта — пустые. Величественно взмахивает флажками регулировщик. В небе лопаются снаряды зениток, верещат пулеметы. Крупный осколок с визгом скользит по стене дома, обдирая штукатурку, оставляя на стене черный жженый след. С Северной стороны

доносятся глухие и гулкие удары бомб. Взоры всех жадно следят за белыми вспышками — разрывами снарядов наших зениток. Все ближе и ближе к фашистскому самолету лепятся похожие на распустившиеся коробочки хлопка пушки разрывов. Замирает дыхание. И вдруг — горестный вздох. Самолет круто поворачивает и идет обратно. Облачка разрывов остаются далеко в стороне. Все молчат, каждый по-своему оценивает работу зенитчиков: промахи не прощаются.

Неожиданно начинает работать новая зенитка, с той именно стороны, куда летит “мессершмитт”. Первый разрыв вспыхивает близко к крылу, второй ближе, третий еще ближе. Вместе с четвертым разрывом улицу [208] оглашают неистовые вопли: “Ура!” “Зацепили!”, “Есть один!”, “Молодцы, зенитчики!”

Даже суровый и молчаливый регулировщик, азербайджанец, сверкая белками глаз, яростно машет красным и желтым флажками. Останавливаются грузовики, шоферы в недоумении высовываются из кабинок. Самолет, окутанный черным дымом, с отвалившимся правым крылом, камнем падает вниз. Молодой шофер наскакивает на регулировщика:

— Почему остановил?

Сияющий азербайджанец, покачивая головой, отвечает:

— А сам слепой, не видишь? “Мессершмита” поломали.

— Подумаешь, какая важность! Я спешный груз везу. Недовольный шофер садится в кабину и уносится по кривой улице, мимо вокзала — на фронт.

Севастопольские улицы живут бурно. То и дело мчатся грузовики с припасами и поющими людьми. Солнце пробивает серую муть облаков. Улицы светлеют. Из-за поворота выскакивает огромный немецкий трофейный грузовик. Он полон людьми: краснофлотцы в бескозырках и армейских шинелях, красноармейцы, девушки — санитарки и медсестры. Веселая задорная молодость. Воздух оглашается могучей, красивой песней. Мелодия ее знакома с детства. Но слова теперь новые:

Раскинулось море широко У крымских родных берегов. Стоит Севастополь сурово, Решимости полной готов.

Грузовик исчезает в дальней улице, но в воздухе все еще звучит эта тюбимая песня защитников Севастополя, боевая песня приморцев. Мелодия ее вплетается в глухой рокот артиллерии, и она гаснет в нем, далеко за городом.

Характер Насти Чаус

Есть подвиги, скромное мужество которых потрясает. Вот штамповщица Морзавода молодая Анастасия Кирилловна Чаус. Человек обычной трудовой биографии.

...Со страшным воем летят бомбы, потрясают землю и воздух взрывы. Неподалеку обрушиваются дома. Тоскливо сжимается сердце, трудно дышать. Убежище рядом. Там можно отсидеться, переждать. Чаус смотрит на стопку сделанных ею деталей. Мало. Очень мало. Чаус вырабатывает [209] важнейшие детали фронтового вооружения. Пересиливая страх, она думает: “Когда на позициях враги обстреливают бойца — разве он покидает свой пост?”

Шумит станок, растет горка новых, еще теплых деталей. Эта женщина стоит у станка всю смену; ей не нужен отдых. Родина в опасности, родной город в осаде. Бегут быстрые и напряженные дни. Нет больше страха. Гудки сирены, вой бомб и свист снарядов стали привычными. Настю Чаус ничто не отвлекает. Пристально следит она за работой станка: деталь должна быть высококачественной. Штамповщица добилась своего — брак ликвидирован полностью.

Но вот пришла беда. Анастасия Чаус потеряла левую руку. Это тяжелый удар. Человек без руки — не работник. Настя Чаус все глаза проплакала. Когда выписывали из госпиталя, предложили эвакуироваться из Севастополя. Она отказалась наотрез.

В тот же день Анастасия Чаус появилась на Морзаводе, в своем цехе. Работа под бомбами закалила ее, воспитала волю. Сперва она плохо работала одной рукой. Дело шло медленно. Это была тренировка нервов. Она выдержала. И вот работа пошла. Тридцать процентов нормы, потом пятьдесят. Когда норма была выполнена полностью, это был праздник для Чаус, радость для всего завода.

Но и этого ей мало. Появилось чувство двойной ответственности. Вражеские полчища рвутся к городу. Фронт требует больше продукции. Эту продукцию вырабатывает и она, Анастасия Кирилловна Чаус, однорукая работница Морзавода. Медленно, но неуклонно перевыполняется норма выработки. Весь заводской коллектив с волнением следит за борьбой отважной женщины. Мучительные, напряженные, творческие дни. Чаус продумывает каждое свое движение, в особом порядке раскладывает инструменты и подсобный материал, тщательно изучает процесс работы, ее скорость и ритм. Нелегкое дело! Но — 150 процентов нормы. Вскоре — 200 процентов. 250 процентов. И, наконец, она довела выработку до 350 процентов нормы.

Подруги Чаус говорят:

— У Насти такой характер. За счет характера она выжала еще сто процентов...

Когда Настя появляется на улицах города, ей приветливо улыбаются. Ее знают в лицо все севастопольцы. Она идет торопливо, озабоченно, в своем драповом демисезонном пальто и легком шелковом платке. [210]

...В маленьком зале собралась конференция женщин-патриоток Севастополя. Сюда пришли прямо с фронта санитарки, пулеметчицы, связистки, с заводов и мастерских пришли фрезеровщицы, штамповщицы, слесари, токари, врачи, портнихи, учительницы, шоферы и монтеры. Зал наполнился. Собрался цвет героического Севастополя, мужественные, отважные защитники города. Чаус стоит у стола президиума, взволнованная, раскрасневшаяся. Боевой генерал, командующий армией, пожимает руку знаменитой штамповщице Он поздравляет ее с высокой наградой Блестит эмаль Красной Звезды.

Подземное царство

Туман падает, скатывается с гор, низко стелется по земле, ползет к городу. Он наполняет долины, лощины, овраги. Если посмотреть с вершины кургана в лощину, кажется, что под ногами море, поверхность которого подернута рябью. Так кажется минуту, две, три. Делаешь осторожные шаги, чтобы не упасть с высокого крутого берега в воду. Подходишь ближе, всматриваешься пристальнее и вдруг видишь — торчат из воды телеграфные столбы с оборванными проводами, редкие голые кусты, кое-где угадывается земля. У этого тумана даже цвет какой-то серо-зеленый, морской.

С моря идет другой туман, более светлый. Широкой стеной наплывает он на город. Сквозь молочную стену ничего не увидишь. Старожилы говорят, что оба тумана, встретясь за городом, сливаются. Зимой такой туман держится долго. Летом яркое солнце быстро рассеивает его.

Сейчас ранний зимний час. Узкая изогнутая лента шоссе вьется по самому краю берега, круто повисшего над морем. Автомобиль низвергается с высокого холма в лощину, наполненную до краев молоком тумана. Слева и справа от шоссе сквозь туман проступают громады гор. Автомобильные гудки, шум голосов, грохот и стук машин. Все это доносится из самого нутра гор, из огромных черных входов в пещеры — штольни.

В пещерах и штольнях разместился большой подземный город. Цехи заводов, всевозможные мастерские, базы и склады, детсады и телеграф. В маленьких пещерках — скромные коммунальные квартиры. Легкие фанерные стены делят пещеру на столовую, спальную, детскую.

Сюда переселились многие севастопольцы. Одни потому, что работают здесь же, в соседних огромных пещерах — цехах и мастерских, другие потому, что им надоело укрываться в городских бомбоубежищах. [211]

Лучшие пещеры, любовно оборудованные и украшенные, предоставлены детям.

Сколько бы ни ярились фашистские летчики и артиллеристы, но помешать нормальной работе в цехах в мастерских, занятиям в школах они не могут. Своды здесь высоченные — хоть трехэтажные дома вкатывай в такую пещеру. От потолка до поверхности земли — толщина покрытия — 80 — 100 метров. Здесь делают мины, минометы, гранаты, ремонтируют пушки и танки, делают лопатки для саперов, ножницы и ножи для разведчиков, противотанковые и противопехотные мины, шьют зимнее и летнее обмундирование, обувь, белье. Здесь отдыхают и лечатся бойцы и командиры.

В просторной, залитой электрическим светом пещере — детский сад. Стены украшены полотнищами, картинами; портреты Ленина и Сталина. Малыши сидят за низенькими столиками. Сегодня удивительно [212] приятный день — сладкий компот вместо сладкого чая. Потом мертвый час. После отдыха — кубики, рисование, вышивание. Затем шумная прогулка по узкой и веселой тропинке. У взрослых ребят — дело потруднее: арифметика и география. Для мальчишек это просто пытка. Рядом, рукой подать — война. Слышен вой снарядов, взрывы мин, очереди пулеметов. Но арифметика и география неумолимы. Десятилетний ученик горестно вздыхает:

— Каждый день арифметика, хоть бы раз повезли на передний край. Одни шофер с зеленого грузовика обещал захватить. Целую неделю жду, не приезжает что-то.

Ребята легко оперируют сложными военными терминами: передний край, рубежи, позиции, огневой налет, контратака, клин, фланги...

В этом подземном городе главная сила — женщины. Во всех цехах и мастерских, повсюду, где встала необходимость, женщины заменили мужчин. Они быстро освоились с профессиями слесарей, монтеров, токарей, монтажников, фрезеровщиков. Самые сложные и опасные участки .производства тоже в руках женщин. Нечего и говорить о пошивочных мастерских. Старый опытный закройщик-мужчина восхищенно говорит:

— Вот уж никогда не думал, что женщины будут так работать! Только успевай показывать.

В сапожной мастерской девушка быстро и ловко тачает сапоги. Дерзкая чолка на лбу, черные угольки глаз и сверкающие белизной зубы. Взгляд веселый, возбужденный.

— Посмотрите, какие я сделала сапоги. Попробуйте, сделайте такие.

И она ставит на табурет великолепную пару яловых сапог. Мастер с железными очками на носу принимает их молча. Нюхает голенища, стучит согнутым пальцем по подошве, силится оторвать каблук. Причмокивая языком, он говорит:

— Высший класс — моя ученица! За два месяца обучил, это надо понимать.

Сказочными огнями сверкают в огромных пещерах тысячи электрических лампочек. Мелодично жужжат швейные машины, растут горы рубах, ватников, шаровар. Звонко бьется о каменные стены девичья песня:

Ты приди, приди — не бойся, Приголублю, приласкаю я тебя...

Полуденное солнце, наконец, разгоняет туман. Огромная лощина, перерезаемая оврагами, проясняется. Снуют по ее дну грузовики и люди, [213] дымятся отводы труб. Слышен мерный ритм кузнечных молотов. Под ногами мелко и часто дрожит земля: работает дизель.

У входа в пещеру-цех — группа молодых командиров и рабочих. На грузовик уложены четыре миномета и ящики с минами. Командиры прощаются с рабочими, крепко пожимают им руки. Смех, шутки, пожелания. Грузовик бежит по дну лощины, взбирается на отвесную дорогу, выползает на шоссе. Он минует контрольно-пропускной пункт — и теперь, ничем не стесняемый, мчится на огневые позиции, на линию фронта.

В штольнях Инкермана

В давние времена в знаменитых инкерманских штольнях добывали отличный строительный камень. Камень шел в Севастополь, Константинополь, в Грецию, Болгарию. Весь Севастополь построен из этого камня, а в Константинополе — лучшие кварталы города и дворцы. Потом инкерманские разработки забросили. Спустя много лет здесь появились советские специалисты. Вскоре начались спешные работы. Камень в темной пещере дает ровную, всегда одинаково прохладную температуру. Лучшего места для гигантского хранилища шампанского и крупнейшего в мире завода шампанских вин трудно было подыскать.

В инкерманских штольнях обосновался Шампанстрой. Теперь в пещерах-хранилищах Шампанстроя расположился медсанбат.

Перед вами гигантский зал с цементным чисто вымытым полом и высоченным потолком. Яркий электрический свет. Неровности каменных стен создают впечатление необычности, оригинальности. Вы видите стены, обильно украшенные картинами, лозунгами, плакатами. Отсюда можно пройти в два великолепно оборудованных операционных зала. Абсолютная чистота, поток света, тишина. Вы долго бродите по этому подземному дворцу: физиотерапевтический кабинет, соллюксы, зубоврачебный кабинет, перевязочные, душевые установки, водопровод (в пещерах!), изоляторы, похожие на комнаты первоклассной гостиницы. В палатах койки, застланные белоснежными простынями, столики; в изголовье цветы, веточки.

Во всем чувствуется нежная, заботливая рука. Военные врачи отдали созданию этого медсанбата много сил, и самоотверженный труд их принес, свои плоды. Это, пожалуй, один из лучших медсанбатов, когда-либо встречавшихся нам. [214]

Самой трудной была проблема вентиляции. Ни бомбежки, ни артобстрел не угрожали здесь покою раненых. Но недостаток свежего воздуха сводил на нет великолепное преимущество госпиталя в пещерах. После долгих мучительных усилий удачно был решен и этот вопрос. Медсанбат в штольнях получил все права гражданства. Слава об этом пещерном дворце из Инкермана пришла в Севастополь, вместе с эвакуированными ранеными перекинулась через море, на Кавказское побережье. Она возникла, конечно, не из романтичности пещер: ее создал коллектив работников медсанбата своим мужественным трудом. Но и пещерная обстановка вплела несколько листиков в лавровый венок этой славы.

По большой палате, где лежат уже оперированные бойцы и командиры, от койки к койке ходит маленькая девочка Лида. Ей восемь лет. На ней белый халатик. Она по-детски серьезна. У нее ужасно много дела. Раненый просит пить, — Лида принесет ему воды, поможет напиться, осторожно придерживая стакан. Перед другим раненым нужно подержать газету: он хочет просмотреть хотя бы передовую и первые строки сообщения Информбюро. Бывают и такие, которым необходимо помочь есть: вкладывать в рот кусочки хлеба, подносить ко рту ложку с супом.

Медсестры и санитары не всегда успевают отозваться на просьбы-раненых. Но Лида за день обойдет всех, побывает у каждой койки: напоит, накормит, оправит подушку, принесет письмо, газету, книгу. Трудно себе представить, как можно обойтись без маленькой Лиды.

Отрадно для бойца или командира, у которого есть дети, видеть возле себя эту белокурую девочку; то она серьезна, то придет в палату с куклой и наряжает ее, сидя у чьей-нибудь койки.

Лида — дочь военврача-хирурга. Мать ее пропала без вести. Лида стала дочерью всего медсанбата, нежно любимым другом всех его временных жильцов. Выписываясь, фронтовики бродят по палате, разыскивая Лиду. Они долго прощаются с ней. Потом с передовых позиций ей присылают подарки: конфеты, книжки с картинками, букетики весенних цветов.

Все эти богатства она приносит в палаты и щедро делится с ранеными. Часто, примостившись у койки, Лида раскладывает на коленях пестрые конфетные бумажки и беззаботно мурлычет. А на койке лежит командир или боец, лежит не шелохнувшись, и на лице его блаженство. Он растроган этой детской песенкой до слез. Так маленькая Лида делает огромное человеческое дело, согревая души людей своей детской искренностью, веселым щебетанием, нежной заботой. [215]

Врачи полушутливо, полусерьезно говорят, что выздоравливающие многим обязаны Лидочке. Нож хирурга не сразу приносит облегчение. Но стоит появиться Лиде с ее милой улыбкой, воркующим говорком, как люди забывают о своих страданиях.

У каждого из врачей подземного медсанбата огромный фронтовой опыт. Они работают в непосредственной близости к передовым линиям — таковы условия обороны. И эта близость огневых рубежей и пулеметных гнезд по-особому воспитала людей. И врачи, и санитары, и шоферы здесь — герои.

Большая земля

Севастополь осажден немецкими и румынскими дивизиями. Линия фронта, плотная и извилистая, опоясывает подступы к городу. Осада [216] тесная, опасная. Тяжело смотреть с Малахова кургана, с колокольни Братского кладбища или с Сапун-горы туда, на снеговые вершины гор. По утрам они розовы, но днем лучи холодного солнца, дымы и огни пожаров и артиллерийской канонады ложатся на них багровым покрывалом. Там — враг, в горах и долинах, там — смерть и разрушение, там властвуют иноземные захватчики, обезумевшие от крови фашисты, полулюди-полузвери. Знать это — нестерпимо.

Глаз человека любит простор, бескрайние горизонты земли, неба и моря, трепетные линии, уходящие в даль. Он не терпит суженых горизонтов. Земля же севастопольских подступов стиснута фронтом и прижата к городу, к морской воде.

Там, на другом краю моря, невидимая отсюда, лежит земля, наша, родная. Далекая и близкая. Мы ее не видим, но чувствуем ее вес — взрослые и дети, закаленные в сражениях бойцы и хрупкие девушки, поющие в подземельях под ритм швейных машин грустные сердечные песни.

Большая Земля!

Севастопольцы произносят эти слова душевно, с особенным чувством, волнующим и удивляющим. Надо пережить тысячи воздушных налетов фашистских бомбардировщиков, ежедневные регулярные обстрелы дальнобойной артиллерией, чтобы глубокий смысл слов “Большая Земля” стал понятным, близким, самым дорогим и бесценным, священным, как слово “мать”.

Там, за морем, — Большая Советская Земля! Родина! Народ!

Оттуда, с Большой Земли, приходят корабли. Они пробиваются сквозь бури и штормы, единоборствуя с воздушными торпедоносцами, со зловещими подводными минами.

Большая Земля посылает корабли и мужественных людей, ведущих эти корабли через море сюда, в Севастополь, осажденный врагами.

Хлеб и снаряды, сахар и пулеметы, табак и пушки, письма детей. отцов, матерей, жен, любимых девушек. И винтовки, и танки. Все присылает Большая Земля — нежная и могучая, суровая и любящая. Задержится корабль в пути, и Севастополь грустит:

— Как Большая Земля? Что на Большой Земле? Помнят ли, не забыли ли?

Но Большая Земля никогда не забывает.

Вот они идут, вот они дымят на горизонте — боевые корабли, транспорты, [217] теплоходы. И вот падают в воду немецкие снаряды, вздымая к" небу гигантские фонтаны.

— Наших не возьмешь, умеют.

Севастопольцы с сияющими глазами встречают посланцев Большой Земли. И когда корабль проскакивает ворота бон и уходит под сень гостеприимной бухты, севастопольцы озорно говорят:

— На вот, выкуси!

Это — фашистским артиллеристам, обстреливающим морские подходы к городу.

Улыбаются артиллеристы, получившие пушки и снаряды. Это — с Большой Земли. Улыбаются красноармейцы и моряки-пехотинцы, получившие табачок, сахар, консервы, гранаты, автоматы. Это — с Большой Земли.

Улыбаются все — рабочие и работницы в подземельях, старые боевые генералы, полковники и молодые капитаны, улыбаются дети и старушки на Северной, на Корабельной, в слободке Коммунаров, в Инкермане и рыбаки в Балаклаве. Улыбаются все, читая быстрый почерк жены, большие каракули сына, неразборчивые дрожащие строки матери и длинные, писанные мелко-мелко, на многих страницах, письма любимых.

Это счастье пришло с Большой Земли. Теплый шарф, мягкий платочек, красивый кисет, банка варенья, кожаные перчатки, папиросы, трубка, мундштук, зажигалка — поток драгоценных, волнующих подарков. И это прислала Мать-Родина, Большая Земля.

Большая Земля! Тысячи зримых и незримых нитей связывают Севастополь с Большой Землей. Мысли, чувства, сердца севастопольцев и мысли, чувства, сердца народа Большой Земли слиты воедино. И нет, не существует такой силы, которая могла бы разрубить, разорвать эту могущественную связь Большой Земли с ее смелым сыном — Севастополем.

Ник. Атаров

Дуэль

Рассказ

Как всегда, до рассвета Люда Павличенко подкралась по кустарникам к минному полю, проползла по лысинкам, оставленным саперами, и заняла одно из своих гнезд. А потом солнце встало над черными скалами блестящим кругом. Но в низине стоял туман, окопов впереди не видно, и только слышно было, как немцы умываются. В это утро было холодно, времени, пока разойдется туман, много, и Павличенко проползла еще вперед двадцать метров, к большой груде сухих веток, которая давно ее интересовала.

Здесь было одно неудобство: блестящие, мокрые ветки, с которых стекали в этот час дождевые капли, очень пружинили и мешали прицеливаться, но Павличенко добралась локтями до самой земли. Зато здесь было теплее лежать, а когда туман рассеялся, выяснилось и другое: отсюда гораздо шире полоса наблюдения. С горы открывалась изломанная многолинейная даль немецких позиций. Прищурившись, Люда одним взглядом обняла всю дальнюю глубину позиций, и ожидание предстоящей работы заставило ее чуть шевельнуться в ее гнезде, чтобы лучше зарыть локти, удобнее раскинуть ноги.

Каждое утро было важно, добравшись до гнезда, прежде чем вооружиться, оглядеть так, запросто, пустынную на вид и полную тысяч фашистов [219] землю, жизнь войны на этой земле, с ее разнообразными дымками и слабым рисунком колючей проволоки, новые следы немецких инженерных работ.

Она приложила обшитый соломой бинокль к глазам и стала медленно поворачивать его по градусам горизонта. Каждая травинка, попавшая в увеличенный празднично выпуклый мир ее зрения, проплывала минуты три, не меньше, прежде чем исчезнуть. Февральское солнце набирало высоту, согревая снайпера, и с каждым часом меняло картину. Утром Люда отчетливо различала в синей дали только блеск выстрелов. Затем местность потускнела, и южный полдень выделил все зыбучее и легкое: дымки и пар.

Иногда солнце вырывало из тысяч вещей один единственный предмет и делало видным его на несколько секунд. То это была воронка с ее радужным блеском обожженных комьев земли, то развалины известняковой постройки, и они так сверкали на пять километров, как будто кто-то ногтем колупнул и расцарапал под пылью чистый мел.

Но цели не было. Цель может появиться к вечеру, когда оживают окопы. Так Павличенко пролежала восемь часов, не сделав ни одного выстрела. Болела шея. Люде казалось — она плавает над этой окаянной землей в гнезде, укрепленном на ветке огромного, раскачивающегося дерева.

Взглядом Люда ощупала уже сотни сомнительных бугорков, бурьян и ржавые каски и много трупов в их мертвых, неестественных позах. И вдруг... в сухих крючках коряги — живые глазки; они проворно метнулись под рыжими бровками...

И тотчас выстрел ожег Люду; она упала лицом в песок.

“Поспешил”, — подумала Павличенко, не шевелясь, выждав все сроки, когда могла почувствовать, что ранена. Нет, пуля только горячо дохнула.

— Запальчивый какой! — тихо сказала она.

Это, наверное, был тот фашистский снайпер, о котором ей говорили, что он третьего дня убил младшего лейтенанта.

Исподволь она приподняла лицо от земли и так с прилипшим к щеке песком всматривалась в немца. Теперь ей не нужен был бинокль. По положению коряги она поняла, что пока лежала ничком, фашист отполз.

Коряга качнулась. [220]

— Горячность! — отметила Люда.

Теперь, хоть голова ее после многих часов напряжения казалась ей сунутой в узкую клетку, Павличенко думала не о том, чтобы уйти от этой вынужденной дуэли, а о том, чтобы навязать свою волю врагу, перехитрить его и, главное, переждать.

После четырех часов дня ветер изменил направление. Люда подсчитала необходимую поправку прицела.

Посвежело. Облака шли со стороны моря, воздух посырел, помутнел. Если бы Люда впервые заметила фашиста сейчас, она бы ошиблась в определении расстояния метров на пятьдесят: сейчас он казался ей дальше.

Враг снова зашевелился. Ему, видно, не хотелось валяться под дождем. Настроение у него испортилось? Или, может быть, он хотел вызвать врага на выстрел?

“А ведь, дурак, старше меня, наверное”, — подумала Павличенко.

Дождь начался такой мелкий, что его не слышно было даже снайперам, лежавшим на земле. И все же вскоре затылок Люды стал мокрый, ей сделалось холодно и появилась страшная забота: вдруг зачешутся мокрые руки?

Очень хотелось есть.

Мельчайшая дождевая пыль легла на поля, покрыла каждую слабую былинку и обозначила синеватым блеском минные поля. Теперь Люда легко читала по следам, кто где ходил в эти дни: неровный и грубый лаз, ведущий от колодца к немецким окопам, мелкую побежку автоматчиков, торный накат колес станкового пулемета, след ног сапера, сидевшего ночью на корточках перед ямкой для мины.

А через несколько минут взгляд ее различил и след тяжелого туловища ее противника, как он полз, подкрадываясь к ней, толкая впереди себя маскировочную корягу.

“А ведь и он меня по следу засек!” — мелькнуло в голове Люды. И верно: как только поредела сетка дождя, снова раздался выстрел.

Этот рыжебровый фашист неотступно следил за ней, и, судя по тому, что при нем не было бинокля, Павличенко не была уверена в том, что нет второго немца — наблюдателя, который ждет удобной минуты. Вот когда она пожалела, что вышла без напарника: наверное, опять будут “списывать” ее в роте.

Фашист точно умер. [221]

“Вся сила — в терпении!” — ободряла себя Люда.

Никогда еще не испытывала она такой внутренней борьбы — неукротимой воли к действию, заточенной в этой тюрьме ожидания, в ногах и руках, в этом теле, скованном многие часы.

Чего только не передумала Люда в это время, чтобы побороть сонливость: то она подсчитывала черные шрапнельные комочки дыма, медленно исчезающего в легкой растушевке; то вспоминались слова пожилого оружейного мастера, которого почему-то в полку называли “дядей Доброхимом”: “Смерть — она неразговорчивая: приходит молча”; то исчезало представление о масштабах местности, и Люда ждала, что выйдет из-за Сапун-горы огромный, как Гулливер, краснофлотец, сверкая пулеметными лентами, сделает шага два-три и сядет на дальние холмы.

Наконец, Люда приказала глазам отдохнуть: перевела взгляд в мир мелких предметов вокруг себя, рассмотрела винты бинокля, скрытые в соломке, комочки глины и крошки сухарей от обеда. Но оба мира — огромный и маленький — сплылись в усталом взгляде, и длинный жучок, висящий на стебельке, показался ей связистом, поправляющим на телефонном столбе провода.

Смеркалось. И в то же время небо серебряно светлело. Облака уходили ввысь и растворялись, а воздух потеплел, и после дождя запах мокрой шинели смешался с чудесным, отдающим теплотою кофе запахом взопревшей земли.

В окопах у нас и у них началось вечернее оживление. Два долговязых гитлеровца карабкались с ведрами к колодцу, но нельзя было и подумать снять одного из них.

“Дождусь ночи, ему невтерпеж станет, тут он у меня и отнесет повестку!” — со злобой подумала Люда и, окончательно смирившись, стала ждать.

Луна сначала поднималась очень быстро, и вся земля построилась из черных теней и яркого блеска битого стекла, дождевых капель, плетеных жестяных жаровен, оставшихся от зимы. В этот час немец мог безнаказанно отползти в кусты. Люда не была уверена в том, что не просторожила его. Ей и себя было трудно сторожить. Но фашист не собирался уходить и даже запальчиво показал спину на мгновение, — видать, устраивался поудобнее. И хотя Люда не выстрелила, но она успокоилась.

“Вот он, мой жданный!” — усмехнулась она. [222]

На снайперской позиции она никогда не вспоминала о мирной жизни, о матери, о брате, как будто их и не было вовсе: она боялась, что если вспоминать обо всем, то воевать нельзя будет.

Но сейчас она больше всего боялась уснуть.

“А там, позади, хорошо зевают часовые”, — подумала она.

Теперь луна повисла в небе, маленькая и очень белая.

Чтобы не заснуть, Люда вспоминала обо всем, что позади: там пулеметчики в боевом охранении покуривают, солдатские сказки рассказывают. А дальше где-то и наша землянка. На лампочке стекло подклеено. А где командир?

В эту минуту командир роты, встревоженный не на шутку, сидя в переднем окопе, вслушивался в каждый шорох. Шла поздняя позиционная ночь, когда на короткий час фронт засыпает в тысячах удобных и неудобных землянок, в змеистых окопах, в сырых блиндажах, на низких нарах, на полотняных раскладушках и просто на шинелях и когда бодрствуют только немногие, те, кому положено: дежурные телефонисты, наблюдатели, разведчики, часовые.

Вдали, за Северной бухтой, не смолкала артиллерийская канонада. Потом пролетели наши ночные бомбардировщики, и скоро злобно, скороговоркой, заговорили вражеские зенитки. Пятнадцать минут выкрикивала какие-то угрозы фашистская звуковещательная станция, пока ее не прихлопнула наша батарея. Потом был час полной тишины, когда Люде было слышно, как кашляет часовой вдали и даже как стучит где-то далеко позади, на командном пункте, пишущая машинка.

Ей стало радостно на минуту при мысли о том, сколько хороших, людей живет сейчас позади нее. Там телефонисты дуют в трубки. Повозки едут по дорогам.

Чтобы не спать, она напрягала память, припоминая... Однажды во вторых эшелонах военврач третьего ранга остановил ее на дороге. “Что, далеко передовые? Можно пойти дальше?” Она рассмеялась и ответила: “Передовые? Там девочка ягодой торгует, только не объедайтесь...” И верно, девочка возле огневых позиций ночью, когда оживают тылы, выходит и сидит с корзиночкой, угощая бойцов сушеным кизилом...

Гитлеровец заворошился в своем гнезде. И палец Люды на спусковом крючке сразу проснулся, поднажал слегка. “Терпи, казак...”

II вдруг явилась новая мысль: что если немец тоже думает сейчас о том, что позади него?.. Чтобы тоже не спать... [223]

Расклеивая веки, освобождая мышцы шеи и рук, меняя положенье ног, Людмила еще часа два, а может быть больше, вспоминала Джанкой, Одессу, Балту.

Все это дымилось, пылало, стонало: “Братцы, спасите!”, как маленький красноармеец, которого она перевязывала в овраге, где были желтые ирисы... Все это пахло дымом, пестрело кровью в ее памяти, и снова желтое облако пыли вставало над Одессой, как тогда, когда санитарный транспорт поворачивался и выходил из бухты...

Шел двадцать пятый час как Люда лежала в маленьком каменном гнезде, а фашист — за корягой.

Светало. Ворона прошла вдали по камням. Где-то в стороне немцев вдруг раздался протяжный петушиный крик. Мина сдуру шарахнула между Людой и фашистом. Заговорили батареи...

И скоро солнце просушило шинель, снова нагрело камни. Так потянуло расстегнуться, положить голову на руки и заснуть тут же, не сходя с места...

...Или рубить эту цепь! Она не двадцать пять часов, а целые годы знала и ненавидела этого человека с его выгоревшими бровками и быстро-бегающими глазками. И она была убеждена в том, что он ненавидит ее еще яростнее за то, что она баба, “das Weib”...

А день разыгрывался еще теплее вчерашнего. После дождя пошли в рост мелкие рыже-зеленые травинки. На изрытой, прожженной земле тихо шевелилась ранняя севастопольская весна. И вдруг фашист пополз.

Люда так привыкла, что он лежит ничком и не дышит, что теперь его грубое движение, суета ползущих ног и шорох коряги — все это ошеломило ее. Она не стала стрелять, а только взглядом стерегла его длинную спину, волнисто ползущую за корягой.

— Он просто не выдержал!

Еще минуту Люда опасалась, что это ловушка, маневр, что он не хочет уйти. Нет, он полз с такой же торопливой растратой всех сил, с какой, задыхаясь, подплывает к берегу неумелый, уже хлебнувший воды пловец.

Вот снова метнулись под корягой проворные глазки. Палец Люды слегка нажал на крючок, еще мгновение — в крест! огонь! — и взбугрилась спина и так осталась — неряшливо открытая навсегда. [224]

Разрыв! Разрыв! Значит, они следили в десятки биноклей. Разрыв! И под харкающий кашель рвущихся немецких мин Люда побежала к своим окопам. Ноги служили плохо. Она спотыкалась и даже упала на минном поле, когда заработали сразу три вражеских пулемета.

— Людка-а!.. Бери правее!..

Это кричали наши. Вот высоко полетели снаряды, — это к немцам. Огнем и дымом затянуло весеннее поле...

В окопе Павличенко сняла шинель, а бойцы стягивали с нее сапоги и разматывали портянки. Ей дали водки из фляги. Командир роты, усмехнувшись, спросил, отбирая у нее флягу:

— Ну как фашисты, жалуются? И она ответила ему в тон:

— Есть жалобы, товарищ лейтенант,

Евгений Юнга


У Мекензиевых гор

Наступило время предотходной суеты.

Комендант порта попрощался и ушел на причал к транспорту, а командир корабля занялся приготовлениями к выходу в море: вызвал помощника, приказал послать за командирами сторожевых катеров, назначенных для сопровождения транспорта, в ожидании их переговорил с корабельным артиллеристом.

— Устраивайтесь, где понравится, — разрешил он мне. — Хотите — здесь, а можете занять мою каюту. Пока в море, в ней не бываю. Если понадоблюсь, прошу на мостик. Через десять минут снимаемся.

Он облачился в капковый бушлат и, сопровождаемый командирами катеров, покинул кают-компанию.

Спустя минуту в просвете двери выросла плотная фигура незнакомого мне человека в черной флотской шинели. В одной руке он держал тощий рюкзак, в другой массивную палку с инкрустациями из меди.

— Ага, имеется попутчик, — весело проговорил вошедший и, положив на диван вещи, представился: — Инженер-полковник Лебедь. А вы кто?

Я объяснил.

В кают-компанию долетел перезвон машинного телеграфа. Послышались быстрые шаги многих людей, стук стальных тросов, сброшенных с [226] причальных тумб на палубу, ритмичный гул машины, протяжный скрип деревянных свай, прижатых бортом корабля.

— Уже? — изумился полковник. — Стало быть, чуть не опоздал. Удачно получилось.

Он потер руки, словно намыливая их, прошелся, похрамывая, по кают-компании и остановился возле иллюминатора.

— Вытягиваемся на рейд. Эх, и вид у Туапсе! — помрачнев, сказал он. — Вот так же изуродованы Севастополь, Керчь, Феодосия, Новороссийск.

Караван выбрался из гавани, построился в походный порядок и медленно пополз вдоль берега. Головным двигался наш корабль, следом, стараясь не отклоняться от кильватерной струи, шел транспорт, а замыкал шествие один из сторожевых катеров. Второй катер занял место слева от конвоируемого судна.

Полковник опустился на диван.

— Что нового в Москве, в литературе? — спросил он. Я рассказал, что знал. Выслушав литературные новости, полковник не без пафоса произнес:

— На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя. Это из “Севастопольских рассказов” Льва Николаевича Толстого. Вот как надо писать про войну и с какой меркой подходить к людям, чтобы понять тот или иной поступок. Но с поправкой на время, на идею, которая вдохновляет человека. Ибо только в ней смысл и суть нашего поведения...

Помолчав, он спросил:

— Скажите, пожалуйста, что следует понимать под храбростью? Ведь факт, по которому судят о ней, только следствие. Стало быть, надо искать причину — то есть заглянуть в душу.

И, не ожидая ответа, признался:

— Заглядывал по крайней мере сто раз. В сто первый — у Мекензиевых гор. Памятное местечко. Знаете о нем? Железнодорожная станция между Бахчисараем и Севастополем. До войны мало кто слышал о ней...

— Знаю! — откликнулся я. — Перед туннелями. Поезд проскакивал ее без остановки. На рассвете...

...И мне вспомнилось... Восход солнца, отраженный на вершинах гор; сонная долина в ночной тени; абрикосовые сады в дымке; разноцветные фасады и крыши... Отары овец на высокогорных пастбищах, как [227] гребни волн в море. Золотые прожилки тропинок на склонах. Вдоль дороги ползут, колыхаясь, скрипучие мажары с огромными, как мельничные жернова, колесами. Шеренги кипарисов пересекают долину, тянутся до первого туннеля... И опять будто ночь... Длинные промежутки мрака, пока поезд мчится через туннели, и короткие секунды ослепительного света в интервалах. Последний туннель, самый долгий. Глаза уже освоились с темнотой — и вдруг как взрыв!.. Зажмуришься, а когда глянешь — за окном вагона штилевое раздолье севастопольских бухт, синие просторы моря, сверкание раннего солнца...

— Давно нет прежней станции у Мекензиевых гор, — сказал полковник и тяжко вздохнул. — Есть лишь надпись на картах, знакомая всем участникам севастопольской обороны. Станция разрушена в декабре сорок первого года, в дни авиационной и артиллерийской подготовки противником второго штурма. Вот тогда-то я и заглянул в душу в сто первый раз...

* * *

Мекензиевы горы были ключевой позицией на дальних подступах к Севастополю. Кто владел ими, тот контролировал склоны, обращенные к морю, и являлся хозяином положения на Северной стороне — от Сухарной балки до Константиновского форта против центральной части города.

Вот и попробуйте вообразить, что творилось день и ночь у Мекензиевых гор с ноября сорок первого года по июль сорок второго! Всю весну противник непрерывно подтягивал резервы. Фашистские пикировщики висели над бухтами, кидаясь на любой корабль, шедший к Севастополю. Конечно, “малютки” поддерживали нас до последних часов обороны, пробираясь под водой чуть ли не до места выгрузки, но их помощи было мало. Очень мало...

Тогда я как раз строил укрепления на Малаховой кургане и только-только успел вчерне закончить работы, когда меня вызвали в штольню Южной бухты. Там находился командный пункт. Разговор продолжался недолго: я получил приказ осмотреть линию обороны у Мекензиевых гор, убедиться в прочности укреплений и, в случае необходимости, произвести дополнительные работы.

Прихватив с собой еще одного сотрудника инженерного отдела, я отправился к Мекензиевым горам. Осмотр подтвердил все, что мы слышали [228] о системе обороны их. Укрепления были возведены в соответствии с правилами фортификационного искусства и не нуждались в переделке.

Задержал нас — вернее, меня — не осмотр. Просто было неудобно ограничиться им и повернуть обратно. В подобных случаях я всегда испытываю странную неловкость при мысли, что я-то отсюда уеду, а люди тут останутся. Разрывы мин на склонах поблизости от блиндажей напоминали о том, что жизнь здесь подвержена риску в значительно большей степени, чем в городе. Свыше полугода защитники Мекензиевых гор жили рядом со смертью. Естественно, что никакие срочные дела не могли оправдать в их глазах наш поспешный отъезд. Тем более, что новый человек на переднем крае прежде всего служил источником дополнительной и свежей информации о жизни в тылу. С точки зрения людей переднего края, Севастополь, разбиваемый бомбами и снарядами, был тылом.

Беседа о том, о сем неизбежно свелась к одному, что беспокоило каждого.

— Туго с боеприпасами, товарищ военинженер, — пожаловался пожилой старшина. — Патронов и гранат в обрез.

Все в один голос поддержали старшину и выжидательно уставились на меня. Я рассказал о том, что предприятия по изготовлению мин, патронов, гранат, размещенные в городских подземельях, продолжают действовать. Производительность штолен далеко не удовлетворяла возраставшие потребности обороны, но сам факт неиссякаемой, пусть недостаточной, помощи приободрил людей. Лица просветлели.

— Ну, раз мы заговорили о мобилизации внутренних ресурсов, то вот вам практический совет, товарищи, — авторитетно заявил мой коллега. — К чему прибегают испытанные воины, если трудно с боеприпасами? Ухитряются раздобыть у противника. Ведь так?

— Так-то так, — сдержанно согласился старшина. — А вот как обращаться с фрицевыми штучками?

Тут меня словно потянули за язык.

— Были бы штучки. Освоить — дело нехитрое. Мы распрощались и направились к машине.

— Товарищ военинженер! — окликнули сзади. Вдогонку нам спешил пожилой старшина.

— Один деликатный вопрос, товарищ военинженер. Вы член партии или непартийный большевик? [229]

Признаться, этот вопрос озадачил меня.

— Да, член партии, — сказал я, не догадываясь о намерениях старшины.

— Тогда прошу вас, как парторг данного подразделения, — продолжал он. — Дело опасное, но показать людям пример надо. Ведь не на жизнь, а на смерть бьемся...

— Короче, старшина, — поторопил я. — Не терплю длинных предисловий. Какое дело?

— Не подсобите ли секрет найти?

Старшина протянул мне предмет, очень смахивающий на гранату: черный цилиндр с непомерно длинной, как у лопаты, рукояткой и фарфоровым набалдашником.

— Где вы откопали такую уродину?

— поинтересовался я, имея представление о ней не больше, чем старшина.

— Вторая рота вылазку делала. Перед вашим приездом. Целый склад приволокли. Штук семьсот. Только покажьте, как ее кидать, — упрашивал он, уверенный, что инженер всеведущ и обязан знать гранаты всех систем в мире. [230]

Гляжу на каверзную штучку с длинной ручкой и соображаю, как с честью выпутаться из этой истории. Признаться, что не умею обращаться, — значит, высмеять себя. Назовут болтунами и меня и коллегу. Вопрос личного самолюбия — полбеды. Хуже другое... Действительно, людям обидно: поминутно ожидать начала штурма, сознавать, что нехватка боеприпасов может решить исход боя за Мекензиевы горы в пользу противника — и в то же время иметь уйму трофейных гранат, бесполезных из-за неумения обращаться с ними!.. Старшина обратился ко мне не как младший к старшему, но как коммунист к коммунисту. И ответить ему я был обязан как коммунист.

Самочувствие было не из приятных, едва я понял, что мне предстоит. Воля руководит нами, когда мы идем навстречу опасности, но желание жить не покидает нас даже в последний миг. Предполагал ли старшина, что проносилось в моих мыслях, пока я беспомощно вертел в руках фашистскую штучку? Думаю, что да. Поэтому он и напомнил мне о долге члена партии.

Нас окружили пехотинцы. Я скомандовал:

— Разойтись! Укрыться в траншеях! Не к чему рисковать всем, если эта штучка с сюрпризом.

Да простится мне эта маленькая хитрость. Предположение о сюрпризе — то есть о приспособлении, которым немцы снабжали свои мины, а иногда и новые гранаты, чтобы лишить возможности разоружить их и расшифровать их систему, — было вполне правдоподобным. Если граната взорвется раньше, чем овладею ее секретом, кто возьмет на себя смелость упрекнуть военного инженера в неумении обращаться с ней? Объяснят просто: сюрприз...

Ощущая на себе множество взглядов, я занялся окаянной штучкой.

Труднее всего найти, с чего начать... Снаружи она была гладкой. Никаких переводных рычажков... Спокойствие и внимательность. Не торопиться, но и не медлить... Длинная рукоятка, судя по ее легкости, была полой и, вероятно, скрывала в себе механизм зарядки. А с какой стати приделан фарфоровый набалдашник?.. Пригнан втугую. Не вынимается. Попробуем покрутить. Ага, поддается, значит, на резьбе... Стоп! Не здесь ли таится сюрприз? Отвинтишь — и “прощай, девки, прощай, бабы”... Чуточку осторожности и размышлений... “Оригинальный способ самоубийства”, как изволил выразиться мой коллега, уходя к машине... Чудак-человек! Он-таки ничего и не понял в этой истории. Ни тогда, ни [231] позже, когда не без его содействия меня взялись было прорабатывать за “безрассудство”. Понадобилось вмешательство члена Военного Совета, чтобы мой коллега по отделу и еще кое-кто оставили меня в покое...

Прошу прощения, немного отвлекся...

Так вот, я принялся отвинчивать фарфоровый набалдашник, не в силах преодолеть отвратительное ощущение. Отвинчиваю, а у самого тоже гайка отвинчивается...

Понятно! Система детской хлопушки в гранате современного образца: с внутренней, нижней стороны к набалдашнику прикреплен тонкий шкертик; видимо, идет к взрывателю... Попробуем полегоньку выбрать слабину. Так. Теперь стоп! Все понятно. И между прочим, удобно для метальщика...

— Внимание! — предупредил я. — Запоминайте. Первое: отвинчиваете фарфоровый шарик. Второе: подбираете слабину, пока шнур не натянется, и продолжаете держать шарик в левой руке. Третье и четвертое вместе: дергаете шнур за шарик и...

На моем счету были призы флотских соревнований, но этот бросок, безусловно, перекрыл предыдущие рекорды. Граната вонзилась в землю далеко впереди. В глазах замелькала дрожащая рукоятка. Дым взрыва поглотил ее.

Для усвоения этого, в сущности незамысловатого, устройства я пригласил желающих попрактиковаться.

Думаете, на том закончилось?.. Не успел шофер включить мотор, как сквозь фырканье его послышалось:

— Товарищ военинженер, погодите!

К машине подбежал пехотинец и положил мне на колени круглую, “порепанную”, как называют на юге, то есть в шипах продольных и поперечных нарезов, штучку, вроде нашей “лимонки”.

— Вчера конфисковали, — тяжело дыша, сообщил он. — Пятьсот огурчиков. Может, покажете?

Вот тут я опешил. Умеет же судьба допекать, кого захочет!.. Вылез из машины.

— Что же вы через час по чайной ложке? Тащите сразу, если еще есть.

— Так еще нема. А то бы с удовольствием.

— Ну, нема, так нема...

И я вторично зашагал на площадку перед окопами. [232]

К счастью, вторая штучка оказалась столь же примитивной. Обошлось.

В общей сложности защитники Мекензиевых гор приобрели тысячу двести гранат и не преминули использовать их.

С чего я начал?.. Да, насчет храбрости. Возбуждение помешало мне понаблюдать за собой со стороны, однако хорошо помню, что настоящий-то страх я испытал в минуту отъезда с Мекензиевых гор. Не запоздалый страх перед пережитым. Нет. Больше всего я боялся, что сквозь фырканье мотора снова услышу голос, зовущий меня, что перед машиной опять вынырнет пожилой старшина или кто-нибудь из пехотинцев, протянет незнакомую мне очередную штучку и в третий раз попросит объяснить секрет... Было вполне достаточно двух сюрпризов, преподнесенных судьбой в тот день.

В солнечный мартовский день 1942 года расположенные под Севастополем фашистские дальнобойные орудия начали обстрел бухты, где стоял” наши катера-охотники.

Один из снарядов разорвался на стенке. Осколок пробил борт катера, проник в моторное отделение. Загорелся бензин. Огонь все ближе подползал к корме, где хранился запас глубинных бомб. Взорвавшись, они могли уничтожить другие корабли, стоящие в бухте.

Сквозь огонь на пылающий катер бросился краснофлотец рулевой Иван Голубец. Не думая о смертельной опасности, мужественный моряк начал сбрасывать за борт большие глубинные бомбы.

Когда обожженный, задыхающийся в дыму, Голубец стал освобождать катер и от малых бомб, огонь уже бушевал по всей палубе...

Взрыв!

Но теперь его сила была незначительной.

Уцелели стоявшие рядом корабли, не пострадали люди. Их спас ценой своей жизни славный патриот нашей социалистической Отчизны комсомолец Иван Голубец.

Советское правительство посмертно присвоило участнику севастопольской обороны черноморскому моряку Ивану Карповичу Голубцу звание Героя Советского Союза. [234]

Леонид Соболев

Морская душа

Из фронтовых записей

Шутливое и ласковое это прозвище краснофлотской тельняшки, давно бытовавшее на флоте, приобрело в Великой Отечественной войне новый смысл, глубокий и героический.

В пыльных одесских окопах, в сосновом высоком лесу под Ленинградом, в снегах на подступах к Москве, в путаных зарослях севастопольского горного дубняка — везде видел я сквозь распахнутый как бы случайно ворот защитной шинели, ватника, полушубка или гимнастерки родные сине-белые полоски “морской души”. Носить ее под любой формой, в которую оденет моряка война, стало неписанным законом, традицией. И, как всякая традиция, рожденная в боях, “морская душа” — полосатая тельняшка — означает многое.

Так уже повелось со времен гражданской войны, от орлиного племени матросов революции: когда на фронте нарастает опасная угроза, Красный флот шлет на сушу всех, кого может, и моряки встречают врага в самых тяжелых местах.

Их узнают на фронте по этим сине-белым полоскам, прикрывающим широкую грудь, где гневом и ненавистью горит гордая за флот душа [235] моряка, — веселая и отважная краснофлотская душа, готовая к отчаянному порой поступку, незнакомая с паникой и унынием, честная и верная душа большевика, комсомольца, преданного сына родины.

Морская душа — это решительность, находчивость, упрямая отвага и неколебимая стойкость. Это веселая удаль, презрение к смерти, давняя матросская ярость, лютая ненависть к врагу. Морская душа — это нелицемерная боевая дружба, готовность поддержать в бою товарища, спасти раненого, грудью защитить командира и комиссара.

Морская душа — это высокое самолюбие людей, стремящихся везде быть первыми и лучшими. Это — удивительное обаяние веселого, уверенного в себе и удачливого человека, немножко любующегося собой, немножко пристрастного к эффектности, к блеску, к красному словцу. Ничего плохого в этом “немножко” нет. В этой приподнятости, в слегка нарочитом блеске — одна причина, хорошая и простая: гордость за свою ленточку, за имя своего корабля, гордость за слово “краснофлотец”, овеянное славой легендарных подвигов матросов гражданской войны.

Морская душа — это огромная любовь к жизни. Трус не любит жизни: он только боится ее потерять. Трус не борется за свою жизнь: он только охраняет ее. Трус всегда пассивен, — именно отсутствие действия и губит его жалкую, никому не нужную жизнь. Отважный, наоборот, любит жизнь страстно и действенно. Он борется за нее со всем мужеством, стойкостью и выдумкой человека, который отлично понимает, что лучший способ остаться в бою живым — это быть смелее, хитрее и быстрее врага.

Морская душа — это стремление, к победе. Сила моряков неудержима, настойчива, целеустремленна. Поэтому-то враг и зовет моряков на суше “черной тучей”, “черными дьяволами”.

Если они идут в атаку — то с тем, чтобы опрокинуть врага во что бы то ни стало.

Если они в обороне — они держатся до последнего, изумляя врага немыслимой, непонятной ему стойкостью.

И когда моряки гибнут в бою, они гибнут так, что врагу становится страшно: моряк захватывает с собой в смерть столько врагов, сколько он видит перед собой.

В ней — в отважной, мужественной и гордой морской душе — один из источников победы. [236]

Федя с наганом

В раскаленные дни второго — декабрьского — штурма Севастополя из города приходили на фронт подкрепления. Краснофлотцы из порта к базы, юные добровольцы и пожилые рабочие, выздоровевшие (или сделавшие вид, что выздоровели) раненые — все, кто мог драться, вскакивали на грузовики и, промчавшись по горной дороге под тяжкими разрывами снарядов, прыгали в окопы.

В тот день в морском полку потеряли счет немецким атакам. После пятой или шестой моряки сами кинулись в контратаку на высоту, откуда немцы били по полку фланговым огнем. В одной из траншей, поворачивая против фашистов их же замолкший и оставленный здесь пулемет, краснофлотцы нашли возле него тело советского бойца.

Он был в каске, в защитной гимнастерке. Но когда, в поисках документов, расстегнули ворот, — под ним увидели знакомые сине-белые полоски флотской тельняшки. И молча сняли моряки свои бескозырки, обводя глазами место неравного боя.

Кругом валялись трупы фашистов — весь пулеметный расчет и те, кто, видимо, подбежал сюда на выручку. В груди унтер-офицера торчал немецкий штык. Откинутой рукой погибший моряк сжимал немецкую гранату. Вражеский автомат, все пули которого были выпущены в фашистов, лежал рядом. За пояс был заткнут пустой наган, аккуратно прикрепленный к кобуре ремешком.

И тогда кто-то негромко сказал:

— Это, верно, тот... Федя с наганом...

В полку он появился перед самой контратакой, и спутники запомнили его именно по этому нагану, вызвавшему в машине множество шуток. Прямо с грузовика он бросился в бой, догоняя моряков полка. В первые минуты его видели впереди: размахивая своим наганом, он что-то кричал, оборачиваясь, и молодое его лицо горело яростным восторгом атаки. Кто-то заметил потом, что в руках его появилась немецкая винтовка и что, наклонив ее штык вперед, он ринулся один, в рост, к пулеметному гнезду.

Теперь, найдя его здесь, возле отбитого им пулемета, среди десятка убитых фашистов, краснофлотцы поняли, что сделал в бою безвестный черноморский моряк, который так и вошел в историю обороны Севастополя под именем “Феди с наганом”. [237]

Фамилии его не узнали: документы были неразличимо залиты кровью, лицо изуродовано выстрелом в упор.

О нем знали одно: он был моряком. Это рассказали сине-белые полоски тельняшки, под которыми кипела смелая и гневная морская душа, пока ярость и отвага не выплеснули ее из крепкого тела.

Привычное дело

Передний склон высоты 127,5, расположенный у хутора Мекензи, обозначался загадочной фразой: “Где старшина второй статьи на танке катался”.

В начале марта в одном из боев за Севастополь морской полк перешел в контратаку на высоту 127,5. Атака поддерживалась танками и артиллерией Приморской армии. Высота была опоясана тремя ярусами немецких окопов и дзотов. Бой шел у нижнего яруса, артиллерия била по вершине, парализуя огонь фашистов, танки ползали вдоль склона, подавляя огневые точки противника.

Один из танков вышел из боя: на нем был тяжело ранен командир. Танк спустился со склона и остановился у санчасти. Не успели санитары вытащить из люка раненого, как из кустов подошел к танку рослый моряк с повязкой на левой руке, видимо только что наложенной. Оценив обстановку и поняв, что танк без командира вынужден оставаться вне боя, он ловко забрался в танк.

— Давай прямо на высотку, не ночевать же тут, — сказал он водителю и, заметив его колебание, авторитетно добавил: — Давай, давай! Я — старшина второй статьи, сам катера водил, дело привычное... Полный вперед!..

Танк помчался на склон. Он переполз и первый и второй ярусы немецких окопов, взобрался на вершину и добрых двадцать минут танцевал там, крутясь, поливая из пулеметов и пушки, давя фашистов гусеницами в их норах. Рядом вставали разрывы наших снарядов, — артиллерия никак не предполагала появления нашего танка на вершине. Потом танк скатился с высоты так же стремительно, как взобрался туда, и покатил прямо к кустам, где сидели корректировщики артиллерии.

И тут старшина второй статьи изложил лейтенанту свою претензию:

— Товарищ лейтенант, нельзя ли батареям перенести огонь? Я бы там всех фашистов передавил, как клопов, а вы кроете, спасу нет. Сорвали мне операцию... [238]

Но, узнав с огорчением, что его прогулка на вершину мешает заградительному огню, моряк смущенно выскочил из танка и сожалеюще похлопал ладонью по его броне:

— Жалко, товарищ лейтенант, хороша машина... Ну, извините, что поднапутал...

И, подкинув здоровой рукой немецкий автомат (с которым он так и путешествовал в танке), он исчез в кустах. Только о нем и узнали, что он “старшина второй статьи”, да запомнили сине-белые полоски “морской души” — тельняшки, мелькнувшей в вырезе ватника, закопченного дымом и замазанного кровью.

Вечером мы пытались найти его среди бойцов, чтобы узнать, кто был этот решительный и отважный моряк, но военком полка, смеясь, покачал головой:

— Бесполезное занятие. Он, небось, теперь мучается, что не по тактике воевал, и ни за что не признается. А делов на вершинке наделал: танкисты рассказали, что одно пулеметное гнездо он с землей смешал: приказал на нем крутиться, а сам из люка высунулся и здоровой рукой и” автомата кругом поливает... Морская душа, точно...

И миномет бил...

В разведке под Севастополем трое краснофлотцев вышли на минометную немецкую батарею. Они бросили в окоп несколько гранат и перестреляли разбегающихся гитлеровцев. Батарея замолкла.

Казалось, можно было бы возвращаться, — не каждый день бывает такая удача. Но миномет был цел, и рядом лежало несколько ящиков мин.

— А что, хлопцы, — раздумчиво сказал Абращук, — мабудь, трошки покидаемся по немцу?

Он взялся наводить, Колесник — подносить ящики с минами, а третий разведчик, армянин Хастян, встал к миномету заряжающим.

Немецкие мины полетели в немецкие траншеи, и все пошло хорошо. Наконец фашисты догадались, что по ним бьет их же собственный миномет. На троих моряков посыпались снаряды и мины.

Казалось бы, пора было подорвать миномет и оставить окоп. Но моряки заметили, что их батальон, воспользовавшись неожиданной поддержкой [239] миномета, поднялся в атаку. Тогда они решили бить по немецким траншеям, пока хватит немецких мин.

И миномет бил по фашистам. Все ближе и все чаще рвались рядом с моряками немецкие снаряды. Разрывы стали обсыпать краснофлотцев землей, осколки — визжать над ухом. Колесник упал: его ранило в ноги. Перевязавшись, он ползком продолжал подтаскивать к Хастяну ящики с минами.

И миномет бил по фашистам, бил яростно и непрерывно. Снова в самом окопе грохнул немецкий снаряд. Хастяну оторвало кисть руки. Моряки перетянули ему руку бинтом, остановили кровь. Он встал, шатаясь, протянул здоровую руку за очередной миной, которую подал ему с земли подползший Колесник, и опустил ее в ствол.

И миномет бил по фашистам.

Он бил до тех пор, пока до окопа не добежали краснофлотцы, ринувшиеся в атаку.

Даже видавшие виды севастопольские бойцы ахнули при виде трех окровавленных моряков, методически и настойчиво посылавших неприятелю мину за миной: один — безногий, другой — безрукий, третий — неразличимо перемазанный кровью и землей.

Раненых тотчас понесли в тыл, а Абращук сказал: — Эх, расстроили нашу компанию... Ну, становись к миномету желающие... Тут еще полный ящик, бей по левой траншее, а я вперед пойду!

Он подобрал немецкий автомат и бросился вслед за атакующими моряками.

“Пушка без мушки”

Как известно, на каждом корабле имеется своя достопримечательность, которой на нем гордятся и которой обязательно прихвастнут перед гостями. Это или особые грузовые стрелы неповторимых очертаний, напоминающие неуклюжий летательный аппарат и называющиеся поэтому “крыльями холопа”, или необыкновенный штормовой коридор от носа до кормы, каким угощают вас на лидере “Н”, ручаясь, что по нему вы пройдете в любую погоду, не замочив подошв. Иной раз это скромный краснофлотец по первому году службы, оказывающийся чемпионом мира по плаванью, иногда, наоборот, замшелый, поросший седой травой корабельный плотник, служащий на флоте с нахимовских времен. [240]

Морская часть на берегу во всем похожа на корабль. Поэтому в той “бригаде морской пехоты, которой командовал под Севастополем полковник Жидилов, оказалась своя достопримечательность.

Это была “пушка без мушки”.

О ней накопилось столько легенд, что нельзя уже было понять, где тут правда, где неистребимая флотская подначка, где уважительное восхищение и где просто зависть соседних морских частей, что не они выдумали это необыкновенное и примечательное оружие.

Кто-то уверял меня, что полковник взял эту пушку в Музее севастопольской обороны. Кто-то пошел дальше — и утверждал, что “пушка без мушки” палила еще по Мамаю, на Куликовом поле. Но, видимо, вспомнив, что тогда еще не было огнестрельного оружия, спохватился и сказал, что исторически это не доказано, но то, что пушка эта завезена в Крым Потемкиным, — уж, конечно, неоспоримый факт.

О ней говорили еще, что она срастается по ночам сама, вроде сказочного дракона, который будучи разрублен на куски, терпеливо приклеивает к телу отдельные части организма, поругиваясь, что никак не может отыскать в темноте нужной детали — глаза или правой лапы. Впрочем, рассказы этого сорта родились из показаний пленных немцев: примерно так они говорили о какой-то “бессмертной пушке” под Итальянским кладбищем, которую они никак не могут уничтожить ни снарядами, ни минами.

Все это так меня заинтересовало, что специально для этого я выехал в бригаду, чтобы посмотреть “пушку без мушки” и собрать о ней точные сведения. Вот вполне проверенный материал об этой диковине, за правдивость которого я ручаюсь своей репутацией.

Где-то в Евпатории на складе Металлома полковник Жидилов еще осенью наткнулся на четыре орудия. Это были вполне приличные орудия, — каждое на двух добротных колесах, каждое со стволом и даже с замком. Самым ценным их качеством, привлекшим внимание полковника, было то, что к ним прекрасно подошли 76-миллиметровые снаряды от зениток, которых в бригаде было хоть пруд пруди. Недостатком же их была некоторая устарелость конструкции (образец 1900 года) и отсутствие прицелов.

Первая причина полковника не смутила. Как он утверждал, в войне годится всякое оружие, вопрос лишь в способе его применения. Раз к данным [241] орудиям подходили снаряды и орудия могли стрелять — им и полагалось стрелять по врагу, а не ржаветь бесполезно на складе.

Вторая причина — отсутствие прицелов и решительная невозможность приспособить к этой древней постройке современные — также была им отведена. Полковник, выслушивая жалобы на капризы техники, обычно отвечал мудрой штурманской поговоркой: “Нет плохих инструментов, есть только плохие штурмана”. И он тут же блестяще доказал, что для предполагаемого им применения этих орудий прицелы вовсе не нужны.

Одну из пушек выкатили на пустырь. Удивляясь перемене судьбы и покряхтывая лафетом, старушка развернулась и уставилась подслеповатым своим жерлом на подбитый бомбой грузовик метрах в двухстах от нее. Наводчик, обученный полковником, присел на корточки и, заглядывая в дуло, как в телескоп, начал командовать морякам, взявшимся за хобот лафета:

— Правей... Еще чуть правей... Теперь чуточку левей... Стоп!

Потом замок щелкнул, проглотив патрон, и старая пушка ахнула, сама поразившись своей прыти: грузовик подскочил и повалился на бок.

Именно так все четыре “пушки без мушки” били впоследствии немецкие машины на шоссе возле Темишева. Их установили в укрытии для защиты отхода бригады, и они исправно повалили девять немецких грузовиков с пехотой, добавив разбегающимся фашистам хорошую порцию шрапнели прямой наводкой. Именно так они били по танкам, и так же работала под Итальянским кладбищем последняя “пушка без мушки”. Три остальных погибли в боях, их пришлось оставить при переходе через горы, где тракторы были нужны для более современных орудий. Но четвертую полковник все же довез до Севастополя.

Здесь ей дали новую задачу: работать как кочующее орудие. Ее устанавливали в двухстах — трехстах метрах от немецких окопов и, выбрав время, когда наша артиллерия начинала бить по неприятелю, добавляли под общий шум и свои снаряды. Маленькие, но злые, они точно ложились в траншеи, пока разъяренные фашисты не распознавали места “пушки без мушки”. Тогда на нее сыпался ураган снарядов.

Ночью моряки откапывали свою “пушку без мушки” из завалившей ее земли, впрягались в нее и без лишнего шума перетаскивали на новое место, поближе к противнику, отрыв рядом надежное укрытие для себя. Враг снова с изумлением получал на голову точные снаряды бессмертной пушки — и все начиналось сначала... [242]

С гордостью представляя мне свою любимицу, военком бригады бригадный комиссар Ехлаков подчеркнул:

— Золото, а не пушка! В нее немцы полторы сотни снарядов зараз кладут, а сделать ничего не могут. Расчет в блиндаже покуривает, а ей, голубушке, эта стрельба безопасна. Ты сам посуди: прицела нет, панорамы нет, ломких деталей нет, штурвальчиков разных нет. Есть ствол да колеса. А их только прямым попаданием разобьешь. Когда-то еще прямое будет, а на осколки она чихает с присвистом... Понятно?

В самом деле, все было понятно.

В старом равелине

Эту старинную крепость знает всякий, кто бывал в Севастополе.

У самого выхода из бухты стоит на Северной стороне каменный форт, отвесно опуская свои высокие стены в лазоревую воду бухты. Почти сто лет тому назад он видел в прозрачной этой воде черные громады восьмидесятичетырехпушечных кораблей, затопленных поперек входа в бухту героями первой севастопольской обороны, и снятые с этих кораблей морские пушки били тогда по врагам из широких его амбразур.

Во второй севастопольской обороне правнуки нахимовских матросов снова подняли над старым равелином гордое знамя черноморской славы.

Равелин был очень нужен врагу. Завладев им, фашисты могли окончательно прекратить всякую возможность прохода кораблей и катеров в море. Равелин запирал выход из бухты, и немцы стремились овладеть им как можно скорее.

В последние трагические дни обороны Севастополя семьдесят четыре краснофлотца охраны водного района под командой капитана третьего ранга Евсеева и батальонного комиссара Кулинича дали героическому городу слово — держать равелин и выход из бухты. Они поднялись на древние каменные стены с автоматами в руках. В первой же атаке немцев моряки уложили более пятидесяти их автоматчиков, заставив остальных отхлынуть.

Тогда фашисты бросили на равелин большие силы. На старую крепость пошли танки. Сотни снарядов стали падать на гранитные стены. Эти стены умели когда-то выдерживать удары круглых бомб первой севастопольской осады, но острых и сильных современных снарядов они выдержать не могли. [243]

Атака за атакой — с фронта и с флангов, танками и пехотой — одна за другой накатывались на равелин, накатывались и разбивались, как волны. В промежутках между атаками на старый форт падали новые сотни снарядов.

Они пробивали в его стенах огромные бреши, они разбивали гранит, и высокое облако сухой каменной пыли подымалось столбом к синему крымскому небу. Но каждый раз, когда гитлеровцы с гиканьем и воплями победы устремлялись на равелин, из этого облака пыли стучали очереди автоматов и пулеметов, и атака вновь захлебывалась.

Защитников форта было мало, и каждому приходилось драться за целую роту. На левом фланге стоял одинокий пулемет; возле него был только один моряк — комсомолец Компаниец. Шестьдесят немецких автоматчиков хлынули в образовавшийся после обстрела провал стены, рассчитывая ворваться с фланга. Компаниец одной длинной очередью повалил тридцать человек, и остальные откатились. [244]

Обстрел, атаки, натиск танков продолжались три дня. Трое суток семьдесят четыре моряка противостояли огромным силам и технике врага. За широкими спинами моряков был выход из бухты, там должны были проходить корабли, и равелин надо было держать. Надо...

И моряки держали равелин трое суток, пока не вышли из бухты все корабли и катера, и ни одному фашисту не удалось пройти через развалины равелина до прозрачной лазоревой воды.

Стены равелина рушились, обвалы засыпали моряков. Они выползали из-под камней, отряхиваясь, и снова втискивались в щели между развалинами, выискивая цель для каждой своей пули. Раненные, они снова ползли на камни, с трудом таща за собой автомат, и снова били врага.

Раненым помогал военфельдшер Кусов. Он лежал с автоматом на разрушенной стене и стрелял по фашистам. Его окликали. Он откладывал автомат, перевязывал раненого и снова карабкался на стенку, чтобы отбивать атаку. Так он перевязывал и стрелял, стрелял и перевязывал, пока снаряд, ударивший рядом, не оборвал его мужественной жизни.

На воде, у стен равелина, обращенных к городу, стояли шлюпки. Можно было сесть в них и оставить равелин. Можно было уйти из этого ада, держаться в котором, казалось, не было уже возможности. Но это означало — отдать врагу выход из бухты. Это означало — отрезать путь тем, кто мог еще уйти из Севастополя.

И шлюпки стояли у стен равелина в тихой прозрачной воде, прислушиваясь к разрывам снарядов, к долгой речи пулеметов. Они стояли и ждали, и мимо них проходили в море корабли и катера.

В конце второго дня боя из развалин вышли два моряка с носилками. На носилках лежал комсомолец Грошов, радист, старшина второй статьи. Его откопали из-под стенки, поваленной очередным снарядом, и решили отправить на тот берег. Он лежал в обрывках одежды, и сквозь них синела на неподвижном теле тельняшка, но белые полоски на ней нельзя было различить: весь он был в земле, в едкой пыли раздробленного столетнего гранита.

У воды он очнулся, приподнял голову и посмотрел на шлюпки.

— Давай назад, — сказал он хрипло. — Я еще не мертвый, куда тащите? Есть пока силы бить фашистскую погань. Несите назад, ребята...

Моряки молча шли к шлюпкам. [245]

— Назад неси, говорю! — крикнул он в бешенстве, приподнимаясь на носилках.

И столько ярости и силы было в этом окрике раненого, что моряки так же молча повернулись у самых шлюпок и понесли его в равелин.

Шлюпки продолжали ждать. Ждать им пришлось долго — еще вечер, еще день, еще ночь. Лишь на рассвете четвертого дня из облака каменной пыли, стоявшей над фортом, вышли моряки, неся раненых и оружие: приказ отозвал их на последний корабль.

Они шли к воде молча, неторопливо, изодранные, засыпанные каменной пылью, израненные, шли торжественной процессией героев, грозным и прекрасным видением черноморской славы, правнуки севастопольских матросов, строивших когда-то этот старый равелин.

1942

П. Капица

Вода

Рассказ

Летом 1942 года, подтянув танки, осадные орудия, свежие войска и авиацию, гитлеровцы снова пошли на штурм Севастополя, решив сжечь и сравнять с землей непокорный город. Рев моторов, вой раскаленного металла, грохот разрывов слились в один протяжный гул, не прекращавшийся ни днем, ни ночью. Горели во всю длину улицы, рушились дома, дробились камни. Черный удушливый дым стлался по холмам. Казалось, что в этом аду невозможно устоять человеку. Но севастопольцы не сдавались.

В осажденном городе не хватало воды, приходилось экономить горючее, беречь сухари и консервы, потому что крупные черноморские корабли не могли уже войти в севастопольские бухты. Снабжением занялись подводные лодки. Они появлялись в сумерки, проскальзывали во мгле к причалам и, если не успевали разгрузиться до рассвета, то уходили под воду и весь день отлеживались на грунте.

В Севастополе оставались только мелкие корабли. Но и они в светлое время не могли выйти на заправку бензином, пересечь бухту, показаться на фарватере. [247]

В один из последних дней обороны, когда немцами была занята Северная сторона и бои шли у Малахова кургана, ночью из Новороссийска прибыли эсминцы и быстроходные тральщики. Морской охотник, стоявший в Камышевой бухте, получил приказание выйти к ним на разгрузку.

Прибывшие корабли покачивались в затемненной части моря на таком расстоянии от берега, что их не могли нащупать лучи прожекторов противника. Между кораблями и бухтами сновали морские охотники, “каэмки” и железные катера, прозванные “полтинниками”. Они переправляли эвакуируемых бойцов, принимали снаряды, горючее, продовольствие.

Катер “МО”, погрузив с тральщика тяжелые ящики с гранатами, консервами и минами, помчался в Казачью бухту, где у полуразрушенного каменного причала его ждали раненые. Во мгле белели их марлевые повязки. Сбросив на берег груз, катерники начали переправлять на корабли измученных, изнывающих от жажды и ран бойцов.

Часа полтора противник не обнаруживал ночных пришельцев, только к концу разгрузки какой-то нудно гудящий в небе разведчик сбросил осветительную ракету. Раскачиваясь на парашютике, она медленно поплыла в воздухе, выхватывая из тьмы то снующие катера, то палубы крупных кораблей...

Завизжали бомбы. Правей тральщика возникли белые водяные столбы. На миноносцах застучали скорострельные зенитные автоматы.

К кораблям уже нельзя было приблизиться. Зигзагами, утюжа воду, отстреливаясь, они уходили все дальше и дальше от берегов Севастополя.

Катерники, надеявшиеся получить пресную воду у новороссийцев, раздали свои запасы раненым, а сами остались с пустыми баками.

Воду требовалось добыть до рассвета, но команда “МО” не имела для этого времени: катер послали в ночной дозор к Балаклаве.

* * *

...Начало светать. Командир принял решение отстояться под обрывистыми берегами мыса Фиолент. Здесь можно было спокойно поесть и отдохнуть. Но как обойтись без пресной воды, имея на завтрак лишь консервы да сухари?

— Я найду воду, — вызвался севастополец комендор Панюшкин. — Мы тут мальчишками все облазили. Знаю, где водятся колодцы. [248]

С ним увязался юнга — Степа Кузиков. Взяв с собой анкерок — небольшой плоский бочонок, несколько фляг, трофейный немецкий автомат, они уселись в шлюпку.

С моря дул легкий ветер, прозрачная вода ослепительно блестела на солнце. Панюшкин, налегая на весла, гнал шлюпку вдоль берега. Степа стоял во весь рост на носу и следил: не появится ли откуда опасность? Обрывистые скалы мешали разглядеть, что делается на суше. Юнга слышал лишь далекую стрельбу и скрипучие крики чаек, кружившихся над морем.

— Видно, бомбили здесь, рыбы глушеной много, — сказал он.

— Житье теперь чайкам, ишь обжираются, — заметил комендор.

Длиннокрылые птицы, планируя над волнами, стремительно падали вниз, выхватывали из воды серебристых рыбок, взлетали и опять продолжали кружиться. Вдруг они как-то разом умолкли, обеспокоенно заметались и всей стаей шарахнулись в сторону.

Матросы не успели оглянуться, как со стороны берега вынесся самолет.

— Костыль... “Хеншель-126”! — определил Панюшкин. — Заметил нас!.. Разворачивается...

И он бешено заворочал веслами, стремясь быстрей уйти к нависшим скалам. Вода бурлила под носом шлюпки. Степа, помогая комендору, изо всех сил подгребал доской.

Самолет, сделав полукруг, ринулся наперерез шлюпке.

Панюшкин моментально затабанил, сдерживая ход. Пули ровной полоской вспороли воду прямо перед носом шлюпки.

— Промазал!.. Давай во весь дух! — крикнул комендор и с такой силой налег на весла, что они заскрипели в уключинах.

Шлюпка двигалась скачками. Услышав вновь нарастающий гул моторов, Панюшкин направил ее к берегу. Он и Степа прыгнули на отмель и плюхнулись в воду между обломками скал.

Степа вдавил голову в какую-то каменную щель, зажмурился и боком прижался к скользкому подножью обросшей ракушками скалы. Когда грохочущий вихрь промчался над ним, он вскочил и первым делом кинулся к брошенной шлюпке, отгоняемой волнами от берега. Уцепившись за ее борт, он позвал на помощь Панюшкина, но тот не двинулся с места. Сидя в воде, он морщился, сжимая руками лодыжку левой ноги.

— Ранило тебя, да? [249]

— По лодыжке гад резанул... ступить не могу, — ответил комендор. Самолета уже нигде не было видно. Панюшкин сбросил ботинок и

высоко засучил разодранную штанину. Камни окрасились алой кровью.

Нога была пробита пулей насквозь.

— И бинтов, как назло, нет, — кривясь от боли, сказал он. — Вот-те и попили водицы!

Комендор снял полосатую тельняшку, отодрал от нее рукав и, протянув его Степе, попросил:

— Стяни жгутом... кровь надо остановить.

Юнга наложил тугой жгут ниже коленки. Потом отколол ножом кусок доски, приладил его вместо шины и крепко перебинтовал раненую ногу остатком мокрой тельняшки.

Опираясь на степино плечо, Панюшкин поднялся, сделал два шага и, не сдержав стона, опустился на гальку. Его побледневшее лицо покрылось мелкими капельками пота.

— Ничего не выйдет, кость, видно, повредило, — простонал он. — Придется тебе одному к колодцу идти.

Степа осмотрел анкерок. Бочонок оказался в трех местах пробитым.

— И шлюпку значит посекло, — заключил комендор. — Придется чинить, не повезло нам с тобой.

Вытащив из кармана кривой нож, он полулежа принялся строгать деревянные затычки и заколачивать их в бочонок. Степа тем временем осмотрел шлюпку. Ее, действительно, сильно посекло пулями. В корме зияла дыра, в которую свободно проходило два пальца.

— Ничего, заделаю, пока ты ходишь, — сказал Панюшкин. — Только оттяни подальше, чтобы с моря и сверху не заметили, а то новых дыр наделают.

Приладив на ремнях бочонок юнге за спину, комендор объяснил, как пройти к источнику.

Подъем в этом месте оказался крутым и неудобным. Прыгая с камня на камень, цепляясь за выступы скал, Степа отыскал извилистую тропу и, зорко поглядывая в небо, стал карабкаться в гору.

От раскаленных солнцем камней и потрескавшейся глинистой земли веяло жаром: Росшие редкие кусты были сухими и колючими. Они цеплялись за одежду и распространяли горький запах пустыни.

Степа вспотел от усилий, пока преодолел подъем и выбрался на пологую площадку. Заметив в стороне серые развалины древнего монастыря [250] и низкие растрепанные кипарисы, юнга стал приглядываться, где здесь должна быть седловина, в которой пробивается из-под скалы вода. Тропа разветвлялась.

— Куда же идти: влево или вправо? — не мог сообразить Степа.

Внезапно послышался гул моторов. Юнга присел и поднял голову вверх. Со стороны Балаклавы в вышине медленно плыли самолеты. Они прошли вдоль кромки моря, закружились над мысом и, что-то заметив, стали скользить вниз...

Земля дрогнула и загудела от могучих ударов. Пустынные скалы вдруг ожили: из развалин, кустарников и далекой рощицы начали звонко бить зенитные пушки.

Завывающие “юнкерсы”, выходя из пике, мчались прямо на Степу. Юнга ткнулся лицом в колючую траву, перекатился под скалу и замер.

Он пролежал минут десять. Потом стрельба оборвалась так же неожиданно, как и началась. Но самолеты продолжали рыскать над мысом.

Степе пришлось двигаться рывками, перебегая от куста к кусту, прячась в расселинах. Вскоре он заметил, что с такими же предосторожностями спускаются с горы две девушки, обвешенные флягами. Они были в пятнистых маскировочных костюмах.

Увидев юнгу, девушки почти скатились к нему, и одна из них попросила:

— Слушай, моряк, будь любезен... Одолжи свой бочонок. Наш госпиталь разбомбило. Мы теперь тут недалеко, в пещерах...

— Не могу, — сказал Степа. — У меня друга ранило. Он один остался.

— А ты веди его к нам.

— Как же я его поведу, если он ходить не может?

— Тогда подожди здесь, мы отнесем воду, вернемся и осмотрим его.

— Не имею права. Мне на корабль надо быстрей.

— Вот ведь жадина! — воскликнула вторая девушка. — Наверное, и не моряк вовсе, бескозырку для фасона надел...

— Сима! — строго сказала старшая.

Девушки были похожи одна на другую. Степа понял, что это родные сестры. Он солидно произнес:

— Пусть поговорит, моряки на детей не обижаются. Показывайте, где ваша вода. [251] Девушки повели его к роднику. По пути старшая посоветовала:

— Только бескозырку сними. Здесь нашего санитара убили и двух зенитчиков ранили. Без маскировки нельзя.

Сунув бескозырку в карман, юнга кружкой начал черпать из выемки воду и сливать ее в анкерок. Одна из сестер наполняла фляги, а другая следила за воздухом.

— Летит! — вдруг крикнула она.

Все прижались к земле и замерли.

Желтобрюхий “мессершмитт” сделал вираж над седловиной и, ничего подозрительного не заметив, полетел дальше.

Степа, не мешкая, наполнил анкерок, заткнул его деревянной затычкой и стал прилаживать ремни.

Сестры не уходили, они выжидательно смотрели на него. Юнге стало неловко.

— Ладно, давайте сперва к вам отнесем, — хмурясь сказал он. — Только за это бинтов хороших достаньте.

Девушки сразу повеселели.

Степа взвалил анкерок на спину и, сгибаясь под тяжестью, стал карабкаться за сестрами в гору.

Наверху им пришлось двигаться перебежками до лощины. Здесь вся земля была изрыта воронками. Невдалеке виднелись огороды, виноградники и какие-то траншеи. В лощине был спуск, укатанный машинами. Девушки свернули под гору и остановились у большой норы, прорубленной в каменистом обрыве. Рядом было еще несколько таких же нор.

Раненые бойцы укрывались в тени под обрывом: одни, сидя, дремали, другие лежали на носилках и плащ-палатках, третьи, собравшись группами, курили.

Увидев девушек, принесших воду, бойцы обступили их. С носилок послышались голоса:

— Пить... дайте пить! Воды!

— Товарищи, не толпиться. Сейчас же разойдитесь! — сказала старшая сестра. — Воды достаточно, всем хватит.

Отдав несколько фляг санитарам, девушки унесли анкерок в глубь пещеры. Раненые разбрелись по местам.

Синие мухи кружились над камнями. Степа отошел в сторону, лег в тень и стал ждать. Сестры долго не показывались. Потом появилась Сима с анкерном и санитарной сумкой. [252]

— Олю хирург не отпускает, — виновато сказала она. — Новых раненых с батареи принесли.

— Вот и верь вам после этого, — укорил ее Степа. — Сманили, а сами прячетесь.

— Я пойду с тобой к раненому.

Они опять перебежками пробрались к роднику, наполнили водой анкерок и вместе спустились к морю.

Панюшкин лежал у шлюпки с закрытыми глазами. Рот его запекся, лицо потемнело.

Сима, смочив водой вату, провела ею по губам матроса. Тот вздрогнул и открыл помутневшие глаза.

— Кто это?

— Я сестру привел, — ответил Степа.

— Чего ты так долго? Попадет нам от лейтенанта.

— Не шевелитесь! — приказала ему Сима.

Она сняла жгут и размотала заскорузлую от крови тряпку. Нога у Панюшкина опухла и посинела.

— Заражение крови может быть. Хирургу надо показать.

— Ничего не сделается, рана в воде просолилась, — уверил ее комендор. — Вы мне только бинт потуже сделайте.

Сима наложила свежие бинты, приладила обмотанную марлей шину... В ее проворных руках нога через несколько минут стала похожей на аккуратно спеленутую куклу.

Степа подтащил шлюпку и спустил ее на воду. Сима помогла усадить раненого, уложила забинтованную ногу на анкерок.

Юнга простился с Симой, неловко стиснув мягкую руку девушки, столкнул шлюпку на глубокое место и погнал вдоль берега.

За поворотом шлюпку встретил ветер открытого моря. Он кренил ее и сносил на уступы скал, о которые в брызги разбивались волны. Идти мористее юнга не решался, боясь самолетов. Напрягая все силы, он старался удержать легкое суденышко под обрывом.

Панюшкин, видя, что одному юнге не справиться с ветром, взял в руки доску и, чертыхаясь от боли, стал помогать ему. И все же двигались они очень медленно.

Ветер усиливался. Откатная волна создавала пенистые водовороты. Вихлявшую шлюпку бросало с волны на волну и обдавало брызгами. До мыса, где находился катер, было уже недалеко. Они облегченно [253] перевели дух. Еще несколько гребков, и их подхватят заботливые руки товарищей.

Но катера не оказалось. На плоском выступе влажной стены белел прикрепленный тетрадочный лист.

Юнга веслом содрал записку. В ней было несколько слов: “Уходим в Камышевую бухту. Добирайтесь своим ходом”. Внизу стояла боцманская подпись с круглой закорючкой.

— Что же нам теперь делать? — растерянно спросил Степа.

— Давай, брат, в Камышевую добираться как-нибудь, — озабоченно сказал комендор.

Панюшкин помог Степе преодолеть накатную волну, и шлюпка вновь закачалась на зыби открытого моря, взлетая с гребня на гребень.

Раненый первое время греб доской, потом устал и отвалился на корму. Он лежал с запрокинутой головой и дышал открытым ртом. Лицо его пожелтело, осунулось, нос заострился.

Юнге хотелось пить и есть. Руки ломило от усталости. С каким бы наслаждением он выкупался и полежал в тени на прибрежной гальке! Но разве позволишь себе это, когда в шлюпке стонет и бредит товарищ?

От палящего солнца, блеска воды, кружения пены у Степы разболелась голова. В глазах мелькали то темные, то огненные полосы, в висках стучало, уши наполнял монотонный шум, вызывавший тошноту.

Степа не заметил, как приблизился к сторожевому катеру, укрывавшемуся в тени обрыва. Он вздрогнул, услышав оклик:

— На шлюпке!.. Подойти ко мне!

Юнга обернулся и, разглядев на мостике катера его командира лейтенанта Шиманюка, в радости так затабанил, что брызгами осыпал Панюшкина.

Подойдя на несколько метров к сторожевику, он поднялся и по всем правилам доложил:

— Юнга двадцать первого катера Кузиков! Возвращаюсь с мыса Фиолент в базу. Имею на борту раненого. Прошу оказать помощь.

Ему разрешили подойти с подветренного борта. Матросы в несколько рук подхватили раненого и помогли вскарабкаться на палубу Степе.

Командир приказал отнести Панюшкина в кают-компанию и строго обратился к юнге:

— Где вы болтались столько времени? Ваш катер прошел в седьмом часу. [254]

Рассказав Шиманюку о происшедшем, Степа набрался храбрости и спросил:

— Товарищ лейтенант, нельзя ли подкинуть хоть к Хереонеоскому маяку? У наших воды нет. Там я один дойду.

— Подкинем. А водой придется поделиться. Много ли у вас?

— Один анкерок.

— Не жирно. Все же литров пять возьму. Люди у меня с вечера ничего не пили... Наполнить чайник пресной! — приказал Шиманюк катерному коку. — И накормить раненого с юнгой.

Кок, осторожно отливая из анкерка воду, сказал Степе:

— Не бойся, “фитиля” не будет. Ваш лейтенант велел подобрать шлюпку, если заметим.

Пока катер на малом ходу продвигался вдоль высоких берегов, Степа успел поесть консервов с галетами и выпить полкружки воды, подкисленной клюквенным экстрактом.

Обрывистые скалы кончились, переходили в пологие берега. Лейтенант застопорил ход и сказал:

— Дальше нам нельзя. Сумеешь один добраться?

— Дойду, — твердо ответил Степа.

— Только тут не зевай, гляди в оба. В случае чего — выбрасывайся на берег и шагай пешком. Верней будет.

— А как же Панюшкин?

— Панюшкин у нас останется.

Юнгу пересадили в шлюпку. И он уже один отправился к задымленному Севастополю, со стороны которого доносился тяжелый рокот, похожий на далекий гром.

Самолеты попрежнему гудели в небе. Степа налегал на весла изо всех сил. Ладони у него горели: он натер кровавые волдыри.

За поворотом открылась Казачья бухта. Вход в нее обстреливался. На берегу горела бензозаправка. Черный дым наискось тянулся к морю.

“Значит, ветер изменился, — понял Степа. — Пойду мористее. Дым прикроет меня”.

Крепче упершись ногами в днище, делая сильные взмахи, он проскочил открытое место и вошел в полосу дыма...

Снаряды разрывались где-то правее. Степа ничего уже не видел: от едкого дыма у него першило в горле и слезились глаза. Продвигаясь в [255] удушливой мгле, он думал лишь об одном: “Только бы не потерять направление... правильно повернуть к берегу”.

Юнга взмок, пересекая опасное место. Мышцы его плеч и рук ныли от напряжения. Очутившись под спасительным берегом, он поднялся во весь рост и принялся по мелководью толкать шлюпку вперед...

Подходя к Камышевой бухте, юнга услышал частую пальбу зенитных пушек и заметил в вышине несколько бомбардировщиков, кружившихся над одним местом. Они то взмывали вверх, то, кренясь, словно на салазках скользили вниз. Все небо вокруг было испятнано белыми клубками, разрывов, похожими на снежки.

“Что там творится? Не бомбят ли наш катер?” — обеспокоился Степа и заработал еще энергичней.

Добравшись к устью бухты, юнга невольно затабанил, прижался к берегу и схватился за автомат.

На пловучую зенитную батарею, прикрывающую Севастополь с моря, с трех сторон пикировали самолеты. Истребители стреляли из пушек и пулеметов, а “юнкерсы” сбрасывали бомбы. Вода кипела и взлетала вверх вокруг батареи.

Зенитчики отбивались отчаянно: в оранжевом чаду пороховых газов так и сверкали вспышки залпов. Один из бомбардировщиков уже пылал. Но другие, — их было не меньше дюжины, — не переставали с ревом носиться над бухтой и сбрасывать бомбы.

“Утопят, сейчас утопят”, — думал Степа, взводя автомат.

И в это время из глубины бухты вдруг показался его родной “МО”. Не обращая внимания на близкие разрывы бомб, катер смело мчался к батарее, таща за собой белый хвост дымовой завесы. Его пулеметы и носовая пушка стреляли по врагу.

Из своих укрытий повыскакивали и другие катера. Они также ввязались в бой. Теперь уже не одна зенитная батарея, а вся бухта била по немецким “юнкерсам” и “мессершмиттам”. Грохот стоял такой, что, казалось, рушилось раздираемое на части небо.

Степа также принялся строчить из автомата по самолетам, хотя понимал, что это бесполезное занятие. Но он не мог оставаться безучастным.

Дым обволок батарею, полз по воде, заполнял бухту. Самолеты больше не пикировали, они сбрасывали бомбы беспорядочно. [256]

Взрывы поднимали со дна ил. Высокие зелено-мутные валы катились к берегу, разбивались в брызги о выступы скал...

В горячке боя юнга не заметил, как шлюпку подхватило и потянуло течением, созданным откатными волнами. Он прекратил стрельбу, когда космы молочного дыма закрыли перед ним небо.

“Куда меня отнесло?” — не мог понять Степа. Дым клубился вокруг. Сквозь него трудно было что-либо разглядеть.

Пронзительный шипящий свист падавшей бомбы заставил юнгу инстинктивно присесть и втянуть голову в плечи.

Сильный толчок с глубины подкинул шлюпку. Слева выросла стена воды. В уши ударил грохот...

Степу хлестнуло по виску, накрыло волной и, закружив в водовороте, потянуло вниз... Стало темно. Лицо и плечи оплели какие-то водоросли. Стремясь освободиться от них, юнга замолотил руками и ногами...

Почти задохнувшись, он выскочил на поверхность моря и, отплевываясь, начал искать шлюпку, но ничего не мог разглядеть. Под руки ему попалась лопасть сломанного весла. Потом пальцы наткнулись на скользкую дощатую поверхность. “Днище шлюпки? Нет... анкерок. Он не утонул, плавает! — обрадовался Степа. — Но где же берег?”

Толкая перед собой анкерок, он поплыл наугад. Мутная пелена дыма окружила его. Степа не слышал ни выстрелов, ни гудения самолетов, ни плеска воды.

“Бой что ли кончился? Почему так тихо? — недоумевал он. — Не попала ли мне в уши вода?”

Юнга мотнул головой, и от этого движения в глазах его вдруг потемнело, уши наполнились звоном, к горлу подкатилась тошнота... Боясь потерять сознание, он крепче вцепился в анкерок и подтянул его себе под грудь.

Когда самолеты улетели и дым рассеялся, катерники увидели почти на середине бухты перевернутую шлюпку и невдалеке от нее юнгу, державшегося за плоский бочонок.

Они вытащили его вместе с анкерком.

Матросы начали тут же на палубе ощупывать Степу. Ран никаких не было. Только от щеки к виску тянулась багровая ссадина.

— Оглушило, видно, или захлебнулся, — сказал боцман. — А ну, расступись! Дай воздуху. Не видите, человек обмер! [257]

Боцман с таким усердием принялся растирать степину грудь и налаживать дыхание, что юнга поневоле открыл глаза и, вцепившись в его сильную волосатую руку, попросил:

— Довольно... не надо! — Он сделал попытку встать.

— Лежи, лежи, — придержал его боцман. — Сразу нельзя. Отдышись чуточку.

— А куда вы анкерок дели? — забеспокоился Степа.

— Тут он, — сказал сигнальщик.

Матрос поднял бочонок и, услышав в нем плеск воды, в изумлении раскрыл рот. Затем он торопливо вытащил деревянную затычку зубами и, слизнув с нее капельку, закричал:

— Братцы, да тут вода, пресная вода!

— Молодец Степа, доставил все-таки, — похвалил боцман.

— Служу Советскому Союзу! — хотел громко ответить Степа, но он так устал, что эти слова у него вырвались шепотом.

Леонид Соболев

Держись, старшина

1

На этот раз командир лодки поймал себя на том, что смотрит на циферблат глубомера и пытается догадаться, сколько же сейчас времени. Он перевел глаза на часы, висевшие рядом, но все-таки понять ничего не мог. Стрелки на них дрожали и расплывались, и было очень трудно заставить их показать время. Когда, наконец, это удалось, капитан-лейтенант понял, что до наступления темноты осталось еще больше трех часов, и подумал, что этих трех часов ему не выдержать. Мутная, проклятая вялость вновь подгибала его колени. Он снова — в который раз! — терял сознание. В висках у него стучало, в глазах плыли и вертелись радужные круги, он чувствовал, что шатается и что пальцы его сжимают что-то холодное и твердое. Огромным усилием воли он заставил себя подумать, где он, за что ухватились его руки и что, собственно, собирается делать. И тогда он вдруг понял, что стоит уже не у часов, а у клапанов продувания, схватившись за маховичок. Видимо, снова потерял контроль над своими поступками и теперь, вопреки собственной воле, был уже готов продуть балласт и всплыть, чтобы впустить в лодку чистый воздух. [259]

Воздух... Благословенный свежий воздух без этого острого, душного, проклятого запаха, который дурманит голову, клонит ко сну, лишает воли... Воздуха, немного воздуха!..

Его очень много было там, над водой. Несправедливо много. Так много, что его хватало и на врагов. Они могли не только дышать им. Они могли даже сжигать его в цилиндрах моторов, и их самолеты могли летать в нем над бухтой и Севастополем. И поэтому лодка должна была лежать на грунте, дожидаясь темноты, которая даст ей возможность всплыть, вдохнуть в себя широко открытыми люками чистый воздух и проветрить отсеки, насыщенные парами бензина.

Уже тринадцатый час люди в лодке дышали одуряющей смесью этих паров, углекислоты, выдыхаемой их легкими, и скупых порций кислорода, которым командир, расходуя аварийные баллоны, пытался убить бензинный дурман. Кислород, дав временное облегчение людям, сгорал в их организме, а бензинные пары все продолжали невидимо насыщать лодку.

Они струились в отсеки из той балластной цистерны, в которой подводники, рискуя жизнью, привезли защитникам Севастополя драгоценное боевое горючее. Цистерна ночью была уже опорожнена, бензин увезли к танкам и самолетам. Оставалось только промыть ее (чтобы при погружении водяной балласт не вытеснил из нее паров бензина внутрь лодки) и проветрить отсеки. Но сделать этого не удалось. С рассветом началась одна из тех яростных бомбежек, длившихся целый день, которые испытывал Севастополь в последние дни своей героической обороны.

Лодка была вынуждена лечь в бухте на грунт до наступления темноты.

Первые часы все шло хорошо. Но потом стальной корпус лодки стал подобен гигантской наркотической маске, надетой на головы нескольких десятков людей. Сытный, сладкий и острый запах бензина отравлял человеческий организм, — люди в лодке поочередно стали погружаться в бесчувственное состояние. Оно напоминало тот неестественный мертвый сон, в котором лежат на операционном столе под парами эфира или хлороформа.

И так же как под наркозом каждый человек засыпает по-своему, один — легко и покорно, другой — мучительно борясь против насильно навязываемого ему сна, так и люди в лодке, перед тем как окончательно потерять сознание, вели себя по-разному. Одни медленно бродили по [260] отсекам, натыкаясь на приборы и на товарищей, и бормотали оборванные, непонятные фразы. Другие, лежавшие терпеливо и спокойно в ожидании всплытия, вдруг принимались плакать пьяным истошным плачем, ругаясь и бредя, пока отравленный воздух не гасил в них остатков сознания и не погружал в молчание. Кто-то внезапно поднялся и начал плясать. Может быть, в затуманенном его мозгу мелькнула догадка, что этим он подымет дух у остальных, — и он плясал, подпевая себе и ухарски вскрикивая, пока не упал без сил рядом с бесчувственными телами, для которых он плясал.

Большинство краснофлотцев, стараясь сберечь силы до того времени, когда можно будет всплывать, лежали так, как приказал командир, — молча и недвижно. Но и они в конце концов были побеждены бесчувствием, неодолимо наплывающим на мозг. И только глаза их — неподвижные, не выражающие уже мысли глаза — были упрямо открыты, словно краснофлотцы хотели этим показать своему командиру, что до последнего проблеска сознания они пытались держаться и что они ждут только глотка свежего воздуха, чтобы встать по своим боевым местам.

Но дать им этот глоток командир не мог.

Всплывать, когда над бухтой был день, означало подставить лодку под снаряды тяжелых батарей, под бомбы самолетов, непрерывно сменяющих друг друга в воздухе. Нужно было лежать на грунте и ждать темноты. Нужно было бороться с этим одуряющим запахом, погрузившим в бесчувствие всех людей в лодке. Командир должен был держаться и сохранять сознание, чтобы иметь возможность всплыть и спасти лодку и людей.

Но держаться было трудно. Все чаще и чаще он начинал бредить и уже несколько раз ясно видел на часах двадцать один час — время, когда можно будет всплывать. Глоток свежего воздуха, только один глоток — и он продержался бы и эти три часа. Он завидовал тем, кому привез бензин, мины и патроны: они дрались и умирали на воздухе. Даже падая с пулей в груди, они успевали вдохнуть в себя свежий, чистый воздух, и, вероятно, это было блаженством... Стоило только повернуть маховичок продувания балласта, отдраить люк, вздохнуть один раз — один только раз! — и потом снова лечь на грунт хоть на сутки... Пальцы его уже сжимали маховичок, но он нашел в себе силы снять с него руки и отойти от трюмного поста. [261]

Он сделал два шага и упал, всей силой воли сопротивляясь надвигающейся зловещей пустоте. Он не имел права терять сознание. Тогда лодка и все люди в ней погибнут.

Он лежал в центральном посту у клапанов продувания, скрипя зубами, глухо рыча и мотая головой, словно этим можно было выветрить из нее проклятый вялый дурман. Он кусал пальцы, чтобы боль привела его в чувство. Он бился, как тонущий человек, но сонная пустота затягивала в себя, как медленный сильный омут.

Потом он почувствовал, что его приподымают, и сквозь дымные и радужные облака увидел лицо второго во всей лодке человека, кто, кроме него, мог еще думать и действовать. Это был старшина группы трюмных,

— Товарищ капитан-лейтенант, попейте-ка, — сказал тот, прикладывая к его губам кружку.

Он глотнул. Вода была теплая, и его замутило.

— Пейте, пейте, товарищ командир, — настойчиво повторил старшина. — Может, сорвет. Тогда полегчает, вот увидите...

Капитан-лейтенант залпом выпил кружку, другую. Тотчас его замутило больше, и яростный припадок рвоты потряс его тело. Он отлежался. Голове, действительно, стало легче.

— Крепкий ты, старшина, — сказал он, найдя в себе силы улыбнуться.

— Держусь пока, — сказал тот, но капитан-лейтенант увидел, что лицо его было совершенно зеленым и что глаза блестят неестественным блеском. Командир попытался встать, но во всем теле была страшная слабость, и старшина помог ему сесть.

— А я думал, вам полегчает, — сожалеюще покачал он головой. — Конечно, кому как. Мне вот помогает, потравлю и легче... Командир с трудом раскрыл глаза.

— Не выдержать мне, старшина. Свалюсь, — сказал он, чувствуя, что сказать это трудно и стыдно, но сказать надо, чтобы тот, кто останется на ногах один, знал, что командира в лодке больше нет.

И старшина как будто угадал его чувство.

— Что ж мудреного, вы же в походе две ночи не спали, — отозвался он уважительно. — Я и то на вас удивляюсь. Он помолчал и добавил:

— Вам бы, товарищ командир, поспать сейчас. Часа три отдохнете, а к темноте я вас разбужу... А то вам и лодки потом не поднять будет... [262]

Командир и так уже почти спал, сидя на разножке. Борясь со оном, он думал и взвешивал. Он отлично понимал, что если немедленно же не отдохнет, он погубит и лодку и людей. Он с усилием поднял голову.

— Товарищ старшина первой статьи, — сказал он таким тоном, что старшина невольно выпрямился и стал “смирно”, — вступайте во временное командование лодкой. Я и точно не в себе. Лягу. Следите за людьми, может, кто очнется, полезет в люк отдраивать... или продувать примется... Не допускать.

Он замолчал и снова опустил голову на руки.

— Есть, не допускать, — ответил старшина и хотел помочь командиру встать, но тот опять поднял лицо и взглянул ему в глаза.

— И меня не допускайте к клапанам до двадцати одного часа. Может, и меня к ним тоже потянет, понятно?

— Понятно, товарищ капитан-лейтенант, — сказал старшина. Командир снял с руки часы.

— Возьмите. Чтобы все время при вас были, мало ли что... Меня разбудить в двадцать один час, понятно?

— Понятно, — повторил старшина, надевая на руку часы. Он помог командиру встать на ноги и дойти до каюты. Очевидно, тот уже терял сознание, потому что повис на его руке и говорил, как в бреду:

— Держись, старшина... Выдержи... Лодку тебе отдаю... людей отдаю... На часы смотри, выдержи, старшина...

Старшина уложил его в койку и пошел по отсекам.

2

Он шел медленно и осторожно, стараясь не делать лишних движений, потому что и у него от них кружилась голова. Он шел между бесчувственных тел, поправляя руки и ноги, свесившиеся с коек, с торпедных аппаратов, с дизелей. Порой он останавливался возле спящего или потерявшего сознание краснофлотца, оценивая его: может, если его привести в чувство, пригодится командиру при всплытии? Он попробовал расшевелить тех, кто казался ему крепче и выносливее других. Из этого ничего не получилось. Только трое на минуту пришли в себя, но снова впали в бесчувственность. Однако он их приметил: это были нужные при всплытии люди — электрик, моторист и еще один трюмный.

Трижды за первые два часа ему пришлось прибегать к своему способу облегчения. Но в желудке ничего не осталось, и рвота стала мучительной. [263]

По третьему разу он почувствовал, что его валит непобедимое стремление заснуть. Чтобы отвлечься, он опять пошел по отсекам, пошатываясь. Когда он проходил мимо командира, он подумал, не разбудить ли его, потому что сам он мог неожиданно для себя заснуть. Он остановился перед командиром. Тот попрежнему продолжал бредить:

— Двадцать один час... Боевая задача... Держись, старшина...

— Спите, товарищ командир, все нормально идет, — ответил он, но, видимо, командир его не слышал, потому что повторял однотонно и негромко:

— Держись, старшина... Держись, старшина...

Старшина смотрел на него, взволнованный этим бредом, в котором командир и без сознания продолжал верить тому, кому он поручил свой отдых, нужный для спасения лодки Ему стало стыдно за свою слабость. Он пересилил себя и пошел в центральный пост.

Но там, оставшись опять один, он снова почувствовал, что должен забыться хоть на минутку. Голова сама падала на грудь, и он боялся, что заснет незаметно для самого себя. Тогда он пошел на хитрость: он прислонился к двери, взялся левой рукой за верхнюю задрайку и привалился головой к запястью с тем расчетом, что если случайно он заснет, то пальцы разожмутся и голова неминуемо стукнется о задрайку, что несомненно, заставит его опомниться.

Какое-то время он сидел в забытьи, слушая громкий стук в висках. Потом этот стук перешел в ровное, убаюкивающее постукиванье, равномерное и не очень торопливое. Это тикали у самого уха командирские часы на руке. Они тикали и как будто повторяли два слова: “Дер-жись, стар-шина, дер-жись, стар-шина...” Он понял, что засыпает, и тут же хитро подумал, что пальцы обязательно разожмутся, как только он уснет, и что поэтому можно сидеть спокойно, отдаваясь этому блаженному забытью. Но часы тикали надоедливо, и надоедливо звучали слова: “Держись, старшина, держись, старшина”, — и вдруг он вспомнил, что они значат...

Он резко поднял голову и хотел снять руку с задрайки. Но пальцы так вцепились в задрайку непроизвольной, цепкой судорогой, что он испугался. Их пришлось разжать другой рукой.

Ему стало ясно, что нельзя итти ни на какие сделки с самим собой: несмотря на свой хитрый план, он мог сейчас заснуть, как и все другие, и погубить людей и лодку. Чтобы встряхнуться, он запел громко и нескладно. Он никогда не пел раньше, стесняясь своего голоса, но сейчас его никто [264] не слышал. Он пел дико и фальшиво, перевирая слова, но песня эта его несколько рассеяла. Вдруг он замолчал: он подумал, что наверху, может быть, подслушивают вражеские гидрофоны. Потом с трудом сообразил, что никаких гидрофонов нет — лодка лежит в своей бухте.

Время от времени в лодку доносились глухие взрывы. Наверное, фашисты бомбили наши корабли. Он вспомнил, как перед погружением, когда, сдав груз и бензин, лодка отходила от пристани, в небе загудело неисчислимое количество самолетов, и светлые столбы воды встали на нежном небе рассвета, один из них, опав, обнаружил за собой миноносец. И снова с потрясающей ясностью он увидел, как корма миноносца поднялась над водой и как одно орудие на ней продолжало бить по самолетам, пока вода не заплеснула в его раскаленный ствол.

— Держись, старшина, — повторил он себе вслух, — держись, старшина... Люди же держались...

Его охватила жалость к этим морякам, погибшим на его глазах, и внезапная ярость ожгла сердце. Он поднял к подволоку кулак и погрозил.

— Еще и лодки ждете, чертовы дети?.. Прождетесь... — сказал он тихо и отчетливо.

Ярость эта как будто освежила его и придала ему сил. Он пошел по отсекам, стараясь найти тех, кого он наметил, и перетащить их в центральный пост, чтобы при всплытии привести их в чувство. Он наклонился над электриком, когда услышал в конце отсека шаги. Перегнувшись и посмотрев вдоль лодки сквозь путаную сеть труб, штоков и приборов, он увидел, что кто-то, шатаясь, подошел к люку и взялся за задрайку. Старшина быстро прошел к нему.

— С ума сошел? Кто приказал?

Но тот, очевидно, его не понимал. Старшина попробовал его оттащить, но тот вцепился в задрайку с неожиданной силой, покачивая опущенной головой, и бормотал:

— Обожди... на минутку только... обожди...

Он боролся со старшиной отчаянно и упорно, потом вдруг весь ослаб и упал возле люка.

Борьба эта утомила старшину, и он вынужден был отсидеться. Едва он отдохнул, как упавший снова встал и потянулся к задрайкам. На этот раз схватка была яростней, и, может быть, тот одолел бы старшину и впустил бы в лодку воду, если б не пустяк: старшина почувствовал, что рука с командирскими часами прижата к переборке, и ему почему-то померещилось, [265] что если часы будут раздавлены в этой свалке, то он не сможет разбудить командира во-время. Он рывком дернулся из зажавших его цепких объятий, и бредивший снова потерял силы. Для верности старшина связал ему руки чьим-то полотенцем и долго сидел возле, задыхаясь и вытирая пот. Когда он смог подняться на ноги, было уже десять минут десятого. Он прошел к командиру и тронул его за плечо:

— Товарищ капитан-лейтенант, время вышло, вставайте!

— Старшина? — тотчас же ответил тот, не открывая глаз. — Хорошо, старшина... Держись... Не забудь разбудить...

— Пора всплывать, товарищ командир, двадцать один час, — повторил старшина и поднял голову к подволоку, где за толстым слоем воды была спасительная тьма и воздух, чистый воздух, который сейчас хлынет в лодку.

Нетерпение охватило его.

— Вставайте, товарищ командир, можно всплывать, — повторил он, но командир очнуться не мог. Он подымал голову, ронял ее обратно на койку и повторял:

— Держись, старшина... боевой приказ... двадцать один час...

Разбудить его было невозможно.

Когда старшина это понял, он просидел минут пять соображая. Потом прошел к инженеру и попытался поднять его. Но тот был совершенно без сознания.

В отчаяньи старшина попробовал заставить очнуться кого-либо из тех, кого он наметил ранее. Но и они подымали голову, как пьяные, отвечали вздор, и толку от них не было.

Тогда он решился.

Он перенес командира в центральный пост и пристроил его под самым люком, чтобы воздух сразу хлынул на него. Потом подошел к клапанам и открыл продувание средней.

Все было в порядке. Знакомый удар сжатого воздуха хлопнул в трубах, вода в цистерне зажурчала, и глубомер пополз вверх. Лодка всплыла на ровном киле, и глубомер показал, что рубка уже вышла из воды. Теперь оставалось лишь отдраить люк и впустить в лодку воздух. Тогда, под свежей его струей, командир очнется, и все пойдет нормально.

Во всей этой возне старшина очень устал. И, как бывает всегда в последних секундах ожидания, ему показалось, что больше он выдержать не может. Свежий воздух стал нужен ему немедленно, тотчас же, иначе [266] он мог упасть рядом с командиром, и тогда все кончится и для лодки и для людей. Сердце его билось бешеным стуком, голова кружилась. Он полз по скобтрапу вверх к люку медленно, как во сне, когда руки и ноги вязнут и когда никак нельзя дотянуться до того, что тебя спасет. Руки его и в самом деле ослабли, и, взявшись за штурвал люка, он едва смог его повернуть. Еще одно огромное усилие понадобилось, чтобы заставить крышку люка отделиться от прилипшей резиновой прослойки.

Свежий, прохладный воздух ударил ему в лицо. Он пил его всей грудью, вытянув шею, смеясь и почти плача, но вдруг с ужасом почувствовал, что голова кружится все сильней. Он сумел еще понять, что люк надо успеть задраить, иначе лодку начнет заливать, если разведет волну, и не будет уже ни одного человека, кто это сможет заметить. Теряя сознание, он повис всем телом на штурвале люка, крышка захлопнулась под тяжестью его тела, руки разжались, и он рухнул вниз.

3

Очнулся он оттого, что захлебнулся. Рывком он поднял голову, пытаясь понять, где он и что случилось.

В лодке попрежнему было светло и тихо. Он лежал рядом с командиром, лицом вниз, в небольшой луже, заливавшей палубу центрального поста. Командирские часы на руке показывали 21 час 50 минут. Значит, он только что упал, и откуда появилась вода, было непонятно.

Он встал и с удивлением почувствовал, что силы его прибавились, — видимо, так помог воздух, которым ему только что удалось подышать. Но открывать вновь люк было опасно: раз в лодке была вода, значит рубка не вышла целиком над поверхностью бухты. Он в раздумье обвел глазами центральный пост, соображая, что же могло произойти. Тут на глаза ему попались часы на переборке у глубомера. Они показывали 0 часов 8 минут.

Это значило, что командирские часы разбились и что он пролежал без сознания больше двух часов. Все это время лодка дрейфовала в бухте, и с ней могло произойти что угодно, раз вода выступила из трюма на настил палубы.

Он пошел осматривать отсеки и понял, откуда появилась вода.

Тот, кого он связал полотенцем, сумел освободиться от него и все-таки отдраить носовой люк. Но, по счастью, он только ослабил задрайки: у него или нехватило сил открыть люк, или вода, полившаяся в щель, привела его на момент в чувство, и он понял, что делает что-то не то. Однако [267] и этой щели оказалось достаточно, чтобы вода, покрывавшая над люком верхнюю палубу лодки, всплывшей только рубкой, залила палубный настил и стекала в трюм к аккумуляторам.

Поняв, что очнулся как раз вовремя, старшина тотчас довернул задрайки носового люка, вернулся в центральный пост, пустил водоотливные помпы и только после этого решился открыть рубочный люк. Воздух снова ударил его по голове, как молотом, но на этот раз он сразу же перевесился через комингс люка и удержался на трапе. Скоро он пришел в себя и поднялся на мостик.

Торжественно и величаво стояло над бухтой звездное, чистое небо. Вспыхивающее на горизонте кольцо орудийных залпов осеняло мужественный, израненный город огненным венцом славы. Шумели волны, разбиваясь о близкий берег. Свежий морской ветер бил в лицо, выдувая из легких ядовитые пары бензина.

Старшина стоял, наслаждаясь ветром, воздухом и возвращенной жизнью. Он стоял и дышал, он смотрел в звездное небо и слушал глухой рокот волн и залпов.

Но лодка снова напомнила ему о том, что попрежнему он остается единственным человеком, от которого зависит ее судьба и судьба заключенных в ней беспомощных, одурманенных людей: она приподнялась на волне и ударила носом о грунт. Тогда он перегнулся через обвес рубки, вгляделся во тьму и понял, что за эти два часа лодку поднесло к берегу и, очевидно, посадило носом на камни.

Опять следовало действовать, и действовать немедленно. Нужно было сняться с камней и уйти в море, пока еще темно и пока не появились над бухтой фашистские самолеты.

Он быстро спустился вниз, включил вентиляцию и с трудом вытащил командира на мостик. На воздухе тот очнулся. Но, так же, как недавно старшина, он сидел на мостике, вдыхая свежий воздух и еще не понимая, где он и что надо делать. Старшина оставил его приходить в себя и вынес наверх еще одного человека, без которого лодка не могла дать ход, — электрика, одного из троих, намеченных им для всплытия.

Наконец они смогли действовать. Командир приказал продуть главный балласт, чтобы лодка, окончательно всплыв, снялась с камней. Электрик, еще пошатываясь, прошел в корму, к своей станции, старшина — к своему трюмному посту. Он открыл клапаны, и глубомер пополз вверх.

Когда он показал ноль, старшина доложил наверх, что балласт продут, [268] и командир дал телеграфом “полный назад”, чтобы отвести лодку от камней. Моторы зажужжали, но лодка почему-то пошла вперед и вновь села на камни. Командир дал “стоп” и крикнул вниз старшине, чтобы тот узнал, почему неверно дан ход.

Электрик стоял у рубильников с напряженным и сосредоточенным вниманием и смотрел на телеграф, ожидая приказаний.

— Тебе какой ход был приказан? — спросил его старшина.

— Передний, — ответил он. — Полной мощностью оба вала.

— Ты что, не очнулся? Задний был дан! — сердито сказал старшина.

— Да я видел, это телеграф врет, — сказал электрик спокойно. — Как же командир мог задний давать? Сзади же у нас фашисты. Мы только вперед можем итти. В море.

Он сказал это с полным убеждением, и старшина понял, что тот все еще во власти бензинного бреда. Заменить электрика у станции было некем, а ждать, когда к нему вернется сознание полностью, было нельзя. Тогда старшина прошел на мостик и сказал капитан-лейтенанту, что у электрика в голове шарики вертятся еще не в ту сторону, но что хода давать можно: он сам будет стоять рядом с электриком и посматривать, чтобы тот больше не чудил.

Лодка вновь попыталась сняться. Ошибка электрика поставила ее в худшее положение: главный балласт был продут полностью, и уменьшить ее осадку было теперь уже нечем, а от рывка вперед она плотно засела в камнях. Время не терпело, рассвет приближался. Лодка рвалась назад, пока не разрядились аккумуляторы.

Но за это время воздух, гулявший внутри лодки, и вентиляция сделали свое дело. Краснофлотцы приходили в себя. Первыми очнулись те упорные подводники, которые потеряли сознание последними. За ними, один за другим, вставали остальные, и скоро во всех отсеках началось движение и забила жизнь. Мотористы стали к дизелям, электрики спустились в трюм к аккумуляторам, готовя их к зарядке. Держась за голову и шатаясь, прошел в центральный пост боцман. У колонки вертикального руля встал рулевой. Что-то зашипело на камбузе, и впервые за долгие часы подводники вспомнили, что, кроме необходимости дышать, человеку нужно еще и есть.

Среди этого множества людей, вернувших себе способность чувствовать, думать и действовать, совершенно затерялся тот, кто вернул им эту способность. [269]

Сперва он что-то делал, помогал другим, но постепенно все больше и больше людей появлялось у механизмов, и он чувствовал, будто с него сваливается одна забота за другой. И когда, наконец, даже у трюмного поста появился краснофлотец (тот, кого он когда-то — казалось, так давно! — пытался разбудить) и официально, по уставу, попросил разрешения стать на вахту, старшина понял, что теперь можно поспать.

И он заснул у самых дизелей так крепко, что даже не слышал, как они загрохотали частыми взрывами. Лодка снова дала ход, на этот раз дизелями, и винты полными оборотами стащили ее с камней. Она развернулась и пошла к выходу из бухты. Дизеля стучали и гремели, но это не могло разбудить старшину. Когда же лодка повернула и ветер стал забивать через люк отработанные газы дизелей, старшина проснулся. Он потянул носом, выругался и, не в силах слышать запах, хоть в какой-нибудь мере напоминающий тот, который долгие шестнадцать часов валил его с ног, решительно вышел на мостик и попросил разрешения у командира остаться. Тот узнал в темноте его голос и молча нашел его руку. Долго, без слов, командир жал ее крепким пожатием, потом вдруг притянул старшину к себе и обнял. Они поцеловались мужским, строгим, клятвенным поцелуем, связывающим военных людей до смерти или победы.

И долго еще они стояли молча, слушая, как гудит и рокочет ожившая лодка, и подставляли лица свежему, вольному ветру. Черное море окружало лодку тьмой и вздыхающими волнами, оберегая ее от врагов.

Потом старшина смущенно сказал:

— Конечно, все хорошо получилось, товарищ капитан-лейтенант, только неприятность одна все же есть...

— Кончились неприятности, старшина, — сказал командир весело. — Кончились!

— Да уж не знаю, — ответил старшина и неловко протянул ему часы. — Часики ваши... Надо думать, не починить... Стоят...

1941

А. Ивич

Небо Севастополя

Настоящая доброта

Радость жизни долго не уходила из Севастополя. Откуда взялись цветы — не знаю. Но в один из весенних дней, незадолго до третьего штурма города, неожиданно открылся цветочный магазин на улице Фрунзе. Он просуществовал всего два или три часа — цветы раскупили сразу. Проходил краснофлотец с автоматом за плечом. Останавливался у витрины с выбитым стеклом и широко улыбался. Раздумывал секунду, заходил и снова появлялся на улице, неловко прижимая к груди охапку цветов. Он засовывал левкой в дуло автомата, нарцисс за ленту бескозырки и протягивал охапку первой встретившейся девушке. Улыбка долго не сходила с его лица.

Но настали дни, когда зачахла единственная кем-то засаженная на Приморском бульваре клумба, перестал ходить трамвай и реже появлялись улыбки на похудевших лицах севастопольцев.

Было начало июня. Грохот наполнял город. Гудок Морзавода не успевал оповещать о самолетах, группа за группой, почти без перерыва, налетавших на город, на аэродром, на позиции. Чаще рвались снаряды на [271] улицах и бульварах, рушились уцелевшие стены уже поврежденных бомбами домов.

Для третьего штурма фашисты сосредоточили около тысячи самолетов. Им могло противостоять меньше сотни наших, потому что был один только аэродром — Херсонесский да еще крохотная площадка почти в самом городе — “Куликово поле”. Больше авиацию разместить было негде.

“Чайки” все еще летали с Куликова поля. У летчиков — то же сосредоточенное спокойствие, что на фронте и в городе, та же страда тяжелых и упорных сражений, что и на позициях.

Куликово поле обстреливалось почти беспрерывно. Четыреста снарядов за день — не редкость.

Эскадрилья в эти дни пополнилась молодыми летчиками, прибывшими с “Большой земли”.

Как бы отлично ни кончил летную школу сержант, надо ему войти в строй. Сперва послушать разборы полетов, потом слетать в учебном самолете, чтобы ознакомиться с районом действий, проверить технику пилотирования, а потом лишь начать бои.

Попытка применить этот общий порядок могла бы вызвать только смех в те дни. Какой там учебный самолет, когда вражеские самолеты висели над аэродромом! Добраться от землянки до своей машины — и то уже проблема.

Звонят с командного пункта: вылетать Феоктистову с Воловодовым — одним из новичков эскадрильи. От блиндажа к самолетам приходится пробираться короткими перебежками, ложась, когда свистит снаряд, определяя на слух, где он разорвется. Добравшись до капониров, надо выжидать подходящую для взлета минуту.

Снаряды по аэродрому фашисты кладут сериями — несколько штук один за другим, потом интервал. Сидя в кабинке, запустив моторы, летчики ждут конца серии, выбирая направление рулежки — такое, чтобы не свалиться в воронку. С каждым днем, сколько ни разравнивали аэродром, все труднее находить прямую дорожку, годную для взлета.

Наконец-то Феоктистов и Воловодов взлетели. Они сделали круг над городом и пошли к бухте, откуда появлялись обычно вражеские бомбардировщики.

Им не пришлось долго ждать. С моря шли “юнкерсы” — семь машин плотным строем. [272]

Феоктистов, склонный к строгому расчету, в обычных условиях не стал бы без маневра вклиниваться в такую плотную группу. Но в эти июньские дни осторожные атаки были редкостью. Севастополь и на земле, и на море, и в воздухе оборонялся с ожесточением, в которое вкладывались все душевные силы.

Феоктистов все же предпринял было своего рода обходный маневр: собрался атаковать группу с фланга. Но в последние, решавшие характер боя секунды он вспомнил, что за ним идет новичок-сержант, и сразу мелькнула мысль: “Если осторожничать, я его, конечно, живым домой приведу. А дальше? Приучится “осторожно” воевать, пропадет! Жалко губить парня”.

Надо сказать, что самая характерная черта Феоктистова — душевная мягкость и доброта. Нет в эскадрильи человека, который не чувствовал бы его заботливости, готовности помочь в трудную минуту и оказать услугу товарищу.

Феоктистов, не раздумывая больше, идет в лоб “юнкерсам”, под весь их огонь. Он врезается в строй, дает очередь по правому ведомому, потом по левому. Оглянулся. Воловодов не растерялся, врезался за ним в группу бомбардировщиков.

Как обычно бывает при таких смелых атаках, строй вражеских самолетов рассыпался, плотность уже не та, фашистские стрелки нервничают, и трассы их проходят далеко от “чаек”.

Не прошло и минуты, как Феоктистов поджег один “юнкере”. Мотор бомбардировщика горел, но пилот еще пытался продолжать путь. Воловодов заметил пламя и направил огонь своих пулеметов на подбитую машину. “Юнкере” свалился в море. Остальные наскоро сбросили бомбы в воду, развернулись и поспешили уйти.

Вернулись и Феоктистов с Воловодовым на свой аэродром, сели, вылезли из кабин. Сняв парашют, Феоктистов подходит к своему ведомому Ласковая улыбка образует мелкие морщинки вокруг глаз:

— Ну, как — понравилось?

А Воловодову — словно после холодного душа в знойный день — и приятно, и мурашки по спине бегают.

Отвечает он, впрочем, самым равнодушным тоном, словно ему такой бой и два десятка пробоин в самолете — не диковинка.

— Ничего, все нормально.

Успел уже научиться севастопольскому хорошему тону! [273]

Впрочем, он усвоил его не только в разговоре. Ему и в самом деле после такого “ввода в строй” врезаться в плотную группу бомбардировщиков казалось самым естественным делом. Дрался он в Севастополе замечательно и летал до последнего дня обороны.

Так еще раз подтвердилось севастопольское правило — кто воюет, не думая о своей жизни, у того больше шансов не только на успех, но и на жизнь.

Пыль на аэродроме

Работать на Херсонесе летчикам, пожалуй, было еще труднее, чем на Куликовом поле. Фашистские аэродромы были почти рядом.

Над летным полем непрерывно с конца мая висели в воздухе “мессершмитты”. Едва они замечали, что наши самолеты готовятся к взлету, как сейчас же вызывали по радио бомбардировщики и истребители. Бросая бомбы по капонирам, на взлетную площадку, враги стремились помешать вылету, а так как все же наши самолеты взлетали — их сразу встречала сильная группа фашистских истребителей. Бой начинался на взлете и кончался лишь посадкой.

Вряд ли за все время существования военной авиации были где-нибудь такие немыслимые условия для регулярной боевой работы.

Но разве легче было пехотинцам и артиллерии на позициях вокруг города сдерживать натиск десятков фашистских дивизий? Разве легче было кораблям прорывать морскую блокаду?

Все это было одинаково трудно, и все это осуществлялось.

Хитрили и взлетали.

С конца аэродрома к центру летного поля мчится автомашина. Можно подумать, что шофер обезумел: на полном газу петлит по аэродрому без пути-дороги и без видимой цели, поднимая тучи пыли. Из капониров выруливают два самолета и, поколесив, возвращаются обратно.

Но только на земле все это кажется неразберихой. С высоты двух или трех тысяч метров, где патрулируют “мессершмитты”, клубы пыли дают ясное впечатление взлета.

Проходит несколько минут — гул моторов. “Мессершмитты” дали знать на свой аэродром — “большевики готовятся взлететь”. И вот летят фашистские бомбардировщики. [274]

Серия за серией падают на аэродром бомбы. Пикируют и штурмуют вражеские самолеты. Они уходят только тогда, когда опустошены их бомболюки и патронные ящики.

Мгновенно выскакивают из укрытия наши летчики, и дается старт.

Первыми взлетают истребители и сразу же бросаются в атаку на патрулирующие “мессершмитты”, чтобы связать их боем, пока рулят штурмовики.

Но какой-нибудь вражеский самолет может все же проскочить вниз. И потому часть наших истребителей кружится, не вступая в бой, над самыми штурмовиками.

Бой, конечно, приходилось вести неравный. Когда дюжину “мессершмиттов” связывали четыре наших самолета, это считалось удачным соотношением сил. Нередко такую же задачу приходилось выполнять паре.

Но вот “ильюшины” вышли на линию фронта, отштурмовалй, возвращаются. “Мессершмитты” кружатся вокруг них, как оводы, провожают до самой посадки. Бой нашим истребителям приходится вести непрерывно, а посадку делать под огнем не только дальнобойной артиллерии, но и самолетов.

Садятся штурмовики, садится часть истребителей. В воздухе остается только звено Сикова. Николай Сиков — командир звена. Ему сопутствует слава лучшего разведчика полка.

В тот самый миг, когда последняя пара сделала заход на посадку и вышла на прямую, спикировали два “мессершмитта”. Сиков круто развернулся, пошел “мессерам” в лоб, как только те вышли из пике, и нажал на гашетки. Фашисты отвернули. Но сесть Сиков не может — враги сразу накинутся на него.

Теперь решают секунды. Николай сделал единственно возможное — вираж на бреющем, чуть не задевая плоскостью землю, и посадку против правил — Слева от только что приземлившегося самолета.

Зарулил, на ходу, еще под огнем “мессершмиттов”, выскочил из кабины — и в блиндаж.

В общем, пятьдесят восемь минут летали, и все пятьдесят восемь минут шел бой. А вернулись без единой потери.

Сидит Сиков в блиндаже и не знает: то ли поблагодарят — все-таки хорошо прикрывал на посадке, то ли взгреют — все-таки сел против правил.

Ничего, сошло. [275]

Испытание “двойки”

В тот же день четыре летчика авдеевской эскадрильи поднялись в воздух сопровождать штурмовые машины. Сам Авдеев на этот раз не пошел. Если вылетишь теперь, третий раз за день, то командир полка, пожалуй, четвертого вылета не разрешит. А вечером лететь обязательно надо — из-за этого рыжего “зета”. Когда-нибудь же попадется он, наконец, под пулю.

Это был удивительно наглый фашист — рыжий в яблоках “мессершмитт” с буквой “зет” на хвосте. Он патрулировал над Херсонесским аэродромом и, как коршун, кидался вниз, когда замечал автомашину или даже одного проходящего человека. Он умел ловко сманеврировать, уйти от зенитного огня, от атаки наших истребителей. В бой ввязывался всегда с самой выгодной позиции — клюнет и уйдет. А клевал он, чёрт его дери, метко.

Появлялся “зет” обычно под вечер, и этого вылета в сумерках Авдеев не хотел пропустить.

Но не сидеть же без дела в землянке, пока его летчики в воздухе? Неприятное занятие — ждать возвращения своих. Когда сам в полете, гораздо спокойнее.

Авдеев вспомнил, что надо облетать “двойку”, испытать новый мотор. Вот и занятие.

Он сел в кабину, взлетел — и все это прежде, чем успели уйти вдаль штурмовики и сопровождавшие их истребители.

Конечно, Авдеев взлетел с полным комплектом боезапаса. Он не собирался идти в бой, но, как всегда в эти дни, “мессершмитты” висели над нашим аэродромом, и мало ли какие встречи могли произойти!

Сделав первый круг, командир взглянул на своих летчиков, пристроившихся сверху к штурмовым машинам.

Что-то неладно. Один ястребок отстал от группы и, словно потеряв ориентировку среди бела дня, неуклюже вертелся над своим аэродромом.

Авдеев дал газ, подошел ближе и посмотрел номер машины. Все стало ему ясно.

Молодой сержант, только недавно кончивший курс, еще не оперившийся боец, растерялся: он не привык взлетать под наблюдением “мессершмиттов”. Нельзя даже особенно винить его за это.

Авдеев пристроился к сержанту и помахал ему крылом. [276]

— Иди, иди, мальчик, я тебя прикрывать буду.

Странное положение для командира эскадрильи — идти ведомым у самого молодого летчика и оберегать хвост его машины. Сержант приободрился и занял свое место в строю.

Так шли до фронта

А над фронтом увидел Авдеев восемь “мессершмиттов”, стрелявших по нашим войскам. Тут он не выдержал, вырвался вперед, дал знак четверке “Яковлевых” и ринулся вниз, в атаку.

Снизился и видит: попали в кашу. Куда ни взгляни — слева, справа, сверху, внизу — вражеские истребители. Нет, не восьмерка — их тут было несколько десятков.

Значит, надо всех их связать боем, чтобы они не кинулись на штурмовики. И надо помочь своим “якам” выбраться невредимыми.

Это было нелегко. “Мессеры” чувствовали себя уверенно — перевес сил в воздушном сражении у них был огромный.

“Илы” уже отштурмовали. Три летчика авдеевской эскадрильи, в том числе и сержант, вырвавшись из кольца, ушли вместе со штурмовиками, прикрывая их. Авдеев остался вдвоем с Акуловым, опытным летчиком.

Вдвоем против двух или трех десятков! Машина выдержала все виражи, все молниеносные маневры, которые заставлял ее проделывать Авдеев, отвлекая на себя огонь нападавших на Акулова “мессеров” и в то же время защищая свой самолет от пытавшихся подобраться сзади фашистов. Теперь самый взыскательный летчик мог считать “двойку” хорошо испытанной.

Предстояло самое трудное — уйти на аэродром.

Тут Авдеев показал замечательный класс пилотирования. Он носился по городу ниже домов, заставляя преследовавших его “мессершмиттов” взмывать вверх, чтобы не врезаться в землю, буквально гулял по городу — с улицы в переулок, с переулка в улицу, над развалинами домов.

Ему помогали с земли бойцы, наблюдавшие этот немыслимый полет, стреляли по “мессерам” из автоматов, винтовок.

Через несколько минут Авдеев был у аэродрома.

Но ему не пришлось идти на посадку, это было невозможно. Над аэродромом шел бой. Истребители прикрывали вернувшихся после штурмовки “илов”. Разозленные неудачей прежних нападений, фашистские летчики пытались хоть напоследок рассчитаться за штурмовку. Не удалось. “Илы” благополучно сели все до последнего. [277]

И там, наверху, Авдеев увидел рыжего, неторопливо поджидавшего жертву. Фашист, словно паук, висел над аэродромом и протягивал нити своих пуль.

Не прошло и минуты, как Авдеев был рядом с “зетом”. Он дал очередь снизу и очередь сбоку. Это были меткие очереди, но их было мало, чтобы сбить фашиста. Все же тот захромал и вышел из боя. Какой удобный случай прикончить его! Но баки уже почти сухие и осталось лишь несколько пуль. Тогда Авдеев пошел на посадку. С трудом, онемевшими от напряжения пальцами, отстегнул лямки парашюта, вышел из кабины.

Опять свистели снаряды над головой и рвались на аэродроме.

Авдеев пробрался в свою землянку, вызвал к телефону инженера и сказал:

— “Двойка” испытана. Мотор в порядке. Можно выпускать в полет. Повесил трубку и пробормотал, ложась на койку:

— Я с тобой вечером сосчитаюсь, рыжий дьявол!

Прожектор

Фашистские автоматчики были уже в городе, на Северной стороне. Но сопротивление продолжалось и на земле и в воздухе. Город затянут дымом пожаров.

Усталый после боевого дня Авдеев возвращался с последнего вылета уже в темноте.

Вспыхнул луч прожектора и длинной лапой принялся ощупывать небо. Авдееву не понадобилось и минуты, чтобы определить точно: прожектор на Константиновском равелине. Кажется, равелин заняли враги. Во всяком случае наши там не зажгут прожектора — бессмысленно.

“Засветили, ну и чёрт их дери, меня все равно не поймают”, — подумал он и продолжал свой путь.

Но пройдя километр, Авдеев резко развернулся и. набрав высоту, пошел прямым курсом на прожектор.

Он вспомнил...

Когда перед вылетом был на командном пункте, там как раз принимали сообщение с кавказского берега. Вышли санитарные самолеты. большая группа, забрать из Севастополя раненых. Минут через сорок они должны прилететь. Если их поймает фашистский луч...

И он пошел на прожектор. [278]

Это был удачный бросок. Авдеев спикировал с полутора тысячи метров и дал длинную очередь прямо по цели.

Когда он вышел из пикирования, кругом была непроницаемая тьма. Прожектор погас.

Довольный успехом, летчик ушел на аэродром. Делая круг перед посадкой, уже выпустив шасси, он взглянул в сторону Константиновского равелина, вновь быстро убрал шасси и дал полный газ: луч снова гулял над бухтой.

Самолет приближался к равелину, но не успел подойти, как луч погас. Повидимому, фашисты, услышав гул мотора, поняли, куда и зачем он идет.

Стрелять наудачу в тьму бессмысленно. Авдеев ушел к морю и сделал круг. Горючее неумолимо убывало, долго этот полет продолжаться не мог.

Но повезло, луч появился.

— Теперь уж не спрячешься!

Авдеев сделал несколько выстрелов из пушки. Снаряды летели прямо по лучу, промах казался немыслимым. И действительно, луч погас в тот самый миг, когда снаряды достигли земли.

Авдеев ушел на аэродром.

Но когда он, выпустив колеса, шел на посадку, опять вцепился в море этот проклятый луч...

Оставалось всего несколько минут до прихода санитарных машин. И почти не осталось горючего в баках.

Авдеев пошел к равелину. Пошел, зная, что если не накроет теперь прожектор сразу, с одного захода, то свалится в море или на землю. Шел не торопясь, так как луч опять потух. Если он не вспыхнет в течение двух-трех минут, то ни разбить прожектор, ни вернуться домой уже не удастся.

Луч вспыхнул.

И тогда Герой Советского Союза Авдеев пошел к фашистской прожекторной точке на бреющем. Он шел на бреющем ночью, рискуя врезаться в дом, в холм, в любое возвышение.

По его самолету гитлеровцы открыли бешеный огонь. Авдеев пустил в ход все оружие своей машины и расстреливал прожектор почти в упор. Луч погас.

Но действительно ли он погас или продолжалась игра? [279]

На последних граммах горючего набрал летчик высоту, спланировал и сел с баками, сухими, как песок в пустыне.

Он вылез из кабины и долго смотрел на равелин. Луч больше не появлялся. А издали был слышен нарастающий рокот моторов: шли санитарные самолеты.

* * *

Над Севастополем ночь, и только пожары заливали облака неярким светом, словно разгорался второй закат.

Эскадрилья Авдеева уходила на Кавказ.

Херсонесский маяк, ослепительно белый в солнечных лучах, голубоватый в лунную ночь, провожал летчиков.

Свидетель великой отваги и великих подвигов истребителей — он оставался свидетелем и стражем их славы.

От его подножья восемь месяцев взлетали наши самолеты, к его подножью они садились.

Было тесно на маленьком аэродроме, трудно — это знали летчики, но не чувствовал фронт: не было случая, чтобы заявка на вылет осталась невыполненной. Где бы ни понадобилась помощь авиации — она являлась, быстрая и сокрушительная. Рвались на аэродроме бомбы — сотнями, рвались снаряды — тысячами, кружили над аэродромом — “мессершмитты”. Но это приводило лишь к тому, что рождались герои.

Херсонесский маяк хранит память о том, как повзрослели летчики Черноморья, как знание и выучка слились с отвагой, и родилось горячее, вдохновенное, умное искусство воздушного боя.

В траурном одеянии дыма провожал Севастополь своих защитников. Бесформенные кучи камней оставались на земле. Но город, солнечный, гордый и светлый, уносили летчики в сердцах, зная, что они вернутся сюда, и свободный Севастополь возродится.

П. Гаврилов

Личное отношение

Рассказ

Малахов курган дрался. Военный инженер Лебедев не мог отвести глаз от пологих скатов холма. Что-то издавна родное, знакомое с детства напоминал ему сейчас Малахов курган. Ну да, любимую песню:

Врагу не сдается наш гордый “Варяг”, Пощады никто не желает...

Малахов дрался с непостижимым упорством. Лебедев уже давно перестал считать и фашистские самолеты, тучей нависшие над Малаховым, и количество бомб, и методические разрывы сверхтяжелых вражеских снарядов на выжженных скатах кургана.

Ад кромешный на Малахове.

Сердце инженера щемило. Сейчас, на двенадцатый день беспрерывной бомбежки, не хотят ли гитлеровцы покончить с первым редутом Севастополя? Вот — будь они прокляты — сколько фашистских самолетов снова идет в атаку.

Гигантские вспышки огня, гул чудовищных взрывов... И вправду, как корабль с развевающимся флагом, медленно и величаво тонул Малахов в море дыма и пыли. Вон мелькнула бронзовая рука адмирала Корнилова. Вон бомбы взорвались у самого памятника. Сквозь желтый дым тускло и мрачно опять блеснуло пламя... [281]

Лебедев закрыл лицо шершавыми руками. От рук пахло железом и пылью, запахом Севастополя июня тысяча девятьсот сорок второго года.

В самом деле, как похож был Малахов на корабль! Инженеру припомнилась команда родного миноносца, погибшего в бою. Ребята пришли на курган прямо с палубы этого корабля. Взобрались наверх, увидели с высот кургана голубое море, вздохнули еще раз по кораблю и, не теряя дорогого времени, принялись устраиваться на “житье-битье”. Начали с того, что окрестили на Малахове все по-своему, по-корабельному.

Вырытые земляночки называли кубриками, еще нахимовцами притоптанную землю величали палубой. Откуда-то достали позеленевшую рынду, отчистили ее до отчаянного блеска, и склянки отбивали со всем флотским достоинством. По ямкам кургана толково рассредоточили боезапас, замаскировались.

Котельные машинисты, турбинисты и торпедисты — шут их знает, с какой жадной быстротой переняли они мастерство огня от друзей-комендоров! — спрятали бескозырки в мешки, надели шлемы, стали к орудиям..

Тогда, в первые дни обороны, инженер был на Малаховом кургане, Он установил орудия на деревянных основаниях, — времечко было горячее! Моряки мрачно переглядывались: попадания оказались не ахти какими удачными. Лебедев терпеливо объяснил малаховцам, что от орудий на деревянных основаниях лучшего требовать нельзя. Моряки досадливо отмахивались.

— Как же... основания! Основания фашистов бить у нас вполне достаточные.

Сейчас Лебедев видел, как “юнкерсы”, закончив очередную бомбежку, уходили к себе. Дым сползал с Малахова желтым рваным занавесом. На памятник Корнилову оседала пыль. Все выглядело мертвым на кургане. Значит, затонул “Варяг”?

Лебедев снял пилотку, и вдруг... что же это такое?! Малахов опять плеснул пламенем выстрелов. Эхо залпов яростно и весело прокатилось по бухтам, по Севастополю. Малахов был жив и опять дрался! Буйная радость охватила инженера. Скорее, скорее туда, к друзьям на Малахов!

* * *

Шофер с места взял на полный газ — манера всех шоферов июньского Севастополя. Навстречу устало брели раненые с передовых. Молодой лейтенант, бодро шагая, вел краснофлотский взвод пополнения. Истомленная [282] севастопольская женщина бережно несла ведра с драгоценной водой. Загоревший на солнце мальчишка в одних трусах перебрасывал с руки на руку горячий осколок только что разорвавшегося немецкого снаряда.

Глядя на эти привычные картины осажденного Севастополя, Лебедев думал об одном: о Малахове.

С какой радостью принял тогда он приказ командующего укрепить батареи Малахова кургана по последнему слову техники. Прежде это дело заняло бы значительное время. Теперь одна лишь фраза: “Постараться надо, ребята!..” — оказалась достаточной для того, чтобы уже на второй день орудия были установлены на крепком железобетонном основании.

Необходимо было подождать еще дня четыре, чтобы дать железобетону “схватиться”. Но малаховцы, выслушав тогда доводы инженера, глубокомысленно потрогали сырой бетон, что-то гмыкнули себе под нос и молча стали готовиться к стрельбе. В ней была острая необходимость...

И вот еще в те часы, когда остальные работы были в самом разгаре, на Малахове вдруг все сотряслось от дружного залпа орудий. Отложив инструменты и вытирая пот с разгоряченных лиц, рабочие строительного батальона подмигивали друг другу:

— Наши пошли, малаховские!

Попадания были великолепны. Передавая на батарею результаты огня, корректировщики чуть не плясали от восторга. А через несколько минут командир батареи показал инженеру свежую запись в журнале боевых действий. Жирная точка стояла после фразы: “Уничтожены батарея противника и взвод пехоты”. Крепко пожимая большую руку военинженера, командир, довольно улыбаясь, сказал:

— Готово! Схватился твой бетон...

...Машина обогнула разрушенные кварталы Корабельной стороны. Белая коза с опаленным рыжим боком, тяжело дыша, брела под гору. Малахов был близко. Вдруг шофер резко затормозил. На дороге разорвалось несколько снарядов.

Лебедев и шофер одним прыжком выскочили из машины и тяжело упали на землю. Рядом грохнуло, взвыло, пахнуло горячим воздухом. Отряхиваясь, инженер и шофер не глядели друг на друга. Пожалуй, можно было бы и не останавливать машину и поближе подъехать к Малахову. [283]

Но Лебедев взглянул вокруг и ахнул. К батарее нельзя было пробраться и на тракторе — так вся дорога была изрыта снарядами и бомбами.

По-вечернему грустно пахло корнями деревьев, травой и цветами. Вырванное из родной почвы, все это теперь тихо умирало...

Лебедев пошел пешком, привычно пробираясь между воронками. Вот и Малахов.

Недалеко от памятника Корнилову копались в земле четыре батарейца. Их молодые обветренные лица были сосредоточены и печальны. Они рыли могилу. Тот, для кого это делалось, лежал тихо и строго, придерживая на груди остывшими руками бескозырку.

В убитом Лебедев узнал бывшего трюмного с миноносца, потом лучшего наводчика батареи Казакова.

И Лебедев подумал о Тосе.

Неугомонную, ласковую, самоотверженную севастопольскую девушку Тосю и Казакова, верного товарища, мастера на все руки, балагура, все на батарее любили, и многие по-дружески завидовали их любви.

— Здравствуй, Тося! — поздоровался Лебедев с девушкой. Тося чуть вздрогнула, но с земли не поднялась.

— В такой темноте цветы собираешь. Не видно ведь...

— Что ж... цветы. Их всегда видно, — тихо ответила Тося. Огрубевшие на войне тонкие девичьи пальцы задвигались быстрей, как будто девушка не цветы на могилу собирала, а гладила волосы любимого.

Лебедев, стиснув зубы, отошел.

“Вот... убило именно Казакова, — думал он, разыскивая комиссара батареи. — Но где же его все-таки убило? В укрытии или наверху?”

Комиссар сидел в “кают-компании” батареи. Сгорбившись, он писал.

— Были прямые попадания? — в упор спросил Лебедев.

— Были тут у нас сегодня всякие попадания. Однако ты не беспокойся, строитель. Малахов на тебя не в претензии.

Вошел вестовой, по-корабельному опрятный, только руки у него были черны да на голове белел свежий бинт. Он неслышно поставил два стакана с горячим крепким чаем и так же неслышно удалился. Тяжелые веки комиссара вздрогнули и сомкнулись.

— Три раза воздушная волна отбрасывала Казакова от орудия, душила землей, долбила камнем. Четвертый раз Казаков возвращался к своему месту уже ползком. Он умер у своего орудия...

В тот же день восемь человек подали заявления о приеме в партию. [284]

* * *

В Севастополе еще действовал Строймехзавод, руководимый Лебедевым. Среди дымящихся развалин города, под смертоносным дождем бомб и снарядов, на виду у противника, почти под его прямой наводкой, завод терпеливо ремонтировал орудия.

И вот в самый разгар бешеного натиска фашистов орудия с батарей почему-то стали поступать на ремонт все реже и реже. Лебедев забеспокоился и решил узнать причину.

Орудия батареи Дальней, далеко не новые, давно уже нужно было по одному переправлять на Строймехзавод. Но о Дальней не было ни слуху, ни духу.

Еще одно обстоятельство тянуло Лебедева на эту батарею. Ниже ее, у самой подошвы Мекензиевых гор, прикрывая батарею и одну из дорог на Севастополь, действовали доты, “пятый” и “шестой”. Их тоже строил Лебедев.

В декабрьском наступлении гитлеровцы захватили эти доты, а при отходе пытались их взорвать. Но то ли торопились они, подгоняемые беспощадными штыками морской пехоты, то ли железобетон инженера хорошо “схватился”, — разрушения от подрыва были невелики.

Руководя восстановительными работами, Лебедев призвал на помощь всю свою выдумку, всю выучку военного инженера. Доты возродились. С “пятым”, где поставили пушку, Лебедев прощался, как с родным домом. Юркий краснофлотец, веснушчатый и рыжий, видимо, угадав настроение инженера, широко улыбнулся ему:

— Колобок моя фамилия. Смешная? Да я и сам смешной. Вот ребята говорят, будто я на тот, на всамделишный колобок похож. Как в сказке-то, знаете? А ведь и верно: у Дуная из окружения ушел, под Одессой туго пришлось — а живой остался... Теперь шабаш! Суши весла! Отсюда я уж нипочем не уйду. Под Севастополем начал я флотскую службу, тут ее и закончу... Товарищ военинженер, как командиру дота “пятого” разрешите мне узнать: если все ж таки попаду я на зубок фашистскому шакалу. — как тут... в случае чего?

Помнится, Лебедев оставил Колобку столько взрывчатки, что ее вполне хватило бы на взрыв такого дота, как “пятый”.

— Все трюмы загрузил! — сиял вспотевший Колобок. — Премного благодарен! На прощанье разрешите спеть вам, а? Хлопцы! — живо [285] схватил он баян. — Хлопцы, споем товарищу военинженеру, строителю нашего славного “пятого”!

— Есть спеть! — согласно ответили моряки, такие же молодые и задорные, как и их командир.

И под величавые аккорды баяна спели они Лебедеву матросскую песенку, — под какими звездами, в каких кубриках, кем и на каких русских кораблях сложенную — неизвестно.

Они расстались закадычными друзьями...

Как же теперь, в самом пекле обороны, выручает железобетон Лебедева золотоволосого Колобка и его неунывающих товарищей?

* * *

На Дальнюю Лебедев добрался только в третьем часу ночи, весь в поту, ослепленный и оглушенный, без пилотки, сбитой пулей вражеского автоматчика.

В темноте краснофлотцы возились около орудий. Доносился приглушенный говор. Лебедев вгляделся в мелькание белых пятен около орудий и горестно покачал головой: среди поредевших орудийных расчетов не оставалось ни одного не раненого бойца.

Иные, видимо, серьезно задетые, сидели тихо, накрывшись бушлатами, сутулясь, ни с кем не разговаривая, но и не отходя от орудий. На батарее шла лихорадочная приборка после недавно отбитой атаки, двадцать шестой за этот день.

Лебедева встретил командир батареи, безусый старший лейтенант Петров, с повязкой на левой руке, в зеленой гимнастерке, пожухлой от пота. На голове Петрова была щеголеватая, хотя и порыжевшая, морская фуражка. Командир блеснул на Лебедева умными глазами и в ответ на замечание о почти полном окружении батареи закричал, полагая, что на свете оглохли все, кроме него самого:

— Чего-о? Как это окружен? Я окружен? Вы с ума сошли! А боезапас на батарее я пеку, что ли? Нет, мне его доставляют. А тяжело раненых я куда деваю? Я их в госпиталь отправляю. Вот глупости, окружен! Вечно у вас в тылу все преувеличат!

“В тылу” — это Петров выпалил так, сгоряча. Он отлично знал, что никакого тыла у Севастополя нет. Но не обиделся и Лебедев, молча любуясь молодым командиром Дальней. [286]

Да и хорош был он! По-юношески легкий, опаленный жаром боев, Петров всем своим видом доказывал, что именно тут ему хорошо и что другой судьбы он не желает.

Лебедев подтвердил факт почти полного окружения Дальней. Это Петров и сам отлично учитывал и совсем уже поучительно, даже с оттенком превосходства, стал объяснять инженеру:

— Как почему не ремонтируют орудия? Конечно, материальная часть не человек, ей отдохнуть нужно. Но, во-первых, сейчас под Севастополем такие дела, что не желает отставать и материальная часть, а во-вторых...

— Слушайте, — оборвал инженер Петрова, — я с вами как с командиром батареи говорю, а вы мне лирические стихи читаете. Скажите прямо: сколько сейчас приходится выстрелов на каждое ваше орудие?

Петров посмотрел на Лебедева в упор и выпалил астрономическую цифру. Лебедев понял: пока командир не остыл от последнего боя, разговор с ним придется оставить. Он отделался шуткой, незаметно прошел в погреба и пересчитал стреляные гильзы, сложенные в полном порядке. Цифры Петрова оказались правильными.

Покраснев от досады и смущения, — ведь вот не поверил такому чудесному человеку! — Лебедев все же прошел к орудиям проверить расход боезапаса. Но и тут со всех сторон на него как 'будто глядели ясные смеющиеся глаза Петрова: люди ручались, что орудия дадут еще столько же выстрелов, а если фашисты и дальше будут злить Дальнюю, то выстрелов будет и больше. А в общем столько, сколько будет нужно. Орудия оказались в образцовом порядке.

Лебедев возвратился к командиру и сказал ему:

— Ей-богу же, товарищ старший лейтенант, если бы сам Нахимов видел вашу батарею, ваши действия, ваших людей, то и он бы...

— Ну! Правда? — перебил его командир батареи и как-то засветился весь.

Они отошли в сторону, на крошечный участок земли, где сталь и огонь еще не тронули природу. Лебедев лег на спину, закинув за шею большие руки. Петров присел рядом, нервно покусывая былинку крепкими зубами.

— Вот вы сказали: Нахимов... А правда ли, когда туго приходилось Севастополю, адмирал Нахимов будто бы говорил: никуда не уйду из Севастополя, ибо место это священно для России. Соберу кучку моих матросов — будем драться до последнего. Мертвыми останемся в Севастополе, но останемся в нем навсегда... Правда? [287]

— Правда, — почему-то шепотом ответил Лебедев. Так они лежали на раненой земле Крыма, чутко внимая, как под канонадой взволнованно дышит она, стонет, мечется, негодует.

— К дотам своим вы пока не ходите, — сказал Петров сразу изменившимся, отрывистым голосом бывалого командира. — Они дрались сегодня хорошо, я им помог боезапасом, харч послал. Выслал в “шестой” двух своих краснофлотцев, самых отчаянных. Но и они не вернулись. С тех пор доты молчат. Рекомендую вам подождать до рассвета.

— Хорошо, я подожду, — послушно сказал Лебедев. Усталость одолевала его. Он ничего не мог поделать с глазами — веки словно нитками сшило.

* * *

Уже через минуту он вскочил. Дальняя била по скоплению противника куда-то километров за восемь. Уставшие глаза болезненно реагировали на яркие всплески пламени, потом и это вместе с дремотой прошло. Лебедев помогал спотыкающимся от усталости бойцам подносить снаряды. Сидел над тяжело раненым краснофлотцем, который скрыл от командира и товарищей свою рану ради того, чтобы в решительном бою остаться с родной батареей, рассказывал ему о живой душе железобетона, о Колобке... И долго не выпускал холодеющую руку из своей большой горячей руки.

На рассвете Лебедев пришел к Петрову. Командир батареи подал ему свой облупившийся бинокль и молча указал на подножье Мекензиевых гор.

Лебедев жадно стал искать свои доты, и, когда нашел их, мороз пробежал у него по коже.

Вся земля около “шестого” была изрыта. Трупы в зеленых мундирах, валявшиеся в разных позах вокруг дота, нельзя было сосчитать.

До “пятого” гитлеровцы вчера, очевидно, не дошли, но “пятый” тоже молчал. Ни единого признака жизни не было заметно в дотах.

Макушки гор розовели. Начинался новый боевой день Севастополя. Появились шесть фашистских бомбардировщиков. Восемью заходами они сбросили на доты более сорока фугасных и осколочных бомб. Когда камни опять рухнули на землю, а пыль улеглась, Лебедев увидел: около “шестого” справа зияла громадная воронка. Дот как будто бы чуть покосился на левую сторону. [288]

В “пятый” бомбы не попали, он был лишь основательно, по верхушку, засыпан камнями.

Бомбардировщики улетели. Оба дота упорно молчали.

Вскоре из-за Мекензиевых гор по площади вокруг дотов забухали тяжелые снаряды подвижной немецкой батареи. Опять под горой все исчезло в густых клубах пыли. И снова, когда пыль улеглась, доты все так же загадочно молчали.

Тогда из лощины, из-за каждого камня, спереди и сзади дотов зелеными ящерицами стали выползать гитлеровцы. Они ползли группами, по пять-шесть человек, едва различимые под маскировочными халатами. Лишь изредка на их оружии вспыхивали искорками солнечные блики да кое-где подымались и таяли облачка пыли.

Доты молчали...

Солнце выглядывало из-за дымчатых гор. Зелень неправдоподобно ярко сверкала капельками хрустальной росы. Самозабвенно заливался невидимый в высоте жаворонок.

Доты молчали...

В горле инженера спеклось. Фашисты, человек пятьдесят, накапливались в воронках от бомб. Вдруг они разом выскочили наружу и, почти не пригибаясь, бегом кинулись к “шестому”...

Дот молчал...

Когда и как выскочили из “шестого” четыре фигурки, Лебедев не заметил. Он увидел: двое из них — в полосатых тельняшках, а двое — в бушлатах, с автоматами и гранатами в руках. Гитлеровцы шарахнулись было от краснофлотцев, потом залегли. Отчаянно затрещали выстрелы.

Двое моряков упали сразу и не поднялись. Третий упал и поднялся, побежал, прихрамывая, вперед, с силой швырнул гранату в ближайшую воронку: там вспыхнуло пламя и поднялись клубы дыма. Краснофлотец опять упал и уже больше не вставал.

Только четвертый добежал до гитлеровцев. Одну за другой бросил он в них три гранаты, прилег от взрыва, пружинисто вскочил, проткнул штыком одного солдата, второй набросился на него сзади. Подоспел еще один фашист, кажется, офицер, и тоже повис на дюжем краснофлотце. Потом все трое живой грудой, отчаянно барахтаясь, тяжело покатились по склону крутого оврага.

Жаворонок пел, и солнце сияло...

От бессильного желания помочь краснофлотцу Лебедев колотил кулаком [289] по сухой земле. Он видел, как враги теперь все ближе и ближе подползали к “пятому”. Вот уже безбоязненно они окружили его со всех сторон, вот метнули в него несколько гранат, вот уже ползут по крутой макушке дота, топчутся на ней, исступленно стучат прикладами.

Над головой инженера прокатился залп Дальней. Второй, третий... Снаряды Петрова легли отлично. Гитлеровцев словно сдуло с дота. Но прошло пять минут, и они снова облепили “пятый”.

Но это еще не было концом. Из амбразуры дота одиноким, последним выстрелом прогремела его пушечка. И тотчас же страшный взрыв ударил по балкам, прокатил воздушную волну по батарее и, глухо повторенный эхом, покатился дальше к морю. На том месте, где был “пятый”, все пропало в дыму, в мгновенном буйстве огня.

Когда ветер все смел, на месте дота дымилась огромная воронка: Колобок вместе с товарищами мужественно окончил флотскую службу Родине и Севастополю.

— Больше я ни одного выстрела не мог дать, — сказал Петров, кусая почерневшие губы, когда Лебедев пришел на командный пункт и тяжело опустился на табуретку. — Больше я не мог, — настойчиво оправдывался Петров. — Вы же понимаете: моя главная задача — Севастополь, а день только что начинается. Теперь я остался без прикрытия. Ну, ничего, еще посмотрим, как обернется дело. Сейчас они стукнут по нас сотней-другой фугасных, потом полезут штурмовать.

Петров пристально вгляделся в инженера, для чего-то снял фуражку, снова надел ее и сказал:

— Ну, и отлично! Будем драться до последнего снаряда. Впрочем, надолго нам их не хватит. Звонил я в дивизион. Обещают доставить только к вечеру, не раньше. Ну, а до того времени... сами понимаете. Одним словом, сообщаю вам свое решение... В случае необходимости я скорректирую огонь Малахова кургана на себя, то есть в тот момент, когда немцы у меня будут. Вам понятно?

— Добро, — просто ответил Лебедев, еле сдерживаясь, чтобы не обнять Петрова, — добро! Кстати, я проверю, как покажет себя наш железобетон под нашими же снарядами.

— Это как же? — растерянно спросил Петров. — Так сами и будете в своем железобетоне сидеть?

— Ну, и что ж такого? — улыбнулся инженер. — А то ведь мы в тылу все преувеличиваем. [290]

— Факт! — уже совсем весело ответил командир и вдруг, нахмурив красивые брови, как-то весь подобрался.

— Воздух! — донесся резкий выкрик.

От воздушного удара Лебедев отсиживался в землянке первого орудия. Тут же были пятеро бойцов, одетые в краснофлотское вперемежку с красноармейским. На лицах их, почти черных, блестели только глаза и зубы. Делясь табачком, они о чем-то беседовали.

Батареей в стальной каске не по размеру, из-под которой был виден только его вздернутый нос, сказал, зевнув во весь рот:

— Посидим да поговорим!

Потом он нагнулся к товарищам, и они о чем-то зашептались. Рослый широкоплечий краснофлотец — один глаз у него был завязан — сказал басом:

— Экий ты хитрый, Синичкин! Ты же сам попытай... Синичкин охотно обернулся к офицеру:

— Разрешите обратиться, товарищ военинженер второго ранга. Ребята вот тут говорят, словно это вы нашу батарею строили?

— Да, я строил батарею со своими товарищами инженерами и рабочими, — ответил Лебедев, одним ухом прислушиваясь к вою приближающихся вражеских самолетов.

— А теперь, что же... вроде как проверяете, хороша ли работа? — полюбопытствовал Синичкин, важно сдувая пепел с самокрутки.

— Выходит, что так.

— Стало быть, инженер вы обоюдный, — сказал Синичкин. Вместе с другими засмеялся и Лебедев.

— Это почему же?

— А как же? — убежденно объяснил Синичкин. — Конечно, обоюдное ваше дело. Я так понимаю. Ежели ваша постройка выдержит, значит вы на высоте...

— А коль не выдержит, то и мы зараз будем на высоте, о! — прогудел басистый краснофлотец.

— Так я об этом и говорю, — весело отозвался Синичкин.

— Это ж Синичкин, его знать надо, товарищ военинженер второго ранга, — добродушно засмеялись в землянке. — Он у нас поэт-любитель. Стихи складывает.

Синичкин с удовольствием слушал веселые подшучивания товарищей, потом, глубоко затянувшись дымом, на секунду задумался. В землянке [291] все затихло. Тогда Синичкин, тряхнув своим громадным шлемом, начал нараспев:

Ветер шумит над волною,

Снова в бою мы с тобою...

Рейд голубой мой,

Флаг боевой мой,

Город родной, Севастополь!

Поглядев на товарищей, Синичкин смолк. Неясная улыбка, робкая и застенчивая, чуть тронула его губы.

Закончив, он еще раз посмотрел на всех голубыми глазами, вдруг смутился и тихо уронил:

— Покедова все...

Басистый краснофлотец, с любовью глядя на инженера, хотел что-то сказать, но тут истошный свист бомбы возник над их головами. Потом удары последовали один за другим...

* * *

Все стихло как-то сразу.

Отбой.

— За добавкой полетели, — зевая, сказал Синичкин.

Крик наверху: “К орудиям! Танки!” — поднял всех на ноги. Пот и грязь струились по разгоряченным лицам батарейцев. Они скинули каски, фланелевые рубахи; окутанные пороховым дымом, они действовали среди грохота боя с удивительной лихостью и строгой скупостью в движениях.

Прильнув к автомату, строчил по близкой цели Лебедев. Он уже начинал жалеть, что у него нет простой трехлинейки: дело как будто приближалось к рукопашной.

Петров, радостно возбужденный — весь порыв! — перебегал от орудия к орудию. Тут он командовал огнем, там помогал изнемогшему подносчику или заряжающему. Видно было, как радовались люди, видя в такой час командира рядом с собой.

Вот Петров что-то закричал в сторону третьего орудия, белые его зубы блеснули, но что он крикнул, Лебедев разобрать не мог.

Повязки на руке Петрова уже не было, не удержалась и фуражка. Каштановые волосы старшего лейтенанта развевал ветер.

“Так сами и будете в своем железобетоне сидеть?” — вспомнились инженеру слова Петрова. И он, не переставая стрелять, стал постепенно [292] приближаться к командиру Дальней, порешив умереть с ним по-братски, плечом к плечу.

Петров увидел его. Он оживленно закивал ему головой, настойчиво показывая рукой на небо. Там появились бомбардировщики противника. Справа шли шесть танков.

В блиндаже командного пункта Петров закричал Лебедеву:

— Ну, боезапас весь! Фашистов я на себя навлек достаточно. Пора!

И Петров, соединившись с Малаховым курганом, принялся кричать в трубку телефона свой добровольно подписанный смертный приговор.

Прошли короткие мгновения. Лебедев и Петров молча смотрели в глаза друг другу. Где-то далеко словно прогремел гром, и три первых тяжелых снаряда Малахова кургана, с гневным стоном расталкивая воздух, прилетели сюда и разорвались в самой гуще наступающих. Однако осколки их достали и до орудий Дальней.

Фашисты залегли. Но гул своих самолетов и близость шести танков ободряли их. Штурм возобновился.

— Отлично падает, продолжайте! — кричал Петров в трубку. Лебедев выбежал из командного пункта в каком-то радостном воодушевлении.

То, что он увидел, потрясло его. Не отходя от дымящихся черно-красных, теперь замолкших пушек, краснофлотцы подбрасывали вверх бескозырки и кричали “ура”.

Ближе всех к Лебедеву был Синичкин. Огромного шлема уже не было на нем. Он опирался о землю руками, и кровь из раны в голове обильно стекала по молодому лицу. Вдруг он весь напрягся и, не открывая залитых кровью глаз, хрипло, но внятно запел “Интернационал”. Гимн подхватили у всех трех орудий. Пел и Лебедев, чувствуя, как сердце трепещет от восторга и слезы неиспытанной радости туманят глаза.

Раздался второй залп Малахова кургана...

Как Лебедев очутился опять возле Петрова, он и сам не запомнил. Тот стоял все так же с трубкой телефона, без кровинки в лице, строгий и даже какой-то важный. Надорванным голосом он кричал:

— Хорошо! Прекрасно! Еще два залпа туда же! Да, да, осколочными! Даешь, Малахов!

От третьего близкого попадания блиндаж опять содрогнулся. И еще раз страшно рвануло где-то уже совсем близко.

Блиндаж наполнился синим дымом. Вдруг дверь с треском распахнулась. В командный пункт ввалился басистый краснофлотец. [293]

— Товарищ старший лейтенант! Тикают фашисты... И танки тикают!..

Надо отдать должное командиру Дальней. Он не уронил достоинства своей батареи. При словах краснофлотца он лишь радостно вспыхнул. Впрочем, и голос его не изменился.

— Малахов! Говорит Петров... Хватит. Бежит противник. Переносите огонь вглубь. Спасибо, родные! За жизнь, за Севастополь спасибо. Все!

...Потом Лебедев перевязывал Синичкина. Потом кто-то обнимал инженера и он обнимал кого-то, потом он с Петровым стоял возле самой вместительной землянки, где помещался клуб батареи. Землянка была разрушена.

Петров почесал в затылке.

— Эх, и жалко мне наш “Художественный театр”! Прямо плакать хочется. Ни бомбы его не брали фашистские, ни снаряды. Но что там ни говори, а здорово это получилось у Малахова. Как скажете, товарищ военинженер?

Вдруг, что-то вспомнив, Петров засмеялся:

— Товарищ военинженер! Ну решайте же скорей, что лучше: такие наши снаряды, чтобы они ваш железобетон пробивали, либо такой ваш железобетон, чтобы его не пробивали наши снаряды, а?

В руинах “Художественного театра” почтительно ковырял каким-то дрючком басистый краснофлотец. При последних словах Петрова он обернулся к командиру:

— Это же, как тот батько сынку говорил: “Мабуть, ты пойдешь в лес за дровами, а я в хате останусь; мабуть, я в хате останусь, а ты пойдешь в лес за дровами...”

Вдруг краснофлотец нагнулся, поднял сверкнувшую на солнце спираль и протянул ее командиру:

— Ось, дивытесь, товарищ старший лейтенант, это что же они натворили! Тут же и Хведор Шаляпин, и “Борис Годунов”, и “Рыбки уснули в пруду”, и Чайковский... Одним словом, усе наше удовольствие... Конец!

— И верно, вечная память нашему патефону! — обиженно молвил Петров. В руках он вертел изогнутую ручку. — Ну, что вы скажете, товарищ Лебедев? Вечно этот Малахов курган что-нибудь да выкинет! Не могли, что ли, как-нибудь поаккуратнее стрелять?

Вскоре в тылу Дальней послышались трескотня автоматов, наших и вражеских, смутные выкрики, напористое тарахтение пулеметов. К [294] батарее пробивалось подкрепление с боезапасом, с продовольствием и даже с пузатеньким бочонком доброго вина — подарком Малахова кургана.

Выпив с Петровым по кружке во славу советской артиллерии и за крепость советского железобетона, Лебедев к ночи, во главе группы раненых, покинул батарею.

Заснул Лебедев только под утро в глубоком бомбоубежище подземного Севастополя. Как был — в пыльной одежде, в сапогах, к которым прилипли грязь и трава, — так и свалился на свою койку.

Но даже во сне он ощупывал на себе оружие.

Он спал с крепко стиснутым ртом, настороженно сжав большие кулаки. И опаленные ресницы его были, как недремлющие часовые, сурово оберегающие краткий покой усталых, ввалившихся глаз.

Вдруг Лебедев сбросил с себя получасовой военный сон так быстро и легко, как боец сбрасывает одеяло при команде “в ружье”.

Звонили с аэродрома. Фашисты засыпали его фугасными бомбами вперемежку с зажигательными. Они даже рельсы сбрасывали на аэродром — железнодорожные рельсы с просверленными дырами; при падении рельсы выли и гудели.

— Кого вздумали напугать! Это севастопольских-то летчиков! В общем, ничего, все в порядке. Правда, разрушен один капонир, но летчик продолжает подыматься и дерется по двадцать раз в день. Он сбил уже четыре “мессершмитта”, и ему необходимо хоть самую малость времени отдыхать под защитой капонира. Кстати, крепчайшее вам спасибо, Лебедев, за ваши капониры — удивительные шалашики, неуязвимые и невидимые. Сейчас приедете? Поберегитесь, мы под непрекращающимся огнем.

Этого с аэродрома могли бы и не говорить. Лебедев отлично понимал, почему мембрана телефона так часто звенела.

Он уже совсем собрался уходить, когда заметил на табуретке возле койки маленькое письмецо. Конверт был покрыт пылью. Он, видимо, давно дожидался адресата.

Письмо было от дочурки, от далекой сероглазки. Оно дрожало в пальцах инженера, черных, исцарапанных, с забитыми землей ногтями. [295]

“Здравствуй, папочка! Мы получили твое письмо из Севастополя. И мы с мамой по очереди целовали его по нескольку раз. А я и теперь целую, ка'к все равно тебя. Ты пишешь, что соскучился по мне. Еще ты пишешь, что тебе ужас как хочется послушать хоть разок, как это я играю “Утро над рекой”. Но, папочка, ты ошибся. Ты всегда в музыке ничего не понимаешь. Такой пьесы я тебе никогда не играла. Почему? Потому, что ее совсем и нет... А я играла тебе “Утро над морем”. Помнишь?”

Помнил ли он? Лебедев смущенно почесывал бровь — вот ведь как обмишурился перед дочуркой! Ну ничего, дочка все же сыграет ему после войны.

Медленно поднимаясь по крутой лестнице бомбоубежища, Лебедев вдруг подумал: что же он будет строить после войны?

Впрочем, все равно. Он будет строить, а это главное в жизни. Но если дворцы, дома, стадионы и школы нового Севастополя, то Лебедев построит их такими же просторными и милыми, как душа Синичкина. Такими же светлыми и прекрасными, как слова Тоси о цветах. И в этих чудесных домах нового Севастополя детские пальчики вновь будут спокойно подыматься и опускаться над слоновой костью клавиш. И уже наверное к тому времени прибавится еще одна песня: “Утро над Севастополем”. И сероглазка сыграет ее. А он уже тогда не ошибется в названии, нет...

Осталось еще несколько ступенек. Все слышнее становилась несмолкающая военная страда Севастополя. Лебедев проверил на себе оружие. Верный автомат-пистолет, две гранаты-“лимонки”. Маловато!

После летчиков Херсонеса ему необходимо будет добраться до бригады Потапова. А это тоже достаточно “бойкое место” Севастополя.

Лебедев быстро вернулся и взял тяжеловесную противотанковую гранату.

И это тоже было личным отношением к войне военинженера второго ранга, коммуниста Ивана Лебедева.

Вл. Апошанский

Это было в июне

Бронебойщики

Быть бронебойщиком опасно. Для этого нужно иметь мужество и уметь презирать смерть. Кто хочет защищать Севастополь с противотанковыми ружьями в руках, два шага вперед! — Ряды заколебались и расстроились.

Когда все пришло в порядок и шеренги подравнялись, комиссар увидел, что впереди стоят лучшие люди его роты.

...Наступление ожидалось со дня на день. Корабли подбрасывали боеприпасы, новую технику. Люди усиленно готовились отразить третий штурм.

И вот бой за Севастополь начался.

На второй день наступления немцы бросили в атаку полчища танков.

Желто-черные, приземистые, подвижные, они были похожи на стадо диких кабанов. Выставив вперед клыки орудий, роняя на ходу, словно пену, клочья огня и дыма, неслись они напролом к синеющей вдали Северной бухте.

Танки прорвали завесу заградительного огня и вклинились в передний край нашей обороны. Едва поспевая за несущимися вперед машинами, бежали фашисты, и казалось, что не было силы, способной остановить эту лавину. [297]

И когда уже расширившиеся от возбуждения и алкоголя глаза вражеских танкистов не видели перед собой ничего, что могло бы преградить им путь, откуда-то из-за куста сухо, почти неслышно треснул одиночный ружейный выстрел, другой, третий...

Два головных танка внезапно замедлили свой бег и остановились. Почти сейчас же из люков и смотровых щелей выплеснулись и затрепетали на ветру языки пламени.

И сразу вражеская лавина дрогнула, замерла и внезапно повернула вспять. Врассыпную, еще быстрее, чем вперед, бросая оружие, бежали обратно немецкие солдаты. Танкисты с воплями выбрасывались из танков. Вслед им гремели выстрелы. Немцы падали и больше не вставали.

Однако один зарвавшийся танк ни за что не хотел поворачивать обратно. Ломая деревья, подминая под себя кусты, повернул он на выстрелы и лез напролом, желая смять невидимого врага гремящими гусеницами.

Сто пятьдесят, сто метров. Пересиливая волнение, бронебойщик Гладышев приложился и выстрелил.

Он не мог промахнуться. Он это знал, но тяжелый танк не прекращал движения. Внезапно пламя сверкнуло из дула его орудия. Огненный бич стегнул куст чуть правее Гладышева. Ветки и комья земли посыпались ему в лицо.

“Ах, так?!” И снова патрон вставлен в ствол, и снова безрезультатно гремит выстрел. А гусеницы танка уже нависают, наваливаются над окопом, в котором сидит Гладышев. Еще секунда и... и тогда снизу, уткнув дуло ружья в живот громыхающего танка, не тронувшийся с места Гладышев последний раз нажимает спусковой крючок.

Крякает и пылает внезапно осевший набок танк, и чуть не на голову Гладышеву высыпаются из танка фашисты и падают все до одного, скошенные пулями Новикова и Филиппова.

— Не может этого быть, чтобы наша сталь не взяла их брони, — сказал вечером Гладышев поздравлявшему его с победой комиссару.

Люди и корабли

Все, кто был в эти дни в осажденном городе, знают имя этого корабля. Да, имя, а не название. Этот корабль жил и боролся, как живой человек, как герой, пять букв фамилии которого с честью носил он на своих бортах. [298]

Ничего, что команда на этом видавшем виды корабле состояла не из кадровых военных моряков. Молодые ребята каботажного плавания из Николаева, старые моряки, побывавшие в заграничных рейсах, все они по-настоящему любили свою родину. Они видели много портов, бухт и гаваней во всех углах мира, но никогда их лица не расцветали в такой счастливой улыбке, как при виде жемчужин Черного моря — Одессы и Севастополя.

Севастополь в осаде! Севастополю надо помочь! И снова, в который уже раз, идет в очередной рейс тяжело нагруженный корабль. На пути много опасностей: самолеты, подводные лодки, торпедные катера немцев подстерегают советские транспорты в открытом море. Ну, что ж! Севастополю нужна помощь! И ровно работают машины, и зорки глаза вахтенных на мостике.

“Серов” идет курсом на Севастополь!

Преодолев опасности, отбив атаки и налеты, уклонившись от торпед, проплав вражеские самолеты, подходит, наконец, корабль к воротам Южной бухты.

Казалось, уже дома. Все в порядке. Но здесь-то и начиналось самое главное.

Подобравшиеся к Каче гитлеровцы из тяжелых орудий обстреливали вход в бухту. Нужно было форсировать огневую завесу. На “самый полный вперед” указывала стрелка машинного телеграфа. Вставали столбы разрывов у самого борта, окатывая палубу пенистыми валами.

Вот и стенка. Укрытие от снарядов. Лихорадочная разгрузка.

Ящики с боеприпасом. Противотанковые пушки. Автоматчики быстро сбегают по гнущимся сходням и с марша в бой.

Теперь взять раненых и — в обратный путь. И так день за днем.

Однажды в порту тридцать фашистских летчиков выследили “Серова”. Самолеты, тяжелые и грузные, один за другим заходили и пикировали на него из-за облаков.

Выгрузка продолжалась. Третий помощник капитана бегал по кораблю и торопил людей, и без того сгибавшихся под непосильной тяжестью грузов.

— Скорей, скорей! — кричал он, не обращая внимания на выстрелы и взрывы, от которых вздрагивал весь корпус судна. — Запаздываем. [299]

Порт, в который попала предназначавшаяся для корабля бомба, уже пылал. Языки пламени лизали и борт “Серова”. А выгрузка все продолжалась.

И вдруг бомба попала прямо в нос корабля.

Оседая на правый борт, струной натянув стальные тросы швартовов, он, как смертельно уставшая лошадь, павшая на передние ноги, носом лег на грунт бухты.

— Погиб “Серов”, — качали головами бывалые сигнальщики с брандвахты, наблюдавшие за этим неравным боем.

— Погиб “Серов”, — говорили бойцы морской пехоты, со своих далеких позиций видевшие клубы черного дыма, поднимавшегося над знакомым силуэтом судна, и еще яростнее били по окопам врага.

Но на другой день на месте, где накануне лежал подбитый “Серов”, севастопольцы ничего не увидели.

— Наверное, добили... Совсем затонул? — тревожно спрашивали они.

— Нет, не совсем, — отвечали им краснофлотцы, и в глазах их вспыхивали лукавые искорки.

Несколько дней спустя Севастополь снова услышал залпы тяжелых орудий и увидел всплески воды, встававшие на пути судна, прорывавшегося на внутренний рейд.

— Не может быть?! Мне кажется, я вижу “Серова”! — воскликнул кто-то.

Да, это был он.

Флаг гордо развевался на его гафеле.

Летчики

В дни июньских боев в Севастополе было место, где подвиги совершались ежеминутно, где героизм стал повседневным и обыденным явлением. Это был Херсонесский аэродром.

Ровное поле, покрытое короткой пожелтевшей травой, белый палец упирающегося в голубое небо маяка, море, издали не различимое от неба, пыльные трассы дорог, гул своих и чужих моторов в воздухе, “яков” и “мессеров”, сплошная воздушная карусель, черные столбы дыма от взрывов, — “юнкерсы” бьют с воздуха, а немецкие орудия бьют с захваченных [300] фашистами высот прямо по капонирам, — таков аэродром июня тысяча девятьсот сорок второго года.

Здесь испытанные севастопольские летчики, имевшие на счету помногу сбитых фашистских самолетов, приветствовали скромного, ранее незаметного среди других краснофлотца — тракториста Падалкина. Храбрость, где бы она ни была проявлена — в воздухе или на земле, — одинаково уважается отважными сердцами.

Однажды гитлеровцы, рассчитывая уничтожить все наши самолеты, нанесли жестокий бомбовый удар по аэродрому.

Когда, уходя от бомб в небо, взмыли “яки” и “миги”, Падалкин работал на аэродроме. Трактором и железобетонным катком он заравнивал возникающие на летном поле воронки.

Два “юнкерса” из двадцати выбрали трактор Падалкина своей мишенью. Бомбы падали то тут, то там. Но тракторист не ушел со своего поста. Он влез в люк тяжелого железобетонного катка и переждал бомбежку.

Над изуродованным полем аэродрома появились не имеющие возможности приземлиться наши самолеты. Падалкин вылез, посмотрел на оспины, сделанные осколками в бетоне катка, на пробитый радиатор трактора, пригнал новую машину и за несколько минут обеспечил возможность посадки всем самолетам.

— Мне-то что, — говорил он после своим товарищам. — Только прямое попадание могло вывести каток из строя, а вот трактор действительно жалко.

На это порыжевшее поле каждую ночь, несмотря на ожесточенный обстрел, прилетали транспортные самолеты. Рокоча и рассыпая искры, они садились, выгружали боеприпас, забирали раненых и через час улетали обратно. Раненые шли, опираясь на товарищей. Других несли санитары. Снаряды взрывали землю неподалеку, раненые пригибались. Залегали. Они снова переживали ощущение боя.

Однажды, когда последний ив прилетевших транспортных самолетов был заполнен и бортмеханик уже закрывал двери, к самолету поднесли раненного в голову комиссара известной на фронте части морской пехоты.

— Места нет, — ответил бортмеханик.

— Кладите на мое место, — сказал безногий краснофлотец. Опираясь на костыли, он неловко выбрался из кабины и, ковыляя, исчез в ночи. [301]

К только что приземлившемуся самолету подъезжает санитарная машина. Из истребителя выпрыгивает старший лейтенант Акулов и снимает простреленный шлем.

Капли крови катятся по его лбу.

-— В рубашке родился, — произносит он и вытирает пот и кровь. — Фашисту повезло меньше, чем мне, и боюсь, что в этом виноват я, — улыбается Акулов и кивает головой на море. — Теперь, наверное, докладывает морскому царю о своем неудачном вылете. Это мой пятый крестник, — добавляет Акулов. — Завтра снова полечу — выжигать клопов с Северной стороны.

Мы видели, как в сумерки наши штурмовики, чуть не цепляясь за обгоревшие трубы разрушенных зданий, пролетали над безлюдными развалинами города и прямо с Приморского бульвара с особым глухим гулом выбрасывали свои разноцветные снаряды на Северную сторону, Константиновский равелин, Инженерную пристань, где в щелях засели фашисты.

Навстречу самолетам били немецкие зенитки, а наши снайперы, засевшие на другой стороне бухты в окопах, расположенных на территории бывшего морского госпиталя, Павловского мыска, пристани Третьего Интернационала, пулеметными очередями заставляли их замолкать.

Сделав свое дело, штурмовики уходили. Тогда на огневой рубеж выходили сопровождавшие их “чайки” и короткими пулеметными очередями косили гитлеровцев.

Мы видели, как однажды на наших штурмовиков налетела стая “мессершмиттов”. Двадцать пять против пяти. Штурмовикам приходилось туго. Один из них, окруженный со всех сторон немецкими истребителями, вздрогнул и упал в Северную бухту, поднимая столбы воды и языки пламени. Тогда, очевидно решив отомстить за смерть товарища, один из краснозвездных самолетов развернулся и бросился в самую гущу “мессеров”.

Как грозный мститель, он врезался в стаю врагов. Один за другим рухнули на землю два вражеских истребителя. Отважный летчик, делал крутые горки, пикируя до земли, продолжал бой. Еще два “мессера” поджег он. И только тогда исчез за облаками.

Мы не знаем тебя, герой, но ты был настоящим еевастопольцем. [302]

Город в осаде

Блокада сжимала Севастополь, лишала воды, пищи, света, разбивала здания, сжигала все, что могло гореть.

Но до последнего дыхания, до последнего двухсотпятидесятого дня обороны город дрался, стоя лицом к врагу, нанося ему страшные удары.

Мы и раньше крепко любили тебя, Севастополь, твои причудливые ступенчатые, похожие на корабельные трапы улицы, исторические места и могилы, голубые бухты.

Но теперь мы любим тебя еще сильнее, мы преклоняемся перед твоим мужеством и выносливостью.

Те из жителей Севастополя, кто остался в городе до последнего его дыхания, кто помогал ему биться с врагом, должны разделить воинскую славу с доблестными защитниками Севастополя.

Они были бойцами. Они работали на фронте и для фронта.

Каждый день тяжело груженные автомобили увозили из штольни “Спецкомбината” ящики с готовой продукцией — минами, гранатами и минометами.

Но однажды, в конце июня, немецкие автоматчики, просочившиеся сквозь линию фронта, захватили бухту “Голландия” и открыли ураганный огонь по находившемуся на другой стороне бухты входу в штольню.

Несколько женщин и детей забились в судорогах, срезанные пулями фашистских извергов. К заводу нельзя было подойти. Ящики с минами лежали у входа, и никто не осмеливался выйти для погрузки.

И тогда прибежал к комиссару “Спецкомбината” известный всему заводу инженер и сказал, дрожа от волнения:

— Я собрал товарищей, желающих драться с фашистами. Разрешите создать минометную батарею.

И батарея была создана. Свои минометы, свои мины, свои минометчики!

Три полковых миномета были расположены за полотном железной дороги. Стрельбой руководил военпред завода, корректировал огонь инженер, выбравшийся из штольни, несмотря на строжайшее запрещение комиссара.

В морской бинокль было хорошо видно, как на противоположном берегу из-под старого, вздымавшего к небу почерневшее ребро шпангоута, полуразвалившегося барказа выглядывала замаскированная маленькая [303] скорострельная пушка. Вокруг нее, стараясь слиться с зеленым подстриженным кустарником, обрамлявшим берег, суетились гитлеровцы. С тонким ноющим свистом прилетали снаряды и, калеча автомобили, поджигая ящики с минами, рвались у входа в штольню.

— Огонь!

Широкие глотки трех минометов выплюнули пламя и дым.

— Недолет. Разрывы в бухте, — прокричал наблюдавший за падением мин инженер.

— Прицел 45, — крикнул военпред. — Огонь!

У минометов суетились рабочие завода, стахановцы, изобретатели. Они быстро устанавливали прицелы, снаряжали мины и опускали их в гладкие трубы минометов.

Вслед за третьим залпом чернее облако разрывов затянуло барказ. И когда осел дым, инженер, от радости прикусив губу, увидел: перевернутая вверх колесами, уткнувшись разбитым стволом в землю, лежала немецкая пушка. Уцелевшие фашисты прятались в кустарнике.

Чувство ликования охватило его.

— Все в цель. Огонь!

Стальные трубы рожденных им, инженером, минометов безотказно выполняли его команды. Мины, словно угадывая его желание, ложились прямо на головы захватчиков.

Рабочие стали воинами. По гитлеровцам били минометы, сделанные севастопольцами. Обточенные и снаряженные их руками мины на куски рвали фашистов.

Огневые точки врага в бухте “Голландия” были подавлены. Автомашины снова повезли фронту боеприпас, необходимый для продолжения жестокого боя.

* * *

Еще до войны работала она на почте и с утра до вечера бегала по городу, разнося по квартирам телеграммы.

Началась война. Два бешеных штурма отбили севастопольцы, шел восьмой месяц осады, но попрежнему бесперебойно работали почта и телеграф.

Часто на обезлюдевших, разрушенных улицах Севастополя можно было видеть маленькую старушку Заруцкую, разыскивающую в подвалах и бомбоубежищах адресатов.

— Уезжайте, — неоднократно говорили ей. [304]

— Зачем? — отвечала она. — Здесь я нужна. Не поеду.

В начале июня, взбешенные стойкостью севастопольцев, фашисты решили уничтожить город. Сотни самолетов низко летали над зданиями и сбрасывали тяжелые бомбы. Город пылал.

В один из таких страшных дней, когда никто без особой необходимости не вылезал из глубоких щелей и штолен, Заруцкая, спотыкаясь о камни и доски, пробиралась по обугленной улице Фрунзе.

Кругом свистели бомбы, а она шла вперед и несла телеграмму раненому ответственному работнику, лежавшему в штольне на покрытой шинелью койке. Ему нужно было ехать на Большую землю, об этом постоянно напоминали ему его друзья и подчиненные, но разве мог он оставить свой город?

И, лежа на койке, он отдавал распоряжения о восстановлении хлебозавода, о доставке муки в бомбоубежища, о борьбе с дизентерией.

В дверь постучали.

Запыленная, обгоревшая, вошла Заруцкая и протянула ему телеграмму.

Он жадно схватил ее, пробежал и, радостно вздохнув, откинулся на подушки.

— Наградили орденом Ленина! — произнес он. — В Москве не забывают севастопольцев, — и спросил Заруцкую: — Как вы пробрались к нам?

— Очень просто. Нужно было, вот и пришла. Отметьте, пожалуйста, срок получения.

В конце июня жители видели Заруцкую, отважно пробиравшуюся по разрушенной улице, не обращавшую внимания на “мессеров”. Она несла на плечах набитый домашним скарбом мешок. Рядом с ней шла какая-то женщина.

— Уезжаете? — спросил один из севастопольцев.

— Нет, что вы, кто же будет телеграммы носить? Просто помогаю знакомой перебраться в другой подвал, старый разбомбило, — ответила эта маленькая женщина, незаметная героиня Севастополя.

* * *

Секретарь горкома партии внимательно посмотрел на редактора. Худой и согнутый, тот напоминал тяжело больного, готового свалиться и больше не встать, но секретарь горкома знал, что в этом [305] болезненном человеке заложена громадная внутренняя сила, позволяющая ему работать за троих и требовать максимального напряжения сил от сотрудников.

— И все-таки “Маяк коммуны” должен завтра выйти в свет, — повторил секретарь и встал. Редактор поднялся тоже.

— Да не забудь поместить передовую о разрушении Панорамы. Весь город должен знать о новом злодеянии гитлеровцев, — услышал он голос секретаря.

Редактор вышел из бомбоубежища и прошел по разрушенной улице. Только что закончился налет. Еще курился кинотеатр “Ударник”. Земля была покрыта белыми пятнами сгоревших зажигательных бомб. В подъезде бывшего гастрономического магазина в луже крови лежала женщина. Подъехала санитарная машина, увезла раненую.

От сгоревшего за ночь здания редакции еще веяло жаром. Наборщики я печатники ожидали редактора.

Он шагнул к рабочим и сказал:

— Товарищи! Севастополь живет, и газета должна выходить. Надо расчистить ход в типографию.

Обжигаясь до волдырей, пряча глаза от искр и чада, растаскивали наборщики и печатники еще горячие балки, рухнувшие стропила, загораживавшие вход в типографию.

К вечеру проход был расчищен. В подвале железобетонный потолок дышал жаром, вверху еще гуляло раздуваемое ветром пламя.

Газета должна была выйти.

И в раскаленный подвал пошли наборщики и верстальщики. Заработали вращаемые вручную из-за отсутствия тока печатные машины, а утром севастопольцы, не подозревавшие о муках, в которых рождалась их родная газета, читали свежий номер “Маяка коммуны”.

Сергей Алымов

Родина с нами

С кем, Севастополь,
Тебя сравнить?!
С героями Греции?
Древнего Рима?
Слава твоя,
Что в гранит не вгранить, —
Ни с чем в истории
Не сравнима.
Римлянин Муций,
Одетый в шелк,
Прославлен за то,
Что сжег свою руку.
В Севастополе каждая рота и полк
Вынесли тысячекратную муку.
Севастополь в осаде —
Такой костер,
Перед которым
Ад — прохладное место.
Севастополец
Руку в костер простер,
Руку, огнеупорней асбеста.
Севастопольцы
Сомкнули ряды,
Стальными щитами
Выгнули груди.
“Дайте снарядов!”
“Не надо еды!” —
Слышалось
У раскаленных орудий. [307]
Воздух от залпов —
Душная печь.
Волосы вспыхивали
У комендоров.
“До одного мы готовы лечь!
Не отдадим
Черноморских просторов!”
Тысяча немцев на сотню идет.
Сотня героев с тысячью бьется.
Севастополец
В бою не сдает:
Он умирает,
Но не сдается.
Бьет по фашистам
Гранат наших град.
“Вперед! За Сталина!
Родина с нами!”
Тельняшка в крови,
Пробитый бушлат —
Севастопольских битв
Бессмертное знамя.
Стоит Севастополь,
Хоть города нет,
Хоть город весь в пепле,
Разбит и разрушен.
Стоит Севастополь!
Гремит на весь свет
Великая слава
Громче всех пушек.

Ольга Джигурда

Теплоход “Кахетия”

Из записок военного врача

Мы уходим в море раньше обычного времени. В Сухарной балке уже не стреляют, и только издалека глухо доносятся выстрелы.

Начинается третий штурм Севастополя.

Опять берег багров от горящих зданий, опять золотые свечи над ними и небо, испещренное цветными звездочками трассирующих пуль.

Героическая черноморская крепость! Несмотря на ожесточенный штурм, несмотря на неистовые налеты, ты сопротивляешься и стоишь, как прежде, символом человеческого самоотвержения и воли. Мужественные, уже столько выстрадавшие жители Севастополя, ушедшие в подземные убежища, построившие себе второй город под землей, продолжают, несмотря ни на что, работать, жить и сопротивляться! Слава тебе, наша стойкая, несдающаяся крепость! Слава людям, защищающим ее!

Я останавливаюсь на несколько мгновений у борта. Мы идем быстро, спокойно, окруженные конвоем сопровождающих нас кораблей. Мы увозим самое дорогое, самое ценное — раненых героических защитников Севастополя! Я смотрю на пожары, на багряно-золотую, окровавленную полосу горизонта и думаю о тех, кто сейчас там, в крепости, [309] кто защищает ее до последнего дыхания... Сколько усилий понадобится потом, чтобы снова воздвигнуть во всей его прежней красе этот замечательный город!

“Ведь все равно нет такой силы на свете, чтобы победить нас, — думаю я и не могу оторвать взгляда от мрачного зарева пожаров вдали. — Ведь все равно победителями будем мы, зачем же столько тупого и злобного упорства у врага”.

И простая, ясная мысль приходит в голову. Враги сами не верят в свою победу, если даже в эти дни своих кажущихся успехов с таким остервенением уничтожают то, что хотят “завоевать”!

— Чувствует, сволочь, что не быть ему тут хозяином, и разрушает все, сукин сын! — вдруг слышу я чей-то голос.

За моей спиной стоит раненый краснофлотец в тельняшке, держа бескозырку в руках. Голова его забинтована пропитанной кровью марлей. Он стоит твердо, немного расставив ноги. Выражение лица суровое, брови сдвинуты, голос спокоен.

Мы встречаемся с ним взглядом и понимающе смотрим друг другу в глаза.

— Пойдемте, товарищ, я перевяжу вам голову, — предлагаю я, и он послушно идет за мной.

Мы благополучно дошли до Туапсе. В тыловом порту, вспоминая о пережитом в Севастополе дне, нам казалось совершенно невероятным, что всего лишь вчера мы были у Сухарной балки, работали под непрекращающимися налетами врага, отстреливались, стояли на краю гибели и остались невредимыми!

“Кахетия” — счастливая!

Потянулись томительные, тревожные дни. Третий штурм Севастополя продолжался. До нас доходили слухи о героической защите города, об отражении жесточайших вражеских налетов и атак. Наши держали Мекензиевы горы, и там шли упорные бои. Противник нес большие потери, но упорно лез вперед и не давал передышки исстрадавшемуся городу. Гарнизон отступал медленно, и каждый метр нашей земли враг покупал кровавой ценой.

Севастополь стойко держался. Нужны были все новые и новые людские подкрепления, боезапасы, продукты. Мы стали готовиться в очередной рейс. Все прекрасно сознавали, что на этот раз нам предстояла [310] борьба более опасная, чем когда бы то ни было, и каждый чувствовал себя готовым к ней. Все были молчаливей, сосредоточенней, чем обычно, и что то торжественное ощущалось в нашем ожидании выхода в море.

* * *

“Кахетия” пришла в Севастополь ночью 10 июня. Швартовались опять у Сухарной балки. Издали слышались глухие разрывы снарядов и гул самолетов. Это казалось уже таким обыденным, что никого не беспокоило. Разгрузка корабля на этот раз шла особенно быстро: с рассветом ждали налета вражеских самолетов. В разгрузке принимали участие и экипаж и санчасть — все, кто был свободен в эти часы.

Я стою на палубе и вижу — наш зубной врач Николай Поликарпович Антонов на спине носит ящики со снарядами, ступая медленно, важно и осторожно. На берегу он ставит свои ящики подальше от корабля. — А то как взорвет, корабль потонет, — объясняет Николай Поликарпович

Он покрикивает на других носильщиков и заставляет их переставлять ящики подальше. “Подальше” — это значит в двадцати-тридцати метрах от причала. точно какие-нибудь двадцать метров спасут корабль, если бомба упадет рядом с боеприпасами!

На корабле царила рабочая тишина, только иногда пройдет кто-нибудь торопливыми шагами, пробежит по трапу на мостик к командиру,

послышится приглушенный голос, скрипнет кран, спускающий груз на

землю. Но тишина эта — тревожная, напряженная. Люди работают быстро молча. Почти бегом сносят груз и возвращаются с берега, перепрыгивая через две-три ступеньки трапа. На берегу не курят. Стоит предрассветная мгла, холодно, сыро. Где-то вдали непрерывно рвутся снаряды, гудят самолеты. Чуть-чуть брезжит рассвет, воздух как

Вдруг раздается звук боевой тревоги, сейчас же вслед за ним — грохот наших зениток. К зениткам “Кахетии” присоединяются зенитки берега и эсминца — он сопровождал нас сюда.

Бой начался около четырех часов утра. Грохот стоял невообразимый. корабль содрогался; казалось, что он стонет. [311]

В моем отсеке работа шла попрежнему. Принялись за уборку, но не успели ее окончить, как начался обстрел. Санитарка Зина сейчас же убежала стрелять. Другие продолжали драить помещения, носить постельные принадлежности и белье; сестричка Валя готовила койки.

В это памятное утро санитар Бондаренко прибежал к своему другу, тоже санитару, Цимбалюку и шепотом сказал ему:

— В случае чего, без меня с корабля не сходите, я прибегу, мы вместе. Сегодня будет трудно.

Цимбалюк через плечо ласково кивнул ему головой, и Бондаренко убежал.

Начальник санитарной службы Цыбулевский ушел на берег. Ему сказали, что в штольнях собралась большая партия раненых, ожидающих отправки. Он захватил с собой врача-хирурга Кечека, чтобы вместе с ним на месте решить, кого брать в первую очередь.

Все шло по заведенному порядку, но чувствовалось, что происходит что-то необычное, бой чем-то отличался от прежних боев: стрельба была гораздо сильнее, корабль как-то особенно вздрагивал и трясся — бомбы рвались рядом. К привычному шуму наших орудий прибавились незнакомые глухие, сильные звуки, похожие на короткие раскаты грома.

— Что это? — спросила я.

Цимбалюк сразу понял меня. Он тоже обратил внимание на эти звуки и прислушивался к ним.

— Дальнобойные орудия ихние, — ответил он тихо.

Вот что было необычно — в нас еще никогда раньше не стреляли прямой наводкой.

Цыбулевский привел на корабль первую небольшую партию раненых. Ко мне в отделение направили несколько краснофлотцев с тяжелыми ранениями плеч и с повреждением костей. Один молоденький краснофлотец был в особенно тяжелом состоянии, правая рука его представляла собой какую-то бесформенную массу.

— Готовить гипс? — понимающе спросила меня Валя.

— Готовь, введи камфору, морфий, как всегда. А я пойду позову хирурга, чтобы показать этого раненого. Может быть, ему надо ампутировать руку.

Я вышла. Проходя мимо машинного отделения, я увидела в коридоре трех краснофлотцев, среди них Селенина из боцманской команды. Он сидел на корточках и прикуривал, поглядывая вокруг своими хитрыми [312] маленькими глазками. Я остановилась. Краснофлотцы вскочили и спрятали папиросы в кулак.

— Почему курите в неположенном месте? — тихо, но строго спросила я.

В это время корабль так тряхнуло, что мы едва устояли на ногах. Раздался оглушительный грохот. Мы застыли на месте.

— Обсуждаем вопрос, — бойко заговорил Селенин, когда грохот немного затих, — выдержит “Кахетия” или нет? Если выдержит сегодняшний день, то ее надо в музей, как редкость.

Снова раздался грохот, и снова застонал корабль. Я быстро обошла первое отделение. В поисках Кечека натыкаюсь на Цыбулевского и чуть не сбиваю его с ног.

— Кечек на берегу, в штольне, сейчас он придет, — спокойно, но немножко невнятно говорит Цыбулевский. — А Анну Васильевну я отправил на берег, чтобы не пугала людей. — Он улыбается и убегает.

— Так пришлите мне Кечека! — кричу ему вдогонку.

— Пришлю!

Удивительный человек Цыбулевский. Для него не существуют ни разрывы снарядов, ни качка, ни ужасы боя; он ничего не замечает, а беспрерывно бегает, именно — не ходит, а бегает по кораблю с озабоченным видом: сегодня, как и всегда, у него масса дел.

Мне не понравилась обстановка наверху: очень тревожная, напряженная. Лица у всех, кого я встречала, были нахмурены, сосредоточены.

Враг у Северной стороны! Сердце на мгновение остановилось, а потом забилось часто-часто. Вновь и уже совсем рядом раздался ужасный грохот, корабль вздрогнул, что-то затрещало в нем. В вестибюле мигнула и погасла электрическая лампочка. Замолкло радио.

Я побежала к себе в отсек. У нас было сравнительно тихо, — наше отделение располагалось внизу у твиндека. Здесь еще не знали о том, что немцы прорываются на Северную сторону и непрерывно бьют прямой наводкой по Сухарной балке. Грохот и шум боя доносится к нам глухо, только дрожит и стонет корабль.

— Все готово, — слышу я спокойный голос Вали из перевязочной. — Будем начинать? Брать больного?

— Бери, — отвечаю я и совершенно машинально надеваю халат, мою руки. [313]

Цимбалюк приводит раненого. Тот бледен, измучен, еле стоит на ногах, здоровой правой рукой он поддерживает левую, — у него огнестрельный перелом левого плеча. Засыпаем рану порошком стрептоцида и кладем гипсовую повязку.

Между тем грохот все увеличивается. Вдруг страшный удар по кораблю — такое впечатление, что корабль подпрыгнул и со скрипом опять упал на воду. Мы, в нашем отсеке, не знали еще, что в нос попала первая бомба, что в кормовом отсеке и во втором хирургическом отделении начался пожар.

— Можно вести на койку, — говорю я Цимбалюку. Цимбалюк кивает головой и, почесав затылок, говорит, как бы извиняясь:

— Разрешите одеть раненых, а то как бы чего не вышло. Я сразу поняла его.

— Оденьте, не велите спать. Скорей давайте другого в перевязочную.

Мы продолжаем работать. А корабль все дрожит то мелкой, то более крупной дрожью. Непрерывный гул самолетов и непрестанный свист бомб...

Мне делается нехорошо. Я чувствую, что не могу больше работать. Голова у меня кружится, я снимаю халат, мою руки в тазу и в это время слышу громкий голос Кечека:

— Джигурда! Где Джигурда? Я выхожу и кричу ему:

— Иди сюда! Мне нужно показать тебе одну руку — можно ли ее гипсовать или нужно ампутировать?

Кечек кубарем скатывается по трапу, видит гипсовые бинты, халаты

— Какая может быть ампутация? Сумасшедшая! Уходи отсюда скорее. Пожар... дым... а она гипсует!

Он быстро втащил меня по трапу наверх и сейчас же исчез. Я ему успела крикнуть:

— Где пожар? Куда ты? И издали услыхала его ответ:

— Уходи!

Я кинулась вниз. Навстречу мне — Цимбалюк, лицо у него встревоженное. [314]

— Оденьте раненых, выведите их наверх! — приказываю я ему. — Собирайтесь сами. Здесь все оставить, как есть. Выходите на верхнюю палубу. Я пойду узнаю, в чем дело.

Шатаясь и держась руками за поручни, я пошла наверх.

В первом классе на меня пахнуло жаром и дымом.

“Здесь горит”, — успела я подумать, и сейчас же мне ткнули ведро в руки, и я услышала торопливый тревожный голос:

— Скорей воды, доктор! Бегите по воду! Пожар во втором классе!

Дыма много. Он ест глаза, не дает дышать. Боцманская команда, аварийная команда, санитары, санитарки тушат пожар, но нехватает шлангов, воду передают ведрами по конвейеру; ведер мало. Пожар во втором классе. Пожар в курительном салоне.

Я слышу:

— Боцман убит, политрук Волковинский ранен, четыре артиллериста убиты... десять человек ранено...

Я не знаю, кто это говорит, и не пытаюсь вслушиваться: все происходящее доходит до меня как бы издалека. Вдруг я соображаю, что мало ведер. В буфетной нахожу несколько ведер, наполненных вилками, кружками. Со мной няня Готовцева. Сквозь дым вижу розовое красивое лицо санитарки Морозовой.

— Бросай все на пол!

Мы освобождаем три ведра, наполняем их водой. Как невозможно медленно течет вода из крана!

— Доктор, Ольга Петровна, посмотрите, у нас умирает капитан в крайней каюте. Что с ним делать?

Я не помню, кто меня звал и кто потащил в каюту к тяжело раненому. Я увидела смертельно бледного человека с обвязанной головой. Его губы сжаты, глаза закрыты, но он еще дышит. Пульс еле прощупывается.

— Надо срочно инъекцию камфоры и переливание крови, — говорю я; оборачиваюсь и вижу в дверях каюты Бердникову, старшую сестру хирургического отделения.

— Потом камфору, — прерывает она меня. — Приказ снести всех раненых на берег. Давайте его на носилки.

Санитары кладут капитана на носилки и уносят. Я направляюсь в операционную, за мной следуют Готовцева и Бердникова.

В этот момент новый страшный удар. Корабль опять как бы подпрыгивает, [315] качается, и сейчас же раздается душераздирающий крик. Я поворачиваюсь и вижу Бердникову. Она стоит спиной к стенке, держась руками за поручни, и кричит:

— Помогите! Помогите!

Готовцева шатается, она одной рукой держится за стенку, тоже кричит и медленно оседает на пол. Это я вижу лишь одно мгновение, у меня кружится голова, и я перестаю понимать, что происходит.

Второй удар. Кажется, он сильней предыдущего. Ударяюсь головой о стенку и теряю сознание. Сколько прошло времени — не знаю. Наверно, считанные секунды, может быть, минуты. Я поднимаюсь, еще слышу стоны Бердниковой, но они раздаются откуда-то издалека. Ни Бердниковой, ни Готовцевой не вижу — их, очевидно, унесли в перевязочную. Вероятно, я оглушена. Встаю, прижимаюсь к переборке. Правая половина головы болит так, что не могу открыть глаз. Соображаю все же: надо идти вниз, в свой отсек, к раненым. Собираю силы, поворачиваюсь и, шатаясь, иду к выходу.

Дыма опять стало больше, сильней пахнет гарью, грохот, шум, свист бомб. На меня нападает страх, и мне хочется закричать: “Помогите! Помогите!”, но я иду, сжав зубы.

Сквозь дым вижу Антонова.

— Почему вы здесь? — удивленно спрашивает он меня. — На корабле уже почти никого не осталось. Была команда всем сходить на берег.

Он не приседает, как обычно при бомбежках, и вообще совершенно спокоен. Я тоже сразу успокаиваюсь, и мне даже кажется, что у меня голова болит меньше, но я шатаюсь.

— Вы бледны. Вам нехорошо? Может, вам помочь? — озабоченно спрашивает он и хочет взять меня под руку.

— Нет, спасибо, я сама... Я скажу моим...

— Ваши давно уже в штольне на берегу с Цимбалюком. Я сам видел. Сходите на берег.

— А вы куда? — спрашиваю.

— В свою каюту, возьму плащ.

Я медленно пробираюсь на палубу. Все в дыму, в огне... Корабль кренится. Палуба уходит у меня из-под ног. Ясно вижу берег, но никак не могу понять, почему трап необычно поднят вверх. Мелькнула мысль, что на берег уже нельзя сойти, и я останавливаюсь. Мимо прошли две [316] женщины; они вынырнули из дыма и сразу же пропали, за ними два краснофлотца. И тоже исчезли.

Я все-таки, очевидно, плохо соображаю. Голова нестерпимо болит, но я отчетливо видела у одного краснофлотца кровь на лице; его поддерживал товарищ, у которого неестественно болталась правая рука.

— Бинты есть? — слышу я.

— Сейчас, — отвечаю кому-то.

Бинтов со мной нет, но я ясно вспоминаю, что у меня в каюте целый узел бинтов и ваты. Я быстро поворачиваюсь и иду к себе в каюту: это первый класс, каюта номер семь, четвертая дверь направо. В дыму плохо видно, я ощупью считаю двери. Дым ест глаза. Корабль дрожит, стонет и все больше клонится набок; грохот продолжается, но он уже отдаленнее.

Орудия не стреляют. Нет, вот раздался наш выстрел, — я узнала его по особому звуку. Кто-то еще есть на корабле. Ощупью нахожу свою каюту. Дверь не заперта. Под койкой на полу маленький чемоданчик и рядом узел с бинтами и ватой. Я беру чемоданчик и узел. Последний взгляд на каюту, на картинку, которая висит над диванчиком, — лес, деревья и зеленая трава...

Я возвращаюсь к трапу. На трапе краснофлотец. Он спускается очень быстро, за ним женщина в платке. Пламя зловеще окрашивает воду и берег в зеленоватый цвет. Трап отошел от причала; с трапа на берег переброшена доска.

Краснофлотец бежит по доске, она качается под ним. Он бежит быстро, так же быстро сходит и женщина в платке, за ней я. Сзади слышу торопливые шаги. Неужели я сойду по доске и не упаду? Голова кружится. На берегу слышу голос Галкина:

— Сходите спокойно. Был приказ командира покинуть корабль без паники. Идите в штольню. Сюда, прямо! Проходя мимо него, спрашиваю:

— Цимбалюк сошел?

— Да, да, Цимбалюк давно с ранеными в той штольне, — он показывает рукой. — Вы идите туда.

Я иду и все время оборачиваюсь. “Кахетия” уже совсем накренилась. Столбы дыма, пламени... Трап дрожит... Доска, переброшенная к причалу, [317] качается, по ней кто-то сходит. Немецкие самолеты еще тут — невдалеке слышны разрывы бомб.

У самой штольни меня кто-то встречает, берет под руку и ведет в штольню. Здесь темно, душно, дымно. Слышу тревожный голос Заболотной:

— Что делать? Нет ни одного бинта. У политрука Волковинского хлещет кровь. Чем перевязывать?

Слышу другой чей-то взволнованный голос:

— У Ухова были бинты,

— Уже нет ни одного.

Я вхожу в штольню. Несколько рук тянутся ко мне. Я вижу Надю Заболотную, ее лицо кажется мне особенно милым в эту минуту. Она бросается ко мне.

— Вам нужны бинты? Возьмите, — и я протягиваю узел с бинтами. У меня его сразу же выхватывают, и я слышу радостный крик:

— Бинты! Бинты!

Оказывается, у нас тридцать пять раненых и шестнадцать убитых. Аптека наша сгорела. Все сошли на берег в чем стояли. Тяжело раненых успели перевязать в перевязочной. Бинты принес аптекарь Ухов: он вернулся с трапа в свою потайную кладовочку и взял целую наволочку бинтов, кроме того, бинты принесла я. Вот и все наши запасы. Ни шприца, ни камфоры, ни спирта, ни жгута — ничего.

Наши люди, столько раз спасавшие других, лежали неподвижно и истекали кровью, и мы беспомощно толпились вокруг, не зная, как им помочь.

Я подошла к Волковинскому. Он тушил пожар вместе с боцманской командой в курительном салоне. Туда попала первая бомба. Боцман был убит наповал, а Евгений Никитович ранен. Его снесли на берег, положили на носилки, кое-как перебинтовали. Ранения тяжелые: левая часть лица надорвана, губа рассечена, перебита правая рука, осколочное ранение живота, невидимому, проникающее, ранены и обе ноги. Он лежал тихий, бледный, было до слез жаль его.

— Ну, медицина, — сказал он невнятно: раненая губа мешала говорить. — Спасайте меня! Оперируйте. Делайте какие-нибудь уколы. Ну, что же вы? Или пришел конец Женьке Волковинскому?

В штольню ввели под руки лейтенанта Анохина — командира БЧ-2, артиллериста. Он до последней минуты руководил боем, сам стрелял, [318] сам наводил орудие на пикирующих бомбардировщиков; на его глазах вдребезги разнесло орудие. Сейчас Анохин не в себе; у него безумные глаза, он громко кричит, плачет, смеется и все зовет своих погибших товарищей. Его держат, стараются успокоить, но он вырывается, хочет бежать на горящий корабль спасать кого-то. И он-таки вырвался и убежал, помчался к кораблю; его догнали как раз в тот момент, когда он хотел прыгнуть в воду.

Махаладзе помогла сойти с корабля раненой Готовцевой.

Кто-то рассказывает, что убита Морозова. До службы на “Кахетии” она работала в Новороссийске на трикотажной фабрике и добровольно пошла на корабль санитаркой. Морозова считала своим долгом “лично принять участие в войне”, как она говорила. Незадолго до ее гибели новороссийская газета поместила о ней восторженную заметку, и Морозова с гордостью ее всем показывала... Она была уже на берегу, и вдруг ей вздумалось зачем-то вернуться на горящий корабль. Больше Морозову никто не видел. Обгоревший труп ее нашли краснофлотцы на палубе.

Погибла и наша Полищук, военфельдшер.

Она с начала боя была в санчасти, оказывала первую помощь раненым. Во время пожара, который возник рядом с санчастью, ока не покинула своего поста и вместе с санитаром перевязывала пострадавших. Потом ей сказали, что на верхней палубе лежит артиллерист с разбитой головой. Она схватила два бинта и бросилась к нему на помощь. Здесь ее и убило. Тело Полищук видели многие. Она лежала на спине, с широко раскинутыми руками, в каждой руке крепко зажато по бинту...

Многих наших раненых отнесли в находящуюся рядом штольню, где располагался эвакопункт. С ними были Цыбулевский, Кечек и еще кто-то.

Все случилось очень быстро. В течение нескольких минут одна за другой в “Кахетию” попали четыре бомбы, вспыхнули пожары, и утро, начавшееся так привычно в боевой обстановке, кончилось катастрофой.

Но бой все еще продолжался. По Сухарной балке непрерывно стреляли из орудий. Выходить наружу было опасно. Очевидно, придется пробыть в штольнях до вечера. А потом?

Я сижу, сжавшись в комочек. В подземелье сыро, холодно, душно Чья-то заботливая рука прикрыла меня бушлатом.

Я даже не подняла головы. [319]

Люди располагались где попало — на ящиках, на снарядах (в этой штольне был склад боеприпасов), на полу; жались друг к другу; возле меня разместилась группа наших девушек и краснофлотцев. Кто-то, вздохнув, тихо произнес:

— Нет нашей Полищучки! Кто же нас теперь ругать будет?

И сразу тихий женский голос запел:

Чайка смело пролетела над седой волной, Окунулась и вернулась, вьется надо мной...

Голос был слабый, и мотив звучал неверно. Но тут же его подхватили несколько голосов и запели тихо-тихо, с особенно грустным выражением.

Наша Полищук очень любила эту песню. Иногда она приходила в салон на корабле, где был рояль, и под аккомпанемент Нины Махаладзе пела “Чайку”. При этом она складывала руки на животе, ногой отбивала такт и печально тянула слова, выкрикивая на высоких нотах. Сейчас, вспомнив Полищук, запели ее любимую песенку, и в ней прозвучали скорбь о погибшем товарище и уважение к нему.

* * *

Бой продолжался. Иногда бомбы падали где-то совсем рядом, и тогда в подземелье нашем что-то звенело и качалась земля. В глубине штольни обнаружилось целое богатство: груда домашних вещей, чемоданов, узлов, одеял, подушек. Люди бросились к ним, как к находке. Наших раненых сразу уложили на найденные матрацы, подушки, укрыли одеялами.

Несколько смельчаков, в том числе и Селенин из боцманской команды, отправились на горевшую “Кахетию”. Они лазили в буфет, на камбуз и принесли в штольню консервы и немного хлеба. Делили все по-братски. Часть продуктов отнесли в соседнюю штольню, где помещались раненые, так и не дождавшиеся отправки на “Кахетию”...

Селенин растрогал меня. Оказывается, он пролез через иллюминатор в мою каюту, которая наполовину была залита водой, достал мой новенький летний китель, две шелковые кофточки — они плавали сверху — и несколько вымокших книг и тетрадей. Торжествующий, он принес все это в штольню и громко стал звать меня. Ему указали на мой угол. Он присел на корточки — вода, стекавшая струйками с его одежды, сразу же образовала лужицу — и громко заговорил: [320]

— Ведь это ваши вещи? Из вашей каюты взял. Четвертый иллюминатор от входной двери. Я знаю. Я красил у вас рамы в Поти. Нате, берите.

— Спасибо, спасибо вам, но как же вы добрались до “Кахетии”? Как вскарабкались на нее? Ведь она горит.

— Горит...

Селенин сел возле меня прямо на мокрую землю, поджал под себя ноги и рассказал, как он с другими краснофлотцами прыгал в воду, как карабкался на борт горевшего корабля.

— Ну, сказано — коробка, — то и дело горестно повторял он. — И горит, как коробка. А до чего жалко, и сказать не могу. Селенин наклонился близко к моему лицу и прошептал:

— Наши думают, что всех отправят на Большую землю. А нас оставят здесь, в Севастополе. Будут списывать по частям, так я пойду с вами. Хорошо? Немцы уже на Северной стороне, прорвались.

— Посмотрим, — ответила я. Под вечер подошел ко мне Ухов.

— Ну, вот и свершилось, — тихо проговорил он. — Мы все были готовы к этому. Недаром “Кахетию” называли счастливой. Она и впрямь счастливей других: погибла у стенки, и большинство людей спаслось.

Он рассказал мне, что Волковинский умер и его похоронили в ямке от снарядов, забросав могилу камнями и землей.

С наступлением темноты нам предложили перейти в другую штольню, где были койки. Сюда свозили раненых, чтобы эвакуировать их на Большую землю. В штольне всегда с особым нетерпением ждали “Кахетию”. Это был большой корабль, он брал на борт много раненых, и все верили в его счастливую звезду. И вот корабль погиб...

Стемнело. По Сухарной балке уже не стреляли, но бой шел где-то совсем недалеко. “Кахетия” еще горела. Невысокие языки пламени освещали берег вокруг нее, и море казалось золотым.

Вместе с другими выхожу из штольни. Меня встречают мои санитары Цимбалюк и Цимбал.

— А мы тут волнуемся, — медленно и ласково заговорил Цимбалюк, отбирая у меня пожитки: чемоданчик с письмами дочери и узелок со спасенными Селениным вещами. — Сказали, что вы ранены, потом сказали, что вы убиты, от Галкина узнал: жива! Идемте, мы вам постель приберегли и чаю оставили.

Оказалось, что Цимбалюк, Цимбал и Валя Бабенко сразу же после [321] моего ухода из отсека вывели всех раненых на палубу, благополучно свели их по хорошо еще действовавшему трапу на берег и сдали в штольню номер два, где помещался эвакопункт. Они хотели пойти еще раз на корабль, но их вернули с полдороги, так как уже был приказ всем покинуть “Кахетию”.

Цимбалюк сейчас же занялся хозяйственными делами: сбегал в штольню номер три, достал воды, даже чаю, кормил людей, носил “утки”, в общем работал целый день, как обычно. От него не отставали и Бондаренко с Цимбалом. Они, пожалуй, были единственными санитарами, которые без приказаний и напоминаний сразу приступили к работе. Позже к ним присоединились другие.

Меня уложили на койку, дали чаю и бутерброд с консервами. Рядом со мною на соседней койке лежала Зина Экмерчан. Она была ранена. У нее оказались множественные мелкоосколочные ранения обоих бедер. Кости не были повреждены. Она лежала на животе и стонала. Я подсела к ней. Зина уткнулась лицом в подушку и тихо заплакала.

В это время в штольню вошел командир “Кахетии” Михаил Иванович Белуха.

Я с трудом узнала его. Он шел, шатаясь, натыкаясь на койки и табуретки, точно слепой. Руки болтались, как плети, голова свесилась на грудь, губы подергивались.

Я встала ему навстречу, окликнула, он не ответил. Я взяла его за руку, привела к моей койке. Он был в расстегнутой шинели, весь перепачкан грязью, руки до крови исцарапаны. Оказывается, Михаил Иванович все время находился на мостике; даже тогда, когда сорвало его каюту и штурманскую рубку, он все еще оставался на своем посту.

С ним рядом был комиссар Карпов, и он-то силой стащил Белуху с корабля. Михаил Иванович не хотел покидать горевшей “Кахетии”.

Когда я подвела его к кровати, он молча лег на спину, фуражка упала. Крупные слезы медленно текли по щекам.

— Погибла “Кахетия”, — негромко, с мукой произнес он. — Горит — смотреть страшно.

И этот славный человек, смеявшийся над “душевными переживаниями”, лежал на постели и горько плакал.

Тут меня позвали. Кто-то сердито произнес:

— И куда наши врачи пропали! Ни одного нет, а люди умирают. Я занялась ранеными. [322]

* * *

Через два-три часа нам приказали собраться в “вестибюле” штольни. Нас разделили на несколько групп: Белуха и Карпов, затем Тарлецкий, штурман и еще некоторые квалифицированные корабельные специалисты получили приказание явиться в штаб обороны для направления в Новороссийск. Весь вольнонаемный состав корабля, няни, санитарки и все наши раненые должны были остаться в штольне и дожидаться попутного транспорта, чтобы тоже отправиться на Большую землю.

Нашу санитарную часть разделили: одни оставались в штольне ухаживать за ранеными, другие, в том числе я, должны были явиться в санитарный отдел Севастополя за получением назначения в часть для защиты города.

Затонула дорогая “Кахетия”, и люди, столько месяцев жившие бок о бок, вместе работавшие и страдавшие в тяжелой обстановке боевых рейсов, разлучались.

Мы вышли из штольни. Ночь была звездная. Справа виднелось уже невысокое пламя догоравшей “Кахетии”; шла стрельба, то и дело слышались близкие и далекие выстрелы, гудели самолеты; на небе сверкали красные, зеленые и желтые огоньки трассирующих пуль. Все, как по команде, остановились; взоры всех обратились к горевшей массе, так недавно бывшей красивым, благоустроенным кораблем, проделавшим много славных походов и спасшим так много людей.

Кто-то громко, надрывно сказал:

— Прощай, “Кахетия”!

Кто-то заплакал, словно мы прощались с другом.

— Пойдем, товарищи! Вперед! Чей-то молодой голос крикнул:

— До свидания, товарищи! До свидания, друзья!

И мы разошлись группами в разные стороны, на всю жизнь запомнив наш прекрасный корабль, нашу трудную жизнь, наши боевые походы, унося в сердце любовь к товарищам и надежду на лучшее будущее.

Евгений Петров


Севастополь борется

Прошло много дней, как немцы начали наступать на Севастополь. Все эти дни напряжение не уменьшалось ни на час. Оно увеличивается. Восемьдесят семь лет назад каждый месяц обороны Севастополя был приравнен к году. Теперь к году должен быть приравнен каждый день.

Сила и густота огня, который обрушивает на город неприятель, превосходит все, что знала до сих пор военная история. Территория, обороняемая нашими моряками и пехотинцами, не велика. Каждый метр ее простреливается всеми видами оружия. Здесь нет тыла, здесь только фронт. Ежедневно немецкая авиация сбрасывает на эту территорию огромное количество бомб, и каждый день неприятельская пехота идет в атаку в надежде, что все впереди снесено авиацией и артиллерией, что не будет больше сопротивления. И каждый день желтая, скалистая севастопольская земля снова и снова оживает, и атакующих немцев встречает ответный огонь.

Города почти нет. Нет больше Севастополя с его акациями и каштанами, чистенькими тенистыми улицами, парками, небольшими светлыми домами и железными балкончиками, которые каждую весну красили голубой или зеленой краской. Он разрушен. Но есть другой, главный Севастополь, город адмирала Нахимова и матроса Кошки, хирурга [324] Пирогова и матросской дочери Даши. Сейчас это город моряков и красноармейцев, из которых просто невозможно кого-нибудь выделить, поскольку все они герои. И если мне хочется привести несколько случаев героизма людей, то потому лишь, что эти случаи типичны.

В одной части морской пехоты командиры взводов лейтенант Евтихеев и техник-интендант 2-го ранга Глушенко получили серьезные ранения. Они отказались уйти с поля сражения и продолжали руководить бойцами. Им просто некогда было уйти, потому что враг продолжал свои атаки. Они отмахнулись от санитаров, как поглощенный работой человек отмахивается, когда его зачем-нибудь зовут.

Пятьдесят немецких автоматчиков окружили наш дзот, где засела горсточка людей. Но эти люди не сдались, они уничтожили своим огнем тридцать четыре немца и стали пробиваться к своим только тогда, когда у них не осталось ни одного патрона. Удивительный подвиг совершил тут краснофлотец Полещук. Раненный в ногу, не имея ни одного патрона, он пополз прямо на врага и заколол штыком двух автоматчиков.

Краснофлотец Сергейчук был ранен. Он знал, что положение на участке критическое, и продолжал сражаться с атакующими немцами. Не знаю, хотел ли он оставить по себе память или же просто подбодрить себя, но он быстро вырвал из записной книжки листок бумаги и записал на нем: “Идя в бой, не буду щадить сил и самой жизни для уничтожения фашистов, за любимый город моряков — Севастополь”.

Вообще, в эти торжественные и страшные дни людей охватила потребность написать хоть две-три строки. Это началось на одной батарее. Там кто-то взял портрет Сталина и написал на нем, что готов умереть за Севастополь. Он подписал под этими строками свою фамилию, за ним то же самое стали делать другие. Они снова давали родине клятву верности, чтобы сейчас же тут же сдержать ее. Они повторяли присягу под таким огнем, которого никто никогда не испытал. У них не брали присягу, как это бывает обычно. Они давали ее сами, желая показать пример всему фронту и оставить память своим внукам и правнукам.

В сочетании мужества с умением заключена вся сила севастопольской обороны лета 1942 года. Севастопольцы умеют воевать. Какой знаток военно-морского дела поверил бы до войны, что боевой корабль в состоянии подвезти к берегу груз, людей и снаряды разгрузиться, погрузить раненых бойцов и эвакуируемых женщин и детей, сделав все это в [325] течение двух часов, и вести еще интенсивный огонь из всех орудий, поддерживая действия пехоты! Кто поверил бы, что в результате одного из сотен короткого авиационного налета, когда немцы сбросили 800 бомб, в городе был всего один убитый и один раненый! А ведь это факт. Севастопольцы так хорошо зарылись в землю, так умело воюют, что их не может взять никакая бомба.

Только за первые восемь дней июня на город было сброшено около 9 тысяч авиационных бомб, не считая снарядов и мин. Передний край обороны немцы бомбили с еще большей силой.

Двадцать дней длится штурм Севастополя, и каждый день может быть приравнен к году. Город держится наперекор всему — теории, опыту, наперекор бешеному напору немцев, бросивших сюда около тысячи самолетов, около десяти лучших своих дивизий и даже сверхтяжелую 615-миллиметровую артиллерию, какая никогда еще не применялась.

Город продолжает держаться, хотя держаться стало еще труднее.

Когда моряков-черноморцев спрашивают, может ли удержаться Севастополь, они хмуро отвечают:

— Ничего, держимся.

Они не говорят: “Пока держимся”. И они не говорят: “Мы удержимся”. Здесь слов на ветер не кидают и не любят испытывать судьбу. Это моряки, которые во время предельно сильного шторма на море никогда не говорят о том, погибнут они или спасутся. Они просто отстаивают корабль всей силой своего умения и мужества.

Георгий Гайдовский


Вечная слава. Севастопольские новеллы

1. Станки гудели ровно и спокойно

Тяжелая бомба разорвалась где-то совсем рядом. Земля задрожала, со стен подвала посыпались песок и земля. Нина Михайлова открыла глаза, прислушалась. В наступившей тишине она явно услыхала тиканье своих маленьких ручных часов, взглянула на циферблат и вскочила. Утомленная и обессиленная, она проспала несколько часов и не заметила, как наступил рассвет.

Издали донеслось несколько разрывов. Пулеметные очереди сливались с грохотом канонады.

В подвале просыпались. Многие не спали вовсе. Кто-то шепотом в полутьме рассказывал:

— Улица Ленина горит, на Пролетарской завалило убежище, на Фрунзе пожары... Дарью Пустынину пришибло на базаре.

Второй день фашисты бомбили Севастополь. Рушились дома, взлетали на воздух булыжники мостовой. Нестерпимо ярким огнем горели зажигательные бомбы. Над городом поднимался черный, тяжелый дым. Гарь проникала в подвал, удушливая и смрадная. [327]

Нина поднялась. Старуха-мать спросила:

— Куда ты?

— На завод.

— Сиди, полоумная.

— Как же мне сидеть, если я на завод должна?

— Говорю, сиди!

Старуха заплакала мелкими горькими слезами. Нина хотела ответить, передумала и двинулась к выходу.

Она работала на заводе недавно, но знала, что к смене нужно придти обязательно, что бы ни произошло — завод не может остановиться.

Когда вышла из подвала, свет ударил ей в лицо. Тотчас завыла бомба, разрыв показался исключительно сильным. Первое движение было — вернуться в подвал. Нина пересилила растущее чувство страха и побежала по ставшему за эти сутки чужим и незнакомым переулку, Она споткнулась о груду камней, упала, больно ушибла колено, поднялась и, прихрамывая, побежала дальше.

Взрывы раздавались часто.

С фронта доносился гул артиллерийских выстрелов.

Горела Северная сторона, дым стлался над Корабельной.

Улицы были пусты и безлюдны. Путь преграждали воронки, развалины домов.

Нина наткнулась на труп женщины, вскрикнула, бросилась в сторону, сквозь пролом в заборе вбежала в чей-то сад и упала на мягкую, хорошо пахнущую, недавно вскопанную грядку. Она проползла несколько шагов, наткнулась на каменный массивный забор, прижалась к нему и почувствовала, что больше двинуться не может.

Бомбы рвались в отдалении.

Терпко и пряно пахла цветущая акация. Запах акации смешивался с едкой, вызывающей слезы, гарью.

Нина отдышалась, немного пришла в себя, поднялась.

Разрывы прекратились. Вдали гудели невидимые немецкие самолеты.

Нина выбралась на улицу и пошла к голубевшей вдали бухте. Внезапно что-то пронзительно заревело над ее головой, кто-то засвистел тонко и отрывисто совсем рядом, пыль небольшими фонтанчиками взметнулась у ее ног.

Ничего не понимая, Нина остановилась. [328]

Черная тень самолета пересекла улицу, но и тут Нина не сообразила, что самолет охотится именно за нею, маленькой, семнадцатилетней Ниной Михайловой, работницей севастопольского подземного завода, которая осмелилась выйти в этот день на улицу.

Нина подняла голову и увидела, как над ней пронеслась машина со свастикой на крыльях. Фашистский летчик дал очередь. Над нининой головой в стене дома пули выбили четкую линию углублений.

Маленький острый осколок рассек Нине висок, по щеке скатилась капелька крови.

В третий раз фашист атаковал Нину. И она, все поняв, рассердилась, побежала по улице, торжествуя и радуясь, когда летчик снова и снова пикировал мимо, всаживая пули в землю, в заборы, в дома.

Нина спешила на завод.

Страх оставил ее.

Озверевший летчик не отставал от девушки. Однажды Нине показалось, что она увидела над бортом его перекошенное лицо с неестественно большими от очков глазами.

В эти минуты во всем городе было пусто. Только Нина бежала вперед, и ее беленькая блузка, на которой кровь, сбегавшая по щеке, ткала необыкновенные узоры, мелькала среди развалин, над зеленью клумб, среди дыма пожарищ.

Теперь Нина знала, что никто ее не может остановить.

Еще несколько раз летчик пикировал на девушку. Снова пули проносились мимо.

Нина выбежала к покрытому пеплом, обожженному огнем и солнцем пустырю.

И тут она снова испугалась. Ее сердце застучало сильно и быстро, ладони рук похолодели и стали потными. Казалось немыслимым пройти по этому открытому со всех сторон пустырю. Где-то над головой ревел самолет фашиста.

Нина закрыла глаза и быстро побежала вперед. Ей почудилось, что самолет повалился на нее, придавил к земле. Она упала, прижалась к траве, с ужасом прислушиваясь к пулеметным очередям.

А пулеметы работали непрерывно. В воздухе стоял сплошной рев. Нина приподнялась и увидела, как над ее головой советский летчик расстреливал гитлеровца. Потом выстрелы оборвались, что-то тяжелое пронеслось [329] по воздуху и со скрежетом упало на землю совсем недалеко от Нины.

“Бомба! Конец!” — подумала девушка.

Но конца не было.

Когда Нина поднялась, она увидела горящие обломки фашистского самолета, а в стороне неподвижное тело человека с неестественно большими от очков глазами.

Чувство гордости к радости охватило Нину. Она улыбнулась.

Она улыбалась, стоя у своего станка, смотря на металлическую стружку, которая ползла из-под резца.

Разрывы бомб доносились сюда глухо и не страшно. Станок гудел ровно и спокойно...

2. Чувство меры

Восьмой день шли бои под Севастополем, все усиливаясь и нарастая.

Фашисты шли в атаку на наши позиции почти непрерывно. Днем и ночью севастопольцы уничтожали врагов. Тошнотворный запах тлена поднимался над долинами и высотами.

На батарее было затишье.

В точно назначенный день и час приехала кинопередвижка. Краснофлотец-механик деловито и спокойно (для того, чтобы попасть на батарею, он дважды прорывался сквозь орудийный обстрел) установил аппарат, повесил экран.

Свободные от вахты краснофлотцы рассаживались, предвкушая удовольствие.

Гул артиллерийской канонады сюда едва доносился, и эти люди,. привыкшие к боям, его не замечали.

Экран осветился. На нем появились ленинградские улицы, девушка, пришедшая записаться в санитарную дружину.

Краснофлотцы, должно быть, не раз видели эту картину. Появление героини они приветствовали веселыми возгласами:

— Здравствуй, “Чижик”!

Среди зрителей было двое москвичей. Они с начала войны находились на флоте, многое поняли, чего не понимали раньше, ко многому привыкли, со многим освоились. Смотрели они картину, разворачивающуюся перед ними, с таким же удовольствием, как краснофлотцы, хотя в Москве [330] обычно все кинокартины критиковали, были ими недовольны и полагали, что все нужно сделать по-иному.

На экране белели снега Финляндии. Героические девушки ползли по снегу.

И вдруг приятели переглянулись. Ничего особенного на экране не происходило, а режиссер все больше и больше прибавлял орудийного грома, пулеметных очередей, свиста бомб и винтовочных выстрелов.

Один из москвичей поморщился и сказал соседу:

— Нет чувства меры!

— Еще бы, — ответил второй, — картину снимали люди, никогда не бывшие на фронте.

А режиссер, видимо, действительно увлекся звуковым оформлением. Даже самые идиллические эпизоды проходили под грохот зениток и трескотню пулеметов.

Внезапно и неожиданно громко прозвучал сигнал боевой тревоги. Демонстрация фильма прекратилась. Краснофлотцы мгновенно покинули блиндаж.

Москвичи последовали за ними.

На разбомбленный, окутанный дымом, полуразрушенный Севастополь шли немецкие бомбовозы.

Зенитки щелкали сухо и пронзительно. Вот один из вражеских самолетов задымился и начал падать.

Над городом взметнулись фонтаны камней, земли и дыма — там упали бомбы.

Налет прекратился. Севастополь вдали тлел и дымился, даже в эти минуты прекрасный и величественный.

На батарее была объявлена готовность номер два. Краснофлотцы вернулись в блиндаж, и механик спокойно (он только что помогал подносить снаряды к орудиям) включил киноаппарат.

На экране появились знакомые эпизоды. Механик прокручивал вторично последнюю часть.

Слышалась музыка и вовсе не было свиста бомб, орудийных раскатов и пулеметных очередей.

Москвичи переглянулись.

Они поняли, что режиссер ни в чем не был повинен. Во время демонстрации фильма стреляли настоящие орудия, захлебывались настоящие пулеметы, свистели настоящие бомбы. И это было закономерно, [331] в этом было свое особое “чувство меры”, иначе быть не могло, потому что здесь был осажденный, мужественно отбивающийся от врага, выполняющий свой великий долг перед Родиной героический Севастополь.

3. Одиночество

Кандыба в изнеможении оторвался от пулемета, разжал занемевшие пальцы и глубоко втянул в себя свежий вечерний воздух.

— Все! — сказал он и неслушающимися пальцами начал сворачивать самокрутку.

Старшина Шаломытов лежал рядом с ним. Он недавно был ранен и сейчас старался сохранять полную неподвижность, потому что каждое движение причиняло нестерпимую боль.

Кандыба наклонился над ним и спросил:

— Что, браток?

Шаломытов открыл глубоко запавшие, воспаленные глаза и еле слышно ответил:

— Ничего... Выдержу...

Вечерние сумерки мягко заполняли дзот. Туманные тени скрыли лежащих в углу убитых краснофлотцев. Дольше светились расстрелянные гильзы.

Кандыба курил жадно, глубоко затягиваясь, шумно выпуская из легких едкий махорочный дым.

Шаломытов пошевелился, застонал и спросил:

— Что там?.. В Севастополе?..

— Горит.

— Сожгут, проклятые...

— Они сожгут, а мы новый выстроим. Ты помалкивай, не тревожься.

— Помнишь, как мы на Приморском бульваре... когда с корабля сходили... Как ее звали?

— Катя. Да ты помалкивай, браток. Отдохнешь — легче будет. Обязательно к нам пробьются, в госпиталь тебя свезут, вылечат. Шаломытов, видимо, думая о своем, прошептал:

— Катя... Прислушался и сказал:

— Опять лезут.

Кандыба сплюнул окурок и взялся за пулемет. [332]

Третий день дзот был отрезан от своей части. Третий день немцы пытались взять дзот, посылали автоматчиков, били из минометов, из орудий.

В живых остались двое: Кандыба да тяжело раненый Шаломытов...

Когда гитлеровцы (в который раз!) откатились от дзота, уже стемнело. Вдали полыхало севастопольское зарево.

Кандыба, утомленный до предела, задремал над пулеметом.

Проснулся он внезапно.

Его поразила странная тишина. Ее не мог нарушить непрерывный грохот артиллерии, пулеметов и винтовок.

Перед дзотом было все спокойно. Кандыба никак не мог сообразить, что произошло, окликнул Шаломытова. Старшина ничего не ответил. Кандыба легонько потрогал его и отдернул руку. Шаломытов уже успел остыть.

Тогда Кандыба понял: он остался один. И тоска, такая жестокая, что хотелось закричать, сдавила ему лрудь.

С укоризной он сказал товарищу:

— Что же ты оставил меня одного, браток? А?

Отблески вспыхивавших над фронтом ракет проникали сквозь амбразуры дзота, освещали заострившийся нос Шаломытова, бескровные тонкие губы, по которым пробегал суетливый муравей.

Впервые за эти дни Кандыба потерял спокойствие. Одиночество давило, пригибало к земле, лишало мужества, ослабляло волю. Одиночество становилось нестерпимым и страшным.

Кандыба терял самообладание, несколько раз брался за рукоятки пулемета, чтобы в грохоте расстреливаемых патронов утопить свое одиночество, и только напряжением воли заставлял себя оторваться от пулемета.

И тогда он услышал тихий, осторожный шорох.

Кто-то подползал к дзоту.

Кандыба затаил дыхание.

Шорох приближался. Еле слышный, он казался необычайно громким, точно на дзот, лязгая и громыхая, надвигался танк.

Это в осажденный дзот пробрался политрук Филиппов. Только что чуть не убивший политрука Кандыба счастливо смеялся, не выпуская из своей обожженной руки руку комиссара, заглядывал ему в глаза, невидимые в темноте. [333]

— Приполз, товарищ политрук? — говорил он любовно. — Добрался, не забыл нас, хороший ты человек.

— Один остался?

— Один, товарищ политрук.

— До рассвета продержишься?

— Если надо, продержусь.

— Помни: сдадим дзот — откроем фашистам прямую дорогу на Севастополь. Надо держать. На рассвете придем, поможем. Жди нас, Кандыба.

— Есть ждать, товарищ политрук!

И когда исчез политрук в ночной темноте, когда снова потом двинулись враги на дзот, когда били снаряды, обрушивая землю и доски, наполняя дзот дымом и гарью, Кандыба знал — он не один.

И даже когда в блеске рвущихся брошенных им гранат он увидел фигуры гитлеровцев в нескольких шагах от себя, знал, — он не один, с ним политрук, с ним родная часть, с ним Севастополь, с ним вся Родина...

4. Невозможное

Встреченные пулеметным огнем гитлеровцы залегли, потом начали отступать.

Так было уже несколько раз.

С высотки, преграждавшей фашистам путь к Севастополю, снова и снова били пулеметы, делали невозможным продвижение вперед. А Севастополь казался близким и доступным. Вражеские солдаты видели домики, зелень садов. Солнце жгло, хотелось тени, прохлады, конца этого много дней длящегося, нескончаемого боя.

Обер-лейтенант кричал:

— Сколько их там? Двадцать? Тридцать? Самое большее — пятьдесят... Нужно опрокинуть, раздавить, уничтожить! Вперед!..

И снова, харкая кровью, обливаясь холодным потом, ползли гитлеровцы, и перед высоткой росла новая гора из трупов.

Фашисты открыли огонь из минометов. По неприступной позиции били орудия. Над высоткой взметались дым и земля.

Гитлеровцы поднимались, бежали вперед, были уверены, что теперь дорога на Севастополь расчищена, сопротивление сломлено, все живее истреблено. Но пулеметные очереди, меткие и убийственные, пронизывали [334] воздух, атака захлебывалась, новые трупы устилали долину, новые раненые поливали своей кровью высушенную солнцем севастопольскую землю.

Высшее командование нервничало. Оно требовало немедленно ликвидировать позицию большевиков. Планы срывались, продвижение вперед тормозилось.

Группа бомбовозов поднялась в воздух и сбросила свой груз на высотку. Казалось, земля взметнулась к небу и медленно опустилась.

Фашисты двинулись вперед, робея и задыхаясь. Они со страхом смотрели на развороченную высотку. Постепенно шаг их становился увереннее, спины выпрямлялись — Проклятые большевики были уничтожены, они молчали.

Солдаты пошли во весь рост.

Впереди Севастополь!

— Хайль, хайль!..

И тогда пулемет стегнул, как бич в руках опытного пастуха.

Бой шел до вечера.

Опять били минометы и орудия, опять шли бомбовозы и штурмовики, а воздушные разведчики доносили о прекрасно укрытой и замаскированной позиции.

К вечеру немецкое командование ввело в бой резервы. До батальона наступало на неприступную позицию. Широкими клещами фашисты охватывали высотку.

И, наконец, высотка замолчала.

Она молчала, когда охваченные страхом гитлеровцы подползали к таинственным блиндажам. Она молчала, когда они перелезали через трупы своих солдат. Она молчала, когда они бросились в штыки. Она молчала, когда они ворвались в разрушенные блиндажи и остановились, тяжело дыша, захлебываясь, не веря этой тишине, ожидая смерти.

И дождались!

В наступающей темноте ярко вспыхнуло пламя рвущихся гранат осветило падающих, бегущих, ползущих фашистов.

Но сзади шли новые цепи, и высотка замолчала навсегда.

Когда об этом доложили большому начальнику, украшенному железными крестами, тот спросил:

— Пленных взяли?

— Нет. [335]

— Все уничтожены?

—Да.

— Сколько же их там было?

— Один.

— Батальон?

— Человек.

— Абсурд! Это невозможно. Вы осмотрели всю позицию?

—Да.

— Один?

— Да, но это был моряк...

Начальник больше ни о чем не спрашивал. Он посмотрел в ту сторону, где скрытый темнотой лежал Севастополь, и плечи его передернулись так, точно ему в эту жаркую крымскую ночь стало вдруг очень холодно.

5. Неизвестный матрос

Подводная лодка смогла подняться на поверхность Стрелецкой бухты только поздней ночью, когда немцы перестали бомбить причалы.

Встречавший ее батальонный комиссар увидел, как на берег сошло несколько матросов. Он подсчитал — их было семь.

— Все? — спросил комиссар широкоплечего старшину.

—Да.

— Ну, что ж! Придется каждому сражаться за десятерых. Пойдете на батарею лейтенанта Соловьева. Дорогу туда покажет всякий. А этот пакет, — комиссар передал старшине конверт, — беречь и вручить комиссару батареи.

— Есть вручить, товарищ батальонный комиссар.

Моряки пошли к городу.

Он открылся перед ними в зареве пожаров. Было удивительно — что еще могло гореть в этих грудах камня?.. Даже те, кто бывал здесь раньше, с трудом угадывали знакомые здания.

По горизонту вспыхивали и угасали кроваво-красные зарницы. Оттуда доносился однообразный, низкий гул.

Моряки остановились.

Они смотрели на сплошь изрытую воронками землю, на дымящиеся развалины, на багряное, словно подернутое ржавчиной, небо. [336]

Самый младший из них снял бескозырку и сказал:

— Здравствуй, Севастополь! Вот как довелось познакомиться.

Ветер, принесший запах моря и водорослей, тронул его светлые волосы, и легкая прядь упала на высокий загорелый лоб. Движением головы матрос отбросил ее.

Что-то девичье было в его юном лице. Серые глаза испытующе и удивленно глядели в тревожную и зыбкую даль. Руки спокойно лежали на прильнувшем к груди автомате. Когда моряки двинулись, он, ступая легко и быстро, обогнал других. Ему не терпелось скорее туда, где земля и небо, соединившись, образовывали огненное непроходимое кольцо.

По городу шли молча.

Каждый думал свою думу.

Остановились у перекрестка, где дорога спускалась к вокзалу. Здесь, среди щебня и мусора, стояла цветущая акация. Трудно было сказать, как уцелела она — память о недалеком прошлом солнечного и веселого города.

Молодой моряк сорвал ветку, понюхал и улыбнулся, точно вспомнил что-то.

Старшина деловито сворачивал самокрутку, поглядывая вдоль дороги, где, объезжая воронки и камни, двигалась полуторка.

Снаряд разорвался рядом с акацией.

Когда дым рассеялся, они увидели, что подсеченное под корень дерево лежит на земле, прикрыв своими ветвями неподвижного, словно решившего отдохнуть, старшину. Он все еще сжимал в руке самокрутку. Казалось, что сейчас поднимется и закурит, выпустит густое облако пахучего дыма. Но моряк был мертв.

Угрюмый высокий матрос наклонился и тихо сказал:

— Прощай, старшина!

Он достал с груди убитого пакет. Сладкий запах акации чуть кружил голову.

Неподалеку разорвался еще снаряд. Тихо взвизгнув, пролетел над головами осколок.

Полуторка поровнялась с моряками.

— Куда, братки? — спросил шофер, веселый, кудрявый армеец.

— На батарею Соловьева.

— Слыхал о такой. Садись, подвезу. Моряки взобрались на полуторку. [337]

Их было четверо, когда они вышли к передовой и попали под артиллерийский налет.

Трое добрались до полевой батареи.

Самый молодой из них спросил:

— На батарею лейтенанта Соловьева идем правильно?

Артиллерист отер пот с лица и, расправив спину движением долго трудившегося косаря, ответил:

— Путь прямой. Только туда ходу вовсе нет. У нас тут настоящий ад по всей форме. А у них можно сказать, — конец света...

Вот туда нам и нужно, — сказал самый молодой, тот, что, сняв бескозырку, приветствовал Севастополь, ступив на берег.

...Их было двое, Когда они ползком пробирались к вершине, где воевала батарея лейтенанта Соловьева. Мимо убитых, мимо раненых, через воронки, через острые камни, под свист снарядов и завывание мин.

А когда снаряд разорвался рядом — остался один. Самый молодой. Он поглядел на товарищ — тот лежал прильнув щекой к земле, точно прислушивался к чему-то далекому, только ему одному ведомому.

Юноша взял у товарища пакет, тщательно запрятал его на груди — туда, где лежал комсомольский билет и двинулся дальше.

Начинало светать. Небо стало сиреневым, а восток — желто-розовым. Недалекая вершина — цель пути — открылась в дыму и столбах поднятой снарядами земли. Можно было подумать что по этой крошечной вершинке непрерывно долбят многотонные молоты.

Когда раскаленный шар показался над горизонтом, стало вдруг тихо. Легкий звон наполнил воздух. Это цикады пели свою нескончаемую щемящую песню.

...На батарее лейтенанта Соловьева тоже было тихо. Моряки пользовались немногими драгоценными минутами покоя. Один спал, прислонившись к снарядным ящикам, другой распластался на взрыхленной земле, третий лежал ничком.

Не отдыхал только комиссар Медленно, не спеша проходил он по фронту батареи.

Остановился у лежащего навзничь матроса. Увидел, как из-под тела моряка расползается по пыли кровь, приближаясь к упавшей рядом бескозырке. Бережно Поднял бескозырку, положил ее на грудь убитого.

Еще один лежащий матрос. Вот он зашевелился, что-то пробормотал [338] во сне. Комиссар облегченно вздохнул, передвинул пустой ящик из-под снарядов так, чтобы тень упала на лицо спящего.

И еще матрос. Почувствовав взгляд комиссара, он открыл глаза.

— Спи! Недолго придется. Пользуйся.

— А вы, товарищ политрук?

— Успею. Спи...

В стороне лежал раненый. Его короткие, покрытые ссадинами пальцы судорожно скребли землю. Склонился над ним комиссар.

— Куда, товарищ?

— В живот... Боюсь, кричать начну.

— А ты покричи. Легче станет.

— Нельзя. Народ отдыхает...

Комиссар оглядел батарею. Глубокое беспокойство темной тенью прошло по его лицу.

Он вернулся к остаткам бруствера. Рука привычно потянулась к лежавшему на бруствере большому морскому биноклю, но взять бинокль политруку не удалось. Голова беспомощно склонилась на грудь, глаза закрылись. Комиссар задремал.

Разбудил его внезапный шум. Это через груду камней перебирался молодой моряк, ночью сошедший с подводной лодки на севастопольскую землю. Истерзанный, оглушенный, он недоуменно огляделся и, наконец, заметил политрука.

— Мне лейтенанта Соловьева.

— Убит.

— Помощника командира.

— Убит. Я один — и командир, и комиссар, и помощник.

— С Большой земли в ваше распоряжение.

— Пополнение?

— Так точно — пополнение!

— Много вас?

— Было семеро...

Понимающе посмотрел политрук на матроса.

— Ну что ж! И один нам нужен... Молодой моряк достал пакет.

— Батальонный комиссар приказал вам передать... Разрешите быть свободным? [339]

— Нет, матрос... Свободным ты здесь не будешь. Бери бинокль. Что увидишь — докладывай.

В окулярах бинокля — залитые горячим солнцем холмы. Тихо. Пусто. Кажется, что вокруг нет ни одного человека, что батарея затерялась в громадной мертвой пустыне.

Моряк оторвался от бинокля и, недоумевая, спросил:

— Товарищ политрук! А здесь на передовой есть еще наши люди? Один камень кругом...

Политрук не отвечал. Он спал, уютно подложив под щеку руку с зажатым в ней пакетом. Улыбнулся во сне — видимо, снилось ему что-то радостное, и милое.

Негромко окликнул моряк:

— Товарищ политрук! А, товарищ политрук!

С трудом открылись глаза. Счастливо улыбаясь, он сказал:

— Жена сейчас приснилась... Чай пили. В саду. С вишневым вареньем. Только варенья не попробовал — ты разбудил... В чем дело?

— Вы о пакете забыли.

— Верно... Забыл...

Снова бинокль у глаз молодого моряка. Снова проплывают холмы и высоты. Возник разрушенный, истерзанный город, над которым клубился дым, а выше летали вражеские самолеты... Дальше море. И опять мертвые пустынные холмы. И тишина, пронизанная звоном цикад...

— Товарищ с Большой земли! — неожиданно громко позвал политрук.

— Есть, с Большой земли!

— Я ждал поддержки. А ты мне принес большее, гораздо большее. Спасибо тебе, товарищ...

Политрук держал в руках газету. В нескольких местах она была разорвана, по страницам расплылись кровавые пятна.

Комиссар подошел к спящему моряку, тронул за плечо.

— Старшина!

Мучительно преодолевая сон, тот ответил:

— Есть, старшина!

— Прочитай и передай следующему. Всем прочитать...

— Есть, всем прочитать.

Газета начала переходить из рук в руки. Ее передавали бережно, как дорогую святыню. Люди преображались. Блеск появился в их [340] глазах, руки крепче сжимали винтовку. Приподнялся и ровнее стал дышать раненый.

Газета возвратилась к политруку.

Комиссар окинул взглядом моряков и увидел, что уже никто на спит. Бодрость вошла в сердца людей. Точно свежий морской ветер про-' несся над этой вершиной, где земля и воздух были раскалены войной и солнцем.

— Все прочитали?

— Все, товарищ политрук.

— Отвечать будем? Старшина сказал:

— Ответ ясный: сражаться до последнего человека. Последний будет сражаться до последней капли крови.

Прибывший с Большой земли матрос с недоумением смотрел на окружавших его моряков. Принесенная им газета чудесным образом подействовала на этих, перешагнувших предел усталости людей.

— Можно и мне прочитать? — спросил он политрука. — Хочу знать — почему с людьми такое сделалось.

— Читай!

Глаза не сразу нашли нужное место.

А когда прочитал, услышал голос политрука:

— Везде наши... В каждой ложбине, за каждым камнем, в каждой воронке... Они тоже измучены, тоже устали... И быть может не знают... А нужно, чтобы знали... Сейчас... Перед боем...

И молодой моряк понял, о чем думает комиссар.

— Я это сделаю.

Он вскочил на бруствер. В руках у него бескозырка и тельник. Он начал семафорить... И тотчас тишина оборвалась. С визгом и стоном полетели сюда снаряды, мины. Засвистели пули...

Моряк стоял открыто, на виду у всех. пули не трогали его, снаряды падали в стороне, и тысячи защитников Севастополя читали то, что передавал он, вслух повторяя каждое слово:

— Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя... — читали морские пехотинцы в своих окопах.

— ...красноармейцев, краснофлотцев, командиров и комиссаров, — говорили артиллеристы, стоявшие у орудий. [341]

— ...мужественно отстаивающих каждую пядь советской земли, — разбирали семафор автоматчики, притаившиеся за камнями у вражеских позиций.

— ...и наносящих удары немецким захватчикам и их румынским прихвостням, — читали на командном пункте бригады морской пехоты.

И уже казалось, что тысячи голосов гремят над холмами и долинами, над многострадальной севастопольской землей:

— Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером героизма для всей Красной Армии и советского народа. Уверен, что славные защитники Севастополя с достоинством и честью выполнят свой долг перед Родиной. И. Сталин.

И те, кто уже раньше прочел эту телеграмму, и те, кто впервые о ней узнал, понимали, что их приветствуют, к ним обращаются партия и весь советский народ.

И когда фашисты начали очередную атаку, ожили мертвые до сих пор холмы и долины.

Встали севастопольцы и двинулись в контратаку. Они двинулись на врага, как грозная туча, как неизбежное возмездие. И в первых рядах с автоматом в руках шел матрос с Большой земли...

* * *

После боя его не оказалось среди живых, его не нашли среди раненых. И никто не знал его имени.

Это был простой советский воин, один из многих, кто сражался в те годы на морях и фронтах.

Комиссар снял фуражку и сказал:

— Вечная слава тебе, неизвестный матрос!

И, точно салютуя погибшему герою, открыли в эту минуту огонь севастопольские батареи...

Вл. Лидин


Тебе, Cевастополь!

Мы знаем, Севастополь, твою русскую славу. Обращаясь к великим делам нашего прошлого, мы видим рыжие склоны, поросшие жесткой травой, между которыми лежишь ты, белый приморский город, колыбель Черноморского флота — Севастополь. В ту пору, когда в Москве едва начиналась весна, ты уже белел горячим камнем юга, спускаясь домами к темносиней воде особенно синего, особенно густого в начале весны — Черного моря.

Каждый камень на жестких склонах, с которых видна беспредельность морского простора, говорил о героической судьбе этого города. Отсюда над всей историей русского флота поднялись в призывающем великолепии подвига фигуры адмиралов Нахимова и Корнилова, здесь в простоте народных славных дел нашел Лев Толстой образ русской великой души, которой он посвятил самые потрясающие страницы своих неумирающих книг, отсюда пошли, как боевой призыв к действию, имена лейтенанта Шмидта и броненосца “Потемкин”.

Черноморские моряки! В песнях о боевых делах нашего флота осталась ваша запевка, ваш четкий шаг слышит поколение моряков, которое пришло вас сменить, оно научилось вашей храбрости, оно бережет [343] традиции вашей борьбы, прославляя вновь на весь мир черноморцев. Многие месяцы тяжелую борьбу ведет осажденный Севастополь. Многие месяцы, отбивая врага, наваливал он тысячи неприятельских трупов на своих подступах. Снова, как в осаду 1855 года, изрыты склоны траншеями, и сухая крымская земля вздымается в воздух от разрывов снарядов, и боевые корабли из Севастопольской бухты ведут из своих пушек огонь.

Вся страна с любовью и гордостью следит за героической борьбой Севастополя. Тонны металла обрушивает враг на русскую эту твердыню. Тысяч солдат не досчитывается он при очередной перекличке. Он налетает на город эскадрильями, и алюминиевые скелеты сбитых и сожженных самолетов валяются на жесткой земле, и наши летчик” и наши зенитчики ведут счет будничным делам героического своего искусства. В осаду 1855 года был введен в действие севастопольский счет времени. Тогда каждый месяц обороны равнялся целому году. Ныне утроен, учетверен может быть этот севастопольский счет. Не парусники и гальоты ведут огонь по защитникам города. Тяжелая артиллерия врага бьет по городу. Черные коршуны появляются в небе. Только каменоломни и глубокие недра земли могут служить человеку убежищем.

И он борется, наш русский человек. В каменоломнях и подземных убежищах живет стойкий дух его беспримерного сопротивления. Великое мужество его моряков расправляет морской русский флаг, как великолепный попутный ветер моря. Можно физически убить человека, но нельзя сломить его дух. Дух защиты Севастополя — сколько месяцев он боролся, этот героический город! — дух, призывающий к действию. Никогда из песни о подвиге русских не будет выброшено имя Севастополя. Испытания, перенесенные им, сделали еще ближе, еще роднее для всех нас этот город. Каждый разрыв неприятельского снаряда или бомбы с самолета слышал весь народ вместе с вами, защитники Севастополя. Каждое ваше испытание мы делили вместе с вами, защитники Севастополя.

Вся страна простерла к вам свои руки, и в темных каменоломнях, и в окопах и траншеях, которыми ощетинился город, и на боевых кораблях, закопченных от дыма и пороха, знали вы, черноморцы, что мы с вами, мы вместе.

Пройдет время, и вместе с вами общими силами закидает землей наш народ блиндажи и окопы, и построит новые дома в Севастополе, и [344] поставит на самых лучших местах памятники героям великолепной защиты осажденного в 1942 году Севастополя. Снова к солнцу и югу потянутся поезда, и загорелые мужчины и женщины будут возвращаться в позднюю осень на север, и будет пахнуть виноградом благословенная крымская земля, и над темносиней водой нашего Черного моря будет теплеть белым камнем город со звонким и героическим именем — Севастополь. Порукой этому наша победа, которая будет, сколько бы еще испытаний нам ни пришлось пережить!

Евгений Юнга


В Южной бухте

Последний сейнер подошел к Минной пристани на исходе ночи, Было совсем темно. Черный массив горы круто высился над отражениями звезд в бухте. Ступени лестницы, вытесанные в камне, серыми зарубками вели в непроницаемый мрак. Глаз с первого-взгляда не мог различить даже силуэты судов, слитые со склоном горы. Виднелся только выступ причала да слышались голоса невидимых людей: негромкие восклицания, крепкие словечки, лаконичные приказания... Пронзительный свист снаряда перекрыл все звуки. Вверху над пристанью грянуло столь яростно, точно гора лопнула и раскололась надвое. Снаряд разорвался на каменистом скате. Несколько секунд длился грохот осыпающихся каменных глыб, всплески воды в бухте. Эхо, перекатываясь, не успело затеряться вдали, как снова со свистом примчался снаряд, снова ухнул разрыв, посыпались камни...

Обстрел прекратился так же внезапно, как начался, и в тишине опять послышались возгласы людей, урчание моторов, скрип деревянных бортов, трущихся о стенку причала, топот ног на шатких мостках, — словом, все, что повторялось каждую ночь на Минной пристани осажденного Севастополя. [346]

Эта пристань некоторое время служила местом погрузки и выгрузки, стоянки и ремонта сейнеров, предназначенных для обслуживания больших кораблей и всевозможных рейдовых операций, для доставки почты, боеприпасов и провизии в окрестные бухты, на батареи, форты и маяки побережья. Война сделала крохотные суденышки, способные пролезть чуть ли не в игольное ушко, незаменимыми для защитников Севастополя. Их основным достоинством благодаря незначительной осадке была возможность совершать рейсы, как говорится, “впритирку” к берегу и при появлении неприятельских самолетов укрываться в любой щели скалистых террас, окаймляющих бухты и заливы.

Сейнеры стали незаменимыми после памятной севастополъцам ночи, когда линия обороны сместилась с дальних подступов к городской черте, а фашистские танки принялись обстреливать прямой наводкой город, рейд и причалы. Именно в те дни, когда стоянка флота была перенесена в другую черноморскую базу, в героические дни второй половины июня 1942 года, сейнеры и шхуны, буксирные пароходы и катера нередко оказывались единственным средством связи между разобщенными осадой пунктами обороны города, а Минная пристань чуть ли не единственным действующим причалом в порту.

Впрочем, и она действовала только ночью.

В сплошной темноте наощупь швартовались к причалу перегруженные суденышки; с них высаживались на берег смертельно усталые бойцы; санитарки осторожно выводили раненых, поднимаясь с ними в город, к ближайшему госпиталю в одной из многочисленных штолен; грузчики сновали от штабелей за пристанью к бортам шхун и сейнеров, катили бочки с пресной водой, несли мешки с концентратами, консервами и хлебом, ящики с патронами и гранатами, изготовленными в городских подземельях.

Жизнь на причале не прекращалась, несмотря на артиллерийский обстрел, которому не однажды за ночь подвергалась Южная бухта. Гитлеровцы стреляли наугад, вслепую, рассеивая снаряды вдоль склона, посылая их на звуки моторов. Конечно, этот беспорядочный обстрел в течение одной ночи не мог причинить существенного вреда, но таких ночей уже насчитывалось немало, и многие сейнеры лежали на морском дне либо, разметанные в щепы, валялись на прибрежных камнях.

И все же ничто не прерывало кипучей сутолоки на Минной пристани. Пустынный в дневные часы причал теперь был буквально облеплен сейнерами [347] и шхунами, пришедшими из окрестных приморских мест: из Казачьей, Песочной, Стрелецкой и Камышевой бухт, с Херсонесского маяка и с тридцать пятой батареи, от Конетантиновского форта и других участков севастопольской обороны. Высадка и погрузка производились одновременно, чтобы суда могли уйти по назначению, прежде чем займется рассвет.

До рассвета остались считанные минуты, когда к пристани ошвартовался последний сейнер.

Теперь весь отряд вспомогательных судов был в сборе.

* * *

— На сейнерах, — негромко позвали с причала. — Кирюшку срочно до командира отряда!

Толпа людей, ожидающих на палубе окончания швартовки, расступилась.

— Дядя Чабан, — раздался ломкий мальчишеский голос, — зачем требуют?

— Зачем, зачем! — ворчливо ответил тот, кого Кирюша назвал Чабаном. — Приказ получен: всех, если нема шестнадцати лет, эвакуировать в глубокий тыл, чтобы не задавали на военной службе таких вопросов. Понял?

— Понял.

— Значит, топай своим ходом за мной.

Две тени — одна за другой — направились в глубь пристани, и дальнейший разговор Кирюши с известным всему Севастополю водолазом Чабаном не был услышан на сейнере.

Все время, пока продолжался путь по загроможденному всякой всячиной причальному участку, подросток хранил молчание, обдумывая сказанное водолазом, и только вступив на тропинку, проложенную к штабной штольне в склоне горы, деловито поинтересовался:

— На транспорте работал, дядя Чабан?

— До полночи, — подтвердил тот. — Все выбрали. В трюмах вроде аквариума: кроме бычков с феринками{3}, ничего. А ящички уже на переднем крае распечатывают.

— Не отсырели патроны? — озабоченно справился Кирюша. [348]

— Претензий от братвы не поступало, а гитлеровцы нехай жалуются на том свете...

Чабан рассмеялся, довольный своей шуткой.

Извлеченный им из моря груз ценился теперь дорого.

Буксирные пароходы, шхуны и сейнеры пол обстрелом вражеских танков, расставленных на пристанях Северной стороны, пробирались к теплоходу, притопленному близ Сухарной балки, укрывались за его корпусом от пуль вражеских автоматчиков, ожидая, пока грузчики доверху забьют баржи снарядами, и вели груженые суда обратно через зону обстрела.

В бухте, которая простреливалась насквозь, появиться днем было невозможно, и водолазы работали по ночам. Первым среди них считался Николай Чабан. За восемь месяцев обороны он в обшей сложности провел в затонувших транспортах свыше месяца. Необычайная выносливость снискала ему всеобщее уважение моряков и горожан.

Ничем не примечательная, сухощавая невысокая фигура Чабана, слегка раскачиваясь, скользила впереди Кирюши к просвету двери в конце штольни. Предутренняя прохлада наружного воздуха сменилась затхлой сыростью подземелья. С каждым шагом духота усиливалась. Чем дальше вел Кирюшу водолаз, тем труднее становилось дышать.

— Под водой и то легче, — пробормотал Чабан, смахнув обшлагом пот с бровей.

— Здесь еще ладно, — отозвался подросток. — В прошлый рейс мы к мастерской ходили. В тех штольнях все равно что в горячий котел залезть. А люди у станков... И дед Величко там, у которого я учился на заводе в механическом. Без рубахи, а в очках...

Чабан остановился перед приоткрытой дверью.

— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите Кирюшке взойти! Изнутри откликнулись.

— Дуй, морячок! — напутствовал водолаз. — Я в оперативную, за новостями,

Он свернул в боковой коридорчик, а Кирюша, вдруг оробев, шагнул под высеченные в скале и подпертые тавровыми балками своды помещения командного пункта.

У стола, на котором поверх разостланного плана Севастопольского порта поблескивали телефонные аппараты и оружие, сидел человек с [349] проседью в волосах — капитан-лейтенант Приходько, командир отряда сейнеров.

— Моторист Приходько явился по вашему вызову! — звонко отрапортовал Кирюша. став напротив своего однофамильца.

Капитан-лейтенант пытливо осмотрел подростка и чуть усмехнулся его воинственному виду. За плечами Кирюши торчал автомат, к поясу была прицеплена граната, а сбоку висел трофейный штык-тесак.

— Сильно сомневаюсь, что тебе сегодня исполняется пятнадцать лет, — полушутя, полусерьезно заключил осмотр командир отряда. — На тринадцать от силы вытягиваешь, а больше ни-ни.

Кирюша покраснел от обиды. Малый рост вечно подводил его и был источником сомнений для окружающих. Никому за пределами порта и в голову не приходило, что щуплый, невысокий паренек в промасленном комбинезоне и форменной фуражке без эмблемы числился на службе в действующем флоте осажденного Севастополя. Да и не только числился.

— А вот глаза у тебя серьезные, севастопольские глаза. И держишься молодцом. Поздравляю тебя с днем рождения. Возьми на память...

Капитан-лейтенант достал из ящика и протянул Кирюше изящно переплетенный томик. На корешке желтело тиснутое золотом название: “Тиль Уленшпигель”.

Кирюша неловко взял книгу, еще не решив, изумляться ему или радоваться, и едва собрался поблагодарить командира, как тот стремительно поднялся и, выйдя из-за стола, крепко обнял маленького моториста.

— Ничего, сынок, ты еще почитаешь в мирное время, если нынче недосуг, — растроганно сказал он.

— Товарищ капитан-лейтенант! — воскликнул Кирюша. — Про день рождения как вы узнали? Я и забыл про него. Командир отряда хитро сощурился.

— Лучше не выпытывай. Военная тайна... Ну, с поздравлениями кончено. Изволь-ка держать ответ: почему о матери забываешь? Сколько раз в июне домой заглядывал?

Кирюша смущенно молчал. Он догадался, в чем дело. Мать, должно быть, послала старшего брата Николку на пристань, а тот пожаловался командиру отряда, что Кирюша уже три недели не был дома. И про день рождения, наверное, рассказал.

— Слушай внимательно, — продолжал капитан-лейтенант. — Все [350] равно твой сейнер переднюет здесь, так что увольняешься на берег с четырех утра до семи вечера. Но с обязательным условием: навестить мать. Договорились?

Он повел рукой в сторону двери.

— Можешь считать себя свободным.

Бережно держа книгу, Кирюша попрощался с командиром и шмыгнул в коридор штольни.

Чудесной прохладой тянуло из квадратной щели выхода. Кирюшл торопливо шел навстречу свежему воздуху, подставляя его невидимым струям разгоряченное лицо, пока в глаза не брызнул, ослепив на мгновение, нестерпимо яркий свет.

Уже рассвело. Над маслянистой поверхностью бухты поднимались испарения, постепенно редея и растворяясь в бледноголубом небе.

Спиралью вилась от штольни к пристани тропинка, протоптанная за месяцы осады.

Сбежав по ней на пустынный причал, который еще четверть часа тому назад был загроможден грузом, переполнен людьми, заставлен судами, Кирюша поспешил к одинокому сейнеру. Другие суденышки еще до рассвета разбрелись по расщелинам Корабельной стороны, под защиту зданий госпиталя и разбитого транспорта в дальнем углу бухты.

— Федор Артемович! — на ходу окликнул шкипера маленький моторист. — Ухожу до семи вечера на берег. Капитан-лейтенант приказал. Из-за выступа рубки на корме сейнера показался коренастый усач

— Правильно, — одобрил он, сойдя на причал. — Чем тебе весь день без дела томиться, лучше ступай и проведай мамашу. Ты ведь на Мясной живешь?

— Да, в третьем номере. Только в прошлом месяце наш дом разбомбили, а мама с Николкой в дом Логвиненковых перебрались. У самого берега.

— Так пошли скорее, — поторопил усач. — До башни вместе. Я за харчами схожу. Еще успеем взобраться.

Шкипер торопился не зря. Едва он и Кирюша, — составлявшие весь экипаж сейнера, — поднялись на верхнюю площадку лестницы, вдалеке раскатился орудийный выстрел и над ними томительно зазвенел рассеченный снарядом воздух.

Кирюша обернулся и, убедившись, что снаряд разорвался в стороне от Минной пристани, поискал глазами место, откуда стреляли. Взгляд [351] его задержался на зданиях привокзальных кварталов, зияющих пробоинами, затем скользнул по источенному снарядами холодильнику, остовам мертвых судов у берегов бухты, пустынному рейду и редким купам зелени, увядшей под налетом гари взрывов и пожаров.

Стреляла фашистская батарея из-за слободки на Корабельной стороне.

Снаряды неслись через бухту, вонзались в нее, взметая багровые в отблесках зари брызги, разрывались у самого подножья и на склоне горы.

Шкипер встревожился:

— Сюда метят, и довольно точно... Как бы наш “экспресс” не накрыло.

Предчувствие не обмануло его.

Очередной снаряд зарылся в бухту по соседству с причалом, и тотчас палубу сейнера окутал пепельно-рыжий дым. Обломки деревянных надстроек взлетели над пристанью до уровня площадки, где задержались Кирюша и шкипер. Дым рассеялся, стелясь по воде, и они увидели, как медленно, будто нехотя, начал погружаться в пучину у развороченного причала их сейнер.

— Отплавался!..

Огорченный шкипер выругался и ринулся к штабной штольне.

— Не торчи на виду! Уходи наверх и не дожидайся меня! — крикнул он.

Кирюша опешил, подавленный зрелищем гибели сейнера, но моментально пришел в себя, когда следующий снаряд упал между пристанью и площадкой лестницы. Град земляных комьев обрушился на площадку.

В следующее мгновение маленький моторист, отфыркиваясь, вынырнул из удушливого полумрака и, карабкаясь к подножью Минной башни, полез вверх.

* * *

— Повремени, товарищ Вакулин, есть разговор с глазу на глаз, — удержал капитан-лейтенант шкипера, который только успел открыть рот. — Чего запыхался, сынок? — обратился он к Кирюше, едва тот собрался доложить о своем возвращении. — Сперва отдышись. Вижу, что благополучно обернулся. Мать жива? Вот и хорошо, что повидал ее. С полдня положение наше ухудшилось. Равелин занят противником. [352]

— И Панораму разбомбили! — в отчаянии воскликнул Кирюша. — Горит вся!

Командир отряда медленно поднялся из-за стола.

— Не пощадили?..—с тихой яростью выдавил он из себя; лицо его исказилось. — Запомни это, Кирюша, на всю жизнь запомни!..

— Товарищ капитан-лейтенант, — официально обратился к нему маленький моторист, — раз наш сейнер погиб, то пошлите меня на другой. Командир молчал, и Кирюша упрямо повторил:

— Пошлите... Я и дальше не струшу.

— Да разве я сомневаюсь, товарищ Приходько? — отечески любовно глядя на него, произнес командир отряда. — Ладно, ступай на двести четвертый. Вакансии мотористов пока заняты, походишь матросом. Как стемнеет, вместе пойдем в бухту Матюшенко.

Едва теплая южная ночь спустилась на Севастополь, прикрыв густой темнотой раны города и пустынные рейды, из укромных недосягаемых для обстрела мест Корабельной стороны выбрались после дневного отстоя суденышки отдела пловучих средств.

Одно за другим они пересекали бухту и швартовались к разбитому снарядом причалу Минной пристани.

Там их встречал командир отряда.

Пока длилась погрузка, он проверял готовность судов, инструктировал шкиперов, рекомендовал командирам шхун использовать преимущество ломаных курсов, чтобы как можно меньше времени находиться под огнем врага у ворот гавани.

— Пора, — коротко произнес он, перейдя с причала на палубу головного сейнера, и шутливо приказал: — Отдавай концы с кранцами, сынок.

Кирюша выбрал на борт швартовы.

Скрипуче задев край причала, сейнер скользнул в ночь. Журчание воды, разрезаемой форштевнем, и ровный стрекот мотора не нарушали тишины, в которую погрузился Севастополь после дня битвы. Наступила недолгая передышка, пока обе стороны готовились к ночным действиям.

Тем временем четыре сейнера достигли Павловского мыска и поочередно легли курсом в ту сторону, откуда глухо, как бы из-за моря, долетали отзвуки перестрелки: то на клочке побережья вокруг бухты Матюшенко в несчетный раз отбивали атаку гитлеровцев защитники Северной стороны. [353]

Лучи мощных прожекторов сновали у выхода из гавани, освещая порванную на части нить пловучих заграждений — бонов. Фашистские снаряды потопили буксирный пароход, который разводил и сводил боны у выхода в море. Портовые ворота с тех пор были распахнуты настежь. Разрозненные полые шары бонов чернели на поверхности, словно круглые рогатые мины, то скрываясь, то вновь возникая среди волн, неустанно бегущих с моря.

С минуты на минуту следовало ждать появления рядом с бонами шхун, которые раньше сейнеров ушли от Минной пристани и направлялись за пределы порта: в Стрелецкую, Песочную, Казачью, Камышевую бухты.

Кирюша увидел шхуны, когда из Константиновского равелина, где засели гитлеровцы, понеслись и повисли дугами огненные трассы зажигательных пуль и снарядов. Желтая змейка юркнула по борту одной из шхун, но суденышко, волоча за собой хвост пламени, все же продолжало путь. Одна за другой шхуны разрывали огненные заграждения. Все дальше от порта, все мористее, как говорят моряки, плясали лучи вражеских прожекторов, не желая упускать ускользающую добычу.

— Проскочили, факт! Проскочили! — радостно и азартно шептал Кирюша, наблюдая за бухтой из-под железного листа у форштевня. — Может, и мы проскочим...

Он не ошибся.

События у ворот гавани отвлекли внимание противника от внутреннего рейда. Сосредоточив огонь на уходящих из порта шхунах, гитлеровцы дали возможность четырем сейнерам приблизиться к Северной стороне настолько, что с палубы головного суденышка уже было нетрудно различить контуры отлогих берегов бухты Матюшенко.

Тогда Кирюша и принял предупреждающий сигнал.

— Морзят! — приглушенно выкрикнул он, оповещая капитан-лейтенанта. — Морзят нам!

Действительно, слева от сейнера загорался, мерк, снова часто и коротко мигал рубиновый глаз карманного фонарика.

“Н-е п-о-д-х-о-д-и-т-е, — по буквам прочел капитан-лейтенант. — П-р-о-щ-а-й-т-е... Д-а з-д-р-а-в-с-т-в-у-е-т С-е-в-а-с-т-о-п-о-л-ь!..>

Голос командира вздрагивал.

— Спасибо, товарищи, за предупреждение, но кому в лицо глянем, если уйдем без вас? Держать к пристани! — отрывисто сказал он. [354]

Головной сейнер свернул в глубь узкой бухты. Остальные суда без промедления повторили маневр.

Дружно рокоча моторами, флотилия направилась к берегу.

Черное продолговатое пятно причала все отчетливее выдвигалось из темноты перед взором Кирюши. Маленький моторист напряженно прислушивался. Подкрадывалась к сердцу и вползала в него необъяснимая тревога: что-то уж очень тихо было на берегу.

Пестрые ленты зажигательных и светящихся пуль опоясали пристань, едва Кирюша прыгнул на выщербленный настил и хотел набросить швартов на причальную тумбу.

В одно мгновение все стало ясно: врагу удалось оттеснить от пристани защитников Северной стороны. Фашистские автоматчики сидели в засаде вокруг причала и пропустили к нему сейнеры для того, чтобы перебить личный состав и захватить суда.

— Назад, Кирюша!

Возглас капитан-лейтенанта затерялся в грохоте: батарея, замаскированная на пригорке за бухтой, дала залп по крохотной пристани.

Два снаряда взвизгнули и зарылись в бухту, а третий разорвался на берегу, неподалеку от маленького моториста.

Кирюшу подбросило и сильно толкнуло.

Он упал, но тут же вскочив, метнулся с причала на палубу.

Сейнер, пятясь, развернулся и, провожаемый залпами вражеской батареи, тарахтеньем автоматов и пулеметов, занял свое место головного в колонне судов.

— Испугался? — мягко спросил капитан-лейтенант, склоняясь к лежащему на палубе у борта навеса Кирюше. — Да что с тобой? — забеспокоился он, не получая ответа, и, присев на корточки, включил карманный фонарик.

Тусклый тоненький луч пополз по недвижимой, распростертой навзничь фигурке Кирюши, по его закушенным губам, окровавленным пальцам. Сквозь пальцы, судорожно впившиеся в бок, вытекала на разорванный комбинезон темная струйка.

Капитан-лейтенант приложил ладонь к груди Кирюши и, ощутив трепетное биение сердца, распорядился перевязать раненого и перенести в кубрик.

— Положите поудобнее, — сказал он матросам и повел сейнер вдоль берега к тому месту, откуда неведомый друг только что сигналил об опасности. [355]

Снова мигнул воспаленный зрачок фонарика, но шкиперы, повинуясь капитан-лейтенанту, вели суда к берегу.

“К-т-о м-о-ж-е-т п-л-а-в-а-т-ь, н-е ж-д-и-т-е, п-о-к-а п-о-д-о-й-д-е-м, — извещал командир отряда, — п-л-ы-в-и-т-е н-а-в-с-т-р-е-ч-у”.

Всплески у берега дали понять, что сигнал разобран. В ту же минуту над бухтой вспыхнули ракеты-люстры, выпущенные фашистами, а с пригорков и холмов застрочили пулеметы и автоматы, гулко закашляли минометы.

Множество голов чернело на поверхности моря; некоторые исчезали, другие ненадолго скрывались и, спустя несколько секунд, опять всплывали, уже ближе к судам.

Усталые до изнеможения люди карабкались на борт сейнеров и ничком валились на палубу. [356]

Несмотря на сплошную огневую завесу, отряд почти вплотную подошел к берегу.

Враг не ожидал такой смелости. Огонь всех батарей и танков, сосредоточенных в окрестностях бухты Матюшенко, был перенесен на клочок берегового пространства, удерживаемый подразделениями морской пехоты, на узкий водный коридор между берегом и флотилией, на уязвимые с такого незначительного расстояния сейнеры. Они дымились, во многих местах просверленные зажигательными пулями, но продолжали курсировать вдоль отмели, хотя фашистские танки уже сползали с холмов к взморью.

— Уходите! — крикнул кто-то с берега. — Еще пять минут будем прикрывать вас! Уходите немедленно. Командир отряда снял фуражку:

— Прощайте, товарищи!

— Да здравствует Севастополь! — отозвались с берега. — Да здравствует Сталин!

Погасли и вновь загорелись над бухтой ракеты-люстры. Сопровождаемые свистом снарядов и гулом разрывов, сейнеры, маневрируя, уходили все дальше от Северной стороны, пока не достигли спасительного поворота у Николаевского мыса.

Только там капитан-лейтенант вытер потный лоб, надел фуражку и вспомнил о раненом подростке.

— Есть ли среди вас врач? — обратился он к лежащим на палубе пассажирам и, когда один из них откликнулся, попросил осмотреть Кирюшу.

Узнав, в чем дело, врач спустился в кубрик.

Сейнеры успели ошвартоваться у Минной пристани. Беспокоясь за маленького моториста и ругая себя за то, что позволил ему пойти в опасную операцию, командир отряда направился в кубрик, но задержался на трапе у входа, заслышав голос Кирюши.

— Не знаю, доктор, как правильно. Я еще не читал той книги, — говорил Кирюша. — Ее мне подарил наш командир. Его рукою написано Капитан-лейтенант повернул обратно к рубке.

— Что с мальчуганом? — сдержанно спросил он, когда врач появился наверху.

— Все благополучно. Молодец паренек. Правда, потерял много крови, но сам извлек из раны осколок еще до моего визита. Я сказал, [357] что придется эвакуировать его, а он вдруг заявил: “Пепел Севастополя стучит в мое сердце”. Это ведь перефразировано из “Тиля Уленшпигеля”, но мальчуган настаивает, что правильнее так, как он говорит, и ссылается на вас.

— И он прав! — подхватил капитан-лейтенант. — Для того книги и создаются, чтобы помогать нам любить и ненавидеть. Вот в чем смысл клятвы, которую Кирюша произнес перед вами, товарищ военврач. Я подарил ему книгу в день рождения, потому что сегодня нашему Кирюше исполнилось пятнадцать лет. Только пятнадцать, а из них он уже год воюет! Так пусть же пепел Севастополя стучит в его сердце, как сейчас звучат залпы наших орудий. Вот, узнаете?

Он стал называть огневые точки по знакомым с первого дня осады голосам: Малахов курган, Сапун-гору, тридцать пятую батарею, кочующие зенитки, стреляющие прямой наводкой по наземным целям Северной стороны. Потрясая ночь, над гулом залпов изредка слышался мощный раскат выстрела двухсотдесятимиллиметровой пушки, бьющей с участка артиллерийского училища по скоплениям вражеских войск. Ее рык звучал басовой октавой в грохоте канонады. Все теснее сжималось вражеское кольцо, но Севастополь продолжал сопротивляться до последнего снаряда, до последнего патрона, верный традициям черноморцев, о железной стойкости которых пели в эту минуту краткого отдыха на стоянке матросы сейнера:

...Раскинулось Черное море
У крымских родных берегов.
Стоит Севастополь в дозоре,
Громя ненавистных врагов!

Евгений Петров


Прорыв блокады{4}

Лидер “Ташкент” совершил операцию, которая войдет в учебники военно-морского дела, как образец дерзкого прорыва блокады. Но не только в учебники войдет эта операция, — она навеки войдет в народную память о славных защитниках Севастополя, как один из удивительных примеров воинской доблести, величия и красоты человеческого духа.

Люди точно знали, на что они идут, и не строили себе никаких иллюзий. “Ташкент” должен был прорваться сквозь немецкую блокаду в Севастополь, выгрузить боеприпасы, принять на борт женщин, детей и раненых бойцов и, снова прорвав блокаду, вернуться на свою базу.

26 июня в два часа дня узкий и длинный голубоватый корабль вышел в поход. Погода была убийственная — совершенно гладкое, надраенное до глянца море, чистейшее небо, и на этом небе — занимающее полмира горячее [359] солнце. Худшей погоды для прорыва блокады невозможно было и придумать.

Я услышал, как кто-то на мостике сказал: “Они будут заходить по солнцу”.

Но еще долгое время была над нами тишина, ничто не нарушало ослепительно голубого спокойствия воды и неба.

“Ташкент” выглядел очень странно. Если бы год назад морякам, влюбленным в свой элегантный корабль, как бывает кавалерист влюблен в своего коня, сказали, что им предстоит подобный рейс, они, вероятно, очень удивились бы. Палубы, коридоры и кубрики были заставлены ящиками и мешками, как будто это был не лидер “Ташкент”, красивейший, быстрейший корабль Черноморского флота, а какой-нибудь пыхтящий грузовой пароход. Повсюду сидели и лежали пассажиры. Пассажир на военном корабле. Что может быть более странного! Но люди уже давно перестали удивляться особенностям войны, которую они ведут на Черном море. Они знали, что ящики и мешки нужны сейчас защитникам Севастополя, а пассажиры, которых они везут, — красноармейцы, которые должны хоть немного облегчить положение защитников города.

Красноармейцы, разместившись на палубах, сразу же повели себя самостоятельно. Командир и комиссар батальона посовещались, отдали приказание, и моряки увидели, как красноармейцы-сибиряки, никогда в жизни не видевшие моря, потащили на нос и корму по станковому пулемету и расположились так, чтобы им было удобно стрелять во все стороны. Войдя на корабль, они сразу же стали рассматривать его как свою территорию, а море вокруг — как территорию, занятую противником. Поэтому они по всем правилам военного искусства подготовили круговую оборону. Это понравилось морякам. “Вот каких орлов везем!” — говорили они.

И между моряками и красноармейцами сразу же установились приятельские отношения.

В четыре часа сыграли боевую тревогу. В небе появился немецкий разведчик. Раздался длинный тонкий звоночек, как будто сквозь сердце продернули звенящую медную проволочку. Захлопали зенитки. Разведчик растаял в небе. Теперь сотни глаз через дальномеры, стереотрубы и бинокли еще внимательнее следили за небом и морем. Корабль мчался вперед в полной тишине навстречу неизбежному бою. Бой начался через час. Ожидали атаки торпедоносцев, но прилетели бомбардировщики дальнего [360] действия “Хейнкели”. Их было тринадцать штук. Они заходили со стороны солнца и, очутившись над кораблем, сбрасывали бомбы крупного калибра.

Теперь успех похода, судьба корабля и судьба людей на корабле — всё сосредоточилось в одном человеке. Командир “Ташкента” капитан 2-го ранга Василий Николаевич Ярошенко, человек среднего роста, широкоплечий, смуглый, с угольного цвета усами, не покидал мостика. Он быстро, но не суетливо переходил с правого крыла мостика на левое, щурясь смотрел вверх и вдруг, в какую-то долю секунды приняв решение, кричал сорванным голосом:

— Лево на борт!

— Есть лево на борт! — повторял рулевой.

С той минуты, когда началось сражение, рулевой, высокий голубоглазый красавец, стал выполнять свои обязанности с особенным проворством. Он быстро поворачивал рулевое колесо. Корабль, содрогаясь всем корпусом, отворачивал, проходила та самая секунда, которая кажется людям вечностью, и справа или слева, или впереди по носу, или за кормой в нашей струе поднимался из моря грязновато-белый столб воды и осколков.

— Слева по борту разрывы! — докладывал сигнальщик.

— Хорошо, — отвечал командир.

Бой продолжался три часа почти без перерывов. Пока одни “Хейнкели” бомбили, заходя на корабль по очереди, другие улетали за новым грузом бомб. Мы жаждали темноты, как жаждет человек в пустыне глотка воды. Ярошенко неутомимо переходил с правого крыла на левое и, прищурившись, смотрел в небо. И за ним поворачивались сотни глаз. Он казался всемогущим, как бог. И вот один раз, проходя мимо меня, между падением двух бомб, он вдруг подмигнул черным глазом, усмехнулся, показав белые зубы, и крикнул:

— Ни черта! Я их все равно обману!

Он выразился более сильно, но не все, что говорится в море во врем” боя, может быть опубликовано в печати.

Всего немцы сбросили сорок крупных бомб, примерно по одной бомбе в четыре минуты. Сбрасывали они очень точно, потому что по крайней мере десять бомб упали в то место, где мы были бы, если бы Ярошенко во-время не отворачивал. Последняя бомба упала далеко по левому борту уже в сумерках при свете луны. А за десять-пятнадцать минут до этого [361] мы с наслаждением наблюдали, как один “Хейнкель”, весь в розовом дыму, повалился вслед за солнцем в море...

Бомбардировка окончилась, но напряжение не уменьшалось. Мы приближались к Севастополю. Уже была ночь, и в небе стояла громадная луна. Силуэт нашего корабля отлично рисовался на фоне лунной дорожки, Когда он был примерно на траверзе Балаклавы, сигнальщик крикнул:

— Справа по борту торпедные катера!

Орудия открыли огонь. Трудность положения заключалась в том, что ночью нельзя увидеть торпеду и отвернуть от нее. Мы ждали, но взрыва не было. Очевидно, торпеды прошли мимо. Корабль продолжал итти полным ходом. Катеров больше не было видно. Вероятно, они отстали.

И вот, наконец, мы увидели в лунном свете кусок скалистой земли, о которой с гордостью и состраданием думала сейчас вся наша советская земля. Я знал, как невелик севастопольский участок фронта, но у меня сжалось сердце, когда я увидел его с моря. Таким он казался маленьким. Он был очень четко обрисован непрерывными вспышками орудийных залпов. Огненная дуга! Ее можно было охватить глазом, не поворачивая головы. По небу непрерывно двигались прожекторы, и вдоль них медленно текли огоньки трассирующих пуль. Когда мы пришвартовывались к пристани и прекратился громкий шум машины, сразу стала слышна почти непрерывная канонада. Севастопольская канонада июня 1942 года!

Командир все еще не уходил с мостика, потому что бой, в сущности, продолжался. Был только новый этап его. Нужно было войти и пришвартоваться там, куда до войны никто не решился бы войти на таком корабле, как “Ташкент”, и где ни один капитан в мире не решился бы пришвартоваться. Нужно было выгрузить груз и людей. Нужно было взять раненых и эвакуируемых женщин и детей. И нужно было сделать все это с такой быстротой, чтобы можно было уйти еще затемно. Командир знал, что немцы будут нас ждать утром, что уже готовятся самолеты, подвешиваются бомбы. Хорошо, если это будет “Хейнкели”. А если пикирующие бомбардировщики? Командир знал, что, каким бы курсом он ни пошел из Севастополя, он все равно будет обнаружен. Встречи избежать нельзя, и немцы сделают все, чтобы уничтожить нас на обратном пути. Я видел, как стоял командир на мостике и следил за разгрузкой. Его напряженное лицо было освещено луной. Двигались скулы. О чем он думал, глядя, как по сходням, поддерживая друг друга, всходили на корабль легко раненые, как несли на носилках тяжело раненых, как шли матери, [362] прижимая к груди спящих детей? Все это происходило почти в полном молчании. Разговаривали вполголоса. Корабль был разгружен и погружен в течение двух часов. Командир взял на борт около двух тысяч человек. И каждый из них, проходя на корабль, поднимал голову, ища глазами мостик и командира на нем.

Василий Николаевич Ярошенко отлично знал, что такое гибель корабля в море. В свое время он командовал небольшим кораблем, который затонул от прямого попадания неприятельской бомбы. Тогда Ярошенко отстаивал свой корабль до конца, но не мог отстоять. Он к тому же был серьезно ранен. Корабль пошел ко дну. Ярошенко спас команду, а пассажиров тогда не было. Он последним остался на мостике и прыгнул в море только тогда, когда мостик стал погружаться. Он зажал в одной руке партийный билет, а в другой — револьвер, так как решил застрелиться, если выбьется из сил и станет тонуть. Его спасли. Но что делать теперь? Теперь у него пассажиры — женщины, дети, раненые. Теперь надо будет спасать корабль или итти вместе с ним на дно.

Корабль вышел из Севастополя около двух часов...

Сергей Алымов

Александр Чекаренко

Отрывок из поэмы

В штольне тишина,
Как дома в белой хатке,
Только попросторней
В сотню раз.
С механизмом все теперь в порядке,
Взрыв произойдет в условный час.
Немцы наседают, не считаясь
С тем, что трупы их горой лежат.
Батареи бьют, и, содрогаясь,
Стены штольни бронзою гудят.
Можно бы теперь к воде спуститься,
Под скалою ждет укрытый плот...
Ну, а если что-нибудь случится?
Если немец раньше вниз сойдет?
Если он ворвется в эту штольню?
Ведь тогда пропало все, пиши!
Александр подумал и невольно
Задержался под землей в тиши.
Важное ведь дело поручили,
До конца я дело доведу.
Стиснув зубы и собрав все силы,
Александр решает: подожду!..
Час прошел...
Вдруг будто дятлы клювом
Застучали в звонкие стволы.
Немцы!
Хорошо же, покажу вам, [364]
Как клюют советские орлы!
Немцы наверху. Быстрее белки
Саша прыгнул к двери.
Дверь закрыв,
Подрывного механизма стрелку
Переставил на мгновенный взрыв.
Ой ты, море, море голубое,
Как тебя, родное, не любить!
Эх, и жаль! С дивчиной дорогою
Не придется по морю мне плыть.
Севастополь — город сизокрылый,
Я с тобой прощаюсь навсегда.
Передай моей дивчине милой
То, что я не мог ей передать.

Охнула земля и задрожала,
Почернела голубая высь.
Глыбы камня, вековые скалы,
Как пылинки, в небо понеслись.
Вспенилось все море, закипело,
Будто вал пронесся штормовой.
Много немцев в небо полетело
Вместе с севастопольской землей.
Громкий гром в ущельях прокатился,
Прогремел за дальнею горой.
Это с Севастополем простился
Чекаренко Александр — герой.

А. Баковиков

Врага — на дно

Из романа “Уходим в море”

В последние недели многие крупные корабли снова были брошены на защиту Севастополя. Они, как и в первые месяцы войны, доставляли городу боезапас и продовольствие, эвакуировали раненых, поддерживали сухопутные войска огнем своей артиллерии.

Временные успехи гитлеровцев в Крыму сказались и на их перевозках морем. Из румынских и болгарских портов на Одессу шли караваны транспортов с нефтью, танками и живой силой. Нанести по ним удар, снова поставить под наш контроль и этот район моря — такова была цель операции, предстоявшей отряду специально выделенных кораблей, в который входил и “Буревестник”.

Откинув марлевую занавеску над генеральной картой Черного моря, Смоленский внимательно вглядывался в очертания берегов. Дневной свет упал на карту, выхватив пучки разноцветных линий. Они пересекали море в разных направлениях, но самый тугой разноцветный узел завязывался на линии Севастополь — Новороссийск и Поти — Севастополь... [366]

“Пройдут годы, — подумал Георгий Степанович, — у орудий “Буревестника” станут другие матросы, другие офицеры. Наверно, не раз они бережно развернут эту карту и будут с любовью изучать по ней боевые походы своего корабля”.

Перед выходом в море за круглым столом в кают-компаний собрались офицеры. Пустовало только кресло Грачева, которое никто ни при каких обстоятельствах не занимал. Товарищи как бы подчеркивали, что помнят о нем и рассчитывают на скорое его возвращение.

— ...Вот и все, что я могу вам доложить, — отходя от карты, закончил Георгий Степанович, обращаясь к офицерам. — Операция наступательного характера. И я рассчитываю, что вы, товарищи, сделаете все от вас зависящее, чтобы не уронить честь флага “Буревестника”. Действовать, как в феодосийском десанте, смело, инициативно. Гитлеровец любит букву устава и на море. Он от нее не отступит. И когда вы вдруг переворачиваете его представление о том или ином тактическом приеме, он теряется, тупеет, злится и не может понять: почему же получается не так, как он хочет, как его учили, как ему вдалбливали в голову? Если бы мы на подходе к Феодосии, открыв стрельбу, замешкались, входя в порт, противник наверняка успел бы собраться с силами, наладить управление и как-то организовать оборону. А в море при встрече с врагом внезапность нападения особенно ошеломляет противника и тем самым ускоряет его гибель.

Карты были унесены в штурманскую рубку, и каждый получил разрешение отдохнуть перед съемкой с якоря, но никто не покинул круглого стола кают-компании. Офицеры вспоминали прошлые походы, ругали почту за позднюю доставку писем, говорили о Севастополе, который в последние дни все чаще и чаще упоминался в сводках Совинформбюро, а вестовой Музыченко, как всегда, разливал черный, как деготь, чай.

* * *

Скоро рассвет.

Фосфорится возбужденная винтами вода, пенится, вскипает пузырями и, рассыпаясь, образует за кормой гигантский голубой веер. По буруну, по тугому встречному ветру стоящие на мостике Смоленский, Павлюков и Жолудь ощущают ход корабля. [367]

— Сегодня мы вроде как в охранении идем, — указав на “Чапаева” и “Грозного”, сказал Илья Ильич и, придерживая фуражку, спустился на верхнюю палубу.

— Здравствуй, Володя! — окликнул он парторга Соколова. — Погода-то! Только немецких “дельфинов” ловить.

— С ветерком идем, товарищ комиссар, — весело отозвался Соколов.

Павлюков испытующе посмотрел на него и уже тише проговорил:

— Ну как?

— Беседовал с комендорами главного калибра.

— Настроение?

— Настроение? Да они в огонь и воду пойдут. Только сказать. Павлюков улыбнулся. Заметив Ханаева, он подозвал его:

— А вот, кстати, Иван Кириллович, я к вам, в котельное, хочу Соколова послать.

— Готов проводить, — пожал плечами старик. — А, простите, зачем это?

— Иван Кириллович! Поход может быть тяжелым, — понизив голос, серьезно сказал комиссар. — Не мешает перед таким походом лишний раз по-товарищески, тепло с матросом поговорить. Хорошее слово много весит.

— Хорошее слово иной раз не меньше приказа весит, — вспомнив о чем-то, ответил инженер-механик.

Илья Ильич подумал, что Иван Кириллович имеет в виду их разговор наедине, разговор, который, кажется, помог старику выправиться.

— Так чем же я-то могу помочь? — спросил Ханаев с готовностью, глядя на парторга.

— А мы с вами расскажем, что от ваших матросов потребуется, — объяснил Соколов.

— Если каждый матрос выполнит свой долг, значит нам ни один чорт не страшен. И море дважды пересечем, и бой проведем на славу. Торопитесь, товарищи, пока есть время, — закончил Павлюков.

Проводив взглядом Соколова и Ханаева, он не торопясь зашагал по палубе.

Встретив подносчика снарядов Труша, Илья Ильич поглядел на него пристально и остановился. Остановился и матрос. [368]

— Здравия желаю, товарищ комиссар.

— Здравствуйте, Труш. Вы что загрустили?

— Ни в одном глазу, товарищ батальонный комиссар.

— Мне командир корабля сказал. Труш усмехнулся:

— Да разве командир видит меня оттуда, с мостика-то?

— А как же! — серьезно сказал комиссар. — Ему всех видно. Потому он так высоко и стоит. Я ему говорю: уж кто-кто, а Труш, говорю, завалит снарядами пушку. Орел, говорю!

Матрос, поправив бескозырку и застегнув бушлат, улыбнулся.

Потом Илья Ильич подошел к командиру орудия Курову.

Перед выходом в море отец и сын Куровы подали на имя комиссара корабля короткое письмо, в котором писали: “Будем сражаться за нашу любимую Родину так, чтобы с честью оправдать звание советских моряков. Мы не пожалеем ни крови, ни жизни своей для нашей победы. Если погибнем, просим считать нас коммунистами”.

Бескозырка у младшего Курова чуть вздернута на затылок, из-под нее выбились пряди каштановых волос. Начисто выбритый подбородок чуть отдает синевой, а загорелые руки кажутся черными.

— Ждем только сигнала, товарищ комиссар.

— Продумай как следует все до деталей! — напомнил комиссар. — Сейчас проверь, потом будет поздно. Драться по-севастопольски! Учти, на всю страну прогремели севастопольцы. Нам нельзя от них отстать.

— Я за свой орудийный расчет головой отвечаю!

— Усилить наблюдение! — передали с мостика.

— Усилить наблюдение! — сообщали от одного орудия к другому. Спустившись в котельное отделение, Ханаев наклонился к уху Соколова и, стараясь перекричать шум форсунок, говорил:

— Я их предупрежу, что ты от артиллеристов вроде делегата... Как, мол, наши бездымность обеспечивают.

Соколов кивнул.

Тонкий, звенящий свист вентиляционных крылаток, шум насосов и турбин сливались в неопределенный гул, который приковывал к себе внимание и слух матросов. По звуку они определяли, как работает сердце корабля. Люди делали свое дело молча, без слов понимая друг друга Командир отделения Рыпанский смотрел на котельных машинистов и, как дирижер, то поднимал руки ладонями вверх, то опускал их вниз. Отсветы [369] пламени падали на его полуобнаженную фигуру. Новый взмах руки — и матрос, не отрывая глаз от приборов, повернул медный барашек регулятора. Задребезжал звонок телеграфа, стрелка остановилась на цифре “18”. И опять раздался двукратный свист. Этот сигнал относился уже к стоящим у горения.

“Как они понимают старшину! — подумал Соколов. — Оттенки каждого жеста, выражение лица — всё улавливают”.

В одном из нефтехранилищ мазут подходил к концу. Матрос понял взгляд командира отделения и сначала указал в сторону нефтехранилища, а потом медленно в горизонтальном направлении повел рукой. Командир отделения кивнул головой вправо. Для матроса это означало: переключиться на правый борт.

Пламя в топке, у которой стоял котельный машинист, начало “разбрасывать языки” — предвестники дыма. По знаку старшины убавили ход турбовентиляторов. Подозвав Соколова, командир отделения указал пальцем на отражатель.

Топки были залиты ровным и чистым пламенем соломенного цвета. Старшина посмотрел на Соколова. Видимо, он не был уверен, понял ли парторг, каким достижением является пламя такого именно цвета, и, наклонившись, крикнул:

— Идем без дыма!

...Обойдя корабль, комиссар поднялся на ходовой мостик.

— Вот и; рассвело, — проговорил Смоленский и, разминая затекшие ноги, повернулся к Илье Ильичу: — Ну как у тебя?

— Все в порядке. Старик Ханаев сегодня вырядился, как на парад. Отчитал Труша за неряшливый вид. “Я, говорит, даже котельным машинистам приказал надеть чистое рабочее обмундирование”. Хороший он старик.

— Ханаев, как мореный дуб, в обработке тяжел. Перегнувшись над поручнями, Смоленский крикнул сигнальщикам:

— Что за сигнал на флагманском?

— Точно держать расстояние между кораблями.

— Жолудь, почему не спросили сами? Следите! Приучайте себя к мысли, что, кроме вас, на мостике никого нет.

— Слушаюсь, товарищ командир, — сконфуженно отозвался Жолудь. [370]

Море устало терлось о борта кораблей.

Смоленский, потирая озябшие от утреннего холода руки, снова измерял шагами мостик.

— Ничего в волнах не видно? — в сотый раз спрашивал он. И вахтенный офицер Жолудь в тон ему отвечал:

— Ни-че-го!..

— Видно, на роду тебе написано не выпустить ни одной торпеды.

— Это все проклятая дымка, — говорил Жолудь. — Сколько миль за кормой, а впереди ничего. То же море, то же небо и та же дымка.

Жизнь шла своим чередом, по раз и навсегда установленным на корабле правилам. Сигнальщики и визировщики, вскидывая бинокли, “прощупывали” горизонт. Неподвижно сидели на своих местах комендоры, гудели вентиляторы, и над палубой, пронзительно крича, пролетали чайки.

— Берег близко, — сказал Жолудь.

— По чайкам определяешь? — поддразнил его Смоленский. Потом снова наступила тишина. На мостик, отдуваясь, поднялся Василий Михайлович.

— Ну так как же, командир? Может, с хода ворвемся в порт? — предложил он полушутя. — Глядишь, Жолудь и разрядит торпедные аппараты.

И в этот самый момент с марса долетел голос сигнальщика Корчиги:

— Слева, курсовой двадцать пять — корабли! Вижу корабли! В ту же секунду по палубам и кубрикам, захлебнувшись, ударили колокола “громкого боя”.

— Боевая! Опять офицеры голодные! — поморщившись, воскликнул вестовой Музыченко, пряча в буфет тарелки.

Нахлобучив бескозырку, чтобы не сорвало ветром, он захлопнул дверь кают-компании и выбежал на полубак. На мостике и у орудий люди мгновенно пришли в движение. Ветер разносил обрывки команд.

Столкнувшись лицом к лицу с Луговских, Музыченко возбужденно крикнул:

— Держись, браток, начинается!

Корабль ощетинился дулами орудий. Матросы ждали сигнала с мостика.

Не меняя курса, Смоленский приказал увеличить ход. Еле видные, поднимались над туманом стеньги вражеских кораблей. Но с каждой минутой [371] они увеличивались в объеме, четче становились их контуры; Первым шел, видимо, крупный транспорт, так как его мачты были выше и расставлены шире, за ним второй транспорт, а по наклонным мачтам третьего корабля можно было безошибочно определить, что их несет эскадренный миноносец. Очертания кораблей проступали все отчетливее и рельефнее. Теперь уже все стоявшие на верхней палубе считали, про себя: “Три транспорта, два эсминца, катера...” Караван шел вдоль берега.

— Огня не открывать! — предупредил Беркова Смоленский и, наклонившись к Жолудю, сказал: — Командуйте, командуйте, Жолудь!

Минер коротко взглянул на командира и выпрямился. До слов Смоленского Жолудю все еще не верилось, что наступила, наконец, минута, которую он так ждал. Пойдут сейчас его торпеды! Еще раз напомнят непрошенным гостям, что Черное море — советское море.

Было видно, как на миноносцах противника замелькали оранжевые вспышки пламени, а головной транспорт начал резкий поворот в сторону. Жолудь выжидательно молчал. Василий Михайлович, думая, что минер не расслышал приказания командира, наклонился было к его, уху, но в тот же момент раздалась команда Жолудя:

— Залп!

С шумом вырвались из широких раструбов торпеды и, легко соскользнув в воду, зарылись в нее, протянув за собой, как серебряные. ниточки, пузырчатый след. Почти одновременно прогрохотали первые артиллерийские залпы “Буревестника”, и на секунду оглохшие матросы. кинулись подавать новые снаряды. Они видели вражеские корабли, , слышали свист пролетавших снарядов. Надо было стрелять, стрелять... Перед глазами, верхней команды на фоне белесого тумана, взметнулось, к небу гигантское пламя, и черные клубы дыма, поднимаясь над водой, прикрыли надстройки транспорта. А секундой позже огромной силы

взрыв вскинул обломки труб миноносца.

Транспорт, потеряв ход, как-то сразу осел на корму, словно его пригвоздили мертвым якорем к одному месту и теперь медленно тянули вниз. По мере того как корма погружалась в воду, нос транспорта все больше высовывался наружу, словно для того, чтобы лучше разглядеть приближавшиеся миноносцы.. Отчетливо было видно, как метались на верхней палубе гитлеровцы. Они то кидались к шлюпкам, то бросали их и перебегали на другой борт, в отчаянии размахивали руками, показывая на катера. Только матросы носовой пушки транспорта хотя и [372] бестолково, но продолжали еще стрелять. Видимо, расчет ее состоял из опытных моряков..

Где-то впереди “Буревестника” раздался новый глухой взрыв. Смоленский посмотрел туда. Там головной эскадренный миноносец “Василий Чапаев” добивал артиллерийским огнем один из миноносцев. “Василий Чапаев” первым обнаружил вражеские миноносцы, связал их боем, отвлек на себя корабли охранения и этим дал возможность “Буревестнику” и следовавшему за ним миноносцу успешно атаковать транспорты противника...

“Буревестник” и следовавший за ним эскадренный миноносец, сделав крутой разворот, теперь расстреливали осевший на корму третий транспорт противника.

— Ну как? — уже более спокойно проговорил Смоленский и улыбнулся, глядя на лейтенанта Жолудя.

— Какое утро! — радостно выдохнул Жолудь, который все еще не мог прийти в себя.

Ему казалось почему-то, что именно это утро особенно приблизило его к победе. И, может быть, впервые за всю войну, вспомнив сегодняшний разговор с Павлюковым, Жолудь подумал: “Как хорошо будет плавать по свободным морям потом, когда кончится война, когда исчезнет нужда в торпедах!”

А Смоленский почувствовал усталость, ту усталость, которая всегда приходит после большого нервного напряжения. Все часы, проведенные сегодня на мостике, Георгия Степановича ни на одну минуту не покидал своеобразный, знакомый только людям, испытавшим смертельную опасность, подъем. Но глядя на тонущие транспорты противника, Смоленский удивительно отчетливо представил себе зсю картину гибели санитарного транспорта под Ялтой, обгорелые стены Севастополя, грохот зениток, торопливое прощание со стариком-отцом и спящим сыном в первую ночь войны...

“Нельзя этого простить! И нельзя допустить, чтобы это повторилось!” — нахмурясь, не подумал — почувствовал Георгий Степанович.

— Надо ложиться на курс отхода, — услышал он голос Беспалова.

Плавно развернувшись и оставляя за собой вскипевший бурун, “Буревестник” нагонял головной эскадренный миноносец. Над кораблями к вершине голубого купола поднималось умытое морем чистое в яркое солнце. [373]

— Жолудь, у меня пересохло во рту. Вы бы приказали вестовому принести стакан чаю, — попросил Смоленский. — После такой холодной ночи и такого горячего утра нет ничего лучше, чем хлебнуть нам с вами чайку.

— Сейчас прикажу, — отозвался Жолудь.

Дымка редела, и зеркальный диск солнца неподвижно висел над горизонтом, освещая гладкую поверхность моря. Вода казалась оцепенелой, как расплавленное стекло, но брось за борт камень, он взбудоражит сонную воду, и пойдут во все стороны круги, ровные, сверкающие, как огромные перстни. В такой час любит играть рыба.

— Берков, передайте, чтобы внимательно следили за воздухом, — предупредил Смоленский. — Нет сомнения, катера противника вызовут самолеты.

Не успел артиллерист передать его приказание, как сигнальщик Корчига нараспев доложил:

— Правый борт, курсовой восемьдесят, самолеты!

На головном эскадренном миноносце “Василий Чапаев” заполоскал сигнал, оповещавший о появлении самолетов противника. Зенитные орудия кораблей почти одновременно открыли стрельбу. Сначала раздавались отдельные выстрелы, потом залпы участились, слившись в общий рокот канонады.

Перед глазами Павлюкова, стоявшего около комендоров, мелькали напряженные, потные лица людей, доносились отрывистые команды, понятные только тем, к кому они были обращены. Вдруг кто-то протяжно закричал. Павлюков по голосу узнал Курова. “Что случилось?” — подумал Павлюков, не отрывая глаз от двух бомбардировщиков, выходивших в атаку. И понял: Куров первый сообразил, что крутое пике самолета было последним. С ревом спикировав на “Буревестник”, бомбардировщик занес над кораблем свое крыло, как огромный нож, но промахнулся. Самолет зарылся в воду, и через мгновение взлетели вверх его обломки, столб воды и пара.

— Аминь! — снова загремел бас Курова. — Пошел на дно рыб кормить.

— Рыб кормить, — почему-то повторил Павлюков, зажмурив ослепленные огнем залпа глаза. Все произошло так быстро, что он толком даже не разобрался, чье же орудие сбило самолет. [374]

Шутка комендора внесла какую-то бодрящую струю в сутолоку боя. Люди наводили спокойнее и спокойнее стреляли. В бою ничто так не успокаивает, как уверенный человеческий голос, всегда вносящий разрядку.

Смоленскому непрерывно докладывали на мостик о появлении новых “юнкерсов”. Они шли на разных высотах и атаковали с разных направлений, бросали бомбы, пикируя на корабли и бесприцельно. Почти над самой водой прошли торпедоносцы.

Воспользовавшись короткой передышкой после тоге как был сбит первый “юнкере”, Смоленский по просьбе Ильи Ильича передал по кораблю:

— Матросы! Я надеюсь, каждый из вас сделает все, что от него зависит. Бой только начинается. Бить по тем самолетам, которые представляют наибольшую опасность для корабля.

— Каждому командиру пушки огонь вести самостоятельно, — оглядывая небо, торопливо напомнил Смоленский Беркову. — Наблюдайте, указывайте цели по обстановке!

Солнце поднялось высоко. Сняв фуражку и обмахиваясь ею, Смоленский окликнул сигнальщика Корчигу.

— Иди сюда! Ложись здесь, возле меня, на спину. Возьми бинокль и докладывай. Как только заметишь отрыв бомб, передавай, куда падают. Понял? — А сам, поплевав на руки, взялся за ручки машинного телеграфа.

— Самолеты... Правый борт, курсовой сто десять, высота три тысячи метров, — передавал Корчига.

— Самолеты... Левый борт, — докладывал сигнальщик Ткачев.

— Корчига! — нетерпеливо крикнул командир сигнальщику. Тот молчал. — Корчига!..

— Оторвались!.. Падают слева! — выкрикнул Корчига.

“Буревестник” рванулся вперед. Опять ударили орудия. Бурые от накала стволы были в непрерывном движении. Бомбы падали за кормой, слева, справа, по курсу, и осколки, шурша и присвистывая, осыпали палубу.

Томила наступившая жара, но никто не успел снять бушлата. Когда раненный в плечо матрос Бородай вдруг сорвал с себя бушлат, Беспалов крикнул: [375]

— Снять бушлаты!

— И гильзы убрать, — подсказал Павлюков, заметив, что о них спотыкаются усталые подносчики снарядов.

— Торпедисты, убрать гильзы!

Самолеты противника в разных направлениях чертили воздух, пикировали, уходили, вместо них появлялись новые. Это была серия тех звездных атак, которые гитлеровцы любили проводить по кораблям, перехваченным в открытом море. Соколов, заменявший Грачева, перебегал от одного орудия к другому, распоряжаясь спокойно и деловито.

Ранило осколком Курова.

— Луговских, встань ко второму орудию! — приказал Соколов.

Матрос подбежал к орудию и подал свою первую боевую команду.

Курова послали на перевязку. Место Луговских занял другой матрос и погнал штурвал, разворачивая тонкий ствол орудия в сторону новой пары самолетов. Слева и справа у борта легла серия бомб. “Буревестник” всем корпусом рванулся вперед, но, точно надорвавшись от чрезмерного напряжения, вдруг резко сбавил ход и зарылся носом в волну. Толчок был так неожидан, что все на палубе подались вперед. Комиссар не сразу понял, что случилась беда. Он увидел побледневшее лицо Жолудя.

— В котельной беда! — крикнул ему Жолудь.

Смоленский с красными от напряжения глазами держал одну руку на телеграфе, в другой руке была зажата телефонная трубка. Он кричал Ханаеву:

— Восстанови любой ценой! Дай мне ход на один час, на час, чорт возьми!

По тому, с какой страстью Смоленский произнес эти слова, как оглядел он палубу и маневрировавшие недалеко от “Буревестника” два других миноносца, Павлюков понял: если не восстановят ход, “Буревестник” погибнет. Потеряв ход, корабль превратится в неподвижную мишень и будет уничтожен очень быстро, может быть в течение нескольких минут.

Берков, закусив губы, красным флажком указывал зенитчикам на тени бомбардировщиков, мелькавших под солнцем. Вот один из них, резко отделившись от других, снова пошел в атаку. Он шел, окутанный пушистыми облачками разрывов, и казалось, вот-вот они его закроют, [376] заслонят... Нет, он сделал резкий отворот и уже с другого борта, набрав высоту, снова кинулся в пике.

Теперь “юнкерсы” выходили в атаку только из-под солнца. Оглядев зенитчиков и подняв к солнцу красный флажок, Берков передал:

— Прямой наводкой по солнцу!

Зеленые шары вспыхивали и потухали на золотом солнечном диске...

Бой достиг небывалого напряжения. После каждого выстрела словно кто-то ударял по верхней палубе огромным молотом. По этому звуку, по содроганию корпуса корабля котельные машинисты безошибочно определяли работу зенитчиков, начало и конец каждой атаки.

— Отогнали! — до боли надрывая горло, кричал в ухо котельному машинисту Копрову Ханаев.

Копров, вытирая ветошью мокрое от пота лицо, кивнул. Стук повторялся сильнее, громче. Удары слились в нарастающий гул, как будто по верхней палубе от борта катились, наскакивая друг на друга, сорванные с крепления железные бочки.

И вдруг по котельному словно ветер прошел. Порыв его свалил с ног Ханаева. Ударившись о переборку, механик с трудом поднялся Ханаеву показалось, что он и секунды не пролежал, но, наверно, он успел потерять сознание, потому что кто-то лил на него воду. У Ханаева кружилась голова, он мучительно силился открыть глаза и понять, что же случилось. В эту-то минуту он и услышал отчаянный голос Смоленского: “Восстанови любой ценой! Дай мне ход!”

Ханаев встал. Копров в тельняшке, залитой кровью, перекрывал то один, то другой клапан... Из шлангов била вода, котельная заполнялась паром.

“Доску, заглушки, — жестом показал Ханаев. — Асбестовый костюм!..” — Он сорвал с себя мокрый китель и схватил защитную одежду.

Копров отвел руку Ивана Кирилловича.

— Прочь! Я сам, сам... — крикнул старик. Голоса его никто не услышал.

Копров взглянул на старшину.

“Не пускать!” — жестом показал тот, кивнув на Ханаева. [377]

“Я иду!” — похлопал себя по пруди Копров. Сплюнув кровь, бежавшую из рассеченной губы, он захватил пригоршню вазелина и, вымазав лицо, начал быстро заматывать голову марлей, оставляя только узкие щели для глаз. Надел асбестовый костюм и, схватив молоток и заглушки, с трудом протиснулся в нижний коллектор раскаленного котла.

Тело обдало нестерпимым жаром. Раскаленный воздух обжигал рот, перехватывал дыхание и ослеплял.

Копров вспомнил о “летучке” — электрической лампочке на переносном проводе.

— Дотяну... — хрипел он, подбадривая себя.

От струй воды, направленных на Копрова из шланга, вокруг него стояло плотное облако пара. Теряя сознание, он ползком протискивался вперед. Стучало в висках, как на верхней палубе во время боя. Нехватало воздуха, и губы инстинктивно присасывались к мокрой марле, а теплая струя крови запеклась во рту.

Он ничего не мог увидеть в пару и наощупь лихорадочно искал поврежденную трубку. Надо было отчетливо представить себе длинные ряды трубок, чтобы безошибочно нащупывать именно ту, которая не выдержала напряжения боя и сдала. Копров хотел открыть глаза, но веки сами сомкнулись, словно к белкам приложили раскаленное железо

Он все-таки нащупал поврежденную трубку.

Снаружи котла матросы услышали глухие удары молотка, забивавшего заглушку.

Копрова выволокли из котла без сознания. Лежа на палубе у топки, он открыл рот, вздохнул и, перевернувшись, на четвереньках пополз к Ханаеву.

— Отставить! — замахал руками Иван Кириллович. — Не надо! — И, наклонившись к Копрову, обнял и поцеловал его мокрую голову.

* * *

В первых числах июля наши войска получили приказ оставить Севастополь.

“Буревестнику”, последнему из эскадренных миноносцев, удалось прорваться к севастопольским причалам. Немецкие батареи обнаружили корабль еще на подходе к рейду и открыли огонь. С аэродромов были подняты ночные бомбардировщики. Но “Буревестник” не отвечал. Прикрывая [378] эсминец, севастопольские береговые батареи перенесли огонь на батареи гитлеровцев, а наши истребители охраняли корабль с воздуха.

Вместе со швартовыми экипаж подал на берег последние ящики со снарядами, консервами и мешки с сухарями. Скрипели блоки разогретых талей, по сходням на берег и обратно на борт корабля бегали матросы. Одна за другой к причалу подходили санитарные машины.

Раненых доставляли прямо из окопов. Боцман Сторожев и матросы помогали им подниматься на борт.

К пристани подошла еще одна грузовая машина. Из кабины выскочила санитарка в матросской форме, запыленная, с выбившимися из-под берета волосами. Наскоро отерев ладонью грязное лицо, она крикнула матросам:

— Принимайте раненых!

С восхищением посмотрев на девушку, Сторожев ответил охрипшим голосом:

— Сейчас, родная, сейчас!

— Быстрее! Некогда! — Девушка пробежала к трапу. Борт корабля закрывал от нее Сторожева. Встав на носки, она спросила: — Когда уходите?

— Через час. Успеешь?

— Успеем. Семеро осталось, доктор да я. — Девушка вскочила на подножку грузовика и, открыв дверцу кабины, крикнула шоферу: — Пошел!

Машина с места взяла крутой подъем и скрылась за поворотом бухты.

К Смоленскому подошел Илья Ильич. Лицо его осунулось. Серые тени легли вокруг воспаленных глаз.

— Музыченко вернулся, — не глядя на командира, сказал Павлюков. — Надмогильный камень он закопал.

Смоленский резко обернулся к комиссару. Весь день его мучила мысль, что родная могила будет растоптана и опоганена, но он не решился послать в город матроса: все-таки камень принадлежал только Георгию Степановичу. А вот комиссар вспомнил и послал.

— Спасибо тебе, Илья Ильич. За все спасибо! — Потянувшись к Павлюкову, Смоленский крепко обнял его: — Кто знает...

— Все будет хорошо, — дрогнувшим голосом проговорил Илья Ильич. — У тебя адрес моей жены записан? — И, не дожидаясь ответа, [379] добавил: — Я приказал, чтобы матросы, по возможности, конечно, переоделись в парадную форму. Не возражаешь?

— Пусть будет так. Боцман! — окликнул Смоленский Сторожева.— Всех взяли?

— Еще одна машина подходит, товарищ капитан третьего ранга. Это с той самой санитаркой, которая только что была, — ответил Сторожев, с тревогой глядя на Смоленского. Каждая минута была на учете, и все-таки боцман — первый раз в жизни — готов был заспорить с командиром, если бы тот приказал сниматься.

— Задержаться и взять на борт, — приказал Смоленский. — Корчига, — обратился он к сигнальщику, — осмотрите берег.

Когда врач, санитарка и последние раненые поднялись на палубу, “Буревестник” развернулся и, набирая ход, вышел на середину бухты.

Не было на верхней палубе никого, кто не смотрел бы в эти минуты на удаляющийся, охваченный заревом Севастополь. Матросы и офицеры, в парадной форме и не успевшие переодеться, стояли по команде “смирно” там, где застал их момент отхода. Никто не ушел с палубы, пока не погас над морем багровый венец.

Так смотрят на родной дом, охваченный пламенем, откуда нужно уйти, потому что таков приказ Родины, потому что в другом месте нужно вести бой. Но после победы люди вернутся в родные места, и земля эта, отвоеванная в кровопролитных боях, станет им еще дороже.

Александр Жаров

Заветный камень

Холодные волны вздымает лавиной
Широкое Черное море.
Последний моряк Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря...
И грозный соленый бушующий вал
О шлюпку волну за волной разбивал.
В туманной дали
Не видно земли.
Ушли далеко корабли.
Друзья-моряки подобрали героя.
Кипела вода штормовая...
Он камень сжимал посиневшей рукою
И тихо оказал, умирая:
“Когда покидал я родимый утес,
С собою кусочек гранита унес —
Затем, чтоб вдали
От крымской земли
О ней мы забыть не могли.
Кто камень возьмет, тот пускай поклянется,
Что с честью нести его будет.
Он первым в любимую бухту вернется
И клятвы своей не забудет.
Тот камень заветный и ночью и днем
Матросское сердце сжигает огнем...
Пусть свято хранит
Мой камень-гранит —
Он русскою кровью омыт”. [381]
Сквозь бури и штормы прошел этот камень,
И стал он на место достойно...
Знакомая чайка взмахнула крылами,
И сердце забилось спокойно.
Взошел на утес черноморский матрос,
Кто Родине новую славу принес.
И в мирной дали
Идут корабли
Под солнцем родимой земли.

Л. Лагин


Три черноморца

Три краснофлотца лежали на вершине невысокого холма: Степан Вернивечер с “Червоной Украины”, долговязый и молчаливый Никифор Аклеев с “Быстрого” и Василий Кутовой, которого все в батальоне считали пожилым человеком, потому что ему уже минуло тридцать два года. Он пришел в бригаду не с корабля” а из запаса, и с его ладоней еще до сих пор не совсем отмылась угольная пыль. До войны он был шахтером.

Над холмом безмятежно голубело июльское небо. В нескольких метрах позади плескались о крутой берег теплые волны негромкого прибоя.

Впереди, за крохотной сопочкой, залегла смерть, близкая и неминуемая. Краснофлотцы знали это, и у них сейчас было только одно желание: прежде чем умереть самим, отправить на тот свет как можно больше фашистов.

По совести говоря, у них было еще одно желание: попить. В последний раз они выпили немного воды в пять часов утра, а теперь уже день клонился к закату. Ну что ж, нет так нет. Придется умирать не напившись.

В нескольких километрах к северо-востоку дымились развалины Севастополя, и краснофлотцы старались в ту сторону не смотреть. Там [383] уже были гитлеровцы. И, кроме того, они были здесь, за сопочкой. Они залегли за ней и не очень торопились: краснофлотцам деваться было некуда.

Но вот один из фашистов не утерпел и осторожно высунул из-за склона сопки свою длинную физиономию в запыленной каске. Аклеев нажал спусковой крючок автомата, но выстрела не последовало.

Так и есть, кончился диск. Последний диск.

Правда, гитлеровца это не спасло. Одновременно с Аклеевым нажал спусковой рычаг своего “максима” Степан Вернивечер. Короткая очередь разорвала невыносимую тишину, и фашист клюнул носом в раскаленную землю. Потом голова убитого исчезла за сопкой. Его, очевидно, оттащили за ноги.

— Чистая работа! — похвалил Аклеев Вернивечера.

Он повернулся к пулеметчику и увидел, что Вернивечер, отделив замок “максима”, незаметно для немцев, по-над самой травой, швырнул его вниз, на берег. Слышно было, как замок звякнул, стукнувшись о гальку.

Значит, и у Степана кончился боезапас. Выходит, дело совсем дрянь. У Кутового в диске его ручного пулемета давно уже оставалось только несколько патронов. Он должен был стрелять последним, за секунду до того, как все будет кончено.

Просто удивительно, как незаметно иссякли у них патроны. Ведь выпотрошили подсумки у всех убитых, и все-таки не хватило. У Аклеева мелькнула мысль, что в дальнейшем надо будет поэкономней обращаться с боезапасом и бить только наверняка. Но он тут же насмешливо хмыкнул: о каком там дальнейшем он размечтался? “Дальнейшего” уже никогда не будет. Печально, но факт. Они прекрасно понимали это, когда вызвались прикрывать отход своего батальона. Батальон благополучно добрался до пристани. Значит, все в порядке.

Сзади послышался шорох. Аклеев обернулся и увидел ползущего к нему Вернивечера. Сразу из-за сопки раздался выстрел. Крохотное облачко пыли возникло и тотчас же растаяло чуть впереди Вернивечера. Тот замер, привычно прильнув к выгоревшей траве, и громким, срывающимся шепотом произнес:

— Давай кончать, братки!.. Нету больше моего терпения!

— Ну и что? — спросил его Аклеев.

— Кинемся вперед! Крикнем “ура” — и вперед... [384]

— Помереть спешишь, — холодно заметил Аклеев. — Не понимаю, почему такая спешка. Царства небесного нету. Это я тебе заявляю официально.

Он бросил взгляд на Кутового. Кутовой был очень бледен. Он молчал, крепко вцепившись в рукоятку пулемета.

— В нашем положении первое дело — спокойствие, — продолжал Аклеев и сам удивился своей разговорчивости. — Я так считаю: еще не все кончено. Например... например... — он лихорадочно думал, что бы такое предложить, и вдруг придумал: — например, мы еще пляж не обследовали. Надо его хорошенько обследовать.

— Игрушки! — сказал Вернивечер. — Самим себе головы морочить!

— А может, там какая пещера есть, — вмешался в разговор Кутовой. — Тогда мы там сховаемся. А может, там что другое найдется...

— Броненосец найдется! — фыркнул Вернивечер. — Броненосец “Анюта” с лакированной палубой!

— Я тебе удивляюсь, Степа, — мягко возразил ему Аклеев, — ты же военный человек. От тебя еще может большая польза в военных действиях произойти, а ты: ах-ах, дайте мне моментально погибнуть! Спускайся вниз и разведай берег!

Вернивечер не тронулся с места.

— Товарищ Вернивечер, исполняйте приказание! — чуть повысил голос Аклеев. — Спускайтесь вниз и разведайте берег.

Вернивечер быстро отполз назад и скрылся за обрывом.

Прошло несколько очень долгих минут.

В стороне, в районе тридцать пятой батареи, два вражеских самолета неторопливо кружили над маленькой пристанью и сбрасывали бомбы.

Поднимая за собой тучи пыли, прогрохотали и скрылись вдали на дороге немецкие танки.

Снова стало тихо. Немцы за сопочкой не торопились. Им не хотелось зря рисковать. Их дело было верное. Они ждали, пока им подбросят миномет.

И вот, наконец, над краем обрыва показалось возбужденное лицо Степана Вернивечера. Он торопливо поманил к себе пальцем Аклеева. Аклеев, осторожно пятясь, подполз к нему.

— Там катерок! — прошептал Вернивечер, тяжело переводя дыхание, и мотнул головой в сторону небольшого мыска. — Раздолбанный лимузинчик... [385] Прибило к берегу... Ей-богу! На нем один старшина... Только он скорее всего убитый... А может, и не совсем еще убитый, но только он весь окровавленный... И еще там цинки с патронами... И немного воды...

— А мотор как? — спросил Аклеев.

— Вот как раз про мотор не скажу. Не проверял. Чтобы не было лишнего шума, — ответил Вернивечер извиняющимся тоном.

— Это ты, Степа, правильно сделал, — сказал Аклеев. — Тогда тебе вот какая задача: экстренно сюда штук сто патронов.

— Уже! — подмигнул Вернивечер и выложил на траву несколько картонных коробочек. От прежнего его настроения не осталось и следа.

— Опять правильно! — заметил Аклеев. — Тогда мы живем.

Он подбросил патроны Кутовому, и тот набил два диска до отказа, чтобы прикрывать отход Аклеева и Вернивечера. Но стрелять ему не пришлось. Немцы за сопочкой не проявляли никаких признаков жизни.

Когда все трое уже были на берегу, Вернивечер вспомнил про свой разоренный “максим”, поднялся за ним, спустил его на ремнях вниз, разыскал валявшийся на гальке замок, водворил его на место и установил пулемет на корму лимузина.

— Главный калибр броненосца “Анюта”! — промолвил он, ласково похлопав по исцарапанному и помятому кожуху пулемета. Потом он окинул критическим взором потрепанное фанерное суденышко, вздохнул:

— Типичный некрейсер! — и пошел обследовать мотор. Мотор был в порядке.

— Полный вперед! — скомандовал Аклеев и лег за “максим”.

Мотор заурчал, винт вспенил теплую прозрачную воду, и катер рванул вперед как раз тогда, когда немцам доставили миномет и они, обнаружив, что их перехитрили, вытащили миномет на самый край обрыва.

— Не будем разбрасываться боезапасом, — сказал сам себе Аклеев и выпустил по противнику несколько коротких очередей.

* * *

Если говорить честно, катерок серьезного уважения к себе действительно не вызывал. Предназначенный для передвижения в пределах порта, он в открытом море был так же нелеп, как носовой платок в качестве паруса, как мальчишеская рогатка взамен четырнадцатидюймовой пушки. [386]

Ко всему прочему, он был в нескольких местах продырявлен осколками. Выгоревшие синие шторы, которыми были занавешены его окна, просвечивали, как рыбачьи сети.

Зато ниже ватерлинии пробоин не было.

На кожаном, облитом кровью сиденье умирал неизвестный старшина. Он бредил и все просился в разведку. Около него возился Кутовой, пытавшийся оказать ему хоть какую-нибудь помощь. Но слишком много у старшины было ран, и все они были рваные, осколочные: в голову, в грудь, в бедро, в плечо.

Фашисты торопливо били по уходившему лимузину из миномета. Первая мина разорвалась по левому борту метрах в двадцати. Осколки с визгом пронеслись где-то высоко над головой Аклеева, а поднявшаяся от взрыва волна хлынула через пробоину в левом борту, окатила с головы до ног Кутового и привела в сознание умирающего.

— Пить... — попросил он.

Потом он сделал знак Кутовому. Когда тот наклонился, старшина еле слышно прошептал:

— А Севастополь-то... а? — и заплакал.

— Ничего, — сказал Кутовой, — Севастополь вернем... И очень даже скоро... Ты не волнуйся.

На корме Аклеев прижимал фашистских минометчиков к земле экономными пулеметными очередями.

Умирающий послушал, хотел что-то спросить, но снова потерял сознание.

Несколько минут он пролежал спокойно, а потом отчетливо произнес:

— Костя, а где утюг?

Ему, очевидно, казалось, что он готовится к увольнению на берег, и все время порывался приподняться с сиденья. Кутовой растерянно удерживал его, а старшина бормотал:

— Дайте же человеку брюки выгладить!.. Вот морока на мою голову... Ведь надо же... Дайте... человеку... брюки... выгладить... Вскоре он затих, и Кутовой пошел на корму к Аклееву:

— Ты чуток отдохни, — сказал он Аклееву и отодвинул его от пулемета.

Катер уже порядком отошел от берега, но мины все еще продолжали лопаться неподалеку и все время по левому борту. Вернивечер уводил [387] катер все мористей и западней. Это тревожило Аклеева. Он пробрался в моторную рубку и сказал Вернивечеру:

— Ты голову имеешь или что?

— А в чем дело? — отозвался Вернивечер.

— А в том, что ты, верно, собираешься в Констанцу, а нам с Кутовым требуется на Кавказское побережье.

— Я от мин ухожу, — рассердился Вер'нивечер, — а ты цепляешься!

— А ты виляй! — Аклеев сделал рукой зигзагообразное движение. — Описывай зигзаги.

— Есть вилять! — сказал Вернивечер.

Солнце быстро ушло за горизонт, далекий берег слился с почерневшим морем, и Аклеев приказал Вернивечеру выключить мотор.

Он сам не заметил, <как пришел к убеждению, что должен возглавить крохотный экипаж этой дырявой скорлупки. Недоуменный взгляд Верни-вечера он воспринял как нарушение дисциплины и не на шутку рассердился.

— Выключайте мотор, товарищ Вернивечер! — жестко повторил Аклеев, переходя на официальное “вы”.

— Уже приехали? — иронически откликнулся Вернивечер. — Прикажете швартоваться?

— Где ваш компас? — ответил ему Аклеев вопросом.

— Какой компас? — растерялся Вернивечер. — Нет у меня компаса... Будто не знаешь.

— Тогда где ваша карта?

— И карты нету. Забыл, извиняюсь, на крейсере. Нет, ты, верно, тронулся...

— Тогда выключайте мотор, и будем ждать утра. А то забредем чорт знает куда и все горючее переведем. Понятно?

— Вот теперь понятно, — примирительно и даже с оттенком уважения промолвил Вернивечер и выключил мотор.

Сразу стало совсем тихо. Тишина разбудила Кутового, незаметно для себя задремавшего у пулемета, и он был очень доволен, что Аклеев не застал его спящим. Кутовой уже боялся Аклеева, как боятся требовательного, но справедливого командира.

Аклеев между тем выбрался из моторной рубки в каюту и склонил ся над старшиной. Старшина лежал, прямой и очень тихий. Аклеев прижался ухом к его груди. Сердце не билось. [388]

“Готов”, — подумал Аклеев. И хотя за войну он перевидел уже немало смертей и еще сегодня потерял шестерых товарищей, ему стало не по себе. Ему казалось, что будь здесь, на катере, доктор, он обязательно спас бы старшину. А сейчас вот парень так и помер. У Аклеева даже мелькнуло что-то вроде угрызений совести, как будто только по его личной нераспорядительности на катере не оказалось врача. Но он отогнал от себя эту мысль и стал думать, что ему делать с умершим. Человек погиб в бою и заслужил, чтобы его похоронили, как полагается. Тем более, что и обстановка позволяет. Однако с похоронами он решил подождать до утра.

— Отдыхать по боевым постам! — скомандовал Аклеев и уселся рядом с Кутовым.

Вернивечера он не будил до самого утра, а Кутового часа в два ночи поднял и попросил разбудить его, когда начнет светать. Потом он спустился в каюту, лег на свободное сиденье и моментально уснул.

* * *

На заре состоялись похороны. Полагалось покойника зашить в койку, к ногам привязать колосник. Но не было ни коек, ни колосника. Старшину причесали, вымыли соленой морской водой его окровавленное лицо, надели ему поплотней бескозырку с золотой надписью “Черноморский флот”, к ногам вместо колосника привязали винтовку, которой он защищал от врагов Севастополь, и уложили его на самом краю кормы. Аклеев, а вслед за ним и Кутовой и Вернивечер сняли бескозырки, и Никифор Аклеев произнес речь.

— Товарищи бойцы Черноморского флота! — сказал он, и оба его спутника без команды приняли стойку “смирно”. — Дорогие товарищи севастопольцы! Мы сейчас будем хоронить нашего боевого товарища, геройского защитника нашей Главной базы. Он до последней минуты своей жизни не сдавался подлому врагу. Его краснофлотская книжка пробита осколком и до того кровью залита, что нет возможности разобрать его фамилию, имя, отчество, а также, с какой он бригады. Дело военное... Но мы обещаем тебе, дорогой наш товарищ, что мы жестоко отомстим за твою молодую жизнь и за наш любимый город Севастополь. И еще мы обещаем вспомнить тебя, когда снова вернемся в нашу Главную базу. Прощай, дорогой товарищ черноморец! [389]

Он кивнул Вернивечеру и Кутовому, и пока они бережно опускали в воду покойного старшину, Аклеев отдал салют тремя короткими пулеметными очередями.

Его товарищи продолжали стоять “смирно”, задумчиво следя за зыбкими кругами, расходившимися по воде над тем местом, где сейчас медленно шло ко дну тело старшины. А Аклеев, окинув рассеянным взором изувеченный лимузин, вдруг заметил за дверью флагшток с намотанным на нем флагом. И хотя до восьми часов было еще довольно далеко, он решил немедленно привести в исполнение возникший у него в то же мгновение план.

— С места не сходить! — крикнул он на ходу, схватил флаг, нырнул с ним в каюту и почти тотчас же вернулся на корму.

— На флаг, смирно! — скомандовал он и вставил флагшток в его гнездо.

Флаг тяжело повис в неподвижном воздухе. Алые эмблемы и почти черные пятна крови торжественно и грозно выделялись на его белом поле.

— Так вот, — сказал Аклеев. — Чья это кровь, вам известно, и что этот флаг означает — тоже.

Он взглянул на Вернивечера, вспомнил его остроты насчет “броненосца “Анюты”, и ему стало обидно за корабль, которым он сейчас командовал.

— И вот еще что, — продолжал он, и лицо его покраснело: — тут отдельные личности шутки шутят над этим лимузином, выражаясь обидным словом броненосец “Анюта”. Так чтоб я больше не слышал это глупое слово! Понятно? Раз ты идешь на данном корабле, так он уже тем самым такой же непобедимый и опасный для врага, как броненосец, или ты не черноморец, а курица. Понятно? А теперь, — сказал он, не дожидаясь ответа от Вернивечера, — теперь за дело...

* * *

В тот же день лимузин вступил в неравный бой с фашистским торпедным катером и победил. Но выбыл из строя Вернивечер, раненный двумя вражескими пулями. И что самое страшное: пулеметная очередь с торпедного катера пробила бензобак лимузина, горючее ушло в море, и лимузин превратился в игрушку ветра и волн. [390]

Теперь, в долгие часы вынужденного бездействия, с удесятеренной силой стали давать себя чувствовать голод, усталость и особенно жажда, которую нищенские рационы воды, казалось, даже усиливали. Чудовищная вялость расслабляла мышцы и волю, клонила ко сну, к бездействию.

Солнце уже касалось нижним своим краем горизонта, когда к безмолвно лежавшему Вернивечеру подошел Аклеев.

— Пить хочешь? — шепотом осведомился он.

Конечно, Вернивечеру нестерпимо хотелось пить, но вместо прямого ответа он прошептал:

— А вы сами? Почему вы сами с Кутовым не пьете?

— А с чего ты взял, что мы не пьем? Мы уже пили. Аклеев дал ему хлебнуть воды и снова зашептал:

— Ты как, в случае чего, сесть можешь?

— Смогу... если потребуется, — ответил несколько удивленный Вернивечер.

— Тогда надевай бескозырку, потому что сейчас будет спуск флага, — сказал Аклеев и испытующе глянул на Вернивечера.

Вернивечер отнесся к его словам с подобающей серьезностью, и обрадованный Аклеев поспешил на корму. Вскоре оттуда донесся его осипший голос:

— На флаг, смирно!

Вернивечер приподнялся, сел и застыл, повернув голову в ту сторону, где сквозь раскрытые двери каюты виднелся на оранжевой стене заката простенький флаг, белый с голубой полоской, красной звездочкой, серпом и молотом.

На корме Аклеев и Кутовой приняли стойку “смирно”.

В эту минуту на всех кораблях флота — на линкорах и катерах, на подлодках и мотоботах, на крейсерах и тральщиках, на эсминцах и сторожевиках — происходила торжественная церемония спуска флага. Звенели голоса вахтенных командиров, матросы, старшины и офицеры замирали на тех местах, где их заставала команда. Горнисты стояли на юте, готовые заиграть, лишь только прозвучат слова: “Флаг, гюйс спустить!”. Они будут играть, пока флаги и гюйсы будут медленно скользить вниз по фалам, чтобы быть снова поднятыми утром следующего дня. Есть в этой ежедневно повторяемой церемонии, старой, как флот, [391] что-то всегда волнующее, бодрящее, гордое, наполняющее сердце военного моряка чудесным ощущением величия и силы грозного и нерушимого морского братства, умного и сложного единства флота.

Здесь, на крохотном и изувеченном лимузине, затерянном в пустынных просторах Черного моря, люди в эти минуты с особенной остротой почувствовали, что они на своей посудинке являются такой же, пусть очень незначительной, частицей Военно-Морского Флота, как и все остальные черноморские корабли.

Так прошло несколько мгновений, а потом Авдеев скомандовал:

— Флаг спустить! — и приложил руку к бескозырке.

Приложили ладони к бескозыркам и Кутовой и Вернивечер. Это была бесспорная вольность против устава: матросы при подъеме и спуске флага руку к козырьку не прикладывают. Но Аклеев был на положении командира корабля, Кутовой попросту не знал правил корабельной службы, а Вернивечер хотя и знал, но он сидел, а не стоял, как полагается по уставу, и ему хотелось чем-то восполнить это невольное упущение.

Аклеев молча повел глазами на флаг, Кутовой смущенно заторопился, опустил руку и вытащил флагшток из его гнезда.

— Вольно! — скомандовал Аклеев, и Вернивечер, у которого от слабости сильно кружилась голова, снова с наслаждением вытянулся на сиденье.

Закончился третий день похода.

Со следующего утра Аклеев с Кутовым стали попеременно нести боевую вахту.

“Максим” был вытащен на корму. Его зарядили, и вахтенный должен был непрестанно наблюдать за воздухом и водой. Как только в пределах видимости появится советский корабль или самолет, вахтенному надлежало выпускать одну очередь за другой, пока не убедится, что его сигналы замечены.

Что и говорить, надежда на помощь была очень и очень слабой. Но надежд на ветер было еще меньше.

Вахта сменялась другой, а корабли и самолеты не появлялись. Ни свои, ни вражеские. В такую загнало лимузин морскую глухомань. Но корабль находился в плавании, это был военный корабль, и вахтенную службу на нем, насколько это было возможно, несли с той же тщательностью, как и на линкоре. [392]

Первые два дня Вернивечер еще находил в себе силы, чтобы приподняться и усесться во время торжественных церемоний подъема и спуска флага; потом силы окончательно покинули его. Теперь он все время лежал, все чаще и чаще впадал в забытье. Его томила жажда (полстакана воды, которые он получал в день, конечно, не могли ее утолить), мучили голод, раны и почти беспрерывно трепал сильнейший озноб. Он был покрыт собственным бушлатом и бушлатами своих друзей и все же стучал зубами, как на сорокаградусном морозе. А товарищи его упорно несли вахту.

Голод и жажда не давали забывать о себе ни на минуту.

Однажды осмелевшие дельфины стали играть так близко от лимузина, что Аклеев не выдержал и выпустил по одному из них длинную очередь. Несколько пуль попали в дельфина, фонтанчики крови брызнули из него, покрыв воду буроватой пленкой, но сам он камнем пошел ко дну.

От звука выстрелов проснулся Кутовсй, даже Вернивечер сделал попытку приподнять голову.

— Корабль? — воскликнул с надеждой Кутовой. — Неужто корабль?

— На дельфина охотился, — смущенно отозвался Аклеев, и такое разочарование прочел он при этих словах на лицах своих товарищей, что подумал даже, не зря ли он занялся охотой.

— Ушел? — спросил Кутовой.

— Ушел, — ответил Аклеев. — Раненый ушел под воду.

— Ему, верно, в голову надо стрелять, — угрюмо высказал свои соображения Кутовой. — Ты ему в голову стрелял?

— Старался в голову.

— Тогда правильно... Только как его потом вытаскивать, убитого?

— Сперва убить надо, — неуверенно сказал Аклеев, — а потом уж вытаскивать...

— Мда-а-а, — протянул Кутовой. — Конечно... Был бы хоть багор... Вплавь у нас с тобой сейчас уже не получится...

Но весь этот вялый разговор оказался ни к чему.

Дельфины, напуганные пулеметной стрельбой, перестали появляться вблизи лимузина.

С каждым часом все ощутительнее и беспощаднее давали о себе знать голод и жажда. Не хотелось двигаться, думать о чем-либо, кроме [393] еды и питья. Все реже стали завязываться разговоры, и становились они

с каждым разом все короче, отрывистей и бессвязней. Даже если речь шла о семье, о близких. Только одна тема продолжала еще их волновать.

Этой темой была грядущая победа. Июль сорок второго года! Четыре с половиной долгих месяца отделяли эти горькие и трудные дни от блистательного исхода Сталинградской битвы, которая тогда еще не начиналась.

Как-то вечером — это был четвертый день пребывания на лимузине — Кутовой, задумчиво глядя на причудливую и величественную панораму озаренных закатом облаков, промолвил:

— Тоска на этот закат смотреть. Вроде Севастополь горит... На это ему Аклеев не сразу ответил:

— А ты представь, что это горит ставка Гитлера.

— Эх, — воскликнул тогда Кутовой, — один бы только часок пострелять в Германии, а потом и помирать можно!..

— Только тогда и жить-то можно будет по-настоящему начинать, — сказал в ответ Аклеев, и оба друга замолчали, углубившись в свои думы.

Быстро догорел закат, темносиняя ночь опустилась на море, и Кутовой прервал долгое молчание, поведав Аклееву мысль, которая им владела, видно, не первый день.

— Жалко, — осторожно начал он, — никто не узнает, что мы потопили тот торпедный катер...

— Сами доложим, — усмехнулся Аклеев.

— Это если мы доберемся до своих. А если не выйдет у нас ничего? — Кутовой не хотел произносить слова: “если мы погибнем”.

— Не мы первые, не мы последние, — ответил Кутовому Аклеев. — Важно, что мы его потопили. — Он помолчал и добавил: — Помнишь, у Приморского бульвара стоит в воде памятник?

— Погибшим кораблям?

— Вот именно, Погибшим кораблям. А ты названия этих кораблей помнишь?

— Не помню, — ответил Кутовой и тут же честно поправился: — и даже никогда не знал...

— И я не помню, — в свою очередь сознался Аклеев. — А каждый раз, бывало, как гляну на этот памятник, так даже сердце холодело от волнения. И вот я думаю: кончится война и поставят в Севастополе другой памятник, и на нем будет золотыми буквами написано: “Погибшим [394] черноморцам”. И если нам с тобой и Вернивечером судьба погибнуть, так будет, я думаю, в этом памятнике и наша с тобой и Вернивечером слава. И когда будет уничтожен последний фашист, то в этом опять-таки будет и наша слава. А другой мне не надо. Я не гордый.

— Ну, и я не гордый, — примирительно сказал Кутовой.

— А все-таки здорово мы этот катер угробили! — донесся из каюты слабый голос Вернивечера.— Аж теперь приятно вспомнить.

Он слышал весь разговор Аклеева с Кутовым, хотел было поначалу сказать, что и он не гордый, “о не сказал, потому что не хотел врать.

* * *

Истощенных краснофлотцев покидали последние силы. Кутовой даже как-то сказал:

— Раньше мы вахту стояли, теперь мы вахту сидим, а завтра, верно, лежать ее будем.

— А что? — отозвался Аклеев. — В крайнем случае, можно и лежа. Главное, чтобы внимательно.

— Ну, пока мы еще вполне можем сидеть, — добавил Кутовой, бодрясь, но Аклеев его уже не слышал. Он спал.

Этот краткий и не очень обнадеживающий разговор произошел часов в семь вечера. А в девятом часу Кутовой услышал отдаленный грохот орудий и еле различимый стрекот пулеметов.

Сначала Кутовой решил, что это ему мерещится. За последние несколько суток уже не раз чудились выстрелы, звуки сирены, даже отдаленный звон рынды, на которой отбивают склянки. И каждый раз он убеждался, что это только плод его воображения.

Но грохот становился все громче и ближе, и когда, наконец, Кутовой убедился, что слух его не обманывает и что нужно поскорей будить Аклеева, тот сам проснулся.

— Стреляют? — взволнованно прошептал он.

— Ага! — ответил, дрожа всем телом, Кутовой. — Сражение!..

Они впились глазами в западную часть горизонта, откуда долетал нараставший гул боя. Гром орудий и треск частых пулеметных очередей перемежались редким уханьем тяжелых разрывов.

— Бомбы, — объяснял каждый раз Аклеев, хотя Кутовой совершенно не нуждался в объяснениях. — Наш корабль бомбят.

— Неужто потопят? — сказал Кутовой. [395]

— Не должны. Не потопят!.. Опять бомба! Чтоб этих эсэсов!..

Минут через двадцать стрельба прекратилась, и на огненной стене заката, почти над самой полоской горизонта, показались и сразу растаяли, скрывшись в северном направлении, три еле заметные точки.

— Улетели, гады!.. — сказал Аклеев.

— Неужто потопили? — взволнованно спросил Кутовой.

— Был бы взрыв... — сказал Аклеев.

Но взрыва ни он, ни Кутовой не слышали. Они продолжали смотреть в ту сторону, где только что закончился бой, и на охваченном закатным заревом небосклоне вскоре заметили черный, точно залитый тушью, точеный силуэтик военного корабля.

— Тральщик! — возбужденно воскликнул Аклеев. — Ей-богу, тральщик! БТЩ!..

Он плюхнулся на палубу и стал бить вверх из “максима”. Кутовой присоединился к нему со своим ручным пулеметом. В четыре приема кончилась лента “максима”, несколько раз сменил диск Кутовой, палубу завалило сотнями стреляных гильз. Не могло быть, чтобы в наступившей после боя вечерней тишине на корабле не услышали эту яростную пулеметную стрельбу. И все же, сколько ни прислушивались потом наши друзья, они не услышали ничего, что могло быть похоже на ответные выстрелы, на какой бы то ни было признак того, что та тральщике обратили внимание на сигналы терпящего бедствие лимузина.

И Аклеев и Кутовой понимали, что этот тральщик — их последний шанс на спасение, что и он-то появился здесь случайно, и нечего ожидать, чтобы в этом отдаленном секторе моря в ближайшие дни появился другой корабль. А если даже, паче чаяния, и появится, то все равно будет уже поздно — они чувствовали, что силы у них на исходе и вряд ли они смогут еще долго нести вахту, даже лежа. Оба понимали, что это конец, но ни тот, ни другой не хотели и не могли вслух высказать этот тягостный вывод.

Догорел закат, черным пологом закрыла его густая ночная мгла, и в ней потонул, словно растворился, силуэт тральщика.

* * *

Быстроходный тральщик “Параван” возвращался с выполнения боевого задания. Время близилось к вечеру, когда высоко над “Параваном” еле слышно прогудел одинокий немецкий самолет. На корабле [396] приготовились к отражению воздушной атаки, но самолет и не думал нападать. Покружив минут десять, для того, очевидно, чтобы выяснить курс, которым идет тральщик, самолет, так ничего и не предприняв, улетел на север. Это был разведчик. Примерно через час надо было ожидать бомбардировщиков.

Командир корабля капитан-лейтенант Суховей принял решение: уйти мористей, значительно западней того курса, которым он до этого следовал. Правая машина вышла у него из строя еще накануне, когда он выдержал двухчасовой бой с пятнадцатью пикировщиками. Немцы ушли тогда, израсходовав весь боезапас и оставив в синих черноморских водах два своих самолета.

С одной левой машиной капитан-лейтенант Суховей не хотел вступать в новый бой и приказал поэтому изменить курс. Но немцы, предусмотрев возможность такого решения советского командира, выслали ему вдогонку два звена пикировщиков. Одно из них должно было искать тральщик восточнее курса, которым он шел в момент обнаружения, второе — западнее.

Ровно через час одиннадцать минут после того, как скрылся разведчик, загремели пушки и пулеметы “Паравана” и засвистела первая фашистская бомба.

На этот раз немцы торопились: пока они разыскивали тральщик, наступило уже время заката. Встреченные огнем всех пушек и пулеметов “Паравана”, они, благоразумно решили не особенно задерживаться: сбросили в несколько приемов свои бомбы, раза по три каждый из них обстрелял напоследок корабль из пушек и пулеметов и улетели докладывать о выполнении задания.

Неизвестно, что доложили немецкие летчики, но одной из бомб вывело на “Параване” из строя электрическое рулевое управление. Румпельное отделение затопило еще накануне.

Все силы были брошены на введение в строй рулевого управления. В нормальных условиях этой работы хватило бы не на один день, но здесь, в открытом море, такими сроками располагать не приходилось, и командир пятой боевой части обещал управиться с ремонтом до рассвета, за несколько часов короткой июльской ночи.

Нет поэтому ничего удивительного, что когда с мостика доложили, что издалека доносятся длинные пулеметные очереди, командир [397] “Паравана”, у которого по горло хватало хлопот, не обратил на это сообщение должного внимания. Он, правда, выбрался на минутку наверх, прислушался, даже попытался вглядеться в густую ночную темноту, окутавшую тральщик, но ничего не услышал и ничего не заметил.

— Верно, гитлеровцы напоследок баловались, — высказал свое предположение Суховей и снова спустился туда, где бойцы и командиры пятой боевой части решали судьбу корабля.

Мысль о том, что стрелять могли с нашего судна, пришла командиру “Паравана” в голову значительно позже, когда благоприятный ход ремонта позволил ему заняться и другими вопросами. Он глянул на светящийся циферблат своих часов, с огорчением убедился, что до рассвета осталось не так уж много времени, посетовал на короткие летние ночи и распорядился усилить наблюдение, как только начнет светать.

* * *

В нескольких милях от командира “Паравана” командир другого судна, краснофлотец Никифор Аклеев, наоборот, с нетерпением ждал конца затянувшейся, по его мнению, темноты. Трудно описать, что он передумал за эту бессонную ночь. Но одна мысль ни на секунду не оставляла его: не упустить тральщик, если только, конечно, он не ушел, что было наиболее вероятно.

Аклеев далеко не был убежден, что ему суждено когда-нибудь в жизни увидеть этот тральщик и вообще какое бы то ни было судно. Скорее он был уверен в обратном. И все же какая-то, хоть и весьма незначительная, теплилась у него надежда, что на корабле услышали сигналы лимузина, но отложили поиски до утра. В самом деле, не искать же в потемках!

Забрезжил рассвет. Теперь уже не тральщик, а лимузин оказался на фоне освещенной части небосклона, и в дальномер его обнаружили задолго до того, как солнечные лучи позолотили стремительные и изящные обводы тральщика.

— Слева по носу, пеленг сто тридцать пять градусов — рейдовый лимузин! — удивленно доложил дальномерщик уже давно находившемуся на мостике командиру “Паравана”. [398]

— Лимузин?! — поразился в свою очередь капитан-лейтенант Суховей. — Что-то очень далеко он забрался для лимузина! Проверить!

— Нет, верно, лимузин, товарищ капитан-лейтенант! — снова заявил, все больше удивляясь, дальномерщик и оторвался на секунду от дальномера. — И на нем наш флат и два человека на корме!.. Верно, они вчера и стреляли...

Суховей перевел рукоятку машинного телеграфа “Самый малый вперед” и сказал рулевому:

— Слева по носу видишь пятнышко? Прямо на него!

Настороженно, дыша одной левой машиной, тральщик медленно двинулся туда, где чернел крошечный силуэт лимузина. Легкий дымок взвился из трубы тральщика, и его-то и приметили первым делом оба бодрствовавших вахтенных неподвижного суденышка.

— Огонь! — не своим голосом закричал Аклеев и стал бить в воздух из “максима” длиннейшими очередями.

Кутовой пристроился рядом с ним и в четыре приема израсходовал два диска.

— Стреляют, товарищ капитан-лейтенант!.. Из двух пулеметов! Прямо в небеса стреляют! — возбужденно доложил дальномерщик Суховею, и действительно, через несколько мгновений до тральщика долетел дробный треск пулеметных очередей.

— “Ясно вижу” до места! — скомандовал Суховей, и под нежными лучами утреннего солнца взвился и застыл под правым ноком реи сигнальный флажок — подтверждение лимузину, что его сигнал понят и принят к сведению.

Аклеев выпустил в воздух еще одну ленту, а Кутовой успел перезарядить диски, пока, наконец, окончательно убедились, что тральщик идет на сближение с ними.

Это было совершенно ясно и все же настолько походила на сон, что они сперва не решились сообщить Вернивечеру. Но тральщик подходил все ближе, уже можно было различить Военно-морской флаг на его корме.

— “Ясно вижу”! — сдавленным голосом воскликнул Аклеев, схватил руку Кутаного и стал с силой ее жать. Вернее, это ему только казалось, что он ее сжимает с силой. А на самом деле любой десятилетний мальчик сжал бы куда сильнее.

— И я тоже! — с жаром ответил ему Кутовой. [399]

— Что тоже? — удивился Аклеев.

— И я тоже ясно вижу, — простодушно объяснил Кутовой, не имевший представления о морской сигнализации.

— Да это ж сигнал такой! “Ясно вижу” называется! — счастливо рассмеялся Аклеев, от души прощая Кутовому его невежество. — Видишь, вымпел под ноком реи!

Поди угадай, что Аклеев называет ноком реи! Но Кутовой все же сообразил, что это, верно, те самые снасти, на которых висит треугольный флажок. А главное, он был теперь убежден, что тральщик идет к ним, к он побежал в каюту, где Аклеев уже склонился над совсем ослабевшим Вернивечером.

— Степан!... Степа!.. Вернивечер! — теребил его Аклеев за здоровую руку. — Вставай, Степа! Все в порядке! К нам, браточек, тральщик подходит!..

Вернивечер не сразу открыл глаза. Он боялся показать свою слабость, он боялся расплакаться — так у него испортились нервы. Но все же, спустя минуту, когда его друзья совсем уже за него испугались, он медленно приподнял свои восковые высохшие веки, увидел исхудалые, но счастливые лица Аклеева и Кутового, склонившихся над ним, и молча им улыбнулся.

— Вон он, Степа! — негромко, словно опасаясь нарушить тишину, царившую вокруг, промолвил Аклеев. — Вот он, наш БТЩ!.. Сейчас мы тебе его покажем!

Он приподнял Вернивечера, чтобы тот через окно мог увидеть приближавшийся корабль. “Параван” был сейчас уже совсем близко, кабельтов ах в двух, не больше.

А Кутовой, лихорадочно пошарив рукой в рундучке, извлек оттуда заветную фляжку и глянул вопросительно на Аклеева. Аклеев утвердительно кивнул головой, и тогда Кутовой протянул ее Вернивечеру и сказал:

— Пей, браток! Пей всю, сколько есть! Теперь ее беречь нечего! Это было похоже на сон: можно не экономить воду! Вернивечер выпил всю воду из фляжки. Ее оказалось очень немного.

— Теперь ты, Степа, приляг, а нам надо на корму, встречать, — деликатно обратился Аклеев к Вернивечеру, но тот протестующе поднял руку и неожиданно сильным и звонким голосом произнес:

— И я с вами... на корму! [400]

Спорить с ним было некогда, бесполезно, а может быть и несправедливо. Аклеев обнял его за талию, здоровую его руку положил себе на шею и медленно, очень медленно повел еле переступавшего ногами Вернивечера на корму.

Тральщик был уже метрах в пятидесяти, когда трое друзей выстроились на тесной корме лимузина. Они стояли рядом, прижавшись друг к другу: с правого фланга — Аклеев, поднявший правую руку к бескозырке, а левой крепко поддерживавший за талию Вернивечера, у которого от чудовищной слабости подкашивались ноги и нестерпимо кружилась голова, с левого фланга — Кутовой, тоже схвативший Вернивечера за талию, а здоровую его руку закинувший себе на шею и придерживавший ее для верности левой рукой. Они стояли, равняясь на приближавшийся корабль, и старались, насколько им позволял повисший на их руках Вернивечер, высоко, по уставу, по-краснофлотски держать головы. Несколько минут отделяли их от окончательного спасения, огромная радость переполняла их сердца, и это была не только обычная и такая понятная радость людей, вырвавшихся из смертельной опасности, но и торжество, которое доступно лишь настоящим воинам, людям, которые до последнего своего вздоха не сдаются и поэтому побеждают.

Командир “Паравана” увидел с мостика выстроившихся на корме лимузина изможденных, обросших краснофлотцев, сохранявших строй и выправку в минуты, когда им простительно было бы самое неорганизованное проявление своих чувств. Он понял: это севастопольцы, и всем взволнованным существом своим почувствовал, что они заслуживают особой, необычной встречи. И поэтому, когда “Параван” и лимузин поравнялись форштевнями, капитан-лейтенант Суховей поднес к губам свисток. Длинная серебристая трель задорно прорезала праздничную тишину раннего, еще прохладного утра. Это было “захождение”. Услышав этот сигнал, все находившиеся на верхней палубе и на мостике “Паравана” приняли стойку “смирно”. Матросы и старшины вытянули руки по швам, главные старшины, мичманы и офицеры поднесли ладони к козырькам фуражек.

Прозвучали два коротких свистка — отбой “захождения”, — два краснофлотца зацепили лимузин крючками, два других спрыгнули на лимузин, подхватили находившегося в глубоком обмороке Вернивечера, которого еле удерживали на своих слабых руках его друзья, и легко передали на борт. [401]

— Теперь оружие, — сказал Аклеев Кутовому, и они попытались поднять “максим”.

Но сейчас эта ноша была уже не по их силам. Краснофлотцы тральщика передали на борт оба пулемета. Аклеев вынул из гнезда флаг, под которым сражался и совершал свое плавание лимузин, свернул его и, крепко сжав в левой руке, с трудом, но все же без посторонней помощи вскарабкался на борт “Паравана”.

— Товарищ капитан-лейтенант! — обратился он к сошедшему с мостика командиру корабля и приложил руку к бескозырке. Он задохнулся от волнения, глубоко вобрал в свои легкие воздух. — Товарищ капитан-лейтенант! Три бойца сборного батальона морской пехоты прибыли из Севастополя в ваше распоряжение: Аклеев Никифор, Кутовой Василий и Вернивечер Степан... Вернивечер Степан тяжело ранен во время боя с фашистским торпедным катером. Катер потоплен. — Он передохнул и добавил: — Других происшествий не произошло...

Корабельный фельдшер перевязал Вернивечера, всех троих накормили, насколько это было можно сделать, не убивая истощенных голодом и жаждой люден. Вернивечер и Кутовой сразу же после этого заснули, а Аклеев, поддерживаемый под руку краснофлотцем, поднялся на палубу проверить, как обстоит дело с лимузином.

“Параван” еле заметно двигался. Он шел по инерции, с выключенной машиной. На корме хлопотали у тральной лебедки матросы, втаскивавшие лимузин на палубу. Вот показался над нею высоко задранный нос лимузина. Аклеев спереди видел его впервые. Ему показалось, что у катерка такое же измученное лицо, как у Вернивечера и Кутового, умное и усталое лицо человека в очках. Право же, ветровое стекло очень походило на очки.

Спустя несколько минут лимузин был на корме “Паравана”. Он лежал, накренившись на свой левый борт, маленький, израненный дощатый рейдовый катерок, который шесть суток пробыл броненосцем и перестал им быть, лишь только его покинула команда. Казалось, что и он прикорнул отдохнуть, и капельки воды стекали с его днища, как капли трудного соленого матросского пота.

Аклеев, проверив, хорошо ли закрепили лимузин, поплелся, с трудом передвигая ноги, в кормовой кубрик, где его уже давно ожидала свежепостеленная койка.

Он уснул, лишь только улегся. В кубрике было жарко — Аклеев [402] спал, ничем не накрывшись. Его пожелтевшая исхудалая рука свисла с койки. Она висела, как плеть, и вдруг ее кисть, обросшая нежным рыжеватым пушком, сжалась в кулак. Это Аклееву снилось, что он снова воюет под Севастополем, в том же самом районе тридцать пятой батареи. Только сейчас уже не наши, а гитлеровцы прижаты к обрыву Черного моря. И он, краснофлотец Никифор Аклеев с “Быстрого”, прикладом своей винтовки сталкивает с обрыва в море последнего фашистского солдата.

Алексей Толстой

Флаг Севастополя

Выдержки из статьи

Со второго на третье июля Севастополь приспустил флаг. В последние дни обороны Севастополя — города русской славы — его гарнизон со всей злобой и небрежением к смерти дрался в городских предместьях и на улицах, имея задачу — выгадать часы для эвакуации войск и населения и еще и еще дороже отдать любимый город за немецкую кровь.

Черноморцы и красноармейцы героического гарнизона сделали все возможное и дважды сверх возможного, чтобы победу немцев превратить в их поражение, чтобы не немецкая, но русская слава загремела по миру. Храбр не тот, кто, очертя голову, кидается на смерть, а тот, кто терпелив к смерти, кто ей говорит спокойно: “А ну, безносая, посторонись, мне еще некогда...” Таков русский солдат: он знает свой долг, а об остальном, важном и неважном, подумает на досуге, а привяжется тоска — пошутит и, идя на смерть, наденет чистую рубашку.

Одиннадцатая немецкая армия в составе трехсот тысяч штыков, почти тысячи самолетов, танкового корпуса и мощной артиллерии, в которой были орудия большего калибра, чем знаменитая “Берта”, семь [404] месяцев и еще двадцать пять дней грызла и ломала зубы о севастопольский орешек.

Все преимущества были на стороне немцев; они владели плацдармом Крыма, всеми аэродромами, железными дорогами для подвоза резервов а огнеприпасов. У них был последний приказ Гитлера — не оглядываясь ни на какие потери, покончить с Севастополем в 4 — 5 дней, а это означало, что для трехсот тысяч немцев и румын не представлялось иного выхода, как под угрозой наведенных в затылок пулеметов СС лезть по кучам своих трупов на штурм...

Севастополь был лишь кружочком на карте Крыма. Резервы, огнеприпасы и питание приходилось с большим трудом и потерями подвозить на судах, отстреливающихся в открытом море от пикирующих бомбардировщиков и торпедоносцев. Севастопольский гарнизон был лишен возможности маневра и тем самым инициативы боя. На каждого защитника крепости приходилось по крайней мере пять врагов...

Зато на священном клочке севастопольской земли пылала неугасимо доблесть русского моряка и солдата, крепкая старыми традициями, гордая своей родиной.

Задача Севастополя была в том, чтобы оттянуть на себя возможно больше сил врага, сковать их, истреблять и перемалывать и тем самым спутать планы весеннего гитлеровского наступления. Одна из причин конечного поражения немцев в 1918 году заключалась в бессмысленном израсходовании ими своих отборных дивизий под Верденом. Людендорфу так и не удалось заткнуть в армии эту кровоточащую рану.

За двадцать пять дней июня 1942 года немцы потеряли под Севастополем разгромленными полностью семь немецких и три румынских дивизии, больше половины танкового корпуса, треть самолетов. Всего за восемь месяцев осады Севастополя немцы потеряли около трехсот тысяч солдат и офицеров, из них не менее ста тысяч — убитыми. Это была цена крови за развалины Севастополя, который будет взят нами обратно, — защитники Севастополя поклялись в этом; сегодня весь Советский Союз дает клятву: город славы снова будет наш.

В прошлом году немцы штурмовали Севастополь два раза — в ноябре и декабре. Третий штурм начался в начале июня артиллерийской, минометной и авиационной подготовкой, по количеству сброшенных снарядов и ожесточению не имевшей примера в нынешней войне. [405]

Севастополь ушел под землю, в щели и укрытия. Рабочие, — большинство из них были женщины, — не оставили станков в эти часы, готовя минометы, мины, гранаты, ремонтируя танки, орудия, грузовики. Потери убитыми и ранеными были ничтожны: по нескольку человек на полк. Бомбардировка продолжалась пять дней, от зари до зари. Весь город пылал.

Рано утром седьмого июня после короткой артиллерийской подготовки на наши роты и батареи, которые теоретически должны были быть смешанными с развороченной землей, пикировали бомбардировщики, и сейчас же танки и за ними пехота пошли на штурм.

Исковырянный воронками, превращенный в пустыню, наш фронт ожил, — из щелей высунулись пулеметы, винтовки и автоматы, из укрытий поднялись стволы пушек, иные выкатились на открытые позиции, к противотанковым ружьям прильнули истребители, повернулись башни орудий на судах и в фортах, в телефонные трубки закричали корректировщики, и тяжелый массированный огонь Севастополя обрушился на наступающие немецкие дивизии...

Пятнадцать часов длился первый штурм. Отхлынули немцы, залегли, попрятались в воронках, поползли назад, бежали. И некому было под бирать их тысячи трупов, тысячи раненых. Так длилось двадцать пять дней.

Вся наша страна болела душой за легендарных героев, обороняющих славу и честь нашей родины. С каждым новым днем, узнавая, что стоит Севастополь, дымясь развалинами “а берегах исторических бухт, — гордостью и благодарностью, болью и тревогой полнились наши сердца. Севастополь приспустил флаг, Севастополь выполнил задачу, но лишь для того, чтобы скоро, скоро в час боевой тревоги снова поднять его. Не отдали защитники славу и честь родины нашей, но возвеличили свою и нашу славу и честь. Севастополь был и будет крепостью Черноморского флота...

250 дней героической обороны Севастополя

Наши войска оставили Севастополь

ИЗ СООБЩЕНИЯ СОВИНФОРМБЮРО

По приказу Верховного Командования Красной Армии 3 июля советские войска оставили город Севастополь.

В течение 250 дней героический советский город с беспримерным мужеством и стойкостью отбивал бесчисленные атаки немецких войск. Последние 25 дней противник ожесточённо и беспрерывно штурмовал город с суши и с воздуха. Отрезанные от сухопутных связей с тылом, испытывая трудности с подвозом боеприпасов и продовольствия, не имей в своём распоряжении аэродромов, а стало быть, и достаточного прикрытия с воздуха, советские пехотинцы, моряки, командиры и политработники совершали чудеса воинской доблести и геройства в деле обороны Севастополя. Немцы в июне бросили против отважных защитников Севастополя до 300.000 своих солдат, свыше 400 танков и до 900 самолётов. Основная задача защитников Севастополя сводилась к тому, чтобы приковать на севастопольском участке фронта как можно больше немецко-фашистских войск и уничтожить как можно больше живой силы и техники противника. [407]

Сколь успешно выполнил севастопольский гарнизон свою задачу, это лучше всего видно из следующих фактических данных. Только за последние 25 дней штурма севастопольской обороны полностью разгромлены 22, 24, 28, 50, 132 и 170 немецкие пехотные дивизии и четыре отдельных полка, 22 танковая дивизия и отдельная мехбригада, 1, 4 и 18 румынские дивизии и большое количество частей из других соединений. За этот короткий период немцы потеряли под Севастополем до 150.000 солдат и офицеров, из них не менее 60.000 убитыми, более 250 танков, до 250 орудий. В воздушных боях над городом сбито более 300 немецких самолётов. За все 8 месяцев обороны Севастополя враг потерял до 300.000 своих солдат убитыми и ранеными. В боях за Севастополь немецкие войска понесли огромные потери, приобрели же — руины. Немецкая авиация, в течение многих дней производившая массовые налёты на город, почти разрушила его.

Советские войска потеряли с 7 июня по 3 июля 11.385 человек убитыми, 21.099 ранеными, 8.300 пропавшими без вести, 30 танков, 300 орудий, 77 самолётов. Бойцы, командиры и раненые из Севастополя эвакуированы.

Военное и политическое значение севастопольской обороны в Отечественной войне советского народа огромно. Сковывая большое количество немецко-румынских войск, защитники города спутали и расстроили планы немецкого командования. Железная стойкость севастопольцев явилась одной из важнейших причин, сорвавших пресловутое “весеннее наступление” немцев. Гитлеровцы проиграли во времени, в темпах, понесли огромные потери людьми.

Севастополь оставлен советскими войсками, но оборона Севастополя войдёт в историю Отечественной войны Советского Союза как одна из самых ярких её страниц. Севастопольцы обогатили славные боевые традиции народов СССР. Беззаветное мужество, ярость в борьбе с врагом и самоотверженность защитников Севастополя вдохновляют советских патриотов на дальнейшие героические подвиги в борьбе против ненавистных оккупантов. [408]



Дальше