Сыны России
В небольшом душном помещении, рядом с машинным отделением, было жарко и тесно. Пахло разогревшимся маслом, краской, лаком. Матросы, кто сидя вдоль узенького стола на узеньких, в одну доску, скамейках, кто примостившись на корточках вдоль железных стен, вполголоса переговаривались. Кое-кто закусывал черным хлебом, запивая его кипятком из жестяных кружек.
Команда «Стерегущего», переукомплектованная новыми матросами, еще только приглядывалась друг к другу. Но на миноносце в числе новых людей появились два матроса, настолько приметных, что уже через день решительно все знали их и дружески окликали по имени: Платон и Федя. Оба были балагуры, весельчаки, с ясными открытыми лицами, быстрыми глазами. В их проворных руках горело всякое дело, и оба с величайшей старательностью несли свою службу.
Сейчас Платон Николаев тихонько вытренькивал на балалайке немудрящий мотив, а Федя Апришко тоненьким голосом подпевал ему частушки:
Шли япошки на Тигровку, батюшки, С чего бы это японец так залютовал на нас? произнес кочегар второй статьи Батманов. Жили, казалось, мирно, японец к себе в порта на зимовку наши военные корабли пускал, а тут на вот тебе: бац! бац! и война.
Неправильная эта война, вот что, раздумчиво сказал Платон, прекращая свою игру на балалайке. Жили были здесь китаёзы. Весь народ кто чем занимался. Скажем, здешние свинцовщики: лили из свинца своим рыбакам грузила, охотникам дробь, бабам из того же свинца делали для души божественное: бурханчики там, будды разные, ровно наши богомазы суздальские иконы. Ну и пущай бы жили. Кому какое дело? Ихняя земля. Ан нам понадобилась!.. Не вы, мол, сами делать будете, что вам желательно, а мы вам. Ситец наш лучше, чугун крепче, сахар слаще. И пошло, и пошло. Вон из Питера господинчик такой прикатил, инженер Гиппиус по фамилии. Ему миноносцы, которые из Питера пришли, собирать надо, а он слесарно-литейную мастерскую сразу открыл, из чугуна-железа то же, что здешние свинцовщики, стал делать только в два раза дешевше, потому что машина у него и разные приспособления, так что людей ему почти и не надо. В Питере, говорят, у него заводишко тоже есть, и все ему мало! Сколько мастеровых китайских без дела оставил, сколько хлеба у них изо рта вынул! Разве все это правильно? А теперь японскому купцу самому приспичило сесть на шею китайцам заместо Гиппиуса. Вот и война!.. Паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат.
Зря не бреши, языком не греши, хмуро произнес хозяин трюмных отсеков Булдаков. Япошек ты, что ли, перепугался?
Пренебрежительно пожав плечами, он принялся степенно прихлебывать чай.
Нет, не боюсь я японцев, возразил Булдакову Платон. Японец супротив нас не выстоит. В силу нашу я верю. А думку, верно, имею. Чего мне с им драться? Заграбастали наши баре чужое, другие баре у них хотят отнять. Выходит, в укрыватели краденого мне идти надо? Попер бы японец или кто другой ко мне в Новгородскую губернию за моей избой-имуществом, я бы ему показал кузькину мать. А так почто воюешь? Не за правду. Нет веры в это дело. А присягу свою я сполню, ты не бойсь. Не бойсь, задумчиво и словно угрожая кому-то, повторил он.
Сигнальщик Кружко сидел среди группы матросов. Гордый общим вниманием, он рассказывал, как познакомился в Народном доме с приглянувшейся ему девушкой.
Стоит у стенки, из бачка воду пьет, а сама беленькая, аккуратненькая, глазки синие, щечки алые, поцелуйные. Сразу закинула мне якорь в самое сердце. Ну я, конечно, не выдержал, развел пары...
Эй, кто это там заливает? послышался озорной голос кочегара второй статьи Коростина. Васька Кружко?.. Ладно, у меня на берегу тоже одна поцелуйная осталась. Только ничего у нас с ею не шьется.
Да брось, дай досказать, набросились на Коростина.
Примолкший было Кружко снова стал рассказывать:
Двинул я прямо к девушке. Дивится на меня весь народ в зале и она в том числе. А мне жалко? Смотрите, пожалуйста! Говорю беленькой: «Нам с вами на один курс лечь не приходится?.. А то будем знакомы. Меня зовут Вася. А вас?» «Нюра», отвечает и почала болтать...
Кружко замолчал на полуслове и досадливо дернул плечом. Даже себе не хотелось признаться, что на самом деле все было не так. Когда он заговорил с беленькой, слабая улыбка осветила ее лицо, но вместо ответа девушка только переметнула косу с одного плеча на другое и быстро ушла. Так и остался он стоять у холодного железного столба, пунцовый от выказанного ему пренебрежения.
Ну, дальше что сболтнешь? заинтересовались минный машинист Тонкий и матрос первой статьи Гаврилюк.
Дальше, дальше! засмеялся Кружко. Известно, что дальше.
Тонкий насмешливо улыбнулся, Гаврилюк сказал:
Припечатано. Только девки, брат, товар дорогой. Если не заплатишь, как надо, из лавки задарма не вынесешь.
Эх, Кружко, Кружко, как-то обидно засмеялся Тонкий. Не Кружко ты, а кружка дырявая.
Матросы громко захохотали. Кружко покраснел, ответил не сразу. Было видно, что он немного опешил. Он вынул кисет и, переложив его с руки на руку, достал оттуда маленькую костяную трубку, набил табаком, закурил.
Каркала одна ворона, а другая перекаркала, наконец нерешительно сказал он.
Тебя, черта, перекаркаешь, с укоризной в голосе произнес Гаврилюк. Не бреши зря на девушек.
Гаврилюк не любил пустой болтовни. Он был невысок, но мускулист и широкоплеч, выделяясь среди матросов какой-то особенной легкостью и веселой подвижностью. Полтора года назад пригнали его в Кронштадт, в 8-й Балтийский флотский экипаж, и оттуда на Дальний Восток. Но крепкая невидимая нить все еще связывала его с далекой, любимой Украиной, с ее Днепром, с ее приднепровскими городами, степями, с веселым селом Бровары, где он родился и вырос. И было похоже, что здесь, в Порт-Артуре, находится только какая-то часть его, а весь он продолжает жить в необъятной России, не забывая ни Киева, ни Кронштадта, ни Петербурга, где он впервые ощутил свою связь со всей родиной и где через полгода службы у молодого матроса стали возникать неведомые ему прежде мысли и чувства.
Первые месяцы своей жизни во флоте он принимал легко, без кручины и опасений, пока вдруг из неведомой глубины души не стало подниматься наверх ощущение какого-то беспокойства, какой-то обиды.
Внешне спокойный и жизнерадостный, он выполнял свои матросские обязанности по-прежнему, покорно и терпеливо, перенося незаслуженные оскорбления от боцмана и офицеров, но, оставаясь один и размышляя о жизни, все чаще и чаще думал, что «многое на свете устроено не так, как бы нужно, неверно, неправильно».
В чем именно эта неправильность, Гаврилюк еще ясно не понимал, хотя из смутного беспокойства уже вырастало настойчивое желание, чтобы с ним обращались, как с человеком, без ненужных грубостей и обид, чтобы у него было больше досуга, лучше пища, чтобы за свой честный матросский труд он мог иметь отдых и развлечения, когда сходил на берег. Желание эго росло и крепло, и постепенно отдельные недочеты и трудности матросской жизни стали связываться в его голове с недостатками всей государственной машины.
На «Стерегущий» он пришел уже с прочным мировоззрением. Он все яснее и яснее понимал, что интересы царя, его крупных и мелких чиновников, его помещиков и купцов не сходятся и не могут сойтись с интересами трудового народа.
...Наверху пробили склянки.
Братцы, кто знает, откуда склянки завелись? спросил матрос Повалихин, с глубоким вниманием подкручивая про запас толстую козью ножку.
Часы такие раньше были, наставительно сказал Аксионенко, песочные. Из одного края стеклянной банки в другой песок в них пересыпался. Как ссыпется весь вниз, тут тебе вахтенный и ударит в колокол, а часы опять перевернет песком вверх, чтобы опять песок обратно сыпался. Вот тебе и все склянки.
А красиво бьют, мечтательно произнес Повалихин.
Для того и бьют, что красиво, снисходительно бросил Аксионенко. Матросу без красоты жить невозможно.
А вот, братцы, в Корее водяные часы есть, торопливо заговорил минный машинист Сапожников, тоже красиво бьют. Наслушался их, когда в Сеуле наше посольство охранял. Эх, и пышно в Корее посольства живут! Королева у корейцев, жена короля, значит, американка, Эмилия Браун, дочь миссионера, и около нее все послы вертятся: американский, английский, французский, германский. А наш Павлов нет. Не любит его американская королева. Несколько лет назад, видишь, когда король был еще императором, у него была первая жена, корейка. Ее японские солдаты во дворце зарубили, а наши русские, которые к дворцовой охране были прикомандированы, защищали ее, и самого императора от японцев отбили. Ну вот, американская королева и злится, что русские про Корею много настоящего знают. И про то знают, что не настоящая она королева, а просто так американская девица... Эх, братцы, до чего же Корея хороша! А какие там женщины красивые! потянулся он своим могучим телом. Вот бы нам себе Корею забрать...
Еще чего захотел, лешак вятский? послышался резкий голос кочегара Хиринского. Пойдешь ее забирать, а корейские мужики на тебя с вилами! Пропорют тебе живот и за дело: не суйся в чужую землю! Хиринский покачал головой и наотмашь махнул рукой, словно отстраняя кого-то. Земля к земле идет, когда сами народы ихние этого хочут, решительно закончил он.
Ну, вот и видать, что ты музыкант, с насмешливым осуждением, но явно не к месту произнес кочегар Игнатий Игнатов. Привык на дудке своей тянуть похоронную.
Ты мой кларнет оставь, резко оборвал его Хиринский. Ну скажи, к чему об этом приплел? Я про что говорю?.. Зачем нам лезть в чужую страну, помирать на чужой земле?
А я о чем? простодушно удивился Игнатов. Нет лучше, как помереть дома, воодушевился он. Пожил, прожил, сколько полагается, сделал все, чтобы тебе и людям хорошо было, и помер на своем месте. Где родился, там и пригодился. Правду я сказал или нет?
Игнат, иди-ка чайку хлебни с нами. Горяченький, позвал кочегара Федя Апришко, протягивая своему другу по вахтам ванильную сушку. Заместо сахара, пояснил он.
Полтавцам везде сладко жить, подшутил над Апришко минер Ситков. У нас в Оренбурге когда есть пшеница, когда и нет, а у них в Полтаве у всех: и блины, и галушки, и сало, и кавуны.
У всех, да не у каждого, вступился в разговор Новиков, к спокойному звучному голосу которого прислушались почти все матросы.
Трюмный машинист был не очень словоохотлив, но когда говорил, пустых шуток или хвастливых фраз в пылу спора от него еще не слышал никто. Слова его всегда были серьезны, приятны своей простотой и обилием мыслей и чувств, одинаково близких всем этим людям, бывшим крестьянам и рабочим, еще не забывшим своей прежней жизни в различных краях необъятной России.
Кабы было по-твоему, продолжал Новиков, смотря в упор на минера, не стали бы крестьяне в их губернии бунтовать против помещиков. Работал там мой земляк, из-под Томска, в экономии герцога Мекленбург-Стрелецкого. Скотником туда нанялся. Всего нагляделся.
Знаю ту экономию. Богатейшая. Ейный хозяин свояк царский, чи шо, кивнул Апришко. И заводы там у него винокуренные да сахарные.
У таких людей всего вдоволь, хмуро усмехнулся Новиков. Коров в экономии, рассказывал мне земляк, было поболее сотни. Сытые, породистые, по два, по три ведра молока в день давали. Только что же вы думаете? Не допустили моего земляка до них, а дали ему десятка два коровенок, самых захудалых и тощих.
Соврал тот парень тебе, перебил трюмного машиниста Игнатов. Откуда у богатея такие коровы. У справного крестьянина и то таких не бывает. Искать не найти.
Новиков обвел внимательным взглядом матросов и, выдержав небольшую паузу, спокойно ответил:
Богатство, браток, через бедноту наживается. Землишки-то ведь у наших крестьян, что в Полтавщине, что в прочих губерниях, курицы выпустить некуда. Вся, почитай, у помещиков. Ну и вот, как земский да податной начальники станут по деревням с бедняков недоимки взыскивать, всю худобу-скотину на разживу казне ведут со дворов. А управляющий экономии тут как тут. Скупит таких коровенок да на нагул поставит. Зимой их бардой да жомом с заводов кормит, а весной выпас на зеленях.
Зеленя это, брат, великое дело, согласился оживленно земляк Апришко кочегар Коростин. Корова до зеленей, как баба до цветов, рвется. А в нашей Полтавской губернии зеленя рано подымаются, особливо ежели под кустиком снежку накопилось. Одна беда села у нас агромадные, дворов на триста и более, а всю наилучшую землю кругом помещики захватили. Обижаются мужички. Оттого и бунты там были. И отец и братья мои в них участвовали. Обо всем мне в Кронштадт писали. В великом посту, на четвертой, кажись, неделе, крестьяне все экономии помещичьи миром порушили: и земли их захватили и коров к себе на дворы угнали. Да разве с богатыми сладишь?.. Нагнали вскорости в села казаков да драгун и давай пороть подряд всех крестьян. К нам в экономию аж из самого Екатеринослава пригнали две роты.
В иных уездах и того хуже вышло: из винтовок по мужичкам стреляли, многих на месте уложили, хрипло откашлявшись, добавил сигнальщик Иванов.
Разговор о земле и крестьянских бунтах, видимо, взволновал всех матросов. Минер Ситков нервно одергивал ворот форменки, точно борясь с внезапным приступом удушья. Апришко опустил низко голову и, сжав мословатые пальцы в кулак, злобно стучал по скамье, словно угрожая кому-то. Все чаще и громче слышались возгласы кочегаров:
Везде с землей непорядок. Замучили мужиков...
Ежели бы по справедливости жить, отдать бы фабричным все фабрики, а землю мужикам. Платили бы в казну подати, сколько нужно, а остальное себе. А так от помещиков и царю мало выгоды: пустой земли везде много, а бедноте работать на ней не дают.
Н-да, без мужицкой сохи какая в ней польза? Разве только для кладбища.
Да, не с япошками бы нам воевать, а с крестьянскими мироедами, сподручней бы вышло дело, внезапно сказал Гаврилюк, все это время мрачно молчавший.
Между густыми бровями его залегла глубокая складка, придав лицу несвойственную ему угрюмость, но глаза смотрели на товарищей с уверенностью в своей правоте, с бесстрашным вызовом, как будто ожидая их общего согласия с невольно сорвавшейся, давно продуманной и прочувствованной дерзкой фразой.
Новиков пытливо оглядел его, задумчиво усмехнулся и, покосившись исподлобья на приумолкнувших моряков, спокойно возразил:
А может, после этой войны народу вольготнее будет? Тогда ведь, пожалуй, народу стоит и муку принять. В одной умной книжке ясно было написано: отцов война сгубит, а детям и внукам новые, светлые времена уготовит.
Что верно, то верно. Оружие-то после войны в руках народа останется, радостно поддержал минного машиниста Апришко. Хоть и вконец обнищает мужик, а умней, сильней станет.
Ну, разболтались. Грозилась мышь океан переплыть, да потопла, насмешливо оборвал их Игнатий Игнатов.
Все. Припечатано, беззлобно засмеялся Гаврилюк и, оглянувшись на вошедшего в кубрик Лемешко, дружелюбно позвал его: Марк Григорьевич, подь сода. Чаю хочешь?
Лемешко отрицательно мотнул головой, напился воды и снова вышел.
Что за человек? спросил Апришко, провожая его глазами.
Лемешко-то? понизив голос, переспросил Гаврилюк. Ученый человек, в Кронштадте инженер-механиков наукам разным обучал. Насчет вольной личности у него забота была, так вокруг его квартиры в Кронштадте каждый день то городовой, то жандарм гулял. А потом дознались, что он с царскими порядками не согласен. Конечно, сам августейший да князь Ухтомский из кронштадтского штаба дунули на него и попал Лемешко на «Стерегущий».
Н-да, дела, неопределенно промолвил Апришко.
За рабочий день все устали, глаза слипались. Матросы, позевывая, все чаще и чаще принимались тереть их своими заскорузлыми руками. Но разговоры кое-где все еще не затихли. Подвесив койку и аккуратно устраивая на ней байковое одеяло, матрос первой статьи Красников вполголоса говорил сигнальщику Кружко:
Слушай, браток, откуда у тебя такая фамилия Кружко? Молдаванская или другая?.. Ты кто?
Хохол я, малоросс, что ли, как исправники украинцев кличут, поправился Кружко. Весь наш род в Таврии жил, от запорожцев пошел, которые на Крым подались, своих сродственников из султанского плена выручать. А родился я в Старой Руссе Новгородской губернии; родители там своими занятиями года на три задержались. Вот и уродился я по паспорту «старорусский», по происхождению «малорусский», а по естеству своему просто русский, как, скажем, окрест нас люди, которые по-русски говорят.
Слушай, браток, спросил Красников, ты про беленькую-то зря сболтнул, или правда есть?
Про свои-то дела сболтнул, Константин Михалыч, чистосердечно признался Кружко. А девушка одна есть настоящая, всамомделишная. Нюрой звать. За нею два минера наших, Ливицкий и Тонкий, ухаживают, замужества добиваются, а она от них обоих отмахивается. И без мужиков, говорит, хорошо на свете жить. Не нашла я еще в вас судьбы своей.
Ты тоже к ней присватался, что ли?
Нет, продолжал откровенничать Кружко, нравится она мне, нравится это верно, потому что тяжело на свете человеку без привязанности жить, а жениться мне еще рано. Хочу по белу свету погулять, по синю морю поплавать, и выходит, что у меня с девушками курсы разные и фарватеры не одни. Ну ладно, спи. Мне на вахту скоро.
Выйдя на палубу, Лемешко не сразу освоился с темнотой. Он подошел к борту и, придерживаясь за поручни, наклонился к воде. Она была похожа на черный мрамор, отливала каким-то ровным блеском. На душе было смутно и беспокойно. В тишине, пронизанной свистом ветра, до боли в ушах колотилось сердце. Тишина, опять тишина, мрачная и угнетающая... А дома, в Кронштадте, наверное, шум, поднятый Верусей, звонкий смех и выкрики Лемешко-второго, радующегося своему купанию. Жена, конечно, и не подозревает, что ее Марк, талантливый химик, подающий надежды молодой ученый, стоит, неизвестно зачем, на верхней части железной коробки, именуемой «Стерегущим», и плывет, неизвестно куда, выполняя чьи-то решения, ни смысл, ни цели которых ему неведомы; что ему, взрослому человеку, хочется плакать, как горько обиженному ребенку, от острой душевной боли... Сиротливо стучало сердце, тоскуя о любимой работе и еще больше того о жене и сыне...
Вспомнилось, как после работы с Менделеевым над пироколлодием Дмитрий Иванович посоветовал ему заняться проблемой газификации угля.
Будущность угля, без сомнения, громадна, сказал Менделеев. К нему еще должны обратиться людская изобретательность и наука.
Тут же престарелый ученый вспомнил о своем родном городе Тобольске.
Замечательный город, похвалил он, вздохнув. А главное теплый. Спишь и жарко. А вот сейчас топим, топим наши петербургские хоромы, и все холодно. Напрасно жжем дрова и уголь... Со временем, я надеюсь, угля из земли вынимать не будут, а там же, в земле, сумеют превратить его в горючие газы и сразу же по трубам станут распределять на далекие расстояния. Вот бы пожить и нам в это светлое время!.. Недурно бы, а?.. и Дмитрий Иванович задумчиво усмехнулся.
Возникли в памяти Марка Григорьевича и другие слова Менделеева, острием своим направленные против войны и военных захватов.
Для чего России новые завоевания, новые территории за тридевять земель, когда и свои старые, близкие, толком не изучены, не освоены? сказал он как-то Лемешко в своем кабинете, рассматривая новую карту Российской империи. Взгляните на эту карту: какие бескрайные просторы! Разве не тянет узнать, какие сокровища скрывают их недра?.. А вот эти желтые пятна пустыни, стоялые коричневые болота... Разве не следует приложить к ним руку, пропустив болотную воду в пески, чтобы были там не бесплодные пустыри, а цветущие сады, хлебородные, тучные нивы?.. Иногда мне страшно смотреть на карту, столько фантазий и фантастических видений порождает она во мне. И я молча злюсь на себя, да заодно и на других людей, за нежелание и бессилие переустроить землю и водные вместилища реки и болота, как этого требуют сегодняшние интересы русского человека. Но верю я, верю твердо: найдутся со временем в России титаны, способные покорить природу человеческой воле. Рано или поздно расселятся люди на преображенных землях, не помышляя ни о каких чужих территориях, занимаясь лишь мирным трудом, науками и искусствами у себя дома, в своей отчизне!
Стоя на палубе, Лемешко поеживался от свежего ветра и поминутно протирал глаза от летевших прямо в лицо ледяных брызг. «Стерегущий» развивал ход, и временами казалось, что он несется прямо на огромные горы, внезапно возникавшие из моря.
«Да, глупо все получилось. Заниматься бы мне наукой, не думать ни о какой политике, и все было бы хорошо, подумал Лемешко. Не пришлось бы мне теперь мучиться страхом перед неведомым, перед ожиданием встречи с японской эскадрой, в битве с которой может погибнуть все».
Тоска становилась все глубже, все острее.
Что со мной? Неужели я трушу? внезапно сорвался с его сухих губ отрывистый шепот. Но тут же он мысленно ответил себе: «Нет, не опасность близких боев гнетет меня, а их бессмысленность, ненужность народу... И все-таки это подлое чувство. Оно отделяет меня от них, от матросов, единственных здесь друзей моих... Я должен быть с ними, с народом, иначе мне грош цена».
Он отошел от борта и спустился в машинное отделение. После свежего морского воздуха здесь казалось невыносимо душно. Стояли какие-то кислые, едкие запахи; внизу вдоль железных стенок и в полутемных углах прятались густые враждебные тени.
У котлов работали Хасанов и Пономарев. В этом, втором, кочегаре Лемешко чувствовал «своего» и кое о чем уже разговаривал с ним. Пономарев тоже любил «занимательные беседы с образованным человеком», но говорил точно нехотя, тщательно обдумывая каждое слово. Скупости разговора соответствовала и внешность Пономарева. Его походка и движения были неторопливы, почти медлительны, ничем не обнаруживая скрытого в нем кипучего темперамента. В невысокой, крепко скроенной фигуре и во всем облике кочегара чувствовалась, однако, подтянутость и собранность, всегда отличающая людей, привыкших смотреть прямо в глаза правде и опасности.
Присев на кучу угля около бункера, Лемешко приглядывался к работе кочегаров, рассеянно слушая, что они говорили. Пономарев и Хасанов поспешно подбрасывали в топки уголь. Вспышки пламени играли на их чумазых лицах, накладывая неровные тени.
Совсем негры мы с тобой стали, ровно в Сенегамбии, подтолкнул Хасанова локтем Пономарев.
А негр разве не человек? вопросом ответил Хасанов.
Опять двадцать пять. Конечно, он человек рабочий, раз собственными руками пропитание на себя и семью добывает. А нам, кочегарам, с черной рожей за бачки садиться нельзя: квартирмейстер отгонит. А где здесь в котельной помыться, когда испить и того нету. Ух, и жарко же! Душа без водицы истомилась.
У негров в Сенегамбии воды совсем нет. Сам видел, когда плыл на «Боярине».
Что говорить! Народ долготерпеливый, как мы, русские. Эх, и тряхнет он когда-нибудь своими хозяевами в пробковых шлемах. Ей-ей, правда!
Смотри, как бы раньше тебя не тряхнули, произнес Хасанов, опасливо поглядев за спину. Потом наставительно сказал: Ты, брат, правду про себя побереги. Правда сама себя покажет, когда придет время. А загодя лезть на рожон тоже без толку... Можешь вот у дружка спросить. Человек письменный.
Письменность на войне ни к чему. Здесь смелость нужна, возразил Пономарев, отбросив лопату. И, шагнув к Лемешко, дружелюбно добавил: Ученые люди, конечно, через книги до правды доходят, а вот наш брат через жизнь горькую. Но которая правда крепче, еще неясно мне. Нет.
Он замолчал и выжидательно посмотрел на Лемешко воспаленными от работы у топки глазами, точно требуя от него решительного и быстрого ответа.
Тот тихо, но твердо сказал:
Самая крепкая правда та, Александр Васильевич, от которой народу жить лучше.
Народу?.. То исть, значит, рабочему и крестьянину?.. Согласен на это. Выходит, что мысли одни у нас.
Хасанов, шуруя у топки, громко пробормотал:
Не мысли, а справедливый порядок должен быть в жизни и в городе и в деревне. Мужик-то наш живет с землей, как с женой венчанной, а для барина земля гулящая девка: хочет продал, хочет арендателю сдал, лишь бы удовольствие себе получить. То же и с купцом, и с чиновником, и с заводчиком: народу от них одна нищета да обида. Неправильно господа живут. Есть у меня про них такие слова, как молотки. Лучше бы их господам и не слушать. Мешку золотому служат, а не народу.
Ага, и тебя, псковской, проняло. То-то! лукаво усмехнулся Пономарев, блеснув крепкими, белыми зубами. И, наклонившись к Лемешко, негромко спросил: Говорят, книжки есть запрещенные: простой народ уму-разуму учат. Читал их, поди?
Читал, ответил Лемешко, ответно улыбнувшись.
Расскажешь, про что там написано?
Поговорим при случае, если придется.
Пономарев поднял лежавшую около кучи угля тяжелую кочергу и, открыв поддувало, приготовился выгребать шлак, заслышав шаги машинного квартирмейстера Аксионенко.
Хорошие люди на любом месте себя хорошо покажут, проговорил он громко и весело, и от его слов, а еще больше того от бодрого тона, в котором звучали решимость и дружелюбие, недавняя тоска Лемешко рассеялась, как от солнца и ветра туман.