Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава четвертая.

Зауряд-

люди

I

Когда говорить о приезде царя в Севастополь стало уж можно, кто-то пустил слух, может быть и правдивый, что особенно занимает царя боевая готовность ополченских дружин, — и вот все ополченские дружины неистово, неусыпно, свирепо, самозабвенно начали готовиться к царскому смотру: чистили и мыли все в казармах, вырезывали из красной бумаги и наклеивали на картон "Боже, царя храни!", воронили бляхи поясов до лилово-розовых отливов, пригоняли ратникам в спешном порядке шинели второго срока, проверяли по сто раз чистоту ружейного приема: "Слуша-ай, на кра-а-ул!", гоняли по двору роты в развернутом строе и в колоннах, делали захождения правым и левым плечом, предполагали те или иные вопросы царя и внушали ратникам ответы на них, а главное — добивались безукоризненно согласного ответа на царское: "Здорово, молодцы!" — зычного, преданного, радостного и безусловно как из единой груди: "Здравия желаем, ваше велич'ство!"

Прапорщик Ливенцев снял своих людей с постов (на которых появились царские егеря), и двое рослых жандармов повезли их по направлению к Бахчисараю для расстановки по пути. Он спрашивал у полковника Черокова, где следует находиться ему самому, так как он сразу на всех постах быть не может и центрального поста на путях нет.

Чероков долго глядел на него неподвижными аспидно-сине-молочными глазами и сказал наконец:

— Вы будете на вокзале в Севастополе.

— Обязанности мои?

— Охранять священную особу монарха! — торжественно по сочетанию слов, но совершенно бесстрастным тоном ответил Чероков.

— Как же именно? — не мог не улыбнуться слегка Ливенцев.

— Прежде всего — вокзал. На вокзале не должно быть никого, — ни-ко-го решительно посторонних. Понимаете? Ни-ко-го!

— А буфетчик?

— Только буфетчик и двое официантов... там есть такие два старика, я им разрешил, только двум... и буфетчику — быть на вокзале.

— Хорошо. А народ? Встреча ведь будет?

— Из исключительно проверенных людей. Вам в помощь будут жандармы, они знают. Но, видите ли, вы... У вас, как офицера, будет особая миссия... Ведь в случае покушения, — чего боже сохрани, конечно, — как будет одет злоумышленник? Офицером, конечно! Жандармы же — нижние чины, — вы понимаете?

— Понимаю это так, что я должен буду следить, чтобы не подходили, куда не следует, офицеры, которых... которые мне покажутся подозрительными, — неуверенно ответил Ливенцев и добавил: — Говоря откровенно, это обязанность трудная.

— Трудная?

— Чрезвычайно ответственная.

— Однако же я ее несу! — с достоинством отозвался Чероков, не спуская неподвижных глаз с Ливенцева.

— Судя по тому, что официантов буфета вы оставили только двух стариков, я должен обращать внимание исключительно на молодых офицеров, — старался уточнить Ливенцев. — А если подойдут седоусые полковники, например, то для меня должно быть ясно, что-о...

— Что седые усы их не наклеены на безусые губы, — быстро, как и не ожидал Ливенцев, перебил его Чероков.

— Вот видите!.. И это я должен заметить с одного взгляда?.. Не лучше ли будет, если более опытный станет на мое место? А я бы уж к себе в дружину, в строй...

— Нет, вы должны дежурить на вокзале. Я вам тогда скажу, что вам делать, — милостиво кивнул ему Чероков.

И Ливенцев с утра того дня, в который предполагался приезд, был на вокзале, так как царский поезд ожидали часам к одиннадцати дня.

Последние дни января обычно в Севастополе бывают по-настоящему зимние, и теперь было холодно, — вокзальный Реомюр показывал — 10ё, но сильный бора, как здесь называют северный ветер, заставлял всех ожидавших царя то хвататься за уши, то тереть нос. Трепались уныло плохо прибитые и сорванные ветром кипарисовые ветки на арке все с теми же старыми, испытанными, магическими словами "Боже, царя храни!" — по крутому хребту.

Приглядываясь к этим веткам, сказал Ливенцев стоявшему около начальнику дистанции с тою наивностью, которая его отличала:

— Порядочно все-таки кипарисов оболванили для этой арки!

Несколько удивленно поглядел на него чернобородый начальник дистанции и, подумав, отозвался знающе:

— Да ведь государь всей этой пышности и не любит.

"Пышности", впрочем, только и было, что эта арка.

Часто все, ожидавшие на перроне, забегали в буфет выпить стакан горячего чаю. Тут был и комендант крепости генерал Ананьин, старец довольно древний, в свое время получивший высочайшую благодарность за отбитие нападения турецкой эскадры и даже какой-то орден высоких степеней. Вид у старичка был необычайно мирный: верх фуражки от ветра встопорщился горбом, голова наклонилась вперед и повисла как-то между искусственно взбитых плеч, красные глаза слезились, и он то и дело сморкался: можно было подумать, глядя издали, что он безутешно плакал.

Чероков, вглядевшись пристальными своими, даже и здесь, на холодном ветру, не мигающими глазами в очень знакомые ему линии и пятна путей, первый заметил подходящий поезд, и все подтянулись, и генерал Ананьин высморкался старательно, в несколько обдуманных приемов, потом вытер глаза и спрятал платок, который держал в руках все время.

Поезд в несколько синих вагонов подошел тихо, без свистков и гудков, но был это только свитский поезд, из которого вышел в некотором роде жертвовавший собою в случае злостной неисправности путей великий князь Петр Николаевич, длинный и тонкий, как хлыст, с лошадиным лицом, в серой, обычного солдатского сукна, шинели и фуражке защитного цвета.

Здороваясь с Ананьиным и другими генералами и адмиралами, он сказал негромко:

— Поезд его величества — через четверть часа, господа.

Чероков обратился к Ливенцеву торжественно и таинственно:

— Вот теперь смотрите в оба! Главное — около самого входа на вокзал. Там, конечно, есть жандармы, но... я вам говорил: чем больше глаз, тем лучше.

И Ливенцев пошел к подъезду, около которого собралась уже, правда, не очень большая, толпа "проверенных людей", окруженная цепью царских егерей и жандармов.

И как раз, только он подошел к толпе, он оказался необходимо нужен: два молодых, то есть самого опасного возраста, офицера 514-й дружины в караульной форме пытались пробиться на другую сторону вокзала, и знакомый Ливенцеву жандарм показывал им на него рукою.

— Что такое? — спросил Ливенцев.

— Безобразие! Нам надо в караул на главную гауптвахту, а нас задержали, — отчетливо ответил бравого вида поручик.

— Вы из какой же части? — спросил, настораживаясь против своей воли, Ливенцев.

— Вот у нас есть на погонах, какой мы части, — нагнул голову к левому своему погону прапорщик.

— Гм... Я вам, конечно, верю, господа... но видите ли, такое дело: почему вам нужно непременно через вокзал?

— Потому что уже поздно, а здесь короче! — раздраженно ответил поручик.

— Вы — рунд?

— Нет, я — командир роты, и потому я дежурный по караулам, а это рунд... Не задерживайте, пожалуйста, иначе вы ответите!

— Очень грозно! — улыбнулся Ливенцев. — Перед кем это я отвечу?.. Если бы я вас когда-нибудь видел раньше, а то никогда не приходилось... Впрочем, вот что: можете идти.

Он подозвал к себе тут же знакомого жандарма и сказал:

— Они в караул, пусть идут, конечно, только надо последить, куда они пойдут.

— Слушаю, — понятливо кивнул жандарм, отходя.

Ливенцев думал, что этим все и кончится, но подошел совершенно возмущенный артиллерист-подпоручик с самым молодым, первокурсно-студенческим лицом и начал сразу:

— Черт знает что, прапорщик! Не пропускают к жене!

— К какой жене? Где у вас тут жена? — очень удивился и насторожился Ливенцев.

— Здесь жена, в железнодорожной больнице...

— Гм... Вот поди же! Почему же она очутилась здесь? — пристально, как Чероков, начал вглядываться в подпоручика Ливенцев.

— Очень просто — как! Ехала ко мне и родила в поезде. Ночью было это... Вот почему очутилась.

— А вы как узнали об этом? — совершенно убеждаясь, что перед ним злоумышленник, плохо умеющий врать, поспешил спросить Ливенцев.

— Получил бумажку из больницы, — как узнал! Вот бумажка!

Подпоручик вынул из бокового кармана шинели измятую бумажку со штемпелем железнодорожной больницы: подпоручик крепостной артиллерии Ломакин извещался, что жена его, только что родившая в поезде, находится в больнице.

— Все правильно, — сказал решительно Ливенцев, — но на вокзальную территорию я вас во время приезда царя пропустить не могу.

— Как так не пропустите? — вскинулся подпоручик. — А если она сейчас вот... там... умирает?!

— От какой причины? Что вы! Успокойтесь и станьте со мною рядом. Сейчас проедет царь, и вы пойдете...

— Это черт знает что! — горячился артиллерист.

— Нет, это только порядок, не нами с вами заведенный.

У вокзала стояли уже автомобили, приготовленные для царя и свиты.

Машины были новенькие, военного ведомства, и, глядя на эти машины и представляя, как будет под "ура" толпы садиться в одну из них царь, Ливенцев совершенно непроизвольно на глазомер определял расстояние до них, чтобы сообразить, действителен ли будет выстрел этого сомнительного подпоручика, если он начнет палить из браунинга. Выстрел, а не выстрелы, потому что двух выстрелов он не успеет сделать, — его схватят. А предполагаемый цареубийца ворчал около:

— Черт знает что! Возмутительно!.. Да, наконец, какое вы право имеете мне не верить и меня не пропускать?

— Вполне верю, — отвечал не совсем правдиво Ливенцев. — Но никаких посторонних людей, кроме высшего генералитета, на вокзальной территории сейчас быть не должно, — поняли? Таков приказ коменданта крепости, который как раз там.

— Генерал Ананьин там? — настолько оживленно спросил артиллерист, что Ливенцев подумал, не хочет ли он укокошить Ананьина, а не царя, и вполне искренне ответил ему:

— Ведь вы же знали, что приезжает царь, и что бы уж вам подождать сюда приходить до его приезда!

— Ну, уж этому вы меня можете не учить! — надулся артиллерист.

— Еще бы, такого матерого я стал учить! — усмехнулся Ливенцев. — Однако ваше место сейчас около своей батареи... Вдруг проедет царь прямо отсюда в крепость, а вас как раз и не будет!

— Это уж мое дело! — огрызнулся подпоручик.

— Ваше, ваше. Вот и стойте и ждите.

Царский поезд подошел так же бесшумно, как и первый, свитский, и Ливенцев, заметив его приход, очень заволновался.

В первый раз в жизни пришлось ему охранять того, чье существование он считал безусловно излишним и вредным. И подпоручику артиллерии с лицом возмущенного первокурсника-студента, время от времени повторявшему: "Какая нелепость!" — он отвечал про себя: "Совершенная нелепость!" Он вспоминал, как сказал своему ротному Пернатому на другой день после суда в штабе дружины и удивившей его своею связностью речи Полетики:

— Знаете, в первый раз в жизни попадаю в такое положение: охраняю особу монарха!

И Пернатый вдруг со свойственной ему театральностью перекрестил его и сказал с подъемом:

— Дай бог, чтобы все у вас обошлось благополучно, потому что человек вы хороший, и я вас вполне уважаю! И отнюдь не желаю я вашей смерти поэтому! Так как, отец мой родной, если вдруг что-нибудь случится с царем по вашей вине, то ведь это что же такое, подумайте!.. Ведь на вас сейчас вся Россия смотрит с надеждой и упованием!.. А если... если, чего не дай бог... ведь тогда вам и жить нельзя будет от стыда перед целой Рос-си-ей, отец мой хороший!.. Тогда пулю себе в лоб, и конец!

Здесь, на площадке перед вокзалом в Севастополе, отнюдь не вся Россия смотрела на Ливенцева с упованием; смотрел на него один только подпоручик Ломакин, притом с явной ненавистью, исподлобья, представляя, может быть, неотвязно, как вот сейчас благодаря этому формалисту-прапорщику, человеку явно безмозглому, он стоит в двадцати шагах от своей, может быть, умирающей жены.

Наконец, появился из выходной двери вокзала царь, такой маленький и невзрачный рядом с длинным Петром Николаевичем и министром двора — старым, седоусым Фредериксом. Проверенная толпа и жандармы нестройно и как-то незвонко на холоде закричали "ура". Крикнул было один раз и Ливенцев, но тут же осекся, наблюдая за подпоручиком: именно этот момент был самый опасный, — именно теперь нужно было оправдать упования и надежды Черокова, и Пернатого, и Полетики...

Подпоручик держал руки по швам, и он не кричал "ура". Вот что смутило Ливенцева и наполнило его острой тоской ожидания. И, сам не зная, как это у него получилось, Ливенцев обнял правой рукой подпоручика за талию, обнял как бы вполне дружески, потому что не хотел, чтобы он глядел на него так сердито исподлобья, но, конечно, только затем, чтобы тут же схватить его правую руку, если ей вздумается выхватить браунинг из кармана шинели.

Он понимал, конечно, что должен был задержать эту правую свою руку у козырька, но помнил и обязанности своих людей, охранявших путь: смотри зорко в поле и чести не отдавай.

Это чувство острой тоски тянулось несколько минут, пока машины с царем и свитой одна за другой не обогнули площадку и не скрылись при криках "ура" толпы, хотя и проверенной, но совсем не скричавшейся.

— Теперь можете идти к своей жене, подпоручик, — сказал Ливенцев, свободно вздохнув и улыбнувшись.

— А может быть, и вы пойдете со мной? — вызывающе предложил тот.

— Зачем же идти мне с вами?

— А так, убедиться, что я — Ломакин и что у меня жена умирает!

— Ну что вы, что вы, — "умирает!"... Вы сейчас почувствуете себя счастливым отцом... До свиданья!

И Ливенцев пошел от него, но все-таки оглянулся посмотреть, идет ли он действительно к больнице. Никем уж теперь не останавливаемый, Ломакин шел именно в том направлении. Ливенцеву не было стыдно за свою излишнюю подозрительность: он знал, что если бы они поменялись местами с Ломакиным, то Ломакин сделал бы то же самое, что и он, а может быть, даже отправил бы его в жандармскую комнату для обыска.

Когда Ливенцев шел к себе на Малую Офицерскую, он шел во флагах и звоне колоколов. Холодный бора неистово трепал появившиеся всюду на домах флаги, звонили во всех церквах, как на Пасху. "Красный звон, малиновый звон, — думал Ливенцев. — И потому только этот звон, что приехал какой-то маленький, рыженький, хлипкого вида человечек, один из виновников бойни, невиданной и неслыханной в мире, — приехал, чтобы посмотреть на наших ратников ополчения и сказать им: "Молодцы! Я вижу, что вы годитесь уж к тому, чтобы умереть за меня, за отечество и за веру... каждый за свою веру, разумеется, потому что не у всех у вас медные кресты на фуражках, есть кое у кого и шестиугольные медяшки вместо крестов... Итак, вы — готовое блюдо войны, и вы будете съедены там, в окопах!" Не этими словами, как-нибудь иначе, но по смыслу будет сказано именно это, и ратники в ответ должны будут прокричать "от сердца" согласно: "Рады ст'ратс, ваше величество!.." Главное, чтобы у всех ударение приходилось на "ство" и чтобы никто не отстал в этом крике.

Теперь, когда Ливенцев шел в толпе по Нахимовской, он пытался даже представить себе, что было бы, если бы подпоручик Ломакин был совсем не подпоручик и не Ломакин, а какой-нибудь Принцип-второй, гимназист восьмого класса, террорист, выполняющий приказ других террористов, постарше, меткий стрелок и фанатик, с твердыми руками и сердцем, и вот ему действительно удалось сделать два-три выстрела один за другим, — что было бы тогда?..

Ливенцев не был художником, но запас его воображения, необходимый ему как математику, был достаточен, чтобы представить на освободившемся престоле кого-либо другого из весьма многочисленной царской семьи, — может быть, гораздо более умного, более способного править и потому еще более опасного, чем этот царь. И пока он шел и перебирал в уме того и другого из великих князей, хоть сколько-нибудь ему известных, начиная с верховного главнокомандующего и кончая только что виденным на вокзале длинным и тонким его братом с лошадиным лицом, он приходил к одной прочной мысли: "Не стоит!.. Не нужно!.."

Ему вспомнился старик плотник, на Корабельной имевший небольшой дом, в котором он поселился было, прежде чем попал на Малую Офицерскую к Марье Тимофеевне. Этот костистый старик за два дня, что пробыл в его доме Ливенцев, совершенно извел его длинным рассказом о том, как он "сколько разов яво видал, великого князя Миколай Миколаича..."

— Да, господи, я ж яво — вот все одно как вас теперь вижу, так яво!.. Высо-кай, страсть!.. Ку-да-а! Прямо столб мачтовый!.. А я же яму, Миколай Миколаичу, сказать бы так, псарню делал в яво имении. Огромадное такое помещение, на целых на триста собак! Там и борзые, там и гончаки, там и меделяны, — ну, решительно всяких сортов собаки. И он, Миколай Миколаич, придет, бывалыча, и стоит и смотрит, — ну, прямо сказать, как простой какой помещик, придет и станет. Ты себе топором орудуешь, балку тешешь, а он глядит, прямо как простой. Эх! Это ж и князь! Прямо надо всеми князьями князь!..

Домишко старика был тихий, и комнаты наверху в нем (он был двухэтажный) глядели в сад с абрикосами, но сам старик до того надоел Ливенцеву за два дня своими рассказами все о той же псарне и трехстах собаках великокняжеских, что он не выдержал и пошел искать другую квартиру.

И теперь, подходя к дому, где жил, он думал: "У того "Миколая Миколаича" есть хоть это внешнее качество, способное поражать толпу, — высокий рост. А этот и ростом не взял — не за что ухватиться жаждущему обожания рабскому глазу. Так, замухрышка какой-то, царишка, зауряд-царь!"

II

В "Положениях о дружинах ополчения" (конечно, подписанных его величеством) поручик Кароли отыскал, что он имеет право именоваться зауряд-капитаном, если, скажем, внезапно умрет подполковник Пернатый, и ему, Кароли, вновь придется командовать ротой. А при случае он мог бы попасть на такую должность, которая произвела бы его сразу и в зауряд-подполковники.

Это открытие развеселило больше всех в дружине прапорщика Ливенцева, так как гораздо больше других он был склонен к игре мысли и шуткам.

— Все мы знаем слово "заурядный", — говорил он как-то, — значит это слово — рядовой, обыкновенный, встречающийся сплошь и рядом, на каждом шагу. Вообще, в этом именно роде... Но нужно же было какому-то военному в главном штабе перевернуть это слово так, чтобы "зауряд" значило повышение человека в глазах общества, а значит, и в его собственных глазах! Вот это фокус!.. Кстати, правда ли, я слышал, будто мой ротный, Пернатый, завел себе зауряд-жену?

Это говорилось перед приездом царя в канцелярии дружины, и Урфалов, который почему-то все и обо всех знал, неторопливо стал объяснять ему:

— Изволите видеть, это была горняшка в одном шляпном доме, потом попала она к капитану Бородину Бахчисарайского полка, а как полк ушел отсюда на позиции, то, стало быть, Настя осталась ни в тех, ни в сех... Вот наш старик ее и подцепил... Действительно, зауряд-жена!

И когда по вечерам по людным улицам — Нахимовской, Большой Морской, Екатерининской — гуляли подполковники Мазанка и Эльш, с предательской уже сединою в усах, но с горячими еще сердцами, и, разглядывая встречных женщин, мечтали о бескорыстной, как в поэтических сказках, любви, более молодой Мазанка говорил увальню Эльшу:

— Вы на этих всяких приличного вида и под зонтиками — не зритесь! Черт их знает, кто они такие! Пристанешь к ней, а она тебе вдруг публично по роже даст — и что тогда будешь делать?.. Мы уж лучше за этими вот шары будем гонять, какие в белых горжетках ходят и с одними ридикюльчиками, а зонтиков никаких не признают. Тут уж ошибки не будет. Эти уж действительно наши дамы, зауряд-дамы, и бешено ищут они себе кавалеров на ночь — зауряд-кавалеров.

Зауряд-Багратион, Аврамиди, отнюдь и никогда не служил ни в каком присутственном месте, он был торговцем; но вот его сделали зауряд-чиновником военного ведомства, и он стал носить погоны чиновника на тужурке из очень дорогой материи защитного цвета; и те наградные, какие он получил в первый месяц своей службы в дружине, были тоже, так сказать, зауряд-наградные, то есть как бы наградные, а на самом деле деньги, ассигнованные для веселой пирушки с преферансом, любителем которого был полковник Полетика.

О том же, что сам Полетика был вовсе не командир дружины, а тоже какой-то зауряд-командир, сплошное "вроде", "как бы", "будто бы" командир, а на самом деле туман, рамоли, мистификация, — знали, конечно, все в дружине.

Часто можно было слышать в канцелярии:

— Адъютант! Послушайте! Что же это вы, в самом деле?

— Господин полковник, ведь вы же мне сами сказали, что...

— Что же, что я сказал? Раз я сказал, то-о...

— Вы мне даже записку прислали.

— А? Записку?.. Постойте! Что я такое говорил?.. Не перебивайте же меня, черт вас возьми!.. "Сказал"... Раз я что-нибудь сказал... или написал, все равно... Сказал или написал — все равно я перепутал!.. А нужно было справиться. Нужно было узнать в штабе бригады! А на меня как же так можете вы полагаться?.. Записку!.. Ведь вы меня, кажется, уж должны знать, — пора! И без отговорок всяких этих, — прошу!

При этом он даже топал коротенькой ножкой в лакированном сапожке, и голубые глаза его были, как у пятилетнего капризы-ребенка.

Но такого же зауряд-командира бригады видел Ливенцев и в этом вечно объедающемся и редко бывающем в штабе генерале Баснине, а начальник другой дружины той же баснинской бригады, генерал Михайлов, был тоже как бы генерал, вроде-генерал, зауряд-генерал. О нем рассказывали, что он ест из одного котла с ратниками — не по каким-либо героическим соображениям, конечно, а исключительно ввиду умопомрачительной жадности к деньгам, хотя человек он совершенно одинокий. Говорили, что на него был даже веселый донос Баснину, что он, обладающий редкостным аппетитом, объедает несчастных ратников своей дружины. И комендант крепости, генерал Ананьин, которого видел на вокзале Ливенцев, показался ему тоже зауряд-комендантом, комендантом в шутку, вроде-комендантом. Однако и самая эта крепость Севастополь, так обрадованная однажды тем, что ее обстреляла (наконец-то!) немецко-турецкая эскадра, — и обстреляла совершенно безбоязненно почти среди бела дня, — теперь она безмятежно заснула снова... Впрочем, в последнее время, как слышал Ливенцев, начали уж потихоньку разоружать ее, и орудия, и снаряды, и людей при орудиях отправлять на австрийский фронт.

Но и весь этот город Севастополь, свидетель когда-то, шестьдесят лет назад, беспрерывно гремевшей здесь одиннадцатимесячной канонады, истощившей силы всей тогдашней России, — он теперь был переполнен отставными военными всех видов оружия, поселявшимися здесь ввиду дешевизны квартир и продуктов, с одной стороны, и теплого южного климата, обещавшего им долгую и безмятежную старость, — с другой.

И самым почтенным лицом в городе был отставной полный генерал Кононович, получавший семьсот рублей пенсии в месяц, имевший обширный дом с флигелями на Чесменской улице. Его дочь, старая дева, все сидела за книгами французских писателей прошлого века, со всеми говорила свысока и очень редко выходила из дому. Один флигель в восемь комнат занимала вдова генерала Норова, которая жила в нем одна, с тремя прислугами и десятью кошками, спала днем, но бодрствовала ночами, раскладывая пасьянсы. Другой флигель, в шесть комнат, нанимала другая генеральша с пожилою дочерью; но для того чтобы пользоваться бесплатной прислугой, отчасти же радея о дочери, она сдавала две комнаты непременно одиноким военным, имевшим денщиков. И теперь у нее на квартире жил младший врач дружины, зауряд-врач Адриянов, студент военно-медицинской академии. Когда зашел к нему как-то Ливенцев, — это было еще осенью, — он был удивлен отставной тишиной большого генеральского сада, в котором оказались громадные, каких не видал никогда раньше, деревья махрового боярышника — розового и белого, бассейны с золотыми рыбками и три увитые хмелем беседки — для каждой генеральши своя.

— Послушайте, зауряд-врач! — сказал тогда удивленный Ливенцев Адриянову. — Ведь у вас тут какая-то сказка, какая-то тихая фантастика, восточная мелодия под тугую сурдинку, — зауряд-жизнь!

Адриянов же, молодой, но уже заплывающий, всегда "под ноль" стриженный круглоголовый блондин, с отвисающей нижней губою, соглашался, что жизнь в этом доме действительно несколько слишком тихая, но в то же время говорил:

— Моя мать, чуть случится ей заболеть, сейчас же пьет можжевеловую настойку, — знаете, из можжевеловых ягод; правда, это очень хорошее мочегонное средство. А отец, чуть что-нибудь у него, сейчас же берется за графинчик с полыновкой, — это тоже хорошее желудочное, вообще тоническое. И вот им уже теперь почти по семидесяти лет каждому... Вот что значит постоянство привычек!

— А вы чем будете лечить своих больных, когда станете врачом?

— Я? Я ведь буду военным врачом, — скромно отозвался Адриянов, и Ливенцев понял, что он собирается остаться зауряд-врачом до самой смерти.

Однако и во флоте тут, неизвестно зачем, торчали на внутреннем рейде такие зауряд-броненосцы, как "Синоп", служивший, по-видимому, для наводки орудий (так решил Ливенцев), почему и раскрашенный во всевозможные цвета, и "Георгий Победоносец", не мечтающий уже ни о каких победах и ни при каких боевых заданиях флота никуда не двигавшийся с места. Была еще древность — "Екатерина Великая", но это судно освободили, наконец, от брони и от всего сколько-нибудь ценного, что на нем было, вытащили на буксире в открытое море, открыли по нем учебную стрельбу с дальних дистанций, и хотя зауряд-судно это несколько покачивалось на волнах, а не стояло совершенно неподвижно, все-таки затонуло оно от двух попавших в него снарядов, а не само по себе.

Но и те броненосцы, крейсера и миноносцы, которые могли и двигаться, и стрелять, и выпускать из минных аппаратов мины, и ставить минные заграждения в своих водах, и устраивать всякие каверзы из мин в чужих, — если и делали все это, то делали это без заметного увлечения, очень редко видя перед собой противника. Однажды только, после озорничества "Гебена", которого турки перекрестили в "Селима", слышен был по морю ночью гул отдаленной канонады, и потом говорили, что это наш крейсерский отряд столкнулся с турецкими крейсерами и обратил их в бегство. Иногда наши миноносцы отправлялись "пошарпать берега Анатолии", и потом объявлялось, что потопили столько-то фелюг. Но всю эту морскую войну, которую вел севастопольский флот, нельзя было назвать иначе, как зауряд-войной.

И теперь, отбывший свое дежурство на вокзале и подходивший в свисте боры, радостном колокольном звоне и плеске трехцветных флагов к дому Думитраки на Малой Офицерской, где он жил, прапорщик Ливенцев шутливо, но, как ему казалось, очень близко к истине думал, что вот в этот город смотреть зауряд-полки, приготовленные к доблестному убою, приехал зауряд-царь.

III

Едва Ливенцев пришел домой, как его встретила Марья Тимофеевна, вся — восторг и сияние:

— Я тоже только сейчас пришла! Ну, совсем, совсем шагах в пяти от меня государь в автомобиле проехал!.. Хотя не сказать бы (тут она понизила голос), что очень он красивый... Только вы, пожалуйста, никому не говорите, что вам скажу сейчас! Не скажете?

— Буду молчать, как могила, — обещал Ливенцев.

— Вы знаете, оказался он совсем рыжий!.. Рыжий! — повторила она почти шепотом. — А я таких рыжих вот до чего не люблю!.. Вы никому не скажете?

— Ну, зачем же мне говорить кому-нибудь, что вы рыжих не любите? — удивился Ливенцев. — Наконец, это ведь ваше частное дело.

— Нет, все-таки, не дай бог, полиция узнает, ведь мне что за это быть может!.. И потом оказался у него нос совсем маленький какой-то... Что же это за мужчина такой, когда нос маленький? И даже будто бы, мне так показалось, курносый...

— Одним словом, я вижу, царь вам не понравился.

— Николай Иваныч! Что же это вы так громко? — зашептала совсем испуганно Марья Тимофеевна. — Ну, я вовсе не буду говорить в таком случае ничего больше!

По-видимому, из кокетства, — так по крайней мере казалось Ливенцеву, — она иногда коверкала самые обыкновенные слова, и теперь тоже вместо слова "больше" у нее вышло "польше".

Ливенцев счел нужным ее успокоить:

— Уверяю вас, Марья Тимофеевна, нас не подслушивает теперь ни один полицейский. Прежде всего им теперь совсем не до нас, — не так ли?

— Конечно, это — ваша правда, что они теперь все государем заняты, а все-таки... Потом же еще показалось мне, что у царя борода сюда вот, к вискам, пошла уж седая, — хотя и шепотом, но поделилась все-таки этим важным открытием хозяйка с жильцом-прапорщиком, но тут же и испугалась такой своей откровенности: — Это, конечно, снегом его запорошило, государя, а я-то дура...

— А разве снег шел?.. Царь, я знаю, ехал, но чтобы снег шел — этого я не видел. Снегу не было.

— Да-а?.. Ваша правда, Николай Иваныч, а я... Ну, тогда, значит, я ошиблась. Показалось мне просто, а седины у него никакой не было.

— Почему же не было? Я тоже видел царя сейчас на вокзале, и, по-моему, седина в бороде есть... а насчет беса в ребре точно не знаю.

Марья Тимофеевна даже всплеснула руками перед раскрасневшимся лицом.

— Николай Иваныч! Что же это вы так? Или это вы все надо мной надсмехаетесь? И правда ведь, что же это я, дура, вздумала! Что же, государю нашему краски, что ли, не могут достать, бородку ему подправить, в случае если даже, чего боже избави!..

— Даже целого брю-не-та из него могли бы сделать. Эх, не догадаются там никак о наших с вами вкусах!

— Ой! Что это вы!.. Не буду говорить больше!

Испуганная Марья Тимофеевна кинулась в дверь.

Ливенцев рад был, что на смотр мог он совсем не являться, и блаженно разлегся на койке с книгой в руках. А вечером спустился к нему со второго этажа старший врач Моняков и сказал, морщась и держась за шею и поясницу:

— Просвистало меня насквозь на этом ветру окаянном! Шесть стаканов горячего чая выдул подряд, а все-таки прострел неизбежен. Шутка ли, на таком ветру людей два часа держать, и никакого прикрытия!

— Неужели два часа смотр был? Вот так штука!

— Ждали два часа... А смотр что? Смотр в каких-нибудь двадцать минут свертели. Они ведь тоже не дураки на холоде стыть, когда сразу все видно. Вид у ратников геройский? — Геройский! — Отвечают на приветствие согласно? — Согласно! — Сапоги чищеные? — Чищеные! — Бляхи вороненые? — Вороненые! — Начальство глазами едят? — Едят!.. Ну и все. Какие еще могут быть разговоры? Пообещал царь за все наши отличные качества знамена нам прислать. А то как же — мы кровь свою проливать вполне собрались, а знамен не имеем! Потом царь со всей своей свитой — в машины, а мы — по казармам шагом марш... Впрочем, был один маленький инцидентик со штабс-капитаном не нашей дружины.

— Да у нас и совсем нет штабс-капитанов, бог миловал.

— Из дружины он оказался генерала Михайлова... Очень у него физия скособочена, вообще вид очень иронический такой и от губы кверху шрам идет. Ну, ясное дело, видит царь — обработанный кем-то человечек, и надежда, должно быть, у него такая была, что на войне этой или японской угораздило его так себе косметику испортить... Может быть, даже к награде его хотел представить, аллах ведает! Спрашивает его: "Где получили это увечье?" Другой бы сообразил бы и сказал бы: "На войне с Японией..." Или там: "Защищая веру, царя, отечество от коварного и наглого врага!" — как в те времена в газетах писалось. А этот дурак — Переведёнов его фамилия — возьми да и брякни: "В Екатеринославе, во время революции девятьсот пятого года, ваше величество!" Не знал, конечно, что самое слово "революция" при царе и упоминать нельзя! Царь его поправляет сдержанно: "Во время беспорядков". А потом видит, что у него и уха нет. "А ухо, говорит, свое вы где потеряли?" То есть буквально в рот ему вкладывает: "В сражении под Мукденом, например, или под Ляояном, что ли..." А тот по-своему, иронически глядит на царя и опять свое: "И ухо то же самое во время все той же революции!" Тут его величество как будто даже искренне огорчился: "Я вам сказал уже: беспорядков!" И отошел. И надо было видеть, как все потом, иже с ним были, вся свита, — а их человек десять было, — на этого штабс-капитана глядели, когда мимо него проходили!.. Конечно, придворного воспитания штабс-капитан не получал, но и откуда ему было знать, как надо ответить? Теперь генерал Михайлов, должно быть, последние волосы рвет...

— На себе или на штабс-капитане? — перебил весело Ливенцев.

— Да уж на себе, конечно, что сам этого штабс-капитана своего не разглядел перед смотром как следует. Ведь явно выигрышным номер был, доставил бы царю удовольствие и себе кое-какой почет. "Вот, дескать, ваше величество, штабс-капитан, раненный под Мукденом, снова жаждет лечь всеми своими костьми за..."

— За Распутина и компанию? — подсказал Ливенцев.

— Хотя бы... И вдруг дурак испортил всю музыку! Теперь, я полагаю, он этого Переведёнова со свету сживет, дурака такого!

— Ах, любопытно бы было поглядеть на этого дурака! Признаться, очень люблю дураков, — с чувством сказал Ливенцев.

— Гм... А кто же у нас их не любит? Я однажды, помню, с другим земским врачом и на земской же тройке ехал по делу, а ямщик был пьян, дорога скверная, грязь, ночь... Говорю ямщику: "Смотри в грязь нас не вывали". А он: "Это я-то, да чтобы в грязь вывалить! На сухом месте может, конечно, всякое случиться, — кто без греха? Ну, чтобы уж в грязь, — нет! Этого никоим манером не допущу!" И что же он, мерзавец? Конечно, с пьяных глаз погнал с какого-то косогора в провал, экипаж набок, да еще проволочило нас спинами сколько-то шагов, пока, наконец, лошади стали. Освободились мы кое-как с товарищем из-под экипажа, грязнее свиней вылезли, и давай спички зажигать, посмотреть, в каком положении дело. А ямщик наш — он тоже слетел — подымается, и видим мы при спичке — на бороде у него кровь: губу он себе обо что-то порезал. Мы к нему, конечно, как оба врачи: "Давай пощупаем, челюстная кость у тебя цела ли?" И, конечно, усердно мы спички зажигаем все ради этого случая. А ямщик нам: "Эх, спицы бы хоть пожалели, а то потом и закурить не будет!.. Вот и сразу видать — ненастоящие господа вы!.."

— Зауряд-господа, — вставил Ливенцев.

— "...Потому что настоящие — они бы спиц тратить не стали да искать, кость у меня там какая-то цела ль. Они бы мне за такое дело, как я их в грязь вывалил, вон бы какую прибавку к губе должны бы мне сделать, а не то чтоб меня лечить! Ну, в таком разе помогайте экипаж подымать, — берись, где кому сподручней... Эх, род-димые! Дураками наша земля только и процветает!.." Вот афоризм! Можно сказать — глас народа.

Ливенцев улыбнулся.

— Погодите, пойдем и мы с вами дурака валять: дайте-ка только получить знамена!

Моняков поерошил бороду тонкой просвечивающей рукой и сказал уверенно:

— Нет! Я убежден все-таки, что до нас дело не дойдет. Войну должны закончить к весне, а то некому будет ни пахать, ни сеять, и все равно тогда армии с голоду должны подохнуть. Нас, паразитов, кормить тоже не шутка!

— Земские замашки в вас вопят — "пахать, сеять некому"! А бабы на что? И у нас, и у немцев, и у французов — и запашут и посеют.

— А у турок? Тоже бабы пахать пойдут? — уязвил Моняков. — Живал я в краях Магомета, — бабы там только по домашности, а пашут мужики какими-то колчужками. Эх, никогда не забуду, как из Казалинска в Кара-Кумы, верст за четыреста, на мертвое тело мы с фельдшером и следователем ехали один раз. Вот было путешествие! А совсем ведь и не путешествие, просто по делам службы: ирригационное убийство, частый очень случай, — из-за воды там готовы глотку кому угодно перервать. На восьми верблюдах мы ехали: на одном — я, на другом — фельдшер, на третьем — следователь, на четвертом — проводник-киргиз, а на четырех еще верблюдах турсуки с водой везли. Днем нельзя было ехать — жара шестьдесят градусов, ехали ночью. Четыреста верст — туда, четыреста — оттуда. Экспедиция если какая научная, это бы еще куда ни шло, а то — мертвое тело!.. Убили и убили, при чем же тут врач? Я ведь его не воскрешу! Зачем же я должен целый месяц мучиться и население без медицинской помощи оставлять? Вот он, чиновничий формализм!.. Погодите! Я когда-нибудь на досуге опишу этот эпизод как следует. Вы это прочитаете со временем во "Враче".

— Гм... Буду ждать этого удовольствия... А как наш Полетика на смотру держался?

— Очень звонко скомандовал: "Смирно!", и прочее. И ни в одном слове не сбился. Баснин тоже был очень приличен. Вообще я думаю, что смотры — это омолаживающее средство... А вот что для вас будет, кажется, особенно интересно: ваш "приятель" Генкель получает, как он мне сам говорил, — правда, по секрету, — здесь, в Севастополе, штатную должность, так что может на ней остаться и после войны...

— Это — ужасная новость! — даже вскочил со стула и начал в волнении ходить по комнате Ливенцев. — Неужели штатную должность? Какую же? Где?

— Этого не сказал, где именно, но будто бы вполне самостоятельная. И повышенье по службе.

— Даже повышение? Такому подлецу? За что?

Моняков сказал наставительно:

— Не волнуйтесь зря, а то опять перебои будут, и придется ландышевые капли вам пить.

— Как у нас везет мерзавцам!

— Мерзавцы энергичны — в этом вся штука. Где сопляки разводят свой соплизм, там мерзавцы действуют во все стороны локтями — и преуспевают, конечно.

— Но почему же все-таки? Почему преуспевают?

— Потому что надоедают соплякам, и они на них машут, наконец, руками.

— У вас выходит так, что есть только две категории людей: сопляки и мерзавцы.

— Может быть, только и есть, что эти две категории.

— Так что если кто протестует, когда видит мерзавца, то это непременно сопляк?

— А знаете, что я вам на это скажу? — Тут Моняков сильно задрал кверху свою клочковатую бороду. — Если только протестует он, а зубы выбить мерзавцу не может или не смеет, то, конечно же, он сущий сопляк!

— А если может и смеет зубы выбить, то такой же мерзавец с локтями?

— Что тогда? — Глаза Монякова начали бегать от усилия мысли. — Тогда он ни то, ни другое просто потому, что выполняет функцию не частного лица, а власти предержащей, потому что только она, предержащая власть, выбивает зубы на законном основании.

— Проще говоря, тогда он прибегает к самосуду?.. Вы извернулись неплохо. Вы сейчас вспомнили, с одной стороны, об японской войне, с другой — об ямщике, который вас вывернул, да еще и дураками за интеллигентские ваши замашки обозвал... Видите ли, это да еще Генкель этот проклятый мне напомнили тоже один со мною случай... Ведь я во время японской войны тоже призывался, как прапорщик, в Очаковский полк. Полк этот и стоял в Очакове. Очаков же — это очень глухое местечко. Бычков там можно было ловить удочками, даже скумбрию, даже осетров небольших, но больше там ни-че-го! А тут один батальон наш переходит в Херсон для несения караульной службы. И как раз не тот батальон, в котором был я, а другой. Завидно, а ничего не поделаешь. Херсон все-таки губернский город, не Очакову чета. И вдруг, на мое счастье, приходит ко мне другой прапорщик, такой же, как я, со странной просьбой: "Не хотите ли поменяться со мной ротами: вы бы тогда в Херсон, а я бы здесь остался". Я, конечно, ему: "Ах, отец-благодетель! Да это как и нельзя лучше!" Пошли мы к командиру полка и устроили замену. А когда устроили уж, я его спрашиваю, почему все-таки он не хочет в Херсон. "Да из-за ротного командира, — говорит. — Бывают среди них звери, но такого я не предполагал даже". — "Та-ак! — говорю. — Значит, это вы меня к зверю пихнули?" — "Ничего, вы, — говорит, — человек смелый, а я — робкого десятка, только смотрю на него да глазами моргаю". Ну, словом, эшелон ушел уж в Херсон, а я дня на два задержался в Очакове, потом туда пароходом в одиночном порядке. Прибыл туда утром, да надо было найти, где расположился наш эшелон, — все-таки около восьми часов я уже входил в помещение роты своей новой. Приглядываюсь, где ротный, вижу капитана, — фамилия его была Абрамов, борода ярко-рыжая, и так же с сединой, как сегодня я у царя видел, только немного длиннее, сухощавый, но очень жилистый, а главное — вида действительно свирепого. В Очакове я его среди массы офицерства просто не разглядел, да и быть пришлось мне там всего недели две-три. Хорошо-с... Подхожу прямо к нему: "Господин капитан, честь имею явиться. Назначенный в вашу роту прапорщик Ливенцев". Смотрю, очень медленно тянет мне руку и этак в нос как-то: "Очень поздно изволили явиться! Занятия начинаются в восемь часов, а теперь уже десять минут девятого". Меня и вздернуло сразу. Выхватываю я свои часы, говорю: "Господин капитан, на моих часах без пяти восемь. Так как ваших часов я еще не видал и поставить по ним свои не успел, и так как я только что приехал на пароходе..." Он меня перебивает совсем по-хамски; "Проверьте вторую шеренгу". Оглядываюсь я кругом: солдаты стоят — винтовки "на плечо", — значит, ружейными приемами занимаются. Это — во время такой войны, когда нас бьют и бьют японцы. Насмешка над здравым смыслом! Смотрю, еще незаметный и серенький, с черной бородкой, прапорщик, бывший кандидат на судебные должности, юрист, я его только по фамилии знал, Гуссов, — стоит окаменелость какая-то, мне хотя бы головой кивнул. Эге, думаю, так вот тут какая атмосфера! Не зря прапорщик Серафимов отсюда сбежал и в Очакове решил остаться... Все-таки я сейчас же ко второй шеренге, всех обошел, прием у всех проверил, кому что нужно было сказать — сказал. А полк этот, нужно заметить, густо был пополнен призванными из запаса, как и я. Особой чистоты отделки в ружейных приемах у них быть не могло. Кроме того, долго держали их на одном приеме... Дошел я до последнего и из шеренг выхожу на открытое место. Абрамов мне противным таким, козлиным голосом дребезжащим: "Проверили?" — "Проверил", — отвечаю. Он идет ко второй шеренге сам, — вижу, солдаты задергали винтовки, глаза на него выпучили, стоят в страхе. Остановился он перед правофланговым. "Штык выше! Приклад доверни!.. Да "доверни" я тебе сказал, а не "в поле"!" И вдруг — хлоп его кулаком по скуле! Посмотрел я на Гуссова, — стоит, как статуя. А Абрамов уже около следующего. "Антабку в выем плеча! Выше!.. Ниже!.. Да в выем плеча, тебе говорят!" Хлоп — и этого тоже. И так пять человек он "проверил" и всех хлопал по скулам. А я с каждым разом взвиваюсь, и даже на цыпочки поднимался от омерзения. Наконец, к шестому он, бородатому такому дяде: "Штык выше! В поле штык!.. Много!.. В поле!.. Много!.. Еще в поле!.." Потом опять — хлоп! — и даже хряснуло во рту у того, — должно быть, зуб сломал. Вот тут я и взвился, наконец, как следовало взвиться! "Ка-пи-та-а-ан!.. Солдат не би-ить!" — закричал я прямо не своим голосом и даже, помню, шашку почему-то наполовину вытащил из ножен.

— Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать! — удивился Моняков.

— Два года крепости — я потом справлялся. Но это расценка мирного времени, а не военного.

— Значит, вы и тогда дисциплины не знали?

— Всегда я о ней забывал, не только тогда... Ну вот, прокричал я и глазами в него впился, а он — в меня. И до такой степени для него неожиданно это было, должно быть, до того его поразило это, что, вижу, позеленел он весь, и борода даже потускнела. Стоит, смотрит на меня, глаза белые! И в казарме страшная тишина... И так тянулось с минуту, если не больше. Оказалось потом, что он уже много лет командует ротой и к производству в подполковники представлен... Тишина продолжается — и вдруг в тишине этой совсем загробный какой-то голос: "Вы сказали: не бить солдат?.. Кого же я бил?" — "Как кого? Шестерых вы били!" — кричу, но уже озадачен я его ходом: не понимаю, к чему этот ход. "Кого же это шестерых?" — опять он тем же загробным тоном. А фамилий этих битых я, естественно, не знаю, поэтому командую: "Битые, выходи вперед! Шагом... марш!" Жду, стою, но битые — ни с места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже с некоторым апломбом: "Так кого это я бил, прапорщик?" Я опять командую: "Шесть человек, считая с правого фланга второй шеренги, напра-во!" Смотрю, повернулись направо, командую дальше: "Правое плечо вперед, шагом... марш!" Идут. Вышли на чистое место перед фронтом. "Стой!.. Нале-во!.. Вот они, — говорю, — битые!" Тут и началась комедия! Подходит он к правофланговому, смотрит на него в упор, наконец, чрезвычайно начальственно: "Калиберда! Теббя я ббил?" Очень хорошо помню и эту фамилию польскую и это "теббя я ббил?" "Никак нет, вышескобродие, не били". Вот тебе, думаю, раз! Капитан же Абрамов к следующему: "Такой-то... (Звездогляд, что ли, — не помню), теббя я ббил?" — "Никак нет, ваше благородие" — "Что-о?! Благородие?! — кричит уже капитан по-козлиному. "Ваше высокоблагородие, никак нет, не били".

— Вот запугал людей!

— Довел до степени заводных кукол... И так подходил он поочередно, примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому — и ото всех один и тот же ответ: "Никак нет, не били". Не верю ушам, не верю глазам... "Что же это, — бормочу, — за подлецы такие?.." Остается шестой, последний, тот самый, с бородой, а по бороде из носа кровь как текла, так на волосах и заклякла. "Лы-ко-шин, теббя я ббил?" Смотрю я на этого Лыкошина и глаза сделал положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и прикачнул головою я, чтобы он понял, что и я шутить тоже не намерен, если только он скажет, как другие. Лыкошин переводит буркалы свои лесные с капитана Абрамова на меня, с меня на капитана и молчит. Вообразите мое положение!

— Любопытное!.. А сам бы я быть в таком положении не хотел, — сказал Моняков.

— Положение было острое, даже страшное, если хотите. Тут, с одной стороны, положена была на карты или на весы эта самая пресловутая военная дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а с другой — права человека на то, чтобы его не били, потому что такое право было и у солдат того времени. От Лыкошина этого зависело теперь все. Если скажет: "Не били", — кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред... Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко... Наконец, опять козлиный начальственный голос: "Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?" Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: "Так точно, ваше высокобродие, били". — "Что-о-о?! Как?!" Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже — и опять тот же ответ: "Так точно, били". Называется это, как вам должно быть известно, "заявить претензию". Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально — согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, — ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: "Фельдфебель!" Бежит туда фельдфебель на цыпочках. "Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой". Буквально так: "прошу". Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: "Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко". — "Подождем, говорю, увидим..." На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: "Смирно!" Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: "Здравствуйте, братцы!" А "братцы" как воды в рот набрали, — молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: "Никак нет, не били"? Отчего сейчас вы не орете: "Здравия желаем!" Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, — зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул им головой, — дескать, не выдумывай, чего не надо! — и скомандовал: "Смирно! Равнение на середину!" А капитан Абрамов как держал руку у козырька, так и держит: прилипла. После моей команды он опять замогильно: "Здорово, братцы!" И "братцы" грянули: "Здравия желаем!" А потом капитан ушел в канцелярию, а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал, что претензию свою на ротного они могут заявить на смотру при опросе претензий, и это бунтом считаться не будет, а то, что они проделали, называется бунт, и если бы я не повернул дела так, как повернул, то их бы взгрели за милую душу. А что ротный их драться уж больше не будет — в этом пусть не сомневаются: урока моего он не забудет... И знаете ли, две недели занимался я так с ротой, а капитан только являлся в канцелярию и был тише воды ниже травы. Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие ротные командиры про инцидент этот узнали и пустились выручать собрата своими средствами, а именно: чуть только появилась бумажка о назначении субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили туда меня. Поскольку Одесса все-таки далеко не Херсон, я ничего не имел против этого, Абрамов же скоро был произведен в подполковники и из роты, конечно, тоже ушел принимать батальон, я же, грешный, делал в Одессе преступление за преступлением. Всех их вам перечислять не буду, но наиболее преступное было то, когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет о "девятом января", Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца — и сделал, конечно, необходимые комментарии. Наивные люди там — командир батальона и другие — думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро стало повсеместным. Вот была служба в запасном батальоне этом — ку-рьез-ная в высшей степени! Помню, дают мне команду в двести человек — сборную, по пятидесяти от роты — отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет. Фельдфебелей же было в команде несколько. Выхожу я к команде, — картина! Все — пьяным-пьяно, каких-то баб с ними полсотни — не меньше, да еще и на дорогу у каждого бутылка водки в шинели. Говорю командиру батальона: "Не пойду с такими никуда". Тот не то что приказывает, а этак: "Авось да небось... как-нибудь доведете". Выхожу я к команде опять — черт их знает, не разберешь, где тут солдаты, где бабы. Кричу: "Бабы, про-очь!" А бабы как захохочут, ей-богу! Согнулись, руки на животы, и в хохот: "Бабочки, нами офицер командует!" Фельдфебеля меня утешают: "Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего не сделаешь — они не отстанут". — "Ну, ладно, — говорю, — вы сами их и ведите, а я пойду стороной, вроде бы меня и нету". Тронулись. А ведь к вокзалу через всю Одессу пришлось идти... Половину дороги сделали уж, гляжу — генерал какой-то на лошади верхом, — картина! И прямо навстречу нам. Я присмотрелся — помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа, генерал-лейтенант... Радзиевский, кажется, точно не вспомню. Старший фельдфебель вышел вперед, ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать, без меня! Он командует: "Смирно!" Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него из-за деревьев, сам на тротуаре стою, и вижу буквально испуг у него в глазах. "Кто ведет эту команду?" — кричит. Фельдфебель видит, что дело плохо, кивает в мою сторону головой: "Их благородие, прапорщик Ливенцев". Я из засады своей выхожу. Подошел. "Вы ведете?" — "Мне поручено, — говорю, — доставить это войско на вокзал". — "Что же это, — говорит, — за сволочь Петра Амьенского?" — "Что на сволочь Петра Амьенского похоже — это, — говорю, — правда, ваше превосходительство... Главное, бабы меня убивают..." — "Вы бы их погнали к черту!" — "Пытался, — говорю, — очень упорные". Он поднялся на стременах и как крикнет с раскатом, по-кавалерийски: "Бабы, про-о-очь!" Бабы — руки на животы: "Ха-ха-ха! Генерал нами теперь командует!" А я генералу скромно: "Это самое — "бабы, прочь!" — я тоже командовал, но, представьте себе, успех был тот же самый. Прилипли — не отдерешь!" Генерал, конечно: "Черт знает что такое! Какой вы части?" Я сказал. "Ваша фамилия?" — "Ливенцев". Он коня шенкелями, дернул уздечку и поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там, на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: "Пока все, до одного, с нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся — не сядем!" И вот, кадушки-папахи свои снимают и лезут ко мне целоваться на прощанье. А там, смотрю, и бабы лезут прощаться. "Как вы, — говорят, — нашим мужьям заместо отца родного были!" А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле, ведь расписание поездов ломается... Насилу я вырвался и бежал без оглядки.

— Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток?

— Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый полк, на пополнение убыли... А скоро после этого и меня сплавили из Одессы, теперь уже в Симферополь, тоже с командой, и тоже на пополнение в полк. Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому... Словом, двести с чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам, а они: "От своего прапорщика ни к кому уходить не желаем!" Им, конечно, внушили, что попали они в кадровый полк, что блажить им не позволят и все прочее. А меня, чтобы дурного влияния на солдат я не оказывал, вдруг назначают в одну роту, выходящую в Мелитополь, на случай рабочих там волнений и беспорядков. Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я приказ и остолбенел: "Я — и вдруг для усмирения рабочих!" Говорю своему новому ротному: "Ни за что не пойду!" — "И за пять рублей в день не пойдете? — спрашивает. — Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе получать". — "Что вы, — говорю, — смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут с четверным жалованьем!" — "Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, Шван, — тот сам просился ко мне в субалтерны..." — "Вот пусть и едет с вами этот самый Шван, а я — ни в коем случае". — "А как же вы командиру полка об этом скажете?" — "Так и скажу, что не хочу!" — "Напрасно, — говорит. — Этого не советую делать... Ну, вы скажете: не хочу усмирять рабочих! — а ему что прикажете делать? Ведь он вас должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь — и только. А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и ради пятерки этой скомандуют, если придется: "Рота, пли!" — а вы будете бесполезно сидеть под замком. Не советую, знаете..." — "А что же вы советуете?" — говорю. "Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас отлично. Он не такой дурак, чтобы не понять, и даже еще отпуск вам на лечение может дать". Увидел я, что человек мне попался не из глупых, так и сделал. И должен вам сказать, что командир полка, — он был человек видный, с большой бородой черной, — только я сказал ему, что ехать в Мелитополь не могу, сейчас же сам мне: "Что? Больны? Отпуск получить хотите?.. На два месяца могу вам дать отпуск, если только врачебная комиссия выскажется соответственно..." Я увидел, что все уже было подготовлено без моих стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск.

— А какую же болезнь у вас нашли? — с живейшим интересом спросил Моняков.

— Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, — мне они не сказали... Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке... Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет "беспорядками". Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе... Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано... Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: "У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать". Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, — я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, — мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: "Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!" Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы... "Не умывайся! — кричу. — Так и иди, как ты есть!" Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому — по улице, смотреть билетики на окнах: "Отдается комната". Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу — Петр стоит. "Ходил?" — спрашиваю. "Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели". Вот чем купил — отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы!

— Да-а-а... — с чувством протянул Моняков.

— Понять можно, а простить нельзя... И Петра этого и тех пятерых, которые: "Никак нет, не били", — до сего времени я не простил... Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома — выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания — листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду... Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали...

— Как с Генкелем?

— Вот именно... Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, — местную газету, забыл ее название, — и мне: "Вот это вы, прапорщик, писали?" Читаю: "В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома..." И дальше в этом роде. "Прочитали?" — "Прочитал". — "Вы это писали?" — "Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал". — "Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?" — "Прошу, — говорю, — полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите". — "Давайте!" Даю. Читает он, читает. "Быть этого не может! Вранье — все ваше показание! Вы... я вижу, кто вы такой! Вы — социал... социал... Какой социал?" — обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: "Социал-демократ, что ли?" — "Да нет, — кричит, — не демократ! Демократы эти — они, кажется, дозволенные... А вот есть еще социал... социал..." — "Революционеры?" — подсказываю ему уже я сам. "Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?" — "Нет, — говорю, — я принадлежу к партии просто порядочных людей". — "Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье..." — "Не смейте, — кричу я, — говорить: вранье!" — "Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!" Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там — все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне... Вошел я, — ну, буквально, как по команде, — одни повернулись от меня направо, другие — налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: "Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы — запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?" — "Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?" — говорю. А полковник, — фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: "Вот, — говорит, — полюбуйтесь!" — показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. "Вы показания там каким-то юристам давали действительно?" — "Давал, — говорю, — действительно". — "Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?" — "Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире". — "Я сам, — говорит он, — тоже честный человек, хотя я тоже в мундире". — "Тем лучше для нас обоих!" — говорю. "Что же вы такое показали?" — "Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, — говорю, — поэтому разрешите мне сесть". — "Пожалуйста, — говорит, — вот вам стул, садитесь". Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: "Позвольте спросить вас, где были вы лично? — так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал". — "Я где был?" И тут случилось нечто странное — он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: "Где я был?.. А вот... вот тут, предположим, гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, — я поехал к гауптвахте... Это было часов в одиннадцать утра... Потом, тюрьма... Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме... Это было так, например, около половины двенадцатого..." Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: "Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что..." И начал я ему, как записал в показаньи... Слушал он, слушал — и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: "Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?" — "Что отвечать?.. Отвечайте, — говорю, — что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти... Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете". — "Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем". — "Это будет чудесно!" — говорю. "Это будет как бы домашний арест". — "Может быть, и шашку вам отдать под образа?" — "Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что..." — "Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?.." Погладил он бороду. "Заварили вы, — говорит, — кашу, как-то ее расхлебаете?" — "Поверьте, — говорю, — что ничего особенного со мной не случится". — "Ну, дай бог, — говорит. — Можете идти". И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной.

— Как же все-таки вы вылезли из этого дела? — полюбопытствовал Моняков.

— Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, — знаете, броненосец "Потемкин" и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше... А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского... Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, — этого я, признаться, не понимаю!

— Ага! Задело за живое? — засмеялся весело Моняков.

— Ведь это — негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю!

— Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу... — протянул ему руку Моняков.

— Что там "жару"! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину — вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.

— Но ведь мы же с ним не ссорились.

— Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем.

— Негодяйство — это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй.

— Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем — будущем, будущем! — не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста... Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю!

— Опять все "не желаю"!.. Сказано вам: "Не бунтуйте, это вам не университет", а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают?

— А кем же? Сделают зауряд-полковником — и готов командир.

— В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе.

— Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? — высунула голову в дверь Марья Тимофеевна.

— Будете еще чай пить? — спросил Монякова Ливенцев.

— Признаться, уважаю я чай, — прекрасное средство от прострела, — уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко, как это умели делать только горничные, сняла самовар со стола, сказала: "Батюшки, да он совсем, совсем бустой!" — и уплыла уточкой.

Моняков внимательно посмотрел ей вслед и проговорил задумчиво и вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева:

— Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее к себе в Мариуполь в экономки... Право, она не из вредных!

— У вас есть жена? — спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись, посмотрел на него недоуменно:

— Жена? Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о... не удержалась. Ездить, знаете ли, приходилось много по уезду... Я ее не обвиняю, что ж... Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб он по целым неделям в разъездах. Не удержалась... А экономка, и не таких уж молодых лет, ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и вся забота. И ей даже приятней будет, когда ты надолго уедешь: будет себе чай дуть по восемь раз в сутки с вишневым вареньем и жиры наживать на свободе... Эх, я когда студентом был и в разных девиц влюблялся, очень я тогда толстел, потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько пил — этого вы себе и представить не можете!

IV

Бора утих к вечеру того же дня, и в ночь царь уехал из Севастополя на крейсере "Кагул", — так сказал Марусе ее, отличавшийся непостижимым постоянством, матрос с "Евстафия".

— Куда же все-таки уехал?.. Можно уехать в Батум, например, можно совсем в обратную сторону — в Херсон или Николаев... Куда именно? — пытался узнать у Маруси Ливенцев.

Но Маруся раздвинула очень широкий рот в улыбку крайнего изумления перед городами с такими необыкновенными названиями, как Батум и Херсон, подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала:

— Ну почем же я знаю!

Хорошо, конечно, было и то, что царь уехал, хотя и не морем, как оказалось, а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на вокзале, а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской роты.

Но слух о том, что Генкеля кто-то — все та же, конечно, таинственная его "рука" — сажает на прочное штатное и уж неотъемлемое и после войны штаб-офицерское место, слух, пущенный самим же Генкелем в день смотра, переполошил всех ротных в дружине, так как ясно было, что от всяких десантных операций на берегах Анатолии, так или иначе все-таки угрожающих здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке "расторопный" Генкель уходит, а с другой стороны, освобождается заманчивая должность заведующего хозяйством.

Как-то даже с Ливенцевым, своим бывшим субалтерном, поделился Пернатый и его тоже обуявшей мечтой занять эту должность. Он говорил с подъемом:

— Ка-ку-ю я им штуку при-го-товил! А-ах! Вот это штука!.. Убью! Наповал убью всю нашу дружинную канцелярию!

При этом он потрясал мелко и четко, видимо с большим старанием написанной бумажкой.

— Чем таким убьете? Прочитать можно? — потянулся Ливенцев к бумажке.

— Читайте! Читайте, отец мой хороший, — и вы увидите!

Пернатый ликовал вполне непритворно, а Ливенцев читал что-то ненужно-пространное о возвращаемых двух рублях и шести копейках нерозданного ратникам жалованья, причем была и ссылка на такой-то параграф такой-то статьи "Свода военных постановлений" издания 1869 года.

— Не понимаю, что здесь убийственного! — удивился Ливенцев.

А Пернатый перевернулся на одной ноге и хлопнул себя по копьевидному колену все от той же обуявшей его радости удачного замысла.

— Возвращаю нерозданные деньги обратно, а? Когда и с кем из ротных командиров это бывало?.. Прочитает это наш командир дружины и скажет: "Будьте-ка вы у меня заведующим хозяйством! Я вижу теперь, что вы-ы... что к вам не прилипнет ни одна копейка, а к этому немцу Генкелю — к нему сотни рублей прилипали". Так и скажет, ей-богу, отец мой родной!.. И вот тогда вы можете просить мою роту себе...

— Что вы, что вы! Еще чего мне недоставало, — роту! — испуганно махал рукою Ливенцев.

Но в то, что он не хочет быть ротным, зауряд-капитаном, — в это как мог бы поверить Пернатый? Он обнимал его понимающе-нежно и шептал:

— Думаете, что поручику Кароли отдадут мою роту? Не-ет!.. Генкель, когда принимал от него роту, таку-ю ведомость на него командиру преподнес, что-о, отец мой родной, будьте покойны!

Ливенцев начал было говорить о Миткалеве, который тоже поручик ведь и тоже жаждет роты, но Пернатый захихикал и схватился за виски от удовольствия слышать такую веселую шутку.

Однако и Мазанка тоже стал питать страстную надежду с уходом Генкеля сесть на свое прежнее место, и однажды в канцелярии дружины Ливенцев услышал, как Мазанка, возмущенно глядя на Пернатого, говорил ему:

— Я знаю, конечно, что есть такие господа, которые под меня подкапываются!

— Вот как!.. А как же все-таки они подкапываются? — спрашивал Пернатый, вздымая высоко на морщинистый лоб седые подстриженные брови.

— Так и подкапываются. Подводят под меня всякие мины гнусные!

— Гм... Это не иначе как негодяи какие-нибудь! — деланно возмущался Пернатый.

— Да уж там как хотите их называйте, а они есть!

И смотрел на него при этом Мазанка так красноречиво, что Ливенцев понял, какая идет между двумя подполковниками тайная, но упорная борьба за сытное место.

Третий же подполковник, Эльш, занят был более низменными интересами: он пил теперь уже без Миткалева, и когда однажды с ним рядом прошелся вечером по Нахимовской Ливенцев, то оказалось, что решительно все "зауряд-дамы" в белых горжетках и с ридикюльчиками, плотною стеной шедшие навстречу, улыбались, как хорошему знакомому, этому бурдастому, красному, с заплывшими глазами подполковнику.

Обещанные знамена между тем прибыли, и Баснин решил, что по этому случаю надо бы молебствие. Бригадный священник, иеромонах отец Иона Сироштан, отыскал в требнике подходящие к случаю словосплетения и включил их в общий чин молитв о даровании победы над врагами. Потом обрызганное кропилом знамя торжественно внесли в штаб дружины и немедленно приставили к нему часового.

Думали было отпраздновать прибытие знамен еще и другим способом, но хозяйственному Урфалову удалось достать всего только одну бутылку коньяку, кроме того, трудно было подыскать помещение для всех офицеров бригады. Ограничились только тем, что несколько человек, пригласив двух командиров дружин — Полетику и генерала Михайлова, — собрались на преферанс у того же Урфалова, где Михайлов, пока другие набирали и считали взятки, усидел всю бутылку коньяку, потом улегся, как был, на диване спать и так уснул, что ничем и никак не могли его добудиться до полудня следующего дня.

Но, прежде чем пристроиться к коньяку и потом уснуть, этот простоватый с виду человек с рябым красным носом вздумал перехитрить Полетику. Полетика же очень охотно пошел на его приманку, потому что про себя лукаво думал перехитрить Михайлова, и они поменялись младшими офицерами: Полетика согласился взять штабс-капитана Переведенова, Михайлов же — поручика Миткалева. Так между молебном по поводу прибытия знамен и преферансом в чаянии бутылки коньяку определилась будущая участь двух людей.

Через день в приказе по бригаде говорилось, что Переведенов и Миткалев перемещаются для пользы службы один на место другого, и Ливенцев имел уж теперь возможность познакомиться со странным человеком, который оказался в состоянии рассердить даже "нашего обожаемого", как тогда писали в газетах, монарха своим упоминанием о революции.

Зайдя как-то в канцелярию дружины, Ливенцев заметил там новое лицо, — лицо, правда, не то чтобы сосредоточенное в себе, но чрезвычайно хмурое, недовольное, с тяжелым выражением мутных серых небольших глаз, с землистым цветом кожи, с прихотливо изогнутым шрамом от левого угла плоских губ до ушной мочки, причем только и была эта мочка, остальной же части уха не было совсем.

Голова держалась вперед, будто с намерением боднуть, но грудь была впалая, и все тело какое-то хлипкое, явно слабосильное, болезненное.

Это и был переведенный для пользы службы Переведенов. Он посмотрел на Ливенцева по-своему, то есть очень как-то хмуро и подозрительно и обидно-презрительно в то же время, как смотрел он, должно быть, и на царя, и, когда Ливенцев назвал свою фамилию, дернул слегка головою с торчащими неприглаженно косицами и сказал:

— Слыхал про такого.

— А что вы именно слыхали? — полюбопытствовал Ливенцев.

— Да вот то, что мне бы надо на ваше место...

Ливенцев понял, что слыхал он об этом не от другого кого, как все от того же поручика Миткалева, и усмехнулся:

— Не стоит вам мечтать об этом: ведь прибавки к жалованью никакой вы не получите.

— Как это не получу? Я-то? Я получу, если захочу! Вона, прибавки не получу!.. Чтобы я?.. Сказал тоже... один такой!

Говорил он отрывисто, будто не хватало воздуху ему на длинную фразу, и очень был при этом серьезен.

— Гм... Как же именно получите? — удивился немного Ливенцев.

— Так! Это уж мое дело, как... Скажи вам если, так вы и сами кинетесь требовать. А тут нужно требовать, а совсем не просить.

Голос у него был очень похож на голос Миткалева, и Ливенцев спросил его непосредственно:

— А водочку вы, должно быть, ненавидите?

— Водку?.. А?.. Угостите, а? — очень как-то сразу оживился Переведенов и даже двумя пальцами взял его за рукав, правда, осторожно, испытующе.

— Нет, что вы! Я спросил только...

— Спро-сил!.. Об чем спрашивает! — по-прежнему презрительно глянул Переведенов. — Штабс-капитан так чтобы вертелся, вроде собачки возле стола, а прапорщик чтоб на правах ротного командира?.. Это не модель, нет! Я это командиру дружины сегодня доложу.

— Чудак! Сам себе беспокойство накачать хочет, а зачем? — сказал Ливенцев, усмехнувшись, и отошел. Но на другой же день услышал, что Переведенов действительно обращался к Полетике и сказал даже, что это не по закону, чтобы штабс-капитан был младшим офицером, а прапорщик занимал самостоятельную должность. И на это будто бы Полетика ответил:

— Младший офицер из вас действительно ни к черту! Проситесь сразу в командиры дружины: это вам подойдет больше.

Когда в другой раз встретил Ливенцев Переведенова, тот уже не говорил ни о должностях, ни о законностях, а только о водке.

— Угостите, а?.. Ну что вам стоит?.. Вы, говорят, человек богатый! — и преданно смотрел в глаза.

— Ну как это угостить? Что, у меня запас водки, что ли? — пробовал уйти от него (дело было на улице) Ливенцев.

Но Переведенов положил свою руку в карман его шинели и бубнил около:

— Я вам песню тогда спою... Вот такую песню:

За речкой, за быстрой

Становой едет пристав...

Ой, горюшко-горе,

Становой едет пристав!

— Ну зачем мне такие песни? — пытался освободить свой карман от его руки Ливенцев.

А Переведенов продолжал самозабвенно:

Утя-ток, гуся-ток,

Да деся-ток поросяток...

Ой, горюшко-горе,

Да десяток поросяток...

Между тем пьян он не был: он только жаждал напиться.

Когда сказал о нем Ливенцев Кароли, темпераментный грек выразительно выпучил глаза и выставил губы:

— Накажи меня бог, променял наш цыган кобылку с запалом на меринка с норовом! Это же, если ему с мозга рентгеновский снимок сделать, там шишка на шишке сидит, шишкой погоняет. Да по нем все сумасшедшие дома плачут — в корень, в кокарду, в Распутина!.. Миткалев хотя и пьяница был, так ведь не такой же дурак, а этот и пьяница и сумасшедший. Да он нам когда-нибудь ночью казарму керосином обольет и подожжет, — накажи меня бог, правда! К нему нужно человека приставить, чтобы за ним наблюдал. Он по своей невменяемости на любую уголовщину способен, — в печенку, в селезенку, в корень!

Ливенцев и сам видел, что из двух хитрецов командиров дружин перехитрил все-таки старший в чине.

Но ему было суждено вскоре вздохнуть свободно: уходил теперь уже действительно, а не гадательно, подполковник Генкель, и не на должность командира дружины, а почему-то в заведующие имуществом авиационного парка в том же Севастополе. И еще думал только Ливенцев, кто же теперь кого осилит — Мазанка ли Пернатого, или вкрадчивый Пернатый несколько вспыльчивого Мазанку, как в приказе появилось, что на место Генкеля заведующим хозяйством назначается с переводом из дружины генерала Михайлова какой-то подполковник Гусликов.

Это возмутило всех в дружине, даже и Кароли, который думал с назначением на хозяйство Мазанки или Пернатого опять получить роту, но Ливенцев был совершенно удручен тем, что Генкелю устроили прощальный обед все в том же гостеприимном домике Урфалова и кое-кто, пусть даже и выпивши, даже поцеловался с ним на прощанье.

Ливенцев почти испуганно говорил, когда узнал об этом, Монякову:

— Что же это за подлость такая, а? Уходит, и черт с ним и на радостях можно даже выпить по рюмке, так и быть уж, куда ни шло! Но чтобы целоваться с таким мерзавцем... Это уж последняя степень падения!

— Русский человек — он, знаете, и забывчив и отходчив, — пытался объяснить ему Моняков, здоровье которого в последнее время становилось заметно хуже.

— Нет-с, дело тут не в русском, нет! Я ведь тоже русский человек, однако...

— Вы — другое дело: вы с ним были в ссоре.

— Нет, это не объяснение, но... не будем говорить о том, что нам обоим и без разговоров понятно. Хорошо хоть и то, что вас не было на этом позорище.

— Мне одна сестра милосердия писала из Сербии... Вот ведь куда ее занесло: в Сербию!.. Писала, что сцена, то есть театральная сцена, по-сербски "позорище", — сказал Моняков, не улыбнувшись. — А ведь мы с вами ничего позорного в подмостках не видим, не так ли? Так и все вообще... относительно, приблизительно и условно. И сколько вот умирает людей на фронте — и так и не знают, что они делают такое: не то это подвиг, не то это глупость, не то это даже подлость, и сам черт этого не разберет!

— Эти золотые ваши слова я тоже когда-нибудь прочитаю во "Враче"? — оживленно спросил Ливенцев.

Но Моняков только усмехнулся криво.

Подполковник Гусликов появился в дружине в тот же день, как было объявлено об его переводе, и все сразу увидели: вот кто по-настоящему расторопный штаб-офицер! Невысокий, с аккуратно подстриженной бородкой чалого цвета, с серебром в усах, сероглазый сангвиник, он говорил бойко, хотя и не всегда ясно, вследствие недостачи зубов, стремился даже говорить и за своих собеседников, прибегая часто к таким оборотам, как: "Вы мне на это, конечно, скажете, что... Но я вам на это скажу..." При этом он делал самые сложные жесты, точно занимался в течение разговора кстати и шведской гимнастикой, чтобы использовать время всесторонне и с наибольшими для себя результатами. На одном месте он тоже долго усидеть не мог, он весь был — движение и нисколько не утомлялся этим. Словом, в первый же день всем ясно стало, почему, любящий в штаб-офицерах больше всего расторопность, назначил его заведующим хозяйством на место Генкеля генерал Баснин. И только молчаливый и неисправимо-печальный зауряд-Багратион все время делал изумленное лицо, когда он обращался к нему с теми или иными вопросами, но объяснялось это только новостью для Гусликова его положения: в дружине генерала Михайлова он был только ротным командиром. Кроме того, говоря с Аврамиди, он, по-видимому, не вполне вслушивался в его ответы и объяснения, так как набрасывал пером, притом на какой-то деловой бумаге, его, зауряд-Багратионов, профиль, действительно очень приманчивый для художников. Кароли он сказал между прочим, что учится действовать и акварельной кистью и что у него "выходит недурно"; кроме того, он будто бы изобрел способ вылавливать мины совершенно безопасно для тральщиков и не сегодня-завтра начнет хлопотать о патенте на это изобретение.

— А вы знаете, какая это опасная теперь штука — тралить мины? Малейший какой пустяк, так, знаете, ма-а-ленький такой недосмотр — и конец! Мина взрывается, и тралер к черту, на дно, и тральщики — в мелкие кусочки. Хлоп — и готово! Только дым, и паленым мясом пахнет... А у меня — мальчишек посади, и они отлично тралить будут!

Так же точно он будто бы нашел способ делать иод из морских водорослей, какие валяются здесь на берегу после прибоя.

— Иод — прямо как деготь течь будет! Только пузырьки подставляй и рассылай по госпиталям на фронт... А вы знаете, какой недостаток у нас иода теперь! То он к нам из Германии шел, а теперь откуда придет? Доставляют, конечно, союзники, да очень мало, — им и самим надо.

Кароли послушал-послушал его и сказал о нем Ливенцеву при первой встрече:

— Ну и заведующий хозяйством наш новый! Накажи меня бог, это тоже какой-то шут гороховый. Говорит с тобой, а сам все штаны подтягивает! Я уж ему посоветовал купить подтяжки — новейшее изобретение человеческого ума. "А то что же вы, — говорю, — Европу и Америку удивить хотите, а штаны с вас падают? Падшими штанами Америки не удивишь..." Накажи меня бог, если это не форменный осел!

Однако Гусликов как завел это с первого же дня своей службы в дружине, так заведенного и держался: придя утром в казарму, не уходил из нее целый день до вечера, обедая вместе с писарями. Главной заботой его были мастерские, где этот, по-своему все-таки деятельный человек сам хватался за все инструменты и что-то такое мастерил около станков. Возможно, что из него действительно вышел бы неплохой механик, если бы не вышел плохой военный. Оказалось, что он с увлечением может чинить и дамские ботинки, но объяснялось это тем, что с ним вместе жили здесь, в Севастополе, жена и две взрослых дочери.

Знакомить с ними Гусликов и потащил Ливенцева, когда он вечером как-то зашел в оружейную мастерскую поправить что-то в своем револьвере.

Гусликов оказался как раз там и действовал напильником над какою-то железкой. Увидев Ливенцева, он тут же засыпал его проектами выделки иода, безопасного тральщика и, кажется, даже неизносимых солдатских сапог, потому что весьма пространно начал толковать ему что-то о флотской и елецкой коже.

— На фронт пойдем если с вами, заказывайте себе сапоги тогда из елецкой кожи, а не из флотской. Флотскую вытяжку вам могут и за тринадцать рублей поставить, только разве можно флотскую выделку с елецкой сравнить? За елецкие сапоги вы восемнадцать заплатите, дешевле вам не сделают, так зато же насчет воды с елецким товаром вы будете спокойны, а уж флотский...

— Вот тебе раз! Кажется, должно быть именно наоборот, — перебил его Ливенцев. — Флотский не должен бы воды пропускать, иначе какой же он флотский? А елецкий — сухопутный, елецкий уж пусть, так и быть, пропускает...

— Нет-с, этого не должно быть, чтобы елецкий пропускал воду, разумеется, если только он хорошо прожирован. Я вот свои сапожонки восемнадцать лет назад заказывал, — правда, несколько лет я их не носил, когда в отставке был... Жировать тоже надо знать, чем именно, а то она, елецкая юфть, плохого жиру тоже не любит... Тогда меня возьмите с собой, когда сапоги себе на фронт будете заказывать, потому что вы, раз вы этого не знаете, елецкой юфти от флотской ни за что по виду не отличите, а сапожник вас, конечно, надует.

Такая осведомленность в сапожном товаре и такая заботливость со стороны этого нового заведующего хозяйством об его будущих сапогах привела Ливенцева к тому, что он не отказался пойти с ним вместе к нему на квартиру, познакомиться с его женой и дочерьми.

Бывают семьи, в которых все торчит и ершится и идет вразброд, как непричесанные вихры на голове забияки, уличного мальчишки. Оно и не то чтобы все в этой семье были между собою на ножах, — совсем нет, но ссорятся в ней очень быстро, с двух-трех слов; потом, правда, начинают вдруг говорить как ни в чем не бывало, вместе чему-нибудь обрадуются, вместе даже и сделают что-нибудь, но чуть что, — сейчас же крик, и что-нибудь летит в стену, и хлопает, как ружейный выстрел, дверь, и звякает разбитое стекло, и потом все сидят по разным углам и дуются.

Вот такая именно семья была и у Гусликова.

Когда денщик отворил им дверь, а это было уже в сумерки, из освещенной комнаты в темную переднюю выглянула лохматая женская голова, равнодушно сказала:

— Папка пришел, — и скрылась.

Гусликов бормотнул Ливенцеву:

— Вот это — Фомка.

И тут же спросил денщика:

— А Яшка дома?

— Так точно, дома, — деловито отозвался денщик.

И когда вошел Ливенцев в небольшую гостиную, он увидел двух девиц в разных углах ее, — одна быстро листала книгу, чтобы посмотреть, каков конец ее, другая что-то строчила на машинке.

— Вот эта — Фомка, а та — Яшка, — кивнул на вторую Гусликов.

Увидев Ливенцева, Фомка бросила книжку в угол, вскрикнула: "Ну, папка, это черт знает что!" — и выбежала из комнаты, а Яшка встала из-за машинки, протянула Ливенцеву руку и сказала:

— Папа как звал нас маленькими, так и теперь зовет, — и очень ласково улыбнулась.

Сам же Гусликов, суетясь, по обыкновению, и поддергивая шаровары, говорил с чувством:

— Мечта!.. Мечта жизни была иметь двух сыновей — Фомку и Яшку, а не таких ослиц! Теперь они бы уж подпоручиками были оба, жалованья бы получали по полтораста в месяц...

— Вот поступим в сестры милосердия, и мы будем жалованье получать, — сказала Яшка, а Гусликов подхватил, обращаясь к Ливенцеву:

— Ах, с каким я сегодня симпомпончиком-сестрой из второго госпиталя познакомился, — пальчики оближешь!

Тут из другой комнаты выскочила взбившая себе наскоро прическу Фомка, бойко сунула руку Ливенцеву и накинулась на отца:

— А-а, так ты опять симпомпончиков заводишь! Хорошо, вот мать придет, я ей непременно скажу!

— Не говори! — умоляюще поглядел на нее Гусликов.

— Скажу! — и ногой топнула.

— Я ведь только познакомился, больше ничего, дура ты!

— Знаем мы, как ты "только знакомишься"! Будешь потом пропадать в этом своем госпитале и мои блузки туда ей таскать.

Ливенцев смотрел, ничего не понимая. Он думал даже, что Гусликов нарочно хочет показать ему своих дочерей, как невест. Вот — младшая, Яшка, лет девятнадцати, с нежными щечками и скромными взорами, она же и рукодельница, и может при случае сама кроить и шить чепчики твоим будущим младенцам. А эта, Фомка — постарше, побойчее; она, конечно, не так нежна, как Яшка, и не настолько миловидна, хотя тоже очень недурна собой, но зато с нею уж не пропадешь; эта ни тебя самого, ни всего своего семейства в обиду не даст, и сама строгих правил, на нее уж можно надеяться! Только бы сам ты не завел каких-нибудь амуров на стороне, а заведешь — берегись: такая тебе не спустит!

Глазки у Фомки были карие, огневые, у Яшки — голубовато-зеленые, — впрочем, так казалось при лампе; и на плечах у Яшки накинута была мантилька, у Фомки — теплая, из козьего пуха, серая косынка: в комнате было прохладно.

Не успел еще Ливенцев придумать, что бы такое сказать этим двум девицам, как Гусликов уже тащил его к себе в кабинет:

— Пойдемте, покажу вам, какое я себе освещение сам сделал. Сухие элементы, и вот... Ма-а-ленький, правда, свет, а все-таки электрический!

Завел Ливенцева в какой-то темный закоулок, пошарил по стене, и вдруг загорелся действительно ма-а-ленький розовый фонарик, при котором все-таки можно было найти койку у стены, сесть на нее, раздеться и лечь спать, а вставши, кое-как можно было одеться; больше при таком фонарике ничего нельзя было делать.

Но чтобы сказать Гусликову что-нибудь приятное, Ливенцев говорил, подбирая с усилием слова:

— Да, у вас, конечно, были практические наклонности в молодости, и вам бы надо пойти по технической части...

— Женился я рано, вот что! Я только что окончил юнкерское, тут же и женился. Пошел в фотографию сниматься, смотрю — ретуширует там один тип карточку, — прелесть девица! Объедение!.. Я сейчас: "Кто такая? Здешняя? Познакомьте!.." Ну, меня на другой же день познакомили, а на третий я — бух! — предложение сделал. Видите ли, очень много совпадений у нас оказалось: первое — родились в один день, двадцать четвертого сентября, потом отцы оказались тоже одних лет, затем — службу начали и мой и ее отец в одном полку, потом... мать свою я спросил, как ее имя, и что же вы думаете? Я загадал, когда спрашивал: если угадает с первого раза, значит женюсь. А мать мне и говорит: "Анюта!" Никакого ведь понятия о ней раньше не имела!.. Даже еще я одно пропустил: выигрышные билеты, какие на нее и на меня были положены, оказались, представьте вы себе, одной и той же серии!.. Ясно, что тут уж думать много нечего было... Да ведь что еще, совпадение какое было: я жил в доме двадцать три по одной улице, а она — в доме двадцать три по другой улице!

Ливенцев согласился, что этого всего вполне было достаточно, чтобы сочетаться браком, но спросил все-таки:

— Она где же сейчас? Ее нету дома?

— Ее уж и на свете нет, а дома нет это моей второй жены. Я женился на ней всего только года два назад, в Ахалцыхе... Яшка! — крикнул он в гостиную. — Мать куда ушла?

— В магазины куда-то... Я почем знаю, куда! — недовольно ответила Яшка.

— Ничего, она скоро придет, и я вас с нею познакомлю, — успокоил Ливенцева Гусликов. — Это я, знаете ли, на Кавказе был по какому случаю? Представительство взял у фирмы велосипедной Герике и вояжерствовал по всему Кавказу на велосипеде. Это после смерти жены... первой жены... Все-таки мы с нею больше двадцати лет прожили, так что, с одной стороны, тоска меня гнала, а с другой — понимаете, что это значит возрастный ценз? Куда ни ткнешься просить должности, — это когда попросили из полка в отставку, — куда ни сунешься, везде вопрос: "Сорок лет имеете уж?" — "Больше имею", — говоришь. "Ну, таких старых нам не надо!" И ступай. Так что я за фирму Герике и за велосипед, какой от нее получил, зубами схватился! И ничего, я все-таки года два от велосипедов ел хлеб, и семья моя тоже. Вот тогда в Ахалцыхе и с теперешней женой познакомился... А в Адлере тюльпанное дерево видел, большая редкость! Таких только два и есть на всем земном шаре, другое в Алжире где-то... Только наше — это мужского рода, а в Алжире дерево — то женского рода. Бывает же такое несчастье, чтобы мужское от женского на таком расстоянии! Ведь Алжир — это где? В Африке, кажется?.. В Африке? Ну вот! А Адлер в России. Вот и извольте теперь... через целый океан или там в этом роде!

Пожалев тюльпанные деревья, Гусликов вполголоса пообещал все-таки познакомить Ливенцева с тою сестрою из госпиталя, которую он называл "симпомпончиком", а кроме того, у него оказалась еще хорошая знакомая, вдова жандармского ротмистра, с которою тоже, по его мнению, было бы невредно познакомиться Ливенцеву, потому что хотя он и математик, "но, знаете ли, нынче математика, завтра математика, так и жизнь пройдет, — что же это такое за абсурд и чепуха с маслом?.."

— Позвольте, что же вы так легкомысленно, сударь! — отозвался на это Ливенцев. — А война? Идет она или нет? Вы о ней как будто совсем забыли.

— Ну, что там война! Война — в порядке вещей: одних убивают, другие нарождаются... К лету войне этой будет конец, и тогда иди, Гусликов, опять ищи, чем бы тебе заняться!.. Может быть, мне тогда фотографию открыть, а? Как вы думаете насчет фотографии?

Своих соображений насчет выгодности фотографии не успел сообщить Гусликову Ливенцев, так как в это время в передней, а затем в гостиной раздались крикливые женские голоса: это явилась с покупками жена Гусликова, и тот стремительно потащил гостя знакомить с женой, о которой сказал:

— Ну вот! Сейчас вы ее и увидите — даму из Ахалцыха.

Она была еще молодая, может быть года на три, не больше, старше Фомки, высокая, стройная, подчеркнуто-кавказского типа: узкое лицо, тонкий с горбинкой нос, прямые черные волосы, голова небольшая, брови почти срослись, — это делало лицо строгим, но только тогда, когда она не улыбалась.

Улыбалась же она часто, потому что зубы у нее были белые, ровные, и потому еще, что она малопонятно говорила по-русски, немилосердно калеча слова, однако выходило как-то так, что Ливенцев не совсем был уверен, что она калечила слова бессознательно. Когда, например, за чаем, она прочла кусок из оды "Бог" Державина по-своему, то у нее вышло это так:

О, мунхрутушки-мунхрудзень,

Кому не тендзе напрудзень,

Кому никто постричь не мог,

Все называет это — бог!

Давно уж не случалось этого с Ливенцевым, чтобы он сидел за чаем в компании молодых девиц и молодой дамы, которым наперебой хотелось его занять, от которых пахло разнообразными духами, у которых были по локоть обнаженные руки, из которых одна спрашивала его, стоит ли поступать на курсы сестер милосердия, когда война, может быть, скоро окончится, как многие говорят и даже пишут; другая спрашивала, каких он видел на столичной сцене знаменитых артистов и слышал ли он Шаляпина; а третья так мило перевирала русские слова, что это к ней очень шло и казалось нарочно придуманным приемом кокетства.

Гусликов рассказал, как он когда-то в зеленой юности, еще будучи юнкером, влюблен был в одну даму, очень красивую, молодую, не старше лет тридцати, "ну, может быть, тридцати двух..." и "пользовался ее взаимностью...".

— И вот... вы только представьте себе мой ужас!.. не так давно встречаю ее здесь в Севастополе. Случайно ехали рядом в трамвае и разговорились. Старуха и старуха, а кто она такая — на что мне?.. Она же смотрит-смотрит на меня пристально, да вдруг как вскрикнет: "Петя! Пе-тич-ка!" — и мне на шею, и ну меня целовать!.. А у нее во рту всего только два зуба — один клык вверху, другой клык внизу, и худющая, и страшная, и глаза красные!.. Я из вагона на ходу выскочил да бежать! После этого не спал целую ночь... Эх, когда счастье на вас валиться будет, не отстраняйтесь, вот мой вам совет. А то в старости и вспомнить нечего будет, и будете себя кулаком по лысине бить, да уж не воротишь, нет!

Это было зловеще, а неистовая Фомка подмигивала отцу:

— Ох, ты только о том и думаешь, чтобы тебе было вспомнить приятно!

На что обеспокоенно отозвалась, глядя на нее, дама из Ахалцыха:

— А что? А чего? А кто еще ему там завел такой? — и грозила мужу тонким розовым пальцем, сдвигая черные брови.

В ответ на это Гусликов пытался хохотать заливисто, но ему это плохо удавалось.

Яшка же в это время умильно спрашивала Ливенцева:

— Вам еще налить чаю? Скажите! — и щедро накладывала на его блюдечко сахар, наколотый мелкими кусочками, так как здесь принято было пить чай вприкуску.

Она же, украдкой улучив удобную минутку, кивнула на коврик из цветных лоскутков, висевший на стене, и спросила:

— Вам это нравится?

Ливенцев оглянулся на этот коврик, — Иван-царевич или кто-то другой подобный, в красном, синем и пепельном, с русыми кудрями, летел там среди голубых облаков на белом лебеде, — улыбнулся Яшке и сказал:

— О да, очень мило!

— Это я делала, — вся закраснелась Яшка.

Гусликов же, который за всеми кругом следил зорко, подтолкнул локтем Ливенцева и сказал, кивая на Яшку:

— У нее есть вкус. В этом отношении она вышла вся в меня... И тоже акварелью рисовать пробует.

Ливенцев перевел эти слова так: "Познакомьтесь с ней покороче, — может быть, сойдетесь характерами". Поэтому стал он упорно смотреть на Фомку, а та, поймав этот его взгляд, явно захотела показаться ему спокойно-расчетливой и по-мужски дальновидной и заговорила исключительно для него:

— Мне начхать на все эти телеграммы с театров военных действий, — это, конечно, все сплошное вранье! А вот, когда немцы издают приказ, чтобы кухарки картошки не чистили, а варили бы ее в мундире, — это уж для меня не чепуха. Это уж кое-что значит! Или пишут вот, что в Германии муку из соломы начали делать. Соломенный хлеб чтобы был, — это не шутка?

— Вроде соломенной вдовы, — сказал Ливенцев.

— Нет, гораздо хуже! На этом хлебе долго не протянешь. Да еще и такого хлеба приказано не давать на неделю больше чем два кило. А два кило — это пять фунтов, а в неделе семь дней!..

— Что так, то так, — должен был согласиться Ливенцев. — Но, может быть, это злостная выдумка?

— Нет, не выдумка, а очень на правду похоже. И вот выходит, что война к лету кончится, потому что жрать немцам нечего будет, и на кой черт нам тогда эти курсы сестер милосердия?

От волнения матовые щеки ее зарозовели, и глаза стали еще огнистее.

Гусликов подтолкнул локтем Ливенцева и кивнул теперь на Фомку, сделав глазами и губами знак удивления:

— Какова, а? Министр! Все расписала по своим графам.

И Ливенцев перевел это: "С такою ты ни за что не пропадешь!" Поэтому он встал и начал прощаться. И хотя Гусликов сделал вид, что очень обижен, и все отбрасывал его руку и твердил, что это черт знает что — уходить так рано, и хотя Фомка поводила укоризненно лохматой головой и раздувала ноздри, Яшка же пожимала плечами, излучая из голубых глаз короткие, но могучие призывы, а дама из Ахалцыха, схватив его за обе кисти рук и сдвинув брови, сделала при этом очень страшное, кавказское лицо, — он все-таки ушел, так и не спросив, каковы были настоящие имена Фомки, Яшки и дамы из Ахалцыха.

Зато дня через два Ливенцев, гуляя на Приморском бульваре, встретил Пернатого с женой и свояченицей.

Сюда очень любил заходить Ливенцев днем, когда был свободен, или даже вечерами, когда бульвар был многолюден, правда, но люди двигались в нем неясными тенями, — ведь зажигать огни воспрещалось ввиду возможности обстрела с неприятельских судов или даже нападения аэропланов, и чуть только кончался день, все поспешно погружалось во тьму.

Днем здесь был тот уют, которого не хватало Ливенцеву, и он гулял тут так, как будто и не носил шинели, и был свободен по-прежнему, и подолгу мог простаивать у парапета, облокотясь на чугунные перила.

Тут было тихо, — только шептала внизу, у камней, вода в бухте, точно только что пойманные раки в большой корзине, да иногда кричали чайки, усаживаясь на боны. Отсюда видны были до мелочей все суда эскадры и даже одинокое сторожевое судно на внешнем рейде.

И здание курзала, не вполне выдержанное в мавританском стиле, если только не входить в него, а смотреть издали, было как-то под стать высоким тополям, похожим на кипарисы ночью, плакучим шелковицам и ясеням и нишам из непроницаемо густых, подстриженных ровными стенами буксусов и японских бересклетов, зеленых и зимою и скрывающих таинственные, много видевшие всего зеленые же скамейки.

Желтыми, веселого вида, ракушками были густо усыпаны дорожки аллей, и садовник Иван Мартыныч, хлопотливый длинный эстонец с рыжими усами, с которым свел знакомство Ливенцев, охотно посвящал его в тайны своей оранжерейной магии и был доволен, что Ливенцев понимал латинские названия цветов.

Все отставные флотские, будь они адмиралы или гораздо ниже чинами, очень любили, как наблюдал Ливенцев, смотреть на бухту, впиваться не мигая в суда, слушать склянки на мирном "Георгии". А недавно родившиеся, приходившие сюда с няньками, будущие флотские, отлично знали, как убеждался в этом Ливенцев, названия всех крупных броненосцев и крейсеров и с презрением относились к неподвижным "Георгию" и "Синопу".

Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером, когда наступала темнота, когда собиралась сюда едва ли не половина всех севастопольских зауряд-дам, с ридикюльчиками, в белых горжетках, и едва ли не половина зауряд-офицеров разных рангов, и тогда Приморский бульвар был похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни.

Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами, когда от полной луны было свету столько же, как в сумерки, и можно было разглядеть в густой толпе не только зауряд-дам и зауряд-офицеров, но еще и гимназистов и гимназисток старших классов в круглых форменных шапочках с металлическими значками.

От них — издали, со стороны — хотелось услышать что-нибудь такое, что можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера, когда тихо, тепло, когда чуть слышно шепчется море с камнями да чуть рокочет вдали между судов моторный катер, а сверху над скамейками нависают мягко и густо, как косы, переплетенные ветки плакучих шелковиц.

Ливенцев садился тогда куда-нибудь в тень, в укромный угол, или медленно двигался в толпе и жадно прислушивался к тому, что говорили эти юные.

Но слышать приходилось такое:

— Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке!

— Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала?

— "Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!"

Или такое:

— Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет?

— Не знаю... Кажется, с правой?

— Гм... Та-ак! А восходит луна откуда?

— Ну, не знаю! Чего ты пристал с глупостями?

— Ага! Не знаешь? То-то!.. Вот я тебя как поймал!

— Болван ты! Очень мне это нужно!

И вот еще была какая странность, подмеченная Ливенцевым в лунные тихие вечера на Приморском бульваре: о том, что волновало весь мир, о том, что потрясало весь мир, о том, что преображало весь мир, — о чудовищной войне не говорил тут ничего никто.

Пернатый по случаю теплой погоды надел шинель внакидку; так, окруженный женой, свояченицей да еще маленькой, лет четырех девочкой, дочкой жены не то от капитана Бородина, не то от кого другого, — он имел совсем домашний, отставной вид.

— Вот моя Анастасия Георгиевна, — очень тщательно выговорил он, знакомя Ливенцева. — А это Галочка, ее сестрица.

Сестры были мало похожи друг на друга; Анастасия усвоила уже себе кое-какие городские манеры, была повыше сестры, несколько пригляднее, а главное, нервнее: на все морщилась, ахала, вздергивала плечи. Галочка держалась по-деревенски — корпусом вперед, ходила носками внутрь и лицо имела свежее, деревенское, но лишенное способности как-нибудь менять выражение.

Неизвестно, из каких именно побуждений Пернатый, после нескольких слов, сказанных из приличия, вдруг заторопился куда-то идти по делу и действительно ушел, оставив Ливенцева на произвол Анастасии Георгиевны.

И та сказала ему:

— Ах, как здесь солнце пекет! Так даже загореть можно, очень нужно тоже!.. Пойдемте, в тень сядем.

Сели в тени на зеленой скамейке, но оказалось, что тут холодно, ветер дует, — нужно было вскочить и вознегодовать на ветер:

— Ах, какой противный! Можно простудить горло... Пойдемте, лучше на солнце сядем.

Уселись на солнечной стороне — не понравился костюм проходившей мимо под руку с лейтенантом молодой дамы.

— Ах, мерзость какая! Видали, какая юбка с вырезом сбоку?.. Это чтобы ножку свою дивную показать!

Но через минуту она уже тянула Ливенцева посмотреть эту юбку с вырезом сбоку поближе, чтобы заметить фасон, и говорила:

— Я себе тоже могу заказать такую... Это только при красивой ноге можно такие юбки носить, а у меня тоже ведь красивая нога.

Чтобы чем-нибудь занять Галочку и дочку, она сорвала им по цветочку желтофиоли, только что высаженной в клумбы, и маленькая сейчас же старательно начала обрывать желтые пахучие лепестки, а Галочка нюхала-нюхала цветок да как-то нечаянно охватила его налитыми красными губами и уж, видимо, не могла придумать, что можно с ним еще сделать, а старшая сестра показывала пальцем на нее Ливенцеву.

— Вот! Посмотрите на дуру! Цветок жует... Ведь она еще месяц назад кнутиком волов погоняла: "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету, вот она и не знает, что ей делать...

Галочка улыбалась смущенно, а кривоногая девочка в красной шапочке и зеленом костюмчике то копалась в желтом песочке на дорожке, то подбегала к матери с отсыревшим носиком.

— Ах, как я тебя ненавижу! — говорила ей мать.

— Нет, любис, — отзывалась девочка.

— И нос какой-то длинный! Ф-фу!.. Найди где-нибудь пилу, я тебе его подпилю... До чего же я тебя ненавижу!

— Ну-у? — недоверчиво тянула черноглазая девочка. — Любис?

— Ах, если б у меня был мальчик!

— Вам, значит, больше нравятся мальчики? — спрашивал, чтобы не сидеть молча, Ливенцев.

— Ну, конечно! Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на девчонок, как они все паршиво одеты!

— В таком случае вам и женщины не нравятся?

— Ну, конечно! Я так жалею, что я — женщина!

— Пожалуй, будь вы мужчина, из вас вышел бы недурной подпоручик, — сказал Ливенцев.

— О-о! Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы там, у меня!.."

— Гм... Так никто не командует.

— Мало ли что — никто! А я бы стала так.

— Да таких и команд нет.

— Мало ли что!.. Ну, Галочка, — что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть?

— Очень скучно! — искренне согласился Ливенцев.

— Вот! Вот видишь, что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну, пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам.

Галочка, все так же улыбаясь виновато-смущенно, безмолвно поднялась, вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда они завернут за угол дорожки, очень общительно схватила вдруг за локоть Ливенцева, приблизила к нему узкое, несколько долгоносое лицо и заговорила придушенно:

— Ах, он мне опротивел очень! Ведь он меня за триста рублей купил... Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес.

Ливенцев догадался, конечно, что она говорит о Пернатом, но ничего не нашелся сказать ей, а она продолжала:

— Ну, я ему зато такие вот наставляю! — и раздвинула, как могла шире, указательный и средний пальцы на правой руке.

Не зная, как отнестись к такой неожиданной откровенности, Ливенцев сказал: "Гм..." и, поглядев прямо перед собою, удивленно увидел между безлистых хотя, но очень густо сплетенных веток плакучего ясеня подполковника Пернатого: он приставил руку к левому уху, и очень пристально глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза.

— Оказалось, ваш муж на вас смотрит, — тихо сказал ей Ливенцев.

— Ну-у?! Где? Что вы такое говорите!

Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам.

Увидев, что он открыт, Пернатый вышел как ни в чем не бывало и, улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством:

— Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем.

На Анастасии Георгиевне была темно-синяя шапочка с раструбами, наподобие конфедератки; она лихо сдвинула ее назад и покачала головой вызывающе:

— По-ду-ма-ешь, что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь — ночь, что ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь!

— Ну, тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! — испугался Пернатый.

Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти.

Но, выходя из ворот бульвара, он почти натолкнулся на спешащего и ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал обычное: "Здравия желаю!", Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие глаза и остановился.

— Что с вами? — спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали.

— Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как его, черт!.. Ну, вы, должно быть, знаете, — вы все знаете... ну, этот... курорт какой-то тут есть в Крыму... Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая здоровая — вы бы с ней поборолись... А теперь — лежит... Что же это такое?.. Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно...

— И жена больна тоже?

— Да нет, какое больна! Разве я вам сказал — больна? Сорок ежедневно — это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на Большой Морской он... Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил?

— Насчет дочери вы говорили.

— Да, вот... Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот она еще такая вонючая...

— Камфоры, что ли?

— Камфоры, да...

— Неужели так уж серьезно?

— Сухой плеврит был... Говорят, с него началось... И вот теперь... Как же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете?

— Смотря где и как...

— Сто восемьдесят в месяц, вы сказали?

— Нет, я ничего не говорил.

— Да нет, это не вы... Это мне брат писал... Это на кумысе там, в Самаре, на кумысе... А она говорит, дочь, чтобы миропомазание. Она у меня религиозна... А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это — не лекарство же в самом деле, а только так... вера одна... Я пригласил, конечно, что же... Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете...

Полетика смотрел на Ливенцева по-детски, с какою-то надеждой и ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика.

— Нет, что же я знаю... — забормотал он. — Вам, конечно, надо к хорошему врачу по легочным болезням.

— Вот, иду же! Ведь я иду же вот! — визгливо как-то, точно бранился с женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку.

А в вечерней телеграмме, которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но довольно зловеще говорилось о каких-то двух полках двадцатого корпуса, которые пробились в Августовских лесах сквозь обошедшие корпус германские войска и присоединились к десятой армии, отступающей на "заранее заготовленные позиции". Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус или истреблен, или взят целиком в плен, а между тем именно в него, в этот корпус, входил Бахчисарайский полк — тот самый, который занимал до их дружины казармы Белостокского полка.

И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана, который гонял роту во время обеда по двору казармы, чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в плен, ранен ли, или убит немцами, или в ночном сражении убили его свои? И уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он просил когда-то генерала Михайлова?

Еще он припомнил, что в том же Бахчисарайском полку он видел двух знакомых со времен японской войны прапорщиков — Серафимова, которого согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова, и Швана, который заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь.

Огромная страна выкинула куда-то в пространство и их, к которым не подошел он даже, встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше...

Списки убитых и раненных в боях офицеров, хотя и урезанные конечно, весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе, еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат — они безвестны. И, может быть, только через год, через два узнает какая-нибудь Федосья Кокунько из деревни Звенячки, что муж ее убит или умер от ран или сыпного тифа, но где именно умер — этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей это и нужно.

Но этот день оказался днем встреч: еще и адъютанта Татаринова встретил Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки.

По обыкновению кругло улыбаясь, тот передал ему тщательно сложенную бумажку:

— Вот прочитайте на сон грядущий.

— Что такое? Приглашение на тактические занятия?

— Нет, нет, успокойтесь! Это — последний след вашего врага... Несколько дней храню специально для вас.

И, улыбаясь, торопливо пошел он дальше, а Ливенцев прочитал бумажку, адресованную на имя командира дружины:

"Не застав Вас в штабе дружины, довожу до сведения Вашего, что я являлся сегодня с представлением по случаю отбытия на вновь назначенную должность.

Подполковник Генкель".

Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и изорвал бумажку в клочки.

V

Денщик Монякова Александр, — молодой малый, вскруживший голову шестнадцатилетней Фене, прислуге хозяйки дома, до того, что она вздумала травиться уксусной эссенцией, когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее выходил, — стоял теперь вечером, в этот день встреч, в дверях комнаты Ливенцева и говорил ему негромко:

— Просили вас до себя зайти: так что больные лежат.

— Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись?

— Не могу знать... Как передать им прикажете?

— Скажи: сейчас, мол, зайдет.

Александр вышел, мелькнув в дверях красной кумачовой рубахой и блестяще-черным затылком, а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала, появясь внезапно:

— Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него, и вот вы тогда заразитесь?

— Тиф? Почему тиф?

— А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу?

— Вы думаете, что больше, чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы предполагаете тиф?

— Да ведь он — Александр говорил — на желудок жалуется.

— Значит, брюшной тиф?.. Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня пугаете.

— А что вы так уверены? Они оба с Александром этим хороши! У самого жена в деревне, а он тут девчонку несчастную с ума сводит... до чего ее довел, что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе, только ради вас это!

— Это вы об Александре. А доктор тут при чем?

— Небось у хорошего человека и денщик бы хороший был, а то он сам такой, что с прачкой связался! Тоже нашел с кем, — порядочных для него не было.

Марья Тимофеевна решительно негодовала — и лицо сделала очень строгое, и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь:

— Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это.

— Может, и не тиф, я так говорю только, а насчет прачки очень даже прискорбно это! Образованный человек, а того не знает, что в Севастополе каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а он прачку нашел!

— Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно?

— Ну как может быть все равно? Что это вы такое говорите, Николай Иваныч! Порядочная женщина должна без мужчины сидеть, а прачка, которая шляется по улицам ночью...

— Почем же вы это знаете?.. Ну, хорошо, хорошо, я ему скажу насчет того, что вы возмущаетесь и очень обижены.

— Николай Иваныч, что вы это! Как можно такое говорить человеку, да когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз в монастыре Георгиевском была, там схимник в церковь входил, и то я на него не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый, он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое.

— Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый?

— Так издали один раз посмотрела, конечно... А иеромонах, какой там обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может. Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону бегает, — что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с усами рыжими, — ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А другой на его место поступил — брюнет, красивый из себя, спокойный, — вот это был судья!

— Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие...

— Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае...

И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее:

— Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий, хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его роман с прачкой... Допустим, что такой роман есть в действительности, — всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а?

— Куда же это к нему в экономки? — вся сразу насторожилась Марья Тимофеевна.

— Он из Мариуполя, там он врачом в земстве.

— Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч!

Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал:

— А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?

— А он разве не женатый? — уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна.

— В том-то и дело, что вдовец!

— А дети есть?

— Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело!

— Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так! "А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете". — "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" — "Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!"

— Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка — единственный его удел. А вы еще его осуждаете!

— Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь — и вдруг... Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну зато же эта певица — она красивая из себя была:

Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные — все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, — просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой.

Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:

— Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то!

Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..

— Ну что вы, какой там тиф! — говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. — Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки... Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим...

Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около.

— Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, — сказал Ливенцев.

— Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, — он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть...

— Да, здесь вам, разумеется, легче, — не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев.

Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам.

— И все-таки перемена места — это много значит... Севастополь — город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, — это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик — не сбежит краска?.."

— Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... — Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.

— Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, — ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" — "Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю — и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же — донесут нервы наши до нашего командира-мозга непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут — начнется известная катавасия, а не донесут — и так обойдется.

Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.

Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-"молнии", спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое "тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, — единственную, с которой был знаком он сам, — но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет — не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое:

— Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?

— В большинстве случаев лучше, — уверенно сказал Моняков.

— Хотя это и называется укрывательством.

— А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам, врачам, сплошь и рядом приходится.

— Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле.

— Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...

— Но мы можем кончить! — вдруг сказал Ливенцев.

— Как же именно кончить?

— Забастовать!

— Это вам не университет! — улыбнулся Моняков и закрыл глаза.

— Однако университет призван на войну, — ведь мы-то с вами — университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! — горячо вдруг сказал Ливенцев.

Но Моняков спросил, не открывая глаз:

— Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что мне все равно.

Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал:

— Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии — шесть, во Франции — четыре, а у нас — всего-навсего два с половиной миллиона... И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!"

— Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? — устало сказал Моняков. — Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях... Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: "Довольно! Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и вдруг зычный очень голос, хозяйский: "Ра-бо-тай!.." То есть вертись, как вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости... И гимнасты опять замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать?

— Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не могут представить себе отдельных людей — это не их задача даже. Они имеют дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер такой... Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу... И все почему-то идут! Идут сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне только вот это: идут сами! Во имя чего — никто не понимает, но все идут!.. Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя откуда-то смерть — в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз... Но чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, — это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям?

— В моей комнате? — чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз.

— Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай... И попробую сказать их громко!

— А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши последние слова.

— Все равно!

— Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. "Положить их, говорит, в котел — настоящие свежие гуси!" А вопрос: чьи эти гуси были раньше? — Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву, а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь?

— Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами! А сказки о хлебе из соломы — чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку? Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется пушечными заводами — это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну, как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат. Раньше чем через четыре года, а позже — пожалуйста, сколько угодно! Хоть и двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир — и куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения — физический закон. Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы это увидите!

— Я увижу?..

Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи:

— Нет, я уж навряд ли это увижу.

— Это вы по поводу язвы? — почувствовал большую неловкость за свое личное здоровье Ливенцев. — Но ведь с подобными язвами люди живут и по двадцать лет, насколько я знаю.

— Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по соседству с этой, первой, появилась другая... Так говорит медицина. А две язвы рядом — это уж хуже, чем одна. Два полка рядом — это уж бригада. А бригада вдвое сильнее, чем один полк.

— Вы шутите — значит, дела у вас не так плохи, — попробовал обнадежить Монякова Ливенцев; но тот отозвался:

— А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык ведь... Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам? Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка.

Ливенцеву было очень тяжело сидеть и смотреть на человека, так говорившего о смерти, и он сказал неуверенно:

— За ухудшениями следуют улучшения, — так у вас и раньше было, так и будет, конечно. И дня через три-четыре мы с вами будем гулять по Нахимовской... Но у вас какая же, собственно, боль: сосущая, сверлящая, тупая или какая-нибудь еще?

— Всякая, — ответил доктор и добавил: — Вы хорошо говорите о войне. Этот вопрос у вас продуман.

Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни.

— Война, — сказал он, — сюжет неисчерпаемый: о ней можно болтать сколько угодно, но от этого она не перестанет идти, как идет. У нее есть свои законы инерции, и вот именно это-то и досадно. Мы с вами пока еще питаемся мирными старыми мотивами, но солдат там, на войне, на фронте, кто бы он ни был, в нижних или высших чинах, — он прежде всего должен убивать. И это меняет его психику в корне... Возьмем самый простой случай, — это я от одного инвалида слышал, он теперь на железной дороге служит, — однажды со мной на дрезине ехал, рассказывал: "Наш окоп и немецкий окоп — четыреста шагов расстояния. Начинаем мы немца дразнить: нацепили на штык хлеб и поднимем, а зачем это мы? У тебя, дескать, жрать нечего, а у нас хлеба сколько угодно, — хочешь, и тебе дадим? Иди! Немец, конечно, в хлеб лупит, сразу пуль пятнадцать в него влепит, в кусочки разобьет. А наши стрелки за тем следят, где какая голова покажется или плечо хотя: ведь стрелять из окопа если, надо же хоть чуточку себя показать. Вот немцы в хлеб, а наши — в немцев. И был такой рядом со мной стрелок, мордвин Рыбаков. Он на воле жил — охотой занимался, летом уток стрелял, зимой зайцев... Этому только чуть там что у немцев покажись, он уж не пропустит. Выстрел дает, а сам говорит: "Есть!" Он такой был, Рыбаков этот, что промаху не знал. Хорошо... Мы им хлеб на штыке, а немцы нам колбасу на свой тесак нанижут, толстую колбасу: на, зрись! У вас хлеб только жрут и чего лучшего не знают, а у нас колбаса!.. Ну, конечно, наши не вытерпят, по колбасе жарят. А немец — по нашим тогда... Вот, смотрю раз, что это Рыбаков около меня голову свернул и сон его одолел вроде бы, а тут у немцев на трех штыках по колбасе поднято. "Эй, Рыбаков, говорю, чего же ты спать вздумал?" Толкаю его, а он уж неживой: как раз ему в висок пуля пришлась. Нашелся и спроти его стрелок"... Вот вам рассказ безыскусственный. Рыбаков-мордвин охотился на зайцев, теперь он охотится на немцев. Из немцев тоже были такие — охотились раньше на дроздов или на тех же зайцев, иногда браконьерствовали, потому что охота не везде разрешалась, но вот теперь валяй, дядя Михель, лупи русских Рыбаковых сколько влезет! Вот, представьте, кончилась война — и как же будет чувствовать себя такой Рыбаков или Фишер у себя в Тамбовской губернии или в Баварии? Не слишком ли ужасной станет потом и мирная жизнь?

— Мирная жизнь?.. — Доктор, который слушал Ливенцева с открытыми глазами, снова закрыл их, и только ресницы заметно дрожали у него, когда он говорил. — Мирная жизнь отличается от военной только тем, что убивают, правда, меньше и не по одной линии фронтовой, а в разных местах... И со многими это случалось — в мирной жизни убивать... гм... да. Бывает иногда... Со мною тоже однажды было...

— Неудачная операция? — попробовал догадаться Ливенцев.

— Операция?.. Да. В военном смысле... Операция, — да, неудачная, конечно. Операция с чужим "я"... У всякого свое "я". И Гиппократ за две с лишком тысячи лет до нас говорил так: "Ты мне не толкуй, какая у тебя болезнь, это я и без тебя вижу. Ты мне скажи, кто ты таков, тогда я знать буду, как тебя лечить...". Кто ты таков — вот что знать надо. А мы не знаем. Живем иногда и по двадцать лет друг с другом, а все не знаем. А между тем характер человека — ведь он не меняется: каков в колыбельке, таков и в могилку. Это о характере сказано... Но вот такая вещь... Человека и знаешь ведь, а как случится затмение мозга, начинаешь его мерить на свой аршин. Так со мною было... Это я о жене говорю, о покойной. Я ее третью уж ночь все во сне вижу... И как гроб ей плотник Гаврила Собачкин сколачивал... У меня, конечно, в сердце стуки, и частые очень — тахикардия, а мне представляется, когда забудусь, что это Гаврила Собачкин молотком по гробу колотит... Вот такая вещь...

Моняков вдруг открыл глаза и посмотрел на Ливенцева пристально.

— Вы сидите? А мне показалось — ушли уж вы.

— Может, мне и в самом деле пойти, а вы бы уснули? — поднялся было Ливенцев, но Моняков протянул к нему испуганную руку:

— Нет, нет! Что вы, что вы!.. Нет, вы посидите еще немного... Я вам о Софье Никифоровне хотел... Она у меня тоже была с медицинским образованием. Она — фельдшерица и акушерка, из фельдшерской школы... Вот мы и поженились. И ведь мы, нельзя сказать... Мы хорошо с нею жили. Было это самое... как оно называется?.. Понимание взаимное. И на почве общей работы в больнице земской. И так вообще. У нее смолоду волосы поседели, а лицо очень свежее и привлекательное. Брови черные, глаза серые... И талант был артистический. В любительских спектаклях, бывало, всегда она — первая скрипка. Но вот такая вещь... Земский ли врач, или председатель земской управы Кожин? Тот прежде всего помещик богатый, потом бывший гвардеец, с лоском. Артистические таланты поощрял... Ну, одним словом, он зачастил к нам с визитами. А у меня уж вот эта самая болезнь тогда определилась во всей красе. У Кожина же все в порядке и здоровье — как у быка. Это, конечно, тоже имело значение... Одним словом, сомнений больше не оставалось... Но скажи мне она просто: "Так и так...", я бы, может быть, сказал бы на это: "Дело твое". Но ведь я спрашивал сам: "Есть такое? Было?" Она на меня с криком: "Как ты смеешь меня подозревать?" И негодование в глазах... И я говорю: "Прости!" И вот теперь такая штука... Я уехал в район свой, как часто ездил. И со мной револьвер был, как я его всегда брал в дорогу... Возвращаюсь — у нас во дворе экипаж кожинский. Я — в комнаты, а там, конечно... ведь они меня не ждали. И вот такая вещь... Кожин в окно выскочил на двор, и сейчас же в свой экипаж, и кучера в затылок, со двора — и по дороге... А Софья Никифоровна моя — в другое окно, в сад больничный. Небольшой был сад с беседкой. И вот... вот как бывает иногда в жизни мирной... я тоже прыгаю в окно, в сад, за нею, а в руках... в руке у меня револьвер... И я кричу: "Убью!.. Убью, мерзавка!.."

Тут Моняков открыл глаза, и они показались очень страшными Ливенцеву, однако он не знал, что с больным, не бред ли.

Моняков же продолжал, не закрывая уж глаз, — напротив, неподвижно на него глядя:

— ...А между тем я — врач, и я отнюдь не убивать должен, а вырывать из рук смерти... А я бежал за нею, чтобы убить!

— Аффект, — вставил Ливенцев, все-таки думая, что он бредит.

— А как же смел я, врач, допускать себя до состояния аффекта? Но вот так случилось... Она — в беседку, я — туда за нею. Добегаю... Она лежит на полу, на заплеванном полу, грязном, и окурки около нее... и на меня смотрит... а губы почему-то синие... А у нее яркие, красные были губы... И мне говорит: "Не трудись!" Вот и все! "Не трудись!.." Я над нею с револьвером, а она мне: "Не трудись!.." И я остолбенел сразу. И весь мой аффект упал. "Что такое?!" — кричу. "Ничего... Цианистый, говорит, калий..." Я револьвер бросил в кусты и сам упал с нею рядом... Так нас и нашли... ее — мертвую, а меня — без чувств... А Кожин уехал домой, в имение... А потом... потом Гаврила Собачкин... гроб ей делал...

Моняков жалко замигал вдруг глазами, потом закрыл их и повернулся головой и левым плечом к стене.

Ливенцев поверил наконец, что он не бредил, а вспоминал, что, может быть, затем только и просил его зайти, чтобы об этом вспомнить не про себя, как вспоминал тысячу раз, а вслух.

— Может быть, вы бы выпили чаю, Иван Михайлыч? — спросил Ливенцев, когда уже достаточно времени прошло в молчании.

— Нет, не хочу...

— Тогда... Тогда позвольте вам дать лекарство... какое именно? — оглядел Ливенцев пузырьки с белыми и желтыми сигнатурками и цветные коробочки с лекарствами, стоявшие в беспорядке на тумбочке около кровати.

— Нет, не нужно...

Ливенцев посидел еще, рассматривая рисунок обоев и рисунок одеяла на больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода, тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел.

Александр, малый лет двадцати пяти, сытый и с ленивыми, как у всех денщиков, движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел к Ливенцеву и поглядел на него искательно, когда он выходил из квартиры на лестницу.

— Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне?

— Лекарств у больного и так много... Сходить если, так уж за нашим зауряд-врачом Адрияновым.

— Они недавно были.

— Что же он сказал, Адриянов?

— Сказали, что может быть и так, и сяк...

— Что же это значит — "и так, и сяк"?

— Не могу знать. Так и сказали: "И так может быть, и сяк..."

— Гм... Это неутешительно... А как Фени здоровье?

— Фени?.. Феня... так что поправилась, ваше благородие.

— Это ее Иван Михайлыч спас. Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо хуже. Не "так", а вот именно "сяк"!

Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку.

VI

Они умерли в один день — старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты, Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и "Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения.

Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным, зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно:

— Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер от стеноза кишечника. Это мое мнение.

— Но ведь стеноз — значит сужение, спадение стенок...

— Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер.

— А дочь Полетики?

— Галопирующий туберкулез.

— А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с отравившейся Феней?

— Каким образом?

— Может быть, он... очень волновался при этом, когда очень деятельно, как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило так?

— Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить умирающему человеку? — опять важно спросил Адриянов. — В конечном итоге — решительно ничто!

За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у него появился двойной подбородок, набрякли веки, — он уже смотрел старшим врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался приписать этот блеск заботам денщика Адриянова.

А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова.

Мало исследованы особенности старых дев — квартирных хозяек, особенно таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила Ливенцеву:

— Вот как вышло это, — умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!

— Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, — вздумал укорить ее Ливенцев.

Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:

— Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: "Помою и принесу", — покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, — опять ему в роту идти, — вот она и командовала, как хотела.

Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо:

— Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется непременно вам...

— Николай Иваныч! Как это вы так говорите! — притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.

Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта — прямой доход.

Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета — лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки — белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев.

Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил и застрял с нею в узком коридорчике:

— Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!..

Даже немного подвыла она на слове "стра-ашно".

Тумбочка, стоявшая перед диваном, на котором спал Ливенцев, была покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита разноцветными шелками тройка, и под нею надпись: "Свететь месиць серебристо мчица парачка вь двоемь".

Месяц был желтый, как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был почему-то малиновый, правил меланхолического вида боярин в красной шапке и зеленой шубе; парочка же, розоволицая, как и полагалось ей быть морозной ночью, сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая елка, похожая на этажерку.

Ливенцев догадывался, что Марья Тимофеевна сама вышивала это и, как свойственно всем художникам вообще, высоко ценила свою работу, поэтому он терпел это полотенце на тумбочке, не желая ее огорчать. Теперь, когда появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты безболезненно для Марьи Тимофеевны: ведь нужно же было убрать цветисто маленькую комнатку — последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она только на кладбище, — и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как даже и смерть не вытянет ей ни ног, ни рук, как уложила она спокойно Монякова и девицу Ксению Полетику.

Умерших в один день, их в один день и хоронили, и первая рота с капитаном Урфаловым и зауряд-прапорщиком Легонько была назначена в наряд на погребение.

На двух катафалках везли два открытых гроба, но перед этим был спор между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли девицы Ксении, которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с гробом Монякова, которому ведь и собралась дружина отдавать последнюю почесть?

Запальчиво говорил Мазанка:

— По-настоящему, Полетика должен был хоронить свою дочь особо! Это — его частное дело. Всяк хорони своих покойников, — так и в Писании сказано.

— Мало ли что в Писании сказано! — тоже запальчиво отзывался Гусликов. — В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только взвод при одном офицере, и никаких залпов. Вон что в Писании сказано! А приказано совсем другое: чтобы целую роту и чтобы всем выдать холостые патроны.

— А кто же приказал это?

— Командир дружины-с!

— А вы бы его слушали больше! Мало ли что он может вам наприказать в таком состоянии! Он и вообще-то был... как вам известно. А уж теперь и подавно.

— За превышение власти он отвечает.

— Нет, вы, а не он. Вы — его заместитель на случай болезни, если вы хотите знать!.. Ну, одним словом, делайте, как хотите!

И Гусликов решил катафалк с телом Монякова пустить вперед, тем более что был гроб старшего врача дружины покрыт всего лишь одним строгим металлическим венком, а гроб девицы Ксении не по-военному изукрашен пышными живыми цветами.

Необыкновенно солнечный выдался этот февральский — второй половины февраля — день.

Улицы будто пылали все белыми огнями, пылала медь оркестра, сверкало серебро на черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и золото в его истово расчесанных, чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху, вспыхивая и сверкая, звуки траурного марша, но тут же падали вниз, тяжелея тоской.

А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь "Святый боже", тогда на шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич, поляк, ополченец, старых сроков службы, и, делая страшные глаза, командовал вполголоса:

— Ко-рот-че нога на земл-ля! — и покачивал арбузно-круглой головой.

Офицеры медленно шли за Полетикой, который поддерживал под локоть грузную, уткнувшую лицо в платок жену, у которой тряслась и вздрагивала спина.

Ливенцев все пытался, но за гирляндами и букетами цветов не мог как следует разглядеть лица покойной. Видел только, что лицо это молодое, спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением.

На поворотах дороги на кладбище он видел и лицо Монякова — худое, желтое, с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу так, что остановились и автомобили и вагоны трамвая, — идет ли та самая прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна.

Торжественность похорон заставляла, должно быть, думать, что хоронят каких-нибудь героев войны, поддержавших там, на фронте, былую, давнюю, севастопольскую, бородинскую славу русского оружия, а не простого мирного, хотя и одетого в военную тужурку земского врача и еще более мирную и не имевшую отношения к войне девицу Ксению, заставившую теперь Ливенцева вспомнить Софью Никифоровну, жену Монякова, с седыми волосами и молодой душой.

В одном из автомобилей, остановленных процессией, Ливенцев увидел начальника порта, адмирала Маниковского, который держал руку у козырька и тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: "Кого это хоронит ополченская дружина?"

Переведенов вполголоса бубнил сзади Ливенцева:

— Должен быть поминальный обед у нашего этого... командира, а? По-настоящему — так. Неужели не будет?.. Мы бы его утешили!

Из толпы прорвались вперед, обогнав роту, какие-то сгоравшие от любопытства две бабы, одна — со спящим ребенком на руках, другая — с эмалированной синей миской и задачником Киселева.

Они не спрашивали, кого именно ополченцы везут на кладбище, только всячески изловчались, подымаясь на цыпочки, разглядеть лица покойников.

Ливенцев думал, что Пернатый, который шел рядом с ним, будет говорить на тему к случаю, например о язвах желудка, так как и сам он иногда, прикладывая руку к тому месту, где у людей печень, жаловался:

— По-ба-ливает, знаете ли, отец мой хороший, желу-док, вот что скверно!

Но Пернатый, ёрнически осклабляясь, спрашивал его на ухо:

— Ну как вам показалась свояченица моя Галочка, а? Правда, ведь о-очень свеженькая девчонка? Хотите, вам ее подкину?

— Да ну, что вы это в самом деле! — досадливо отодвигался от него Ливенцев.

Но Пернатый продолжал, отнюдь не смущаясь:

— Что же вы-то пугаетесь? Ведь она вас к венцу не потащит... и кровать у вас не пролежит... Вы над этим подумайте, отец родной!

Кароли говорил Мазанке:

— Читали насчет Ионеску? Агитирует румынчик за то, чтоб присоединялись к Антанте... значит, конец войны близок.

— Как же ему не агитировать, когда уж в Дарданеллы флот союзный вошел? И наш крейсер "Аскольд" тоже, — отзывался Мазанка.

— Ну, да раз уж наш "Аскольд", так это-ж-ж, ах, картина!.. Накажи меня бог, лучших политиков, чем в Румынии, ни в одной стране нет!

Зауряд Шнайдеров вместе с певчими тянул тенором "Надгробное рыдание", высоко задирая бороду, а другой зауряд, Значков, крестился при этом конфузливыми мелкими крестиками.

Гусликов, который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины в семейное горе, чувствовал на своих плечах бремя власти, а за плечами — возможную ответственность перед генералом Басниным за то, что похороны обставлены так торжественно, совсем не согласно с уставом, — посматривал на всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову:

— Уж роту вывели, так и быть, — назад не пошлешь. А насчет залпов на кладбище надобно воздержаться.

— Да ведь Полетика и сам, я думаю, забудет, — обнадеживал его Татаринов. — Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь.

— Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы!

На кладбище вслед за катафалками и ротой ополченцев, по численности равной батальону мирного времени, вошла такая огромная толпа публики, что Ливенцев удивился прежде всего тому, как много оказалось свободного времени у людей теперь, во время чудовищной войны. Но толпа ведь всегда любила зрелища, а военная музыка и покойники во все времена пользовались у нее неизменным успехом.

Могилы были выкопаны близко одна от другой, но какая могила предназначалась для тела врача Монякова, какая — для девицы Ксении Полетики, — никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших очень близко к могилам, остановились в затруднении.

Полетика бегло оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не ожидал от нее Ливенцев, пошла к другой могиле, и оттуда послышался ее неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос:

— Вот эта — наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб наш несите!

Ливенцев не мог понять, чем именно та могила могла показаться ей лучше первой, но перетащили снова гробы один на место другого.

Очень покорное, как теперь разглядел Ливенцев, было лицо у девицы Ксении и как будто удивленное даже, что болезнь, которая десятилетиями тянется у других, подкосила ее так рано.

А Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого воска. И страшно стало Ливенцеву на момент, что так недавно еще он говорил шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.."

— Нужно кому-нибудь сказать слово о почившем товарище вашем, — строго обратился ко всем сразу иеромонах Иона, и все поглядели на Гусликова.

Гусликов же оглянулся на Полетику, пробубнив:

— Это, по-настоящему, командир дружины должен.

Но, кругло улыбнувшись, сказал ему на это Татаринов:

— Видно, придется уж вам... Неловко даже и обращаться к нему теперь, в таком состоянии.

Действительно, Полетика стоял на коленях перед гробом дочери рядом с женою и плакал.

Гусликов откашлялся, как-то беспомощно поглядел на отца Иону, пригладил волосы и начал вдруг:

— Господа! Покойный наш старший врач, он еще на школьной скамье страдал желудком, но, однако, он ревностно нес службу свою, не жалея, то есть не щадя сил своих, нес службу в области медицины... Пусть он всем нам послужит примером, как и нам надо служить царю-отечеству, а мы должны брать с него пример... тоже пренебрегая здоровьем своим и силами... Больше я ничего не имею сказать!

Тут он вынул платок, чтобы вытереть пот, и так неосторожно взмахнул им, что следивший за ним Урфалов понял это как знак к команде: "Рота, пли!" И соответственно построенной на дороге роте он действительно скомандовал это, и, как ожидал Гусликов, обессиленная горем жена Полетики ахнула, упала с колен навзничь на землю и забилась в нервном припадке.

— Не надо!.. Эй, там!.. Отставить! Отставить залпы! — кричал, круто вывернув голову из-под поднятой руки, Полетика, и Гусликов бросился к Урфалову, который, выждав необходимую для пущей траурности паузу, уже тянул протяжно команду второго залпа, твердо будучи уверен, что всего залпов должно быть три.

Он успел вытянуть только: "Рот-та-а...", но кто-то уже не выдержал ожидания и спустил курок до команды "пли!". Ливенцев видел, как искали потом по рядам фельдфебель Шевич и взводные и зауряд-прапорщик Легонько этого нервного ратника. Когда Гусликов прокричал: "Отставить!", и Урфалов недоуменно, но с достоинством ротного командира со старой спиртной хрипотой в голосе образцово скомандовал тоже: "А-ат-ста-вить!"

— Тоже дурак! — кивая на Гусликова, зло говорил Ливенцеву Мазанка. — Врачам полагается только взвод, и безоружных, то есть совсем без винтовок. Ведь это же только военные чиновники, а он... Он бы еще и нашего Багратиона с залпами... За-мес-ти-тель командира дружины!.. Хо-мут-ник! Нестроевщина!

В последнее время он ходил с коротко подстриженной бородою, отчего очень заметными стали его усы, напоминая Ливенцеву усы ротмистра Лихачева. Это его значительно меняло, хотя и не делало моложе на вид. И если Пернатый примирился уже с Гусликовым, то Мазанка все еще, видимо, не мог забыть того счастливого времени, когда сам он был заведующим хозяйством и заместителем Полетики.

Публика, сгрудившаяся около могил, которые засыпали уже землею, очень гулко стучавшей о крышки гробов, смотрела тупо-внимательно. Это были все женщины, старики и небольшие ребята, страстные любители всего военного, в чем бы оно ни проявлялось.

И только что подумал было Ливенцев, что Марья Тимофеевна просто сочинила сама и подбросила Монякову неизвестно из каких таинственных побуждений какую-то прачку, как увидел он круглолицую средних лет мещанку в теплой синей шали, протискавшуюся к самому изголовью могилы врача. Она стала так близко к краю могилы, что мешала засыпать ее, и могильщики прикрикнули на нее: "Осади! Куда прилезла?" — но женщина эта плакала.

Она плакала, правда, не так крикливо, как плачут женщины, имеющие неотъемлемое право на публичный плач, она плакала сдержанно, про себя, но это были слезы не вообще по каком-то новом покойнике, хотя бы и военном, а по докторе Иване Михайловиче Монякове, жившем на Малой Офицерской улице, в доме Думитраки, и Ливенцев не столько понял, сколько почувствовал, что эта женщина в синей шали и есть прачка. И он за одни эти тихие, непоказные слезы сразу простил ей то белье, которое она взяла себе (он не сомневался в этом) из опустевшей комнаты Монякова.

Но появилась вдруг здесь, на кладбище, и другая женщина — длинная, очень худая, с горящими черными глазами, со сбитой набок черной шляпой, украшенной черным страусовым пером, и с траурной повязкой на левом рукаве коричневого осеннего пальто.

Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень ярко освещало ее, прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с большою силою и ловкостью, а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело дышащая, с красными пятнами на впалых щеках, с жуткими до боли глазами, грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой:

Соло-вей, соло-вей,

пта-шеч-ка,

Кенарей, кенарей

громче поет!

Гусликов, который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы, сказал, когда сумасшедшую оттащили:

— Это — вдова Зарецкого, лейтенанта погибшего... Он после смерти Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура!

Один мальчишка лет семи, бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого, такого же:

— Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель! — и старался столкнуть его в могилу Монякова.

Полетика успокаивал свою жену тем, что безостановочно гладил и целовал ее полную белую руку.

Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву:

— Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а?

Солнце деятельно золотило кругом рыжие, как всегда зимою, ветки кипарисов.

И пахло смолою.

VII

Отброшенная от прусских границ войсками немецких генералов Эйхгорна и Бюлова, десятая армия, даже и по русским сводкам, понесла огромные потери, но, укрепившись под городом Праснышем, будто бы разгромила два немецких корпуса. В то же время германские войска заставили наши отряды поспешно очистить Буковину и некоторые перевалы в Карпатах. За все эти неудачи на фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать к России, нарушить свой мудрый нейтралитет в погоне за призрачными прирезками к своей территории со стороны Австрии и Турции, так как занятие Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель.

Уже появились в газетах известия о панике в столице Турции, о покушениях на руководителей турецкой политики, немцефилов — Энвера-пашу и Талаат-бея, и будто бы манифестанты на улицах Стамбула кричали: "Долой немцев! Они погубили Турцию!.." Сообщалось также и о том, что австрийские солдаты забрасывают русские окопы листовками за подписью царя, что надо кончать бесчеловечную бойню и мириться, по поводу чего верховный главнокомандующий приказывал судить полевым судом тех, у кого будут обнаружены "гнусные прокламации бесчестного врага".

Сообщалось, что Германия уже потеряла за семь месяцев войны два с половиной миллиона людей, что там мобилизованы уже последние резервы, даже инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно убийственно для немцев: раз дело дошло до каторжников, то, значит, конец! Кроме того, писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились политики Греции, и Венизелос настаивал на немедленном присоединении к Антанте, надеясь за пятнадцать тысяч войска и предоставление стоянок для союзного флота приобрести целый Смирнский вилайет. Зашевелились политики Болгарии, надеясь прирезать к себе "под межу" турецкие земли к югу от Адрианополя до Эноса, так как русский флот начал обстрел босфорских укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость в Польше, Осовец, все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской армии, а большая австрийская крепость Перемышль доживала, как писали, последние дни...

И все-таки, несмотря на целые кучи доказательств в пользу того, что война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным почти выводам, что война затянется надолго.

Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на него руками:

— Не хочу и слушать! Вы — тыловик, и все. Это — пессимизм собачий! Вы киснете там на своих постах паршивых, вот и все!

— Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, — пробовал шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо отшучивался:

— Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, — в печенку, в селезенку, в шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно издохну!

И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки.

А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой, хозяйственный вид.

В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха, как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.

Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне, ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.

С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:

— Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!

И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:

— Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..

Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.

Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и привела сама, но в первый же вечер она "таких от этой калеки наслышалась неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не ступит!".

А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:

— Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!

В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей, и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:

— Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она, конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!

Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты — найти такого писца. Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:

— Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие мемуары будет читать?

А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: "Предчувствую, что будет богатый для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько заикаясь, он говорил о Льве Толстом: "Н-ничего, что же, с-с-старичок все-таки п-писал неплохо!.." Так же снисходительно относился он и к Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха.

В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая "симпомпончик", о которой он говорил.

Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал его и сказал торжественно:

— Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это — счастливый случай в вашей жизни!

Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно, Ливенцев спросил его шутливо:

— Почему же именно счастливый случай?

— Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, — отдаленно начал объяснять Гусликов, — но должен вам сказать из своего опыта, что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье... Вы это слыхали?

— Слыхал, — отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький красный крест на белом переднике сестры.

— Хорошо, слыхали... но знайте, что это — полнейшая чушь! У нас в полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке — ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в проигрыше большом... Смотрю на мотузок этот во время следствия — военный следователь приходил — и думаю: "Вот случай! Все мое счастье в этом мотузке".

— Ха-ха-ха! — звонко засмеялась вдруг сестра.

— Чего вы? — обиделся как бы даже Гусликов.

— Мотузке! — повторила, смеясь, сестра.

— Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово... Одним словом, я этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в боковой карман, а сам думаю: "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с бумажником. Пошел играть в тот же вечер — и что же вы думаете? Ни одной карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер... Однако думаю: "Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок — он должен бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги, — тогда у меня были, — и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался... Ну, тут уж нечего делать, — говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в печку... Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да вот...

— Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок там какой-то! — весело ударила его пальцами по груди сестра. — Вот потому-то вы и проиграли, что моту-зок! — и она опять залилась хохотом, повторяя: — Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок!

Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что Гусликов начал прощаться, говоря:

— Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего!

Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут он рассмотрел ее внимательно и сказал:

— Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть.

— И хорошенькой? — вдруг бойко спросила она и посмотрела на него лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски, требовательно и грустно.

Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем, сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и несколько настроений переменилось в нем.

Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого лица: вот лицо девушки, вот через момент — подростка, вот — совсем детское лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со страдальческой складкой между бровями.

И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил:

— Ваше имя-отчество?

— Отчество? — будто поразилась она. — Я просто Еля.

— Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена?

— Только так меня и зовите — Еля. А иначе я не хочу и не люблю.

— Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а?

— Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы не приняли... Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть... чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете?

— Зачем же мне об этом говорить? И кому именно?

— А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много... Пожалуй, столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые девы шли в сестры, им простительно, — ну куда ж им больше, бедным, правда?.. Только в сестры!.. А то ведь все, все, решительно все идут в сестры: молодые, старые, средние, — все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете?

— Я ничего не думаю на этот счет, — поспешил сказать Ливенцев.

— Нет, это не обезьянство. Это просто погоня за мужчиной: куда все мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю, чтоб они могли жить одни!

— Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, — улыбнулся Ливенцев.

— Это другое дело! Это, конечно, похоже на правду... Воевать с мужчинами — это прямое женское назначение. Так, в общем, и получается равновесие.

— Неустойчивое?

— А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое — это было бы очень скучно, и было бы неинтересно жить... Вы думаете, мне легко было попасть сюда в госпиталь? Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение. В заразное мало кто идет из сестер, даже если им приказывают, а я сама просилась.

— Вы и теперь в заразном?

— Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то офицеры любят, чтобы сестры около них все время сидели и глупости бы им разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу!

— Ну кто бы, глядя на вас, подумал, что вы этого терпеть не можете? — весело сказал Ливенцев. Но она глядела на него снизу вверх так умоляюще-грустно, что как-то неловко стало ему за свое восклицание, и он спросил:

— А ваша фамилия, Еля?

— Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия. Отец мой — военный врач. Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов тоже на фронте...

Ливенцев заметил, что, говоря это, она как-то уронила голову, стала сутулой и совсем маленькой и опустила углы губ. Совсем тихо, как-то почти шепотом добавила:

— Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья!

И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки.

Не понял Ливенцев, о каком полковнике Ревашове она сказала ему, совершенно не нужно для него, но отчетливо подумал о ней: "Еще одна жертва войны!"

Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков в гробу (может быть, убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого получить ей), — и ее, маленькую, с опущенными плечами и тихим голосом, с кровавым крестом на груди, стало жаль Ливенцеву, и жалость эта временами возникала в нем потом беспричинно весь этот день, между тем как день этот мало был пригоден для жалости.

Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо на Корабельную, а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В этот день с одного из дальних постов приехал сам начальник караула, унтер-офицер Тахтаров, и просил дать ему позволение выгнать из их землянки фельдшера Пароконного, который занялся в землянке выгонкой ханжи и продает ее ратникам и хуторянам поблизости.

— И вполне может он этим споить мне людей, и какие же из них тогда часовые, ваше благородие? Как пьяного человека ставить на пост? Да он с пьяных глаз еще и проходящего человека какого убить может, тогда не разделаться!

Невысокий, с черной бородкой, южного обличья, Тахтаров добавлял, волнуясь:

— Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет кто случайно, сейчас мы его на дрезине или на поезде отправить можем, и прямо в Дружину, в околоток.

Ливенцев спросил:

— А отчего мне не доложил, когда я был на посту?

— Переказывал же я ему, чтоб это дело неподходящее оставить, он мне свое обещание сделал при всех, а чуть вы только проехали в город — опять за свое. Да еще говорит: "Что ты мне начальник, что ли? Я только в твоей землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, — цена одна".

Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов", не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего врача. Предстояло иметь дело со штабом дружины, и уже это одно было неприятно Ливенцеву, так как не хотелось говорить о ханже на постах с человеком, недавно похоронившим дочь.

Но Полетики, к счастью, совсем не было в дружине, а Гусликов сказал просто:

— Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест посадим... у себя, в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную отправить.

Это был первый случай за всю службу Ливенцева, когда приходилось ему прибегать к наказанию, однако немаловажным считалось и преступление — гнать спирт, да еще на постах. Покрывать Пароконного было нельзя, но его могли отдать и под суд и наказать серьезнее, чем карцером или гауптвахтой. Вообще это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день.

А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой, кое-что новое.

На одном посту увидел Ливенцев бабу, хозяйственно чистившую картошку в котел для обеда: оказалось, приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер Вяхирев сказал, улыбаясь:

— Дозвольте доложить, я говорил, что это — непорядок, ну что же будешь делать, когда приехала? Гнать ее — этого приказа я тоже от вас не получал. А хлопцы какие, — конечно, всякого завидки берут, — хотят уж сюда тоже баб из деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в одной комнате живут: на столе — муж с женой спят, под столом — муж с женой спят, а по бокам — холостые нахлебники.

Пришлось Ливенцеву объяснять, что землянки — все равно что караульные помещения при гарнизонной гауптвахте, и уж ни в коем случае нельзя в них жить бабам; что солдаты на караульной службе — совсем не артель плотников, и стряпух им никаких не полагается.

Но весна вообще брала свое. На другом посту ему передали письмо в запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на его имя и передано старшему поста одним из местных хуторских парней.

Ливенцев прочитал в нем:

"Ваш ополченец Мартыненков гуляет с барышней, которая занята мною, и ночным временем преследовал за мною с железными припасами, но то оказался не я, а Ванька Сивоконь. За сим остаюсь неизвестный вам Боровик Иван и буду жаловаться еще выше".

Пришлось посоветовать Мартыненкову с железными припасами за парнями не гоняться, так как железные припасы могут оказаться и у них.

Приехав с постов, откуда вывез он и фельдшера Пароконного с его аппаратом для ханжи, Ливенцев встретился с Елей Худолей совсем недалеко от дома Думитраки: она только что вышла из госпиталя.

И первое, что она сказала, очень ласково улыбнувшись, было:

— Вы меня ждали? Да? Как это мило!

Усталый от поездки, еще со стуком дрезиновых колес в ушах, он поднял было удивленно брови, но не решился ее, такую маленькую и радостную, обидеть правдой. Он улыбнулся тоже и ответил:

— Ждал или нет, но вот — встретились.

И она повторила:

— Вот встретились!.. А я с дежурства, и устала до чертиков!

Ему, который вчера весь день жалел почему-то эту странно-юную сестру, теперь приятно было видеть ее веселой, несмотря даже на усталость "до чертиков". Очень по-мальчишечьи ширились и искрились карие глаза, и грудь под кровавым крестом уже не казалась впалой, плечи не обвисали, — будто взбрызнуло ее сразу живой водой. Выходило так, что обрадовалась она ему, Ливенцеву, которого видела всего один раз. Но радовать людей иногда бывает приятно, если это не твои враги, и Ливенцев отозвался:

— Я тоже немного устал, а главное — хочу чаю.

— Но?.. Договаривайте же! "Но мне далеко идти домой, поэтому", — бойко подхватила она.

— Что именно "поэтому"?

— Поэтому вы можете пойти к нам, и мы вас, бедного, усталого прапора, напоим чаем!

— Гм... Вы, значит, живете здесь в своем семействе?

— Нет. Нисколько. Я тут одна... Но мы живем на одной квартире еще с одной сестрой из нашего госпиталя.

— Понимаю... А это далеко отсюда?

— Ну-у!.. Что же это вы так? Вот уж и далеко-о! — опечаленно протянула Еля. — Наверное, это гораздо ближе, чем до вас, потому что всего через четыре дома.

Ливенцев поглядел на дом Думитраки, очень заметный отсюда, и, чтобы видеть ее снова веселой, сказал:

— Если у вас в самом деле есть чай и даже — что уже более неожиданно — са-хар, то...

Еля по-детски коротко хлопнула в ладоши и засияла вновь, а когда пошли они рядом в сторону, противоположную от дома Думитраки, Ливенцев спросил:

— А этот полковник кто?.. Вот вы мне говорили вчера о своем отце и полковнике... Ревунове, кажется?

— Ревашове, — поправила она, чуть отвернув голову.

— Ах, Рева-шов... Это кто же? Командир того полка, где ваш папа врачом?

— О-он?.. Да, он командир полка был... А теперь я не знаю... теперь... он, может быть, уже командир бригады.

Говоря это, она вновь потускнела, и плечи ее обвисли, и Ливенцев почувствовал, что совсем не нужно было спрашивать ее о каком-то полковнике, что лучше бы было говорить о хорошей погоде, о дружной весне этого года, о том, что скоро будут лететь и курлыкать журавли. И вот-то они удивятся, бедные, всему тому, что делают теперь на земле люди! И, может быть, даже не один косяк их попадет под ночной обстрел... И вообще дикие звери и птицы — что они должны думать теперь о человеке?..

— Кончено! — говорят они. — Взбесились люди. Сошли с ума! Никакой временный госпиталь на Малой Офицерской улице в Севастополе им не поможет! Спасайся от них все, кто и как может, а их положение безнадежно! — так отвлекал Ливенцев Елю от вредных мыслей о каком-то неведомом ему Ревашове, и они дошли быстро до двухэтажного дома старой стройки, о котором сказала Еля: "Вот и наш дом".

В низковатой небольшой и довольно затхлой, плохо обставленной комнате, которую Еля называла столовой, потому что была у них с другою сестрою, Квецинской, еще одна комната — спальня, Ливенцев пил чай с дешевыми карамельками вместо сахара и слушал, как Квецинская, женщина уже лет под тридцать, с каштановыми волосами, подстриженными в кружок, в коричневой блузе, подпоясанной широким кожаным поясом, отчетливо ставя слова, говорила:

— Ведь наш госпиталь испытательный, вот к нам и посылают или таких, какие сами от службы хотят освободиться, или от которых желают освободиться.

— Кто же именно желает этого последнего? — не сразу понял Ливенцев.

— Как же кто именно? Ясно, что начальство! Кто аб-со-лют-но ни к черту не годится, а на службе между тем числится и жалованье получает, на черта он нужен?

Ливенцев отмечал, наблюдая и слушая ее, что она — женщина решительных суждений, размашистых движений и яростной походки, но вспомнил Миткалева и сказал:

— Да, алкоголики, например...

— Неисправимые алкоголики, которые все готовы лакать даже спирт из-под зародышей в музее, — зачем их держать на службе? Явный вред от них! А то бывают даже эпилептики, но скрывают... Или у него, например, грыжа, и ходит он — как через заборы все время лазает, а тоже туда же: слу-жить хочу отечеству!

— Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите?

— Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили.

— Маня — в офицерской палате, — скромно вставила Еля.

Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром.

— Проездила двенадцать дней, — рассказывала она, — сколько ночей не спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в Варшаве". Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде, бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только один след, а не брата: "Третьего дня отправлен в Двинск". Я немедленно в Двинск... В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: "Отправлен Новгород". Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса ходит почтальон железнодорожный: "Госпоже Квецинской телеграмма!" — "Мне, говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в Петроград. Там его и нашла наконец, — слава богу, дальше не успели еще отправить. И представьте! — легко ранен в руку шрапнелью и контужен — вот так, правый бок... и только всего! А я-то что передумала за это время, потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж — без ног лежит, обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым, нашли неврастению... А я побыла у него всего один день — и назад... На двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели... Вот, вступаю в исполнение обязанностей.

— Почему же вы так спешили?

— Не могу иначе! Это мое призвание.

— Вот как! С каких же это пор?

— Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев...

И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука тоже неслабая и широкая в кисти.

— Военная косточка! — сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец.

— Вы угадали, — улыбнулась Еля. — Ее отец в полковничьем чине, заведует какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась?

— Дама строгая, — неопределенно ответил Ливенцев.

— Она девица, а не дама.

— Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать.

— Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! — погрозила Еля пальцем.

— Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой — это и ваше призвание?

— Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я...

— Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать?

Еля вздохнула, но спросила устало:

— Учиться... а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили... вот! — тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. — А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, "пломбой"... И я бы не проклинала зубной врачихи.

— Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? — улыбнулся Ливенцев. — Вы бы пошли по своему призванию.

— А какое же у меня призвание? — удивленно глянула Еля. — Решительно никакого нет у меня призвания. Я — без призвания. А кроме того... кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа!

И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо:

— Ну вот, — кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас...

— Еще и души нет! — закончила за него и в тон ему Еля. — И вообще, есть ли у женщины душа — это находится у мужчин под большим сомнением.

— Вот как вы нас трактуете! — улыбнулся Ливенцев.

— Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? — провела она пальцем по своему кресту.

— Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было...

— А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних — служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других — еще проще и еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война — это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, — так и написал кто-то: "взрыв добра!" — она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, — пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой...{2}" Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования — капля в море, а вой-на-а...

— Постойте-ка! Вы такая маленькая — и так расправляетесь с разными большими людьми! — удивился Ливенцев. — Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете?

— Почему чужие? — посмотрела она на него, нахмурясь. — Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет: "Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить...

— Однако вы — язвочка! — покачал головою Ливенцев.

— Я не люблю, когда притворяются.

— Будто вы сами никогда не притворяетесь?

— Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет...

— Что и требовалось доказать! — усмехнулся Ливенцев.

— Так только наш учитель математики говорил.

— Я тоже был учителем математики.

— Вот ка-ак! — весьма разочарованно протянула Еля.

— Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать: истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра?

— Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте.

— Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.

— Что вы понимаете?.. Не-ет! — покачала головой Еля. — Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.

— А-а!..

Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.

Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.

— Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? — с усилием спросил Ливенцев.

— Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! — подбросила вдруг голову Еля.

— Допустим, что известно и мне... — сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.

Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.

— Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу — генералом. Но все-таки — он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты — негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать?

— Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? — очень удивилась Еля.

— А что еще хотите вы сказать ему? — удивился теперь уже Ливенцев.

— Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда...

Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:

— Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда...

— Ах вы, Ярославна, Ярославна! — улыбнулся Ливенцев и покачал головой. — И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?

— Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! — вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.

— Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? — с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.

И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:

— Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?

Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался.

Потом он поднялся, сказал:

— Ну, Еля, вы устали от дежурства, — отдыхайте, а я уж пойду.

Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:

— Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она — умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте!

Ливенцев обещал.

VIII

10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался.

Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы".

Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, — целое войско! — из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.

Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, — праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов", "орлов" и "братцев", отправляемых на убой.

В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где "радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками".

Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что "в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы".

Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.

В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что "под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения".

Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения "объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий", — указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о "населении", а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года.

Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: "Спасибо, молодцы-ратники!" — и ратники ретиво ответили: "Рады стараться!"

Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная — у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.

Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная — Французское кладбище.

Многие исторические города — это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища — Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов.

Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины: сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось, жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и значительно похудевший, — бычьего подгрудка как не бывало, вместо него жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не подавать ему руки.

Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи, рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, — он больше любил слушать, что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее сестру.

Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не о взятии Перемышля, и он сказал вдруг:

— Вы бывали в Москве?

— А что? В детстве один раз были, — ответила Фомка.

— Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название, не так ли?

— О, очень!

— Изволь-ка жить на такой улице! — засмеялась Яшка.

— Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? "Живу на Коровьем Броде", — черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же!

— Рас-ска-зы-вайте! — вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко.

— Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит — Коровий Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор!

— Нет, вы в самом деле это? Вы не шутите? — спросила Яшка, между тем как Фомка смотрела испытующе.

— Совершенно серьезно! Так иногда можно красиво сказать что-нибудь не совсем даже и удобное для разговора.

— О-о, вы — хитрый! — подняла палец Фомка.

— Если бы я был хитрый, я догадался бы, поступаете вы на курсы сестер милосердия или нет.

— Нет! Теперь во всяком случае нет! — решительно сказала Фомка. — Ведь курсы теперь уже стали длиннее, чем раньше, — несколько месяцев, а война теперь уже скоро окончится.

— Вот как! Почему?

— Ну, конечно, — раз взят Перемышль! — пожала плечами Яшка.

— Так что и вашу будущую судьбу делают события на фронте? — как бы удивился Ливенцев. — Вот как печально! Совсем бы другое дело, если бы вы занялись математикой.

— Ффу! — сказали разом обе сестры. — Женщины — и вдруг... математика!

— Не скажите, иногда бывают женщины-математики.

— Ну, одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! — бурно, как и не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка.

— Просто выродок какой-нибудь, монстр! — скрепила Фомка. — И первостатейный урод при этом!

— Гм... Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь, — улыбнулся Ливенцев. — Это напоминает мне одни старые стихи... Пришел, видите ли, с двумя девицами молодой человек в зоологический сад, а там, между прочим, огромная клетка с огромными птицами. Естественно, девицам хочется узнать, что за птицы такие.

Желая отличным познаньем блеснуть,

"Орлы!" — отвечает им франтик

И, вздохом волнуя тщедушную грудь,

Поправил на галстуке бантик.

И как настоящий злодей-сердцеед,

Он к клетке подвел их с поклоном,

Но девы, приняв за насмешку ответ,

Вещают торжественным тоном:

"Все ваши насмешки нисколько не злы,

Вы нас не морочьте словами.

Мы знаем отлично без вас, что орлы

Бывают с двумя головами!"

Ливенцев, окончив чтение стихов, думал, что Фомка и Яшка обидятся, но они довольно весело рассмеялись над явной глупостью каких-то двух девиц, живших в старинное время. Конечно, они-то сами знали, что орлы...

— Орлы бывают даже ручные, если их маленькими поймают, — сказала Фомка.

— Да, папа рассказывал, что на Кавказе где-то, где он в полку служил, были на одном дворе ручной орел и ручной медвежонок, — добавила Яшка.

— Только орел стал все-таки потом драть кур, — припомнила Фомка.

— А медвежонок таскал всякую еду из буфета и все в саду обнес, — припомнила Яшка.

— И орла потом продали персам...

— А медвежонка продали цыганам...

— Ага! Персам, должно быть, для охоты? — думал догадаться Ливенцев. — Хотя охотятся, кажется, только с кречетами, соколами, ястребами, а орлы к этому не так способны.

— Не знаю уж, зачем его персы купили, — не помню... А медвежонка цыгане научают всяким штукам, — сказала Фомка.

— А потом им деньги зарабатывают, — добавила Яшка.

Тема эта насчет орлов, медвежат, собак, на которых потом перешли, и кошек, и даже кроликов оказалась очень богатой, и ее хватило вполне, чтобы нескучно провели время девицы Гусликовы с прапорщиком Ливенцевым, пока доехали, наконец, до Французского кладбища. И Ливенцев провел время не без пользы для себя, потому что узнал, что крольчата бывают очень забавны, а когда сосут свою мамашу, то прибегают ко всяким хитростям и даже опрокидываются очень проворно на спину и подсовываются под нее мордочками, если она лежит на животе. Но больше всего их занимали собаки, особенно фоксы и таксы.

— У меня был фоксик Тилька, — белый; пятна коричневые, — с увлечением рассказывала Яшка. — До чего был умный, необыкновенно! В трамвае ездить с собаками не полагается, но только я в вагон, он за мной — скок! и сел рядом. Кондуктор его гонит, конечно, на остановке его вон выкидывает... Тилька сидит себе на панели. А чуть только трамвай пошел, Тилька стрелой за ним... Скок — и опять он в вагоне. Так еще до одной остановки доедет. Опять его кондуктор выкидывает. Опять он на панели сидит и ждет... Кондуктор звонок дает, трамвай пошел, он — скок! И опять со мной рядом. Так всегда и доедет до места.

И очень лучилась Яшка, вспоминая своего Тильку. Но не хотела отстать от нее Фомка: ей тоже хотелось рассказать о своей таксе Пике.

— У меня была такса Пик, а рядом — Коммерческий сад. И вот раз там пускали ракеты по случаю царского дня. Смотрю, Пик пропал! Искала я его, искала, а он под кровать забился от страха, в самый угол, и там дрожит. "А-а, так ты такой, говорю, трусишка! Хорошо! Я тебя выучу!" И вот я его стала нарочно пугать огнем всяким. Спичку вдруг чиркну в темноте, а сама его злю. "Куси, куси, Пик! Куси!" Он и выучился... Один раз гроза такая была, что мы все глаза зажмуривали, а Пик, чуть только молния блеснет, он сейчас же на окно и ну лаять!.. Пока, конечно, гром не тарарахнет...

— А то вот был еще у меня пудель Джек — черный, стриженый, — спешила рассказать и перебивала Яшка. — Я его часто в угол ставила. Скажешь: "Джек, иди в угол!" Он пойдет, а тут вдруг муха мимо летит. Надо же ее поймать! Он клац зубами — поймал, смотрит, нет ли еще где поблизости мухи, и только потом уж пойдет и станет... А раз колбасы кусок фунта два съел... Была колбаса куплена, на стол положили, пошли, а потом смотрят — нет колбасы. Я к нему: "Ты съел? А ну, признавайся!" А он — никакого внимания, как будто святой какой и отроду ничего скоромного не ел, а только мух одних... Смотрю потом — лужа была на дворе после дождя, и вдруг ее уж нет, высохла... А Джек только усы себе облизывает... Вот только когда мы догадались, что это он колбасу съел, иначе зачем бы ему всю лужу до дна выпивать?

Ливенцев видел по восторженным лицам обеих девиц, что это были приятнейшие воспоминания из всей их жизни, и старался слушать их с самым горячим сочувствием, так что плохо заметил, было ли что-нибудь примечательное по дороге. Впрочем, он уже знал из частых своих поездок на дрезине, что окрестности Севастополя вообще довольно безотрадны на вид.

А Французское кладбище оказалось очень уютным, и, оглянувшись туда и сюда, когда уже вошли в ограду, поручик Кароли сказал, покрутив серой, как волчья шерсть, головой:

— О-очень недурно устроились тут на вечный покой господа французы! Даже завидки берут, накажи меня бог!.. Ведь подумать надо — в чужой стране и таких памятников понаставили и таких деревьев понасадили! Что это, например, за дерево такое? — постучал он по толстому и гладкому стальному стволу исполинского дерева.

— Павлония, — сказал Ливенцев. — Смотрите-ка, уж набухают почки, а листья будут в лопух.

— Вот, видите как! Павлония! В первый раз слышу такое название. Это, значит, непосредственно из какой-нибудь Ниццы и сюда, родным покойничкам сувенир из родных палестин. Э-эх! Где-то нас, господа, похоронят!.. А что над нами таких памятников никто ставить не будет, никакой паршивой бузины даже не посадят, это уж та-ак! Это уж будьте уверены! Вобьет снарядом в трясину куда-нибудь аршин на десять в глубину, и ни один сукин сын не узнает даже, где там твои кости и на какую потребу они пошли!

— Прочь мрачные мысли! Гоните их прочь! — продекламировал Пернатый. — И ищите местечко, где бы нам расположиться, чтобы дамы наши не запачкали платьев... и прочего.

У самого же у него отнюдь не веселое было лицо: оно оживлялось на моменты только, потом тускнело и очень казалось дряхлым. Не омолодила его женитьба, нет. Был желт, глаза запали. Зато Анастасия Георгиевна выступала, как львица, вышедшая на ловлю добычи. Ливенцев увидел на ней такое же самое платье с разрезом на боку, каким она возмущалась тогда, на Приморском бульваре; она слегка пошевеливала плечами и горделиво оглядывала всех кругом. И видно было, что кладбище и французские памятники с витиеватыми надписями, выбитыми на них, и все это обилие огромных деревьев, заставлявших представлять тут густейшую тень повсюду летом, — это ее не занимало нисколько. Она очень критически оглядывала с ног до головы двух девиц Гусликовых, и наблюдавшему это Ливенцеву живо вспомнилось замечание Шопенгауэра: "Когда встречаются на улице женщины, они глядят друг на друга, как гвельфы на гибеллинов". Наглядевшись на трех женщин и по-своему решив, конечно, что они для нее совсем не опасные соперницы, она стала пристально приглядываться к Мазанке, у которого в этот день особенно лихой вид имели усы и довольно озорно играли глаза, теперь уже потерявшие былую поволоку.

С дамой из Ахалцыха, по-видимому, успела уж наговориться за дорогу Анастасия Георгиевна, тем более что дама эта, как знал Ливенцев, была не из особенно говорливых. Кроме того, модного выреза сбоку на платье у нее не было, так же как у девиц Гусликовых, и не было такого ухарского, сдвинутого на правый бок, синего берета с раструбами, похожего на польскую конфедератку.

Правда, она была жена заведующего хозяйством, а не ротного командира, но ведь чины у них одинаковы.

— Ну, живо, живо, господа мужчины, ищите место, где! — распоряжалась Анастасия Георгиевна. — Что же вы все памятники смотрите, на каких и прочитать ничего нельзя?

И так как прапорщика Ливенцева она уж считала своим хорошим знакомым, то подхватила его под руку и скомандовала ему:

— Ну-ка, в ногу! Раз! Два! Левой, правой! — и потащила его по дорожке вперед.

— Куда же это вы меня? — полюбопытствовал Ливенцев.

— Мы с вами сейчас же найдем самое лучшее место, где! — ответила она, повернув вызывающе голову в сторону Мазанки.

Однако ни Фомка, ни Яшка отнюдь не хотели так вот сразу, здорово живешь, уступить его какой-то наглой особе и сейчас же пристроились сбоку. Анастасия Георгиевна побежала было, увлекая Ливенцева, но они побежали тоже. Ливенцев вспомнил, что он — единственный холостяк здесь из всех мужчин, и очень пожалел, что не пригласили Значкова и Легонько.

— Ах, эта война! — сказал он. — Подумать страшно, сколько перебьют нашего брата — мужчин!.. И как будут потом женщины!

— Поступят в телеграфистки, — сказала Фомка.

— И в телефонистки, — добавила Яшка.

Анастасия Георгиевна вдруг начала хватать Ливенцева за рукава и воротник шинели, приговаривая:

— Вот так они тогда будут! Вот так!.. Они на вас всю одежду оборвут тогда, за вас цепляться будут.

— Постойте-ка! Вы-то хоть не рвите, — пятился Ливенцев.

— Как же не рвать, когда вас останется, может, один мужчина на двадцать женщин!

— Ну, все-таки пленных берут много, — неожиданно хозяйственно сказала Фомка. — Вон в одном Перемышле захватили больше ста тысяч.

После этого Ливенцеву уж ничего не оставалось сказать больше, как только это:

— Вот когда по-настоящему онемечится Россия!

— А Германия обрусеет! — безбоязненно подхватила Фомка.

Яшка же посмотрела на Ливенцева мечтательно и добавила:

— Вообще произойдет переливание крови.

— А женщине это совершенно даже без-раз-лично, русские ли какие, или же они немцы, — пожала плечами Анастасия Георгиевна. — Я одну девушку знала, она за китайца вышла. Только он с косой ходил, так она ему косу эту ножницами у сонного днем отрезала и сейчас же в парикмахерскую за четыре рубля продала: "Довольно, говорит, с нас двух одной моей косы". Китайчик поплакал по косе по своей, а потом отлично себе привык, — как так и надо.

Нашли удобное место, точно нарочно приготовленное для пикника, — две широкие скамейки друг против друга, — и сошлись сюда все, и Урфалов торжественно вынул из свертка и установил где-то добытые им две бутылки водки и две бутылки красного вина для дам.

— Изволите видеть, — говорил он не спеша, — в военных операциях самое важное что? Самое важное — провиант! Будь бы в Перемышле провианту больше, не было бы у нас радостного такого события. А то там уж довоевались до ручки, изволите видеть, и за фунт хлеба офицеры платили такие деньги, что-о... уму непостижимо! Хорошую лошадь можно у нас за такие деньги купить.

— Я читал, что прокламаций там множество ходило за сдачу, — вставил было Кароли, но Урфалов весьма решительно объяснил:

— Прокламации всякие эти роли играть не могут, ежели офицер и солдат сыты. Вот что, изволите знать... Прокламации — это одни слова, а вот была бы у них там, в Перемышле, каждый день на братию бутылочка водочки, да вот вяленая таранка, да вот анчоусы, всякая такая закуска, — кто бы их и за уши потянул сдаваться, нипочем бы они не пошли!

— Верно! — подмигнул ему Переведенов.

— Зато от очень сытой жизни войны и бывают, вот что! — азартно накинулся на Урфалова Кароли. — Какого им черта нужно было, этим немцам? Голодали они, что ли? А сербам какого черта было в эрцгерцога стрелять? Свинины у них мало было? Сколько угодно!.. И вот потому-то, черт их дери, что сколько угодно всего, войну начали! Как стекольщики делают, когда работы нет? Посылают мальчишек окна в домах поблизости от себя бить, — ясно и просто. А потом хозяева за стекольщиками посылают, — вот тебе мало-мало доход! Понаделали пушек и снарядов чертову уйму, пулеметов, патронов, дирижаблей, дредноутов и черт их знает чего, — надо же их как-то истребить, чтобы новые делать.

— И гораздо лучших систем, — добавил Ливенцев.

— Отцы мои хорошие, дайте и мне сказать по этому поводу, — торжественно посмотрел направо и налево Пернатый, но Переведенов, впившийся глазами в бутылку, из которой пробку выбивал об ладонь Урфалов, разрешающе махнул рукой:

— Поводы-поводы! Что там поводы? Без поводов говори! — и дернулся на месте от нетерпения.

— Кажется мне, насколько я помню, конечно, на "ты" с вами мы не пили, — заметил Пернатый.

— Вот важность какая: не пили! Не пили — сейчас выпьем! — цепко схватил со скамейки первую налитую рюмку Переведенов и хотел было чокнуться с Пернатым, но не был в состоянии дождаться, когда Урфалов нальет его рюмку, широко открыл рот и плеснул в него водку, как в пропасть, а на Пернатого потом только глянул значительно, пожевал слегка губами и потянулся за второй рюмкой.

— Постойте-ка, теперь водка счет любит, — заметил Урфалов. — Этак вы никому не дадите ее и понюхать.

— А что ее нюхать? Нюхать!.. Водку — ее пить, а не нюхать, — успел все-таки схватить еще рюмку штабс-капитан, попорченный "беспорядками" девятьсот пятого года.

— Почему не закусал? — удивилась, глядя на него, дама из Ахалцыха, резавшая в это время длинную вяленую тарань на куски.

— Такие, матушка, не закусывают, а только пьют, — объяснил жене Гусликов. — Пить же он думает на шереметьевский счет, а я по общей раскладке у него из жалованья вычту.

— На-пу-гал!.. Гм... Вот как на-пугал! — закачал одноухой головой Переведенов и нацелился уже было на третью рюмку, но ее перехватил Мазанка и кивнул Кароли:

— А ну-ка, адвокат, — речь!

— Отцы мои добрые, позвольте мне сказать речь...

— Куда тебе против адвоката?! — прикрикнула на Пернатого жена. — Чтобы только меня конфузить!

Но Ливенцеву жаль стало обескураженного старика и хотелось все-таки узнать, что такое не терпится ему сказать, и он крикнул:

— Говорите! Ждем!

Пернатый благодарно наклонил голову в его сторону, слегка поднял рюмку и начал:

— Говорилось тут о войнах, от сытости они или от голода? А по-моему, отцы хорошие, войны заводятся от скуки. Да, от зеленой скуки! Одному если человеку скучно станет, он другому в ухо заехал — вот как будто и поразмялся, а когда миллионам скольким-то там, или даже пусть нескольким десяткам миллионов скучно станет, то уж тут, отцы мои, не иначе как должна начаться война. Так и казаки наши запорожские — сидели-сидели на своих островах за порогами днепровскими, и пили, и ели ничего, да скука одолевала, вот и шли в поход. Многие ведь и не возвращались назад, в гирла днепровские, а головы свои клали где попало, в Туретчине или в Польше, вот почему, отцы хорошие, и говорится: скука смертельная! Вот так и Вильгельма одолевала скука, и поднял Вильгельм войну... И придумал я вот ему какую казнь, отцы родные, когда попадется он нам в плен... Чтобы ему простили войну такую, этой я даже не допускаю мысли. Чтоб его на какой-нибудь остров, подлеца, заточить — это вполне для него были бы пустяки. Нет, его в клетку золотую посадить, — непременно чтоб для него сделать золотую клетку, — и возить по всей России показывать. Вот что с ним надо сделать, отцы хорошие! Пей и ешь, проклятый, а мы на тебя только смотреть будем — вот!

— Загрозил ты ему этим, как же! — выкрикнул Переведенов.

— Мы с вами на "ты" еще не пили, — повернулся к нему Пернатый.

— Вот и выпьем сейчас! Где моя рюмка? — кивнул тот Урфалову, но Урфалов хотел все-таки уяснить, за что же предлагает выпить Пернатый, так и спросил:

— За что же подымаете вы тост?

— За здоровье его императорского величества первый тост! Ура! — приосанясь, крикнул Пернатый.

И под это "ура" выпили по первой, но Вильгельм в золотой клетке — это показалось Кароли очень мечтательным.

— У нас и казанскую богородицу украли, а то чтоб беспрепятственно золотой клетке дали по России прогуливаться! Какой же конвой при этой клетке прикажете держать? Роту при поручике Миткалеве — нельзя: и Вильгельма выпустит и клетку пропьет. Батальон при подполковнике Генкеле — тоже нельзя: Вильгельма своим родственником подменит, и вместо золотой в одну ночь медная клетка появится и будет еще лучше золотой гореть. А золотая очутится в имении под Курманом... Полк с полковником Полетикой тоже нельзя: через день, накажи меня бог, он забудет, при чем и при ком он с полком состоит и какие такие обязанности несет: не то ему походную кухню дали, не то дюжину поросят, — и уж через день у него ни Вильгельма, ни клетки не будет, и стоит ему сказать, что полк за малиной в лес командирован, он скажет: "Разумеется, за малиной... Конечно же, за малиной! А только это я и без вас, красавцы, знаю, черт вас дери, и прошу меня не учить!"

Очень похоже передразнил Кароли Полетику, так что все засмеялись, а дамы захлопали.

Переведенов же сказал:

— Наговорено много, а за что же пить? А пить не за что... А надо уж по третьей... Ну, на-род!

В то же время не нравилось ему, зачем налили стаканчики вина девицам, которые в нем только обмочили губы, и он пробубнил:

— Гм... порча вина, и больше ничего! — и передернулся презрительно раза четыре.

По второй выпили за взятие Перемышля. Переведенов потер липкие ладони и заторопил Урфалова наливать по третьей.

— Вот кому бы с Вильгельмом-то ездить! — кивнул на него поручику Кароли Урфалов и спрятал от него бутылки подальше.

— Гм... чудаки какие! Я тост придумал какой, а они...

— Говорите!

Даже и даме из Ахалцыха захотелось послушать, какой такой тост может сказать этот достаточно странный человек, и она прокричала:

— Пожалост! Пожалост! Мы вам слушали!

— А слушали, так чего вам еще? — вполне невежливо отозвался Переведенов. — Значит, ваше счастье!

— Приличия! Приличия соблюдайте! — покачал головой, глядя на него пристально, Гусликов.

— А в чем же вы тут видите неприличие? — спросил за Переведенова почему-то Мазанка.

В то же время, непонятно для Ливенцева, собрал в какую-то предостерегающую гримасу все свое загорелое долгоносое лицо Кароли; глядя на Мазанку, он вздернул плечами и тут же выкрикнул:

— Желающие сказать третий тост, подымите руки!

Рук, правда, не поднял никто, но Анастасия Георгиевна напомнила:

— Приличные кавалеры, раз если они и за царя выпили и за Перемышль выпили, должны теперь выпить за дам.

— Ясно, как ананас! — одобрил Переведенов и толкнул Урфалова: — Ну-ка, за дам!

— Кто кому! — отозвался Урфалов, но по третьей рюмке всем все-таки налил, и за дам, чокнувшись с их стаканчиками, все выпили.

Даже Фомка и Яшка осушили стаканчики, и обе возбужденно зарозовели и наперебой закричали Ливенцеву:

— Теперь вы скажите речь, вы!

— Что вы, что вы! Совсем не умею я никаких речей говорить! — махал обеими руками Ливенцев.

— Рассказывайте, что не умеете!

— Ну, какие-нибудь стихи смешные прочитайте!

— Стихи? — подхватил Пернатый, приосанясь, но, оглядев поочередно девиц, вздохнул и померк, и Ливенцев догадался, что ему хотелось бы прочитать окончание "Царя Никиты", но неловко было бы просить девиц пойти прогуляться по кладбищу, пока он будет читать стихи, презревшие цензуру. О дамах, как о своей жене, так и о жене Гусликова, он беспокоился, конечно, гораздо меньше.

— Помилуйте, какие там смешные стихи! — сказал девицам Ливенцев. — Этак вы и до песен можете дойти... на кладбище-то!

— Что же, что кладбище? Это кладбище давнишнее. Теперь уж на нем никого не хоронят. Здесь вполне можно песни петь, — решила Фомка.

— А французы тем более наши союзники, они на нас в претензии не будут, — поддержала Яшка.

— Можно? Споем! Хором споем! — воодушевился вдруг Переведенов. — Я начну, вы — подхватывай!

И, сам себе дирижируя, он начал жужжащим горловым баском:

За речкой, за быстрой

Становой едет пристав...

— Подхватывай все!

Ой, горюшко-горе,

Становой едет пристав!

Никто не подхватил, конечно, но это не смутило штабс-капитана, он продолжал, входя в раж:

С ним письмо-водитель,

Страшенный грабитель...

Ой, горюшко-горе,

Страшенный грабитель...

— Ну вас к черту, слушайте, с такими песнями! — прикрикнул на него Кароли, но он успел пропеть еще один куплетец:

Рас-сыльный на паре

За ним следом жаре.

Ой, горюшко-горе,

За ним следом жаре...

И только когда все кругом зашикали на него и замахали руками, замолчал, но спросил все-таки:

— Не нравится? Неужели не нравится?.. Странно!.. Почему же?

Анастасия Георгиевна совершенно беззастенчиво подсела вдруг к Мазанке и обняла его, заглядывая ему в глаза и говоря:

— Вот вы, должно быть, хорошо поете: у вас очень-очень красивый голос!

Мазанка, отвернувшись от нее к Ливенцеву, сделал такое ошеломленно-уморительное лицо, что Ливенцев не мог не расхохотаться, и Пернатый спросил его тихо:

— Что такое смешное насчет моей жены сказал вам этот Мазанка?

Пришлось успокаивать как-то Пернатого, но дама из Ахалцыха почему-то упрямо решила вдруг не уступать этой горняшке самого красивого тут мужчину с такими великолепными усами и, решительно отодвинув Урфалова, подсела к Мазанке с другой стороны и тоже попросила его умиленно:

— Спейте!.. Спей, цветик, и студися.

— Что тако-ое? — вдруг отшатнулся от нее с явным возмущением в глазах Мазанка. — Что это значит такое, что вы сказали?

— Это значит: "Спой, светик, не стыдись!" Это из басни Крылова, — объяснил ему Гусликов, глаза у которого вдруг стали сухие и колкие.

Он тянул за руку свою жену от Мазанки, а у той дрожали тонкие губы не столько, может быть, от обиды, сколько от досады за то, что ей этот красивый подполковник явно предпочел горняшку. Она встала и отошла, прижавшись к мужу, но Ливенцев увидел во всем этом что-то очень непонятное, что мог бы объяснить ему только Кароли, и Кароли объяснил быстрым шепотом на ухо:

— Ведь они крупно поссорились, Гусликов с Мазанкой, мы их сюда мирить привезли.

— Отчего же не мирите?

— Да вот черт его знает, кто должен начать мирить... Одним словом, надо еще пропустить рюмки по две и тогда мирить.

Он отшатнулся от Ливенцева и крикнул:

— Господа! Выпьем за наши войска, а?.. За наши войска, — продолжал он, приподнявшись, — которые там, в о-ко-пах, в грязи, одичавшие, завшивевшие, позабывшие о том, что они люди, подставляют себя под пули из пулеметов, под целые реки пуль, которые заливают буквально, от которых нет и не может быть спасенья вне окопов... или воронки от снарядов... Это надо только представить, что такое современный бой... Чемоданы из каких-то шестнадцатидюймовых, которых и представить невозможно! Реки пуль из пулеметов! Бомбы с аэропланов! Ядовитые какие-то появились газы!.. О винтовках наших и штыках я уж не говорю!.. Ручные гранаты! Огнеметы! И черт знает что еще!.. И все это — на несчастного человека. Вот такого же самого, как и каждый из нас, — щипнул он себя за руку. — Как же все это наши войска выносят, не понимаю? Ведь наш солдат — серый мужик. Что он видел на своем поле? Ворону и галку, и весною — грача... Еще заводские рабочие, как в армиях западных, те хоть сколько-нибудь понимают, что такое грохот и что такое адская жара на заводах чугунолитейных. А наш мужик привык к тишине, и вот на него, несчастного, сваливается целый ад кромешный. И он не бежит от этого ада, он еще даже наступает и крепости берет!.. Думаю я: чем же победы наши могут достигаться? Для меня ясно: ценою огромных потерь! Потому что техника вся — она где? Она, конечно, у немцев, а у нас если и есть орудия, и то на них надпись: "Мэд ин Жермэн"! Думал я в самом начале войны, что будут нас за отсталость гнать и гнать немцы, однако же вот не гонят, и мы еще ихние Перемышли берем... Кто же взял Перемышль? Ополченские дружины! Ура!..

Тост понравился. Выпили за ополченские дружины. После этой рюмки развязался язык у мрачного Переведенова. Он вытер слабо растущие усы ладонью и сказал с подъемом:

— Господа! Был у меня враг. Этот враг подох... Отчего же он подох — вопрос? От икоты! Начал икать ежеминутно. Икал, икал, все икал. Недели две икал... и подох! А почему он икать начал — вопрос? Потому что я его вспоминал ежеминутно! Вот по этому самому!.. Тут говорилось насчет того, чтоб Вильгельма — в клетку... Ерунда, конечно! Эту птицу поймать сначала надо, а потом уж... как-нибудь вообще... А я такой придумал проект: хочу на высочайшее имя подать. Чтобы всех кобелей, какие в России есть, издан был приказ называть Вильгельмами. Вот! "Вильгельм! Вильгельм! Вильгельм!.. Хлеба! Хлеба! Хлеба!" Вот кобель и прибежит, и хвостом завиляет... А кобелей в России сколько есть? Миллионы! А сколько раз на день их звать будут?.. Вот вы и подумайте, сколько раз придется ему, Вильгельму германскому, икать! Это уж будет явная смерть тогда. А раз Вильгельм подохнет, войне будет скорый конец. Так вот, это самое... Виночерпий! — обратился он к Урфалову. — Где моя рюмка? Выпьем сейчас поэтому за успех... это самое... моего проекта в высших сферах!

Очень смешной оказался Переведенов, вошедший в экстаз, и все расхохотались, и Кароли нашел, что это лучший момент для того, чтобы попробовать помирить двух подполковников.

Он сказал возбужденно:

— Мировую надо пить, господа!.. Вильгельм назначал когда-то премию тому ученому, который найдет причину рака и способ лечения, конечно. Начинал он войну не зря: он силы своих противников знал до точки, и не боялся он ни нашей армии, ни французской, а рака он боялся, и сейчас, конечно, боится, потому что от рака умерли и отец его и дед. Да если бы и подох он от рака, на его место уже есть кронпринц, и — война продолжаться будет... Но вот в нашей дружине, господа, печальное явление: два уважаемых штаб-офицера наши поссорились. Конечно, ссора пустяшная, но все-таки...

— Почему пустяшная? — резко перебил вдруг Мазанка, и Ливенцев даже не узнал его, сразу взглянув: до того горели у него глаза и дрожала нижняя челюсть.

Гусликов тоже преобразился: несмотря на несколько рюмок выпитой водки, у него вдруг как-то заострилось лицо, подсохло, и забилась какая-то жила на правой скуле. Он тоже как будто хотел что-то сказать, но Кароли продолжал:

— Я не берусь, конечно, быть между вами судьей. Избави бог судить своих же товарищей по службе: непременно кого-нибудь обидишь. Я предлагаю только вот от лица всех однодружинников наших — помириться!.. Там, на фронте, господа, другие ополченские дружины Перемышли берут, подвиги совершают геройские, а мы тут... накажи меня бог, я даже не понимаю, как это можно так ссориться, что даже и смотрят друг на друга, как неприятели на фронте!.. Ну, поругался — это куда ни шло, бывает иногда с нашим братом, запустишь сгоряча на пользу службе. Но чтобы так вот, принципиальность какую-то... не стоит, господа, перед лицом великих исторических событий! Поэтому я и предлагаю... и прошу...

— Все просим! — сказал Урфалов.

— Просим, просим! — сказал и Ливенцев, хотя и не знал, из-за чего так крупно могли поссориться подполковники.

— Конечно! Какого черта, в сам-деле! — пробубнил Переведенов, пристально глядя на ту часть скамейки, на которой стояли в полном ведении Урфалова бутылки и рюмки.

И уже наполовину приподнялся было с места Гусликов с явным намерением подойти к Мазанке, но Мазанка возбужденно дергал себя то за правый, то за левый ус и чмыхал носом. И вдруг он заговорил, глядя почему-то в землю:

— Посмотреть кому-нибудь со стороны, свежему какому-нибудь человеку, то, конечно, рассудить можно... Оставил человек, призванный в первый же день мобилизации, жену, детей на глухом хуторе, в имении, от железной дороги в тридцати верстах, и хозяйство свое все. А жена ничего не понимает в хозяйстве. Она людям верит, а люди ее надувают, конечно. Потому что кругом мошенники... сколько я уж потерял на этом! И вот был случай... представился случай такой — командировка. Отлично я мог бы домой заехать и все там наладить! Но Гусликов берет эту командировку сам...

— Ваше имение в Екатеринославской губернии, — перебил его Гусликов.

— Дайте ему высказаться, нельзя так! — поморщился Кароли.

— ...а командировка была в Новороссийск, — успел все-таки докончить Гусликов.

— Я успе-ел бы и в Новороссийск. Не беспокойтесь! — поднял на него злые глаза Мазанка. — И все бы сделал по службе, что надо, но Гус-ли-кову...

— Павел Константинович! — остановил его Кароли. — Перед лицом исторического события — взятия Перемышля — все пустяки по сравнению с вечностью, накажи меня бог!

И Пернатый торжественно подошел к Мазанке:

— Будем мириться, отец мой дорогой, и-и... запьем! А горе свое завьем веревочкой!

Потому ли, что Пернатый одно время тоже мечтал стать заведующим хозяйством, или почему еще, только Ливенцев увидел, что Мазанка поглядел на него насмешливо и прикачнул головой. Ливенцев перевел этот насмешливый взгляд так: "А что, не удалось и тебе, что не удалось мне! Так-то, брат!" Но Пернатый сказал еще:

— Наконец, кто же мешает вам просить отпуск на две недели?

— Просить я могу и чин генерала от инфантерии! — отозвался на это Мазанка. — Если захочу только, чтоб меня в сумасшедший дом посадили на испытание...

— А в самом деле, если бы отпуск? — спросил Гусликова Ливенцев.

— Вполне могли бы дать теперь, — только именно теперь, после Перемышля, — ответил Гусликов.

— Тогда за чем же дело стало? Значит, все можно отлично поправить... Миритесь-ка, Павел Константинович!

— Вы тоже так думаете? — спросил Ливенцева Мазанка.

— Разумеется, думаю так, как говорю.

— Ну, хорошо. А рапорт мой об отпуске кто же поддержит? — спросил Мазанка Кароли, но так, чтобы ответил на это Гусликов, и тот это понял и сказал:

— Я же и поддержу... на правах заместителя командира дружины.

— Кончено! Берем свои так называемые бокалы! — провозгласил Кароли, и началось общее оживление.

Главное, оживились девицы Гусликовы, которые сидели примолкши, но еще больше их — дама из Ахалцыха. Она поняла теперь, почему был так груб с нею этот красивый подполковник, и она ему сразу простила, — это видел Ливенцев по ее зардевшим продолговатым глазам под сросшимися черными бровями. Она очень бойко схватила узкой и маленькой рукой свой стаканчик вина, и когда чокались, запивая мировую, ее муж с Мазанкой, она стукнулась стаканчиком о рюмку Мазанки тоже, притом так темпераментно, что несколько капель вина брызнуло на ее жакет.

— Нич-чево! — сказала она, лихо вбросила все вино сразу в яркий мелкозубый рот и только после этого вытерла жакет надушенным маленьким платочком.

Подействовала ли, наконец, водка, или дамское красное вино, было ли это следствием удачно проведенного примирения между двумя штаб-офицерами, но все стали развязнее, крикливее, веселее.

Весенние тени резки. Но переплет темно-синих теней от веток огромного японского клена, под которым стояли гостеприимные скамейки, был мягок, ласков и как-то необходим, как и теплый солнечный день, и тишина, и весенний воздух, и запах начинающих лопаться почек на деревьях, и запах отовсюду вылезшей, уже некороткой травы и одуванчиков в ней, — необходим для того, чтобы еще сильнее зарделись глаза у этой узколицей дамы из Ахалцыха, с тонкими ноздрями слегка горбатого носа.

И когда зеленой змеей проскользнуло между деревьями и памятниками что-то живое, вдали, она цепко ухватила за руку Мазанку и спросила быстро, кивая в ту сторону головой:

— Это... там... что?

— Как будто бы хвост павлина, — ответил Мазанка.

— Пошел! Смотрел! — решительно потянула она его, и он поглядел ей в горячие глаза и сказал:

— Что же, пойдемте, посмотрим.

Между толстых стволов деревьев и памятников, величавых и важных, они скрылись незаметно для Гусликова, увлеченного в это время беседой с Кароли, и даже для девиц Фомки и Яшки, осаждавших в это время Ливенцева. Востроглазая Анастасия Георгиевна могла бы заметить это, но как раз занимал ее очень Переведенов, которому она говорила:

— Ну, вы, знаете, такой урод, такой уродище, что я даже и не знаю, как это вы живете на свете!.. Да-а-авно бы я на вашем месте повесилась!

А Переведенов, рассолодевший блаженно, бормотал ей:

— Гм!.. Че-пу-ха! Вешаться чтоб... Черт те что! Лучше я вам песню спою:

Ут-тя-я-ток, гус-ся-ток.

Да деся-ток порося-ток...

Ой, горюшко-горе,

Да десяток... поросяток...

Теперь это выходило у него протяжно, по-бабьи, и очень жалобно, и необыкновенно горестный имел он при этом вид, так что Анастасия Георгиевна вскрикивала: "Ой, я не могу!", хлопала себя по коленям и хохотала, как только могла звонко.

И прошло минут десять, а может быть, и четверть часа, пока вспомнил, наконец, Гусликов о своей жене, но в это время Мазанка уже возвращался с ней из таинственной весенней дали Французского кладбища и, прищуривая глаза, говорил с подходу Ливенцеву:

— Не хотите ли вы посмотреть хвост павлина? За-ме-ча-тельный, очень! Советую! — и кивал бровью на Анастасию Георгиевну.

А у дамы из Ахалцыха был нисколько не сконфуженный, — напротив, победный вид, какой мог быть только у генерала Селиванова, взявшего Перемышль.

Водки было не так много выпито, чтоб от нее опьянели привычные люди; они были только веселее и откровеннее, чем обычно, но какая ничтожная и совсем невеселая получалась эта радость под весенними ультрамариновыми легкими тенями от могучих деревьев на старом историческом кладбище!

Ливенцев воспринимал все, что видел и слышал кругом, как обиду. Даже боль какую-то остро-щемящую чувствовал он, бегло скользя по всем лицам кругом обеспокоенно-внимательными глазами. Выходило неопровержимо так, что вот на нескольких тысячеверстных фронтах погибают миллионы людей и какие-то нечеловеческие подвиги совершают миллионы других людей только для того, чтобы этот вот седоусый, темнокожий, турецкого облика капитан Урфалов имел повод достать где-то две бутылки водки и две бутылки вина, а потом в компании нескольких своих сослуживцев с их Фомками и Яшками и зауряд-женами распить эти бутылки на зеленой травке, на свежем воздухе, вдали от городского шума, на кладбище, где мелькают между деревьями хвосты павлинов и имеются вполне укромные места для усатых подполковников, желающих приятно провести хотя и короткое время с дамами из Ахалцыха... Правда, дамы эти совсем не умеют говорить, но это даже и лучше, — во всяком случае экзотичнее...

Гусликов только взглянул на свою жену и Мазанку через плечо и продолжал рассказывать Кароли, Урфалову и Пернатому, как он, когда ездил на велосипеде фирмы Герике как вояжер, между Батумом и Ардаганом встретил стражника Кадыр-агу, бывшего абрека.

— Замечательный, понимаете, стрелок: из пистолета стрелял на пятьсот шагов без промаха, а на всем скаку — на двести шагов. Застал, понимаете, жену свою в объятиях соседа, убил и его и ее, а потом, конечно, — ведь там кровная месть, — стал кровником, за ним начали охотиться родственники этого самого черта... ну, одним словом, соседа убитого... он еще четырех убил. Потом вообще из своей местности ушел, стал абреком. И неуловим был, как черт какой... Или вот еще там был Зелим-хан... Тот Зелим-хан, а этот — Кадыр-ага. Конечно, уж русские власти стали за ним охотиться. Он из русских никого не убивал, а когда пришлось ему круто, со всех сторон обложили, — сам сдался, только с таким условием: принять на службу в стражники. Ну, там русские власти, конечно, не дураки: лучше ты будь за нас, чем против нас. Приняли. А тут абреки затеяли на казначейство напасть. Он, конечно, это узнал, засаду устроил, и всех четырех — как ку-ро-паток! Так что с этого времени его и абреки боятся, и от русских ему почет. А уж женщин ненавидит этот Кадыр-ага — близко не подходи! Так и живет один.

— Настоящий человек на настоящем месте, — усмехнулся Ливенцев.

— Настоящий! — подхватил Гусликов. — И всей округи гроза. Только лаваш с чесноком ест, а сила какая. Как у тигра!

— Зато мы тут все ка-ки-е бесподобные зауряд-люди! — разглядывал и Гусликова и других, медленно и с испугом в голосе проговорил Ливенцев.

— Значит, и вы тоже? — кивнул ему, полусонно улыбаясь, Кароли.

— Ну, а как же! Разумеется! — ответно улыбнулся ему Ливенцев. — Разумеется, я тоже — зауряд-люд!

Дальше