Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава третья.

Идиотский устав

I

Этого не было в приказе по дружине, чтобы офицерам собраться к восьми часам вечера для тактических занятий под руководством самого командира дружины, полковника Полетики; прапорщик Ливенцев получил записочку об этом от адъютанта дружины Татаринова, через одного из писарей канцелярии штаба дружины, когда было уже часов шесть.

Он спросил писаря:

— Почему такая экстренность? Что случилось?

Писарь улыбнулся и ответил:

— Не могу знать.

Ливенцев ведал охраной туннелей и мостов под Севастополем, и в его распоряжении было до полутораста ополченцев, стоявших постами около охраняемых мест. Они там жили в нарочно для этого устроенных землянках, на каждом посту свой унтер-офицер за старшего; на постах стояли с винтовками и при проходе поезда вели себя так, как полагалось часовым по гарнизонному уставу.

Ливенцев объезжал сначала ежедневно, потом раз в два-три дня посты на дрезине, которую давали ему на станции "Севастополь", принимал рапорты унтер-офицеров, что на таком-то посту никаких происшествий не случилось, раздавал кормовые деньги, так как люди на охране пути довольствовались сами, как хотели и могли, привозя только хлеб из роты.

Это давало Ливенцеву кое-какой досуг, и он мог бы даже иногда урывками продолжать свою работу над диссертацией, прерванную мобилизацией, но жуть великой войны не давала возможности сосредоточиться на чем-нибудь другом, кроме газет и телеграмм с театров военных действий.

Он хотел было не идти на эти тактические занятия, пользуясь своим положением командира части, стоящей в отделе. Но так как в штабе дружины всем было известно, что живет он отнюдь не на каком-либо из постов у туннелей, а в Севастополе, на той же Малой Офицерской улице, на которой жил и прежде, то неудобным показалось не пойти.

А уж декабрь мерно отсчитывал свои тяжелые дни. Истекали все сроки конца войны, которые намечал и про себя и вслух Ливенцев. Война продолжалась.

Дружина помещалась уже теперь не в портовых сараях, а в бывших казармах Белостокского полка, ушедшего на фронт в самом начале войны. Временно занимал потом эти казармы другой полк, из запасных, но и его зацепил крючок войны и потянул на тот же фронт, и, доживая последние дни в Севастополе, полк этот сдавал теперь дружине кое-какое имущество, которое считалось излишним там, в окопах.

Для "принятия имущества" этого и была командиром бригады ополченцев назначена комиссия из трех лиц от двух дружин: от одной — начальник дружины, генерал-майор Михайлов, от другой — командир роты, капитан Урфалов, а третьим был назначен прапорщик Ливенцев, должно быть потому, что он — математик и хорошо сумеет сосчитать все эти старые хомуты, вещевые мешки, шинели второго срока, подсумки, набрюшники...

Теперь, когда с последней остановки трамвая Ливенцев шел на тактические занятия и засияли в темноте желтыми огнями окна верхних этажей казармы, он вспомнил, как при этой приемке пропахших мышами и плесенью вещей, — причем генерал Михайлов, чтобы дышать свежим воздухом, расположился со всей комиссией на балконе цейхгауза, высоко, под чердаком, — он, Ливенцев, всегда казавшийся всем веселым и спокойным, в первый раз за время службы в дружине совершенно вышел из себя.

Было время обеда, и запасные обедали, окружив котелки, тут же на дворе казарм, но какой-то молодой и ретивый штабс-капитан гонял свою роту из конца в конец по двору и кричал:

— По-ка не прой-дете как следует, сукины дети, не пущу обедать, не-ет!

И одиннадцать раз эта несчастная рота прошла перед ним туда и сюда, пока, наконец, возмутился Ливенцев и, возмутившись, прямо в широкое, серобородое, красное, угреватое лицо генерала крикнул:

— Что он гоняет их, этот стервец?! Ведь ему, идиоту, первая же пуля в затылок будет за это от своих же солдат!.. Остановите этого болвана, ваше превосходительство!

Генерал снял очки, встал, взял под козырек и сказал:

— Слушаю, господин прапорщик!

Потом оперся на перила балкона и очень зычно, как-то нутром, закричал:

— Эй, вы там! Штабс-капитан такой-то, имярек!.. Сейчас же распустить нижних чинов обедать!

Штабс-капитан недоуменно пригляделся к балкону, заметил, конечно, красные генеральские лампасы на брюках Михайлова и широкие погоны без просветов, удивленно отдал честь и махнул левой рукой своей роте:

— О-бе-дать!

Рота побежала составлять винтовки, топоча по булыжнику радостными сапогами.

— Ну, вот и хорошо! — сказал Ливенцев, благодарно поглядев на генерала.

— Рад стараться, господин прапорщик! — по-фронтовому отчеканил генерал, не мигая глазами, потом сел как ни в чем не бывало, протер платком и надел очки и спросил деловым тоном:

— Так сколько там вещевых мешков насчитали годных, сколько никуда не годных, чтобы нам не сбиться с панталыку?

А Ливенцев, выясняя насчет мешков, говорил, чтобы оправдать для себя же самого свою горячность:

— Люди идут на фронт, и недели через две, может, от них и четверти не уцелеет, а он их тут шагистикой какой-то паршивой морит!.. И какому черту она, спрашивается, теперь нужна?

— Понятно-с... Понятно-с... Очень-с все понятно-с... — отзывался генерал и спрашивал: — Теперь как там выясняется дело с подсумками?

Ливенцев решил тогда об этом генерале Михайлове, что он — человек, должно быть, со странностями, но невредный.

И еще, подходя к казарме, вспоминал он, как здесь переживал обстрел, первый раз в своей жизни, настоящий обстрел настоящими снарядами.

Это случилось в середине октября, часов около семи утра, когда он брился, готовясь, напившись чаю, идти в дружину, где как раз в этот день должны были приводить к присяге молодых ратников.

Он брился не спеша, как обычно, когда вдруг загремело страшно вверху где-то и кругом и чуть не вылетели рамы в его комнате. Потом еще и еще, раз за разом... Он вскочил было, но так как обрил только правую щеку, сел добриться и чуть не порезался — до того волновались руки. Он не сомневался, что это — настоящее, такое же самое, как и там, на фронте.

Денщика у него не было, — не хотел брать, — и в дверь к нему, не постучав, вбежала квартирная хозяйка Марья Тимофеевна, непричесанная, полуодетая, растерянная.

— Что это? Николай Иваныч? Кто это может?

Орудийные выстрелы раздавались один за другим так часто, рамы так крупно вздрагивали, что едва слышно было ее, хотя она кричала.

— Обстрел! — крикнул ей Ливенцев. — Десант, должно быть, немецкий... Вообще непонятно...

Она помогла ему надеть боевые ремни поверх шинели. Он переставил предохранитель своего браунинга на feu*.

______________

* Огонь (франц.).

Марья Тимофеевна была старая дева, жившая квартирантами; по годам, пожалуй, немногим моложе его. Но теперь, непричесанная, неумытая, полуодетая, растерянная, испуганная, она показалась ему гораздо старше. Она как-то вся посерела от испуга; даже волосы ее, распущенные по плечам, обыкновенные русые волосы, какие могли бы быть у всякой Марьи Тимофеевны, стали как будто светлее.

Она бормотала:

— Вы же поберегитесь, Николай Иваныч!.. Вы же поосторожней, пожалуйста!.. Не дай бог несчастья!.. Вы же смотрите!

И он обещал ей, усмехаясь:

— Буду, буду смотреть!.. Изо всех сил буду...

И выскочил на улицу.

А на улицах, на балконах, стояли такие же, как Марья Тимофеевна, полуодетые, иные и совсем в одних рубашках, с накинутыми на плечи одеялами, женщины, непонимающе жались одна к другой и слушали — слушали зычный разговор своих крепостных орудий с чужими пушками.

Когда проходил мимо Ливенцев, они кричали ему:

— Послушайте! Кто это? Что это такое?

Он отвечал уверенно:

— Это — немцы! Это всё немцы!

И быстро шел дальше, думая: "А может быть, и не немцы? Может быть, это бунт какой-нибудь, например во флоте, как было в девятьсот пятом году..."

Трамвай не действовал. Не было видно ни одного вагона.

Из переулка вырвался извозчик, испуганно хлеставший лошадей.

— Эй, дядя! — крикнул Ливенцев. — В казармы Белостокского полка!

Извозчик отозвался, не остановившись:

— Рублевку! Скорее только!

Ливенцев добежал и сел, а извозчик кричал ему:

— И то это потому я только, что в ту сторону мне домой ехать!

И, продолжая хлестать вожжами лошадей, оборачиваясь, поблескивал откровенно злыми глазами в диких зарослях лица:

— Эх, штаны белые, черти! Вот спать какие здоровые!.. То Порт-Артур они проспали, то теперь Севастополь!.. Разворочают все к чертям! Одессу уж разворочали этой ночью, теперь — нас!

— Да кто это? Что это ты? О ком?

— Как так "кто это"? Немецкий флот это, какой у турков оказался, вот кто! "Уральца" утопили. "Донцу" тоже сделали конец. Половину Одессы разворочали этой ночью... А наши все только спят!.. Вот штаны белые!

Поскольку Ливенцев не носил белых штанов, то есть не был моряком, он не должен был обижаться, — так решал это дело извозчик. По крайней мере Ливенцеву теперь было ясно: обстреливали Севастополь немецкие крейсера, проскочившие в Константинополь в начале войны, — "Гебен" и "Бреслау".

К себе в роту Ливенцев приехал раньше ротного, подполковника Пернатого, и тут ему пришлось самостоятельно решать очень важный, конечно в смысле сохранения людей, вопрос: держать ли ратников в казарме, или вывести их на двор.

Канонада продолжалась. Куда летели неприятельские снаряды — было неизвестно. Ливенцев представил, как снаряд большого калибра, уже окрещенный в те времена "чемоданом", разрывается над крышей казармы и убивает и калечит половину из доверчиво глядящих на него, стоящих вздвоенными рядами людей, и скомандовал:

— На двор! Марш!

А когда все выскочили на двор, скомандовал снова:

— Рас-сыпсь! — и, показав руками, что это значит, добавил: — Стадом не стой! Распылись по два, по три!.. Увидишь — летит снаряд, — ложись!

Вообще в этот день он старался говорить суворовским языком.

Снаряды в их сторону, правда, не летели, но ополченцы рассыпались, как ему хотелось, и так усердно глядели в небо, что не заметили, как появился среди них их ротный Пернатый.

Впрочем, ввиду такой боевой оказии он не потребовал, чтобы его встречали командой "смирно". Напротив, он сам в это утро был очень смирен и далеко не так речист, как обыкновенно. А когда ушли подбитые "Гебен" и "Бреслау" и молодые ратники были приведены к присяге, с молодою пылкостью он ходил подбирать осколки немецких снарядов вместе со своим прапорщиком.

Он появился в дружине в сентябре, вместе с двумя другими подполковниками из немцев — Эльшем и Генкелем. Он был высокий, сухой, тощий, весьма изможденный на вид. Руки и ноги — как палки, на длинном узком морщинистом лице хоть бы кровинка: мертвый пергамент. Череп начисто лысый. Нижняя челюсть сильно вперед; зубы вставные.

Говорил он с ратниками своей роты так:

— Ребята, старайсь!.. Старайсь, ребята, и зато к Рождеству я вас всех женю на таких красивых девках, что а-ах!.. И кто если женат, ни черта не значит, ребята: второй раз женю!.. Главное, старайсь! За царем нашим служба не пропадает! Вот я служил верой-правдой двадцать пять лет, вышел в отставку, дали пенсию... Ну, думаю, значит я уж больше не годен! Однако вот понадобился батюшке-царю опять! И теперь я грести буду, родная моя фея, по триста рубликов в месяц!.. Вот так-то, отцы мои хорошие, ратники-ополченцы! Вот так и вы старайсь!

А в офицерской компании Пернатый любил декламировать "Энеиду", перелицованную Котляревским, особенно торжественно начиная:

Эней був парубок моторный

И хлопец хочь куды казак!

а также окончание пушкинского "Царя Никиты", которое написано было совсем не для дам и по этой причине не могло не презреть цензуры.

И когда заканчивал чтение, он, как артист, ожидал похвалы или за то, что у него отличная дикция, или за то, что у него хорошая память, а когда хвалили, говорил с чувством:

— Да! Был!.. Был конь, да изъездился! А был!.. Был, отцы мои хорошие, был конек горячий, а не так себе, какой-нибудь, абы что!

С ним в дружине примирились в первые же дни все, за исключением, конечно, поручика Миткалева, который до него командовал второю ротой и получал по триста рублей, а теперь должен был перейти на полтораста; но к подполковникам из немцев отнеслись подозрительно все, начиная с самого Полетики.

Однако приземистый Эльш оказался очень добродушен, да в первые дни осторожно и очень уступчиво держался и Генкель. Но чем дальше, тем больше развертывался и показывал свою многогранность этот синеголовый и пышуще-красный лицом, толстый и тяжелый, не легче шести пудов, в дымчатых очках, скрывавших косоглазие, и с сизым носом.

Служил он, как оказалось из его послужного списка, в жандармах, о чем, многозначительно подмигивая, сообщил всем адъютант, зауряд-прапорщик Татаринов.

В дружине привыкли к тому, что полковник Полетика ничего совершенно не знал, все и вся путал и ничего не хотел знать, а заведующий хозяйством, подполковник Мазанка, во многом сомневался и обращался к другим за советами.

Генкель, как оказалось уже недели через две после появления его в дружине, все знал, ничего не путал и ни в чем решительно не сомневался. Когда, после обстрела Севастополя, ввязалась в войну Турция и стали поговаривать о том, что Персия тоже готовится выступить на стороне Германии, то Генкель, попыхивая сигарой, говорил с большой серьезностью:

— Это для нас очень была бы неприятная история, господа! Персия — большая страна. Там двадцать восемь миллионов населения!

— Вот туда, к черту! — удивлялся Полетика. — Двадцать восемь? Гм... Откуда же могло их набраться столько, этих... этих, как их... Скажите, пожалуйста, как их оказалось много!..

— Да. Двадцать восемь миллионов... Считайте десять процентов на армию, — получается почти три миллиона человек — армия! И нам с нею придется иметь дело, господа.

— Но ведь три-то эти миллиона, они ведь необученные! — пытался возражать Мазанка.

— Ничего! Немецкие инструкторы обучат... Да, наконец, они ведь просто могут влиться в турецкую армию, а она-то уж обучена Гольц-пашой...

Так же авторитетно говорил он и о всем другом, о чем угодно. Он оказался крымский помещик: под Курманом, где плотно осели с давних пор немцы, было его имение.

Он был полная противоположность не только Пернатому, но буквально каждому из офицеров дружины, так как единственный из всех он ретиво начал вводить всюду порядок, строго придерживаясь уставов и внеуставных распоряжений высшего начальства.

Он неукоснительно следил за тем, чтобы ратники, как и другие "нижние чины", не занимали мест внутри вагонов трамвая, а только на задней площадке, чтобы они были застегнуты на все пуговицы, чтобы они отдавали ему честь, как штаб-офицеру, становясь во фронт, хотя по закону о призванных из отставки он должен был носить капитанские погоны, и другие подполковники дружины иногда забывали на улице о том, что им должны становиться во фронт.

По настоянию Генкеля заведена была дружинная лавка в одном из подвалов казармы, а в этой лавке должно было продаваться все, что было необходимо ратникам, начиная с чая и сахара и кончая ваксой. В лавку Генкель устроил продавцом бывшего бакалейного торговца из ратников своей роты, а главное, заведование лавкой великодушно взял на себя. Так были им лишены заработка многочисленные бабы, продававшие ратникам около казармы своего печенья коржики, бублики и пирожки.

Но другие бабы проникали во двор казармы за кусками хлеба и помоями, сливавшимися в бочки.

Генкель заявил как-то Полетике, очень вежливо, правда:

— Как хотите, господин полковник, но ведь это же совсем невозможная какая-то вещь, хе-хе!.. Бабы... вполне свободно... как к себе домой, заходят в казармы, нагружают до отказа свои ведра и, представьте, на коромыслах у всех на виду разносят помои по своим хозяйствам!.. Но ведь они же вносят в казарму разврат!

— Ну, ну! Разврат!.. Что вы там говорите, — разврат! — слабо защищался Полетика.

— Как хотите, конечно, но... меня это, признаюсь, ошеломило!.. Мне кажется, — позвольте просто высказать мне свое мнение, господин полковник, — что это надо бы прекратить. Начальство может об этом узнать, и тогда, знаете ли... Гм... Мне просто хотелось бы указать на это... на этот маленький непорядок, хе-хе... А ведь здесь недалеко свалки. Можно просто вывозить помои на свалки, и будет хорошо.

— Помои, да... Они, конечно, воняют тут... А бабы, они вроде... вроде... как это называется, а?

— Проституток?

— Ну вот, — сказали тоже! Каких там проституток, когда они просто бабы! Они идут с помоями, и от них воняет, а вы... Как они называются, черт их знает!.. Вот эти, в лазаретах... в белых халатах...

— Сестры милосердия?

— Да не сестры, а... также они и в санитарных вагонах... Санитарки, да, вот что я хотел сказать... убирают всякую вообще сволочь в помойную яму, горшки там ночные и прочее... Так вот и эти бабы... И вечером у нас во дворе все бочки чистые, я сам видал. А тут вдруг... что вы такое сказали? Выносить бочки? Куда выносить?.. То есть вывозить! Куда?.. Послушайте, с вонючими такими бочками, кто же с ними будет возиться? Что вы мне тут такое... Вильгельм... как? Аполлоныч?

— Я? Оскар Карлович, господин полковник.

— Ага! Вы — Оскар, а это, стало быть, Эльш — Аполлон?

— Он, насколько мне известно, Ипполит Вильгельмович... Но вопрос о помоях я мог бы взять на себя лично. Прикажите это делать артёлке моей роты, и она их будет вывозить каждый день, эти помои. Заведем для этого бочку такую, лежачую, вроде водовозной, и всё. Ведь лошадь ротная все равно ничего не делает целый день, только жрет и жиреет.

— Ну, как знаете! — отмахнулся от него, как от надоевшего овода, Полетика.

И вот артёлка третьей роты, которой командовал Генкель, начала ежедневно вывозить из казарменного двора помои.

До назначения в дружину Генкеля третьей ротой командовал поручик Кароли, а субалтерном его был длиннорыжебородый зауряд-прапорщик Шнайдеров, бывший учитель. Этого рыжего Шнайдерова совершенно не переваривал Кароли, прозвавший его за бороду Метелкиным.

— Да ведь это — сплошной дурак, — накажи меня бог, правда! — говорил он о нем Ливенцеву, отходя на ученье к нему от своей роты. — Что он мне ратников мучает? Ведь я же им дал "оправиться", а он им начал замогильным своим голосом устав гарнизонный читать! Обязанности дежурного по полку офицера им читает... Накажи меня бог, из этих учителей никогда я ни одного умного человека не видал! Ну, на кой им черт обязанности дежурного офицера? Тебя если сделали зауряд-прапором, так ты, покорнейше благодарим твою мамашу, и учи себе эти обязанности наизусть, а им зачем? Вот проклятая мельница пустая! И гудит, и гудит, и гудит, в печенку, в селезенку, в корень!.. Гудит замогильно, а у меня аж тоска, у меня тоска!.. Ну, дали им оправиться, и пусть оправляются, а чего же ты гудишь? На какую такую пользу веры-царя-отечества, чтоб тебя разорвало на три части!..

Теперь Кароли, передав роту Генкелю, стал ведать, как юрист, исключительно дознаниями по части самовольных отлучек; он же должен был, по приказу Полетики, находить необходимые справки в "Своде военных постановлений" за 1869-й и прочие годы. А Шнайдеров пришелся под стать новому командиру и ревностно, вполне поощряемый к этому Генкелем, проходил с ратниками из устава "обязанности дворцовых часовых" и "порядок зари с церемонией в присутствии их императорских величеств".

Генкель оказался так строг к ратникам, что дружинный карцер, прежде почти пустовавший, теперь был битком набит ратниками его роты. Он часто писал рапорты Полетике то на того, то на другого из своих ратников, добавляя на докладе, что такого-то и такого-то надо бы отправить на гарнизонную гауптвахту. И добивался того, что Полетика объявлял в приказе об аресте на гауптвахте то того, то другого из третьей роты.

Генкель явно выслуживался своей заботой о благочинии и порядке перед каким-то высшим начальством, и скоро все увидели, что он выслужился.

На имя командира ополченской бригады, генерал-лейтенанта Баснина, человека массивного, сутулого, обрюзгшего, с желтым обвисшим неподвижным лицом, хрипучим голосом и какими-то моськиными глазами, из которых один, левый, был гораздо уже правого, может быть, как следствие первого паралича, — поступил обстоятельный донос ревнителя пользы службы, подполковника Генкеля, возмущенного явной бесхозяйственностью подполковника Мазанки. И вот совершенно неожиданно весьма тяжелый на подъем генерал явился в дружину. Конечно, все, что указано было в доносе, он нашел и жестоко наорал на Мазанку, а покидая дружину, предложил Полетике Мазанку сместить, Генкеля же, "как весьма расторопного штаб-офицера", сделать заведующим хозяйством.

И на следующий же день в приказе по дружине появилось, что подполковник Генкель назначается заведующим хозяйством, а Мазанка — командиром третьей роты. Но это было еще не все, не прошло и трех дней, как в том же приказе было объявлено: "В случае отлучки или болезни командира дружины, полковника Полетики, командование дружиной переходит к подполковнику Генкелю".

Тут-то и развернулся вовсю Генкель!

Дружинная нестроевая рота оказалась теперь завалена работой: шорники чинили усердно бесчисленные хомуты, шлеи, уздечки и прочую сбрую; столяры чинили старую и делали новую мебель; слесаря и кузнецы возились с частями сельскохозяйственных машин — лобогреек, молотилок... Все это привозилось из имения Генкеля и, исправленное, увозилось туда же, причем лошади Генкеля размещались на несколько дней как бы на отдых в дружинной конюшне, а люди его питались вместе с нестроевою ротою в ожидания конца ремонта всего этого сельскохозяйственного инвентаря. Наконец, оказалось, что и помои со двора казармы отнюдь не вывозились на свалки: Генкель нанял не так далеко от казармы небольшой домишко с сараем и доставил туда из своего имения дюжины три породистых поросят с матками и свинарем; дружинные помои шли на откорм поросят. Генкель оказался весьма деловым человеком, что и говорить! Он и дружине стремился всячески принести пользу. Он говорил, например, почтительно Полетике:

— Господин полковник! Для конюшни нашей нужна солома. Я знаю одно такое место, где можно купить сколько угодно соломы, и всего по пятнадцать копеек за пуд.

— Гм... Солома-мосола... Мосола, да... — задумчиво говорил Полетика. — Ну что ж, знаете и... какого же черта? Конечно, покупайте, что ж...

— Но придется ведь заплатить кое-что и за провоз, господин полковник. Ведь эта солома, конечно, не в Севастополе, хе-хе... В Севастополе, в первоклассной крепости, какая же может быть солома?

Полетика соглашался, что в Севастополе, в самом деле, откуда же взяться соломе? Солому, конечно, надобно привезти откуда-нибудь из деревни, и, само собою, придется накинуть к пятнадцати копейкам что-нибудь на провоз.

Солома и прибыла вскорости целым обозом из имения Генкеля, который получал, кроме пятнадцати копеек за пуд, еще и за провоз.

Голова Генкеля без устали работала над тем, как бы вообще слить воедино дружину в Севастополе и имение под станцией Курман. Во всяком случае, он уже отобрал из лошадей дружины дюжину голов, приказав конюхам кормить их лучше и следить усерднее за их здоровьем, рассчитывая непременно их приобрести для имения, чуть только окончится война и начнут их распродавать с торгов.

Заботы о свеем имении часто мешали Генкелю вовремя расплачиваться с подрядчиками дружины. Но выходило как-то так, что Генкель всегда подыскивал оправдания и изворачивался с такою ловкостью, которой никак даже и предположить было нельзя в его жирном, шестипудовом теле. А потом как-то случилось даже и так, что он непосредственно сносился с самим комендантом города, полковником Оллонгреном, минуя Полетику, и выходило временами, что даже и Полетика как будто зависел от Генкеля: ведь он все, что ему угодно, мог наговорить о нем коменданту города, а тот передать коменданту крепости... и мало ли что могло из этого выйти!

И в то время как Эльш неумеренно много пил, найдя себе в этом занятии доброго товарища в лице своего субалтерна, поручика Миткалева, до войны служившего где-то по земскому страхованию, низенького человечка с рыженькими, вечно мокрыми усиками, неудачно старавшегося говорить глухим басом; в то время как командир первой роты, капитан Урфалов, человек преувеличенно турецкого обличья, большой любитель серебряных портсигаров с золотыми монограммами, устроил в своей квартире постоянные и приманчивые для иных ужины с преферансом до часу, до двух ночи, — Генкель был весь в густых деловых облаках сигарного дыма, в тонких соображениях, выкладках и расчетах.

И величественно заседал он в кабинете командира за его столом, когда случалось заболеть чем-нибудь Полетике.

II

Все это припомнил прапорщик Ливенцев, пока подходил к казарме. Но вспомнилось и еще одно.

Он был дежурным по дружине и выполнил уже все обязанности дежурного, — минут двадцать оставалось до смены.

В это дежурство как-то особенно тошной показалась канцелярия штаба дружины со "стулом приказиста", казначеем, военным зауряд-чиновником Аврамиди и часовым, стоявшим у денежного ящика, пожилым, седоватым, наводящим уныние всем своим видом: по-домашнему как-то держал он винтовку и сосредоточенно смотрел на свои сапоги, облепленные последними уже осенними мухами. Должно быть, он удивленно думал над тем, что могли найти в его сапогах сладкого эти десятки мух.

Ливенцев вышел из казармы к воротам и там, на улице, поразился роскошью очень пышных хризантем, белых и розовых, которые несла в корзине на продажу в город девочка лет двенадцати. Он купил у нее несколько штук и с ними вернулся снова в канцелярию, чтобы новому дежурному, зауряду Шнайдерову, сдать дежурство, но, оказалось, там уже кричал Генкель:

— Куда же он мог деваться, этот Ливенцев? Сейчас нужны деньги! Сию минуту нужно мне взять деньги и ехать платить, а как же без дежурного? Безо-бразие!.. Черт знает что у нас делается такое!..

— Послушайте, вы, черт возьми, как вас звать, — красавец!.. Вы что же это, а?.. Где же могли вы запропасть вообще... э-э... когда вы же дежурный, а? — встретил Ливенцева сам Полетика.

— Посмотрите, какие цветы! — с наивностью кабинетного человека поднес к самому его лицу свои хризантемы Ливенцев, и Полетика сразу же забыл, что этого прапорщика надо за что-то такое распечь.

— Гм... Цветы, цветы... Действительно ведь, а? Это какие такие?

— Хри-зан-темы! — нарочно расчленил это музыкальное слово Ливенцев. — Давайте, я вам в петлицу вот эту прелесть!

И Полетика не без видимого удовольствия следил за раскидистым сочным розовым цветком, появившимся вдруг у него на груди, как раз под бородою; но в это время разъяренно подошел Генкель.

— Вы... вы что же это, прапорщик, уходите куда-то с дежурства?.. Вы... вы за цветами какими-то, а тут... тут... денежный ящик... часовой... — Он положительно задыхался. — Под суд! Под суд можете угодить за это!

Он был багровый, его щеки тряслись, и Ливенцев, заметив это, сказал то, что подумалось:

— Вредно вам волноваться при такой тяжелой комплекции. И совершенно лишнее из-за таких пустяков...

— Прошу... Прошу меня не учить, не учить! — совершенно бешено крикнул Генкель.

— А почему это вы на меня так кричите, а? Почему? — очень удивился, больше удивился, чем обиделся, Ливенцев. — Как смеете вы на меня кричать? Вам нужны деньги из ящика? Так и скажите. Пойдемте к денежному ящику, я допущу вас к нему.

Сознательно на слове "я" сделал он сильное ударение.

— Да, вот... вот, в самом деле... Прапорщик дежурный теперь налицо, теперь пойдемте за деньгами, — бормотал торопливо-примирительно, может, чувствуя неловкость перед писарями, Полетика и первый пошел к тому самому часовому со сладкими для мух сапогами; за ним двинулся Ливенцев, а только сзади него, как будто раздумывая еще, доставать ли деньги, или идти писать рапорт, подошел к ящику сам Генкель.

Необходимый по гарнизонному уставу ритуал вскрытия денежного ящика был соблюден, Генкель взял нужные ему деньги, но, отходя, сказал Ливенцеву:

— Нет, этого дела я так не оставлю, — нет!

А Ливенцев, намеренно стараясь не обращать на него внимания, говорил Полетике:

— Эти хризантемы почти не пахнут, но есть индийские хризантемы: те имеют запах чрезвычайно сильный и приятный. А ведь большинство духов, — дамы этого не знают, — делаются искусственно из такой вонючей штуковины, как нефть, или даже из каменного угля.

— Ну, вы тут мне черт знает что! Из какой там нефти! — не знал, как это принять, просто за шутку или за непристойную шутку, Полетика, а Ливенцев убеждал его:

— Уверяю вас, сущая правда! Даже могу вам принести книгу об этом и показать, что это за химия.

Вскоре после этого Ливенцев и был назначен на охрану туннелей и мостов. Для него ясно было тогда, что это — дело Генкеля, который хотел упечь его на беспокойную, как он думал, должность, а может быть, имел в виду и то, что, будучи в отделе, прапорщик реже будет появляться в штабе дружины, меньше будет вмешиваться в ее распорядки и меньше будет замечать из того, что делается в ее мастерских для имения Генкеля, так как Ливенцев был единственный в дружине, не дороживший жалованьем, не нуждавшийся в службе, поэтому не считавшийся и с Генкелем, у которого, как все уже убедились, была наверху сильная рука.

Кароли продал уже свой выезд и отправил в Мариуполь жену, и теперь и он и Мазанка большую часть жалованья отправляли домой и так же, как Пернатый, или Урфалов, или Миткалев, высматривали в "Своде военных постановлений" основания для каких-нибудь надбавок содержания, набивались на командировки, обеды брали с солдатской кухни, лицемерно находя их очень здоровыми для своих желудков; заняли даже под квартиры какие-то домики, расположенные около казармы и принадлежавшие тоже военному ведомству, чтобы сэкономить что-нибудь и на этом, потому что все дорожало, не одна только колбаса.

Когда случилось как-то зайти Ливенцеву к поручику Кароли и, угощаясь у него чаем, положить по привычке три куска сахару в стакан, грек пришел в неподдельный ужас:

— Накажи меня бог, я не знал, что вы такой кислый, что целых три куска сахару кладете в стакан!.. Я этот сахар еле нашел в одной лавчонке на базаре, а в порядочных магазинах — ни шиша нигде!.. Вот как теперь стало!.. Спрашиваю там одну стервочку в лавке: "Почему же сахар какой-то грязный?" — "А это, говорит, кошка наша как раз на мешке с сахаром окотилась". И вот, видите, взял и за такой спасибо сказал!

Конечно, Ливенцев с таким сахаром чаю пить не стал и потом у себя подозрительно присматривался к каждому куску в сахарнице: не в той ли лавочке на базаре купила сахар и Марья Тимофеевна?

Генкель тоже занял целый домик, хотя он был бездетен и, кроме жены, под стать ему тяжелой женщины, у него никого не было, и, кроме сигар, не замечалось слабостей, требовавших больших расходов, однако оттяжка расплаты с подрядчиками вызывалась, конечно, тем, что деньги из денежного ящика часто попадали совсем не туда, куда нужно им было идти. Были ли на имении большие долги, прикупал ли он к своей земле еще земли, вводил ли какие-нибудь дорогие новшества, но деньги явно для всех в дружине шли куда-то не по назначению, и однажды, когда Генкель шел по улице, сопровождаемый фельдфебелем Ашлею, человеком значительной силы, его встретил поставщик мяса Ашкинази и неотступно требовал денег за истекший месяц за мясо.

Дело было на улице, и Генкель, рассвирепев, крикнул Ашле:

— Бей его, сукина сына!

Ашла советовал Ашкинази отойти от греха, но тот не отходил.

— Бей, тебе говорят! — толкнул Ашлу Генкель.

— Делай все, что начальник прикажет! — сказал Ашла, ударил Ашкинази и свалил его с ног.

Ашкинази подал жалобу Полетике, но Генкель представил дело так, что избитый подрядчик оказался виноват чуть ли не в оскорблении всей русской армии. Полетика посоветовал Ашкинази удовольствоваться тем, что деньги ему непременно на днях уплатят, и дело прекратить, чтобы для него не вышло хуже.

Между тем всех ротных командиров Генкель связал тем, что за каждым у него числились кое-какие грешки, так как все ротные получали на руки деньги на довольствие своих ратников. Однажды он не постеснялся сам пойти в баню, чтобы проверить, действительно ли то количество человек ходило в баню от каждой роты, на которое выдана была известная сумма денег, считая по гривеннику на человека, и обнаружил, что людей ходило меньше, чем было показано, а неизрасходованных денег никто из ротных не возвратил. Даже и Полетике он сказал как-то, копаясь в старых расходных ведомостях:

— Вот, господин полковник, вы подписали, хе-хе, наградные зауряд-чиновнику Аврамиди, казначею, и другому зауряд-чиновнику, Пенькову, оружейному мастеру, — наградные по шестьдесят рублей каждому, а ведь по точному смыслу устава о ведении полкового хозяйства никаких наградных денег получать они не должны. И по-настоящему надо бы эти деньги с них стребовать, хе-хе...

Так что даже и Полетика видел, что без Генкеля он делал бы по своему неведению и забывчивости ошибку за ошибкой, и говорил о нем другим своим офицерам:

— Он, этот Генкель... как его... Вильгельм Вильгельмыч... он дока, не то что мы с вами!.. Раз мы воюем с немцами, господа, то нам для порядка свой немец нужен. Необходим. Без него мы погибнем. И ну его к чертовой матери, конечно, этого Генкеля, а все-таки. Вот видите, докопался, что мы и наградных никому не имеем права давать.

Поручика же Миткалева Генкель накрыл на совсем уж некрасивом деле, — на подлоге.

Стремясь как-нибудь достать водку, без которой существовать не мог, Миткалев часто надоедал Полетике. Дело в том, что без подписи командира отдельной части на соответственных бумажках водки в казенных винных лавках не давали уж теперь даже и офицерам. По доброте душевной Полетика подписывал такие бумажки, но Генкель внушил ему, что этим он способствует пьянству в дружине, распутству и всем порокам, и однажды Полетика своей подписи на представленную Миткалевым бумажку не дал и даже пытался что-то такое нравоучительное сказать Миткалеву. Тот, долго над этим не думая, улучил время, когда отвернулся куда-то Полетика, и стукнул по своей бумажке дружинной печатью, а подписался за Полетику сам, и довольно похоже.

Получив две бутылки водки, он попался Генкелю пьяным на улице, а тот не поленился побывать в трех винных лавках, пока не нашел злополучное подложное разрешение, взял его у сидельца лавки и начал дело, которое едва удалось затушить самому Полетике.

III

Когда Ливенцев пришел в казарму, он нашел уже всех в сборе в кабинете Полетики. Однако говорили не о тактических задачах.

То и дело затягиваясь сигарой и пуская дым кверху, Генкель продолжал, едва взглянув на вошедшего Ливенцева:

— И вот, поручик Миткалев звонит с гарнизонной гауптвахты куда же? Прямо в штаб крепости: "Неприятельский аэроплан над Севастополем!" Это — в двенадцать ночи!.. Понятно, в штабе крепости переполох. Звонят туда, сюда. Будят людей... Полчаса была тревога, пока что же, наконец, выяснилось? Просто это была моторная лодка... или катер моторный... Шел в бухте катер моторный с флотскими офицерами. И только. А Миткалеву с пьяных глаз показалось: аэроплан, да еще непременно неприятельский! И кто же произвел ложную тревогу во всей крепости? Офицер нашей дружины! И разве его это дело в конце-то концов за аэропланами ночью следить? Его прямые обязанности, как рунда, были какие? Следить за исправностью часовых — вот только это. Обходить посты...

— Да... так... На земле, а не на небе, — уточнил Полетика.

— Совершенно верно, — потому что за небом наблюдают и без поручика Миткалева — это раз! А второе, господа, как же это: рунд, на главной гарнизонной кре-пост-ной гауптвахте — и вдруг пьяный?.. И настолько пьяный, что уж не может расслышать, моторный ли это в бухте катер идет, или аэроплан неприятельский.

— А откуда же вам известно, что Миткалев был пьян тогда? — тяжело глядя на Генкеля, спросил Мазанка. — У вас наблюдение было, что ли, за поручиком Миткалевым?

Генкель совершенно уничтожающе посмотрел на Мазанку, глубоко затянулся, слегка кашлянул и вдруг усмехнулся, по-своему, коротко, в два приема:

— Хе-хе... Мне гораздо больше известно, чем вы думаете! И даже, чем знает полковник Эльш, хотя он и был дежурным по караулам.

Ливенцев поглядел на Эльша. Тот, насупясь, водил по столу пальцем и молчал. В то же время Ливенцев поискал глазами Миткалева, но его не было. Рядом со Шнайдеровым сидели еще два зауряд-прапорщика — Значков и Легонько, молодые, державшиеся вместе; лысый пергаментный Пернатый устало сидел, плотно прижавшись серединой спины к спинке стула и выставив вперед плечи; Полетика запускал пальцы левой руки в кудрявую бороду, что служило признаком некоторого волнения перед тем, что еще скажет Генкель.

И Генкель сказал:

— На какие же деньги напился поручик Миткалев, будучи вчера рундом, — вот в чем вопрос!.. О-ка-за-лось... — тут Генкель обвел всех кругом почти испуганным взглядом, — что он... э-э... истратил на покупку водки не свои деньги, которых у него не было, а... деньги арестованных нижних чинов! — Он выждал несколько моментов и добавил: — Двенадцать рублей двадцать пять копеек денег арестованных он принял от предыдущего рунда, в чем и расписался, а когда пришлось ему сегодня их сдавать, ока-за-лось, что... сдавать не пришлось: денег не было в столе! Денег не было и у него тоже. Была только пустая бутылка от водки!

Только теперь понял Ливенцев, что бумажка, полученная им от адъютанта Татаринова, касалась как будто этого вот дела о Миткалеве, а совсем не тактических задач, и что дело это, пожалуй, не легче любой тактической задачи. Он видел, какими озадаченными глазами глядел добродушный Полетика на Кароли, наконец сказавший:

— Ну вот, вы, юрист наш... как вы вообще? Гм... черт знает, а?

— Господин полковник! — поднялся Кароли и обхватил пальцами бронзовое, в виде лежачего медведя, пресс-папье, которое перед тем придвинул к себе, внимательно его разглядывая, пока говорил Генкель. — Я прежде всего не вижу связи между исчезновением денег арестованных из стола и этой самой бутылкой водки в дежурной при гауптвахте. Вот! Деньги могли быть кем-нибудь украдены — раз, бутылка могла валяться там с каких-нибудь прошлых времен, — зачем же приписывать и то и другое поручику Миткалеву? Я даже и предполагать не хочу, что офицер нашей дружины, поручик, который, кроме того, сохраняет свой земский оклад, значит в деньгах отнюдь не нуждается, украл эти несчастные двенадцать рублей! Дико и глупо! Прежде всего — глупо!

— В пьяном виде всякая глупость может прийти в голову, — вставил Генкель.

— Но ведь Миткалев не был пьян перед тем, как напился? — быстро обернулся к нему Кароли. — Если только напился, — чего мы не знаем, конечно.

— Я вам говорю это! — весь вздернулся и чмыхнул сизым носом Генкель.

— Вас кто-нибудь аккредитовал вести дознание по этому делу? — быстро спросил Кароли.

— В видах и целях пользы службы... — начал было торжественно Генкель, но Полетика перебил его, обращаясь к Эльшу:

— Аполлон... э-э... Оскарович! Вот вы были дежурным по караулам... гм... что же вы молчите? Пьян был поручик Миткалев или... или он на ногах держался?

Эльш слегка приподнялся и как-то по-кабаньи повернул обрубковатую голову к Полетике, неопределенно пробормотав:

— Я ничего за ним не заметил такого, господин полковник. Он службу нес...

— А себя-то самого... э-э... службу, службу... Что службу?.. Себя-то самого он нес или его несли?

— При сдаче им караула новому я не присутствовал.

— Ну вот... Присутствовал при этом прежде всего новый рунд из другой дружины, поручик Шлезингер.

При этой фамилии Мазанка поглядел выразительно на Ливенцева и горячо на Генкеля и сказал:

— А почему мы должны верить этому вашему Шлезингеру... или как его там? Почему нам не верить своему офицеру, а непременно какому-то...

— Этот какой-то, как вы изволили выразиться, свои двенадцать рублей двадцать пять копеек тут же вынул из кошелька и положил в стол, — с большим презрением в голосе и во всей своей непрошибаемой фигуре отозвался Генкель, — но вот записка его, какую он прислал мне, как заведующему хозяйством.

Не спеша он вынул из бокового кармана бумажник и из него записку, которую протянул Полетике, чуть приподнявшись.

Полетика надел пенсне и сказал начальственно:

— Вот слушайте, а я прочитаю!.. "Заведующему хозяйством, подполковнику Генкелю. Принимая, как рунд, от поручика Миткалева, — вашей дружины, — арестованных и имущество гарнизонной гауптвахты, не нашел в столе числящихся по описи денег арестованных в сумме двенадцати рублей двадцати пяти копеек. Поручик Миткалев был настолько пьян, что никаких объяснений мне дать не мог. Под столом валялась пустая бутылка из-под водки. Деньги в стол пока положил свои, но прошу мне их вернуть, если дело не будет передано по начальству. Поручик Шлезингер".

Лампа-молния с большим зеленым абажуром висела над столом, зеленя все лица, кроме пышущего лица Генкеля, который смотрел на Мазанку неприкрыто-вызывающе. Полетика, прочитав записку, по обыкновению попытался дать свое объяснение к ней:

— Вот, господа, в каком виде это... Одним словом, были деньги... мм... столько-то там... двадцать пять рублей... и вдруг их нет... куда-то они там исчезли. Ну, уж раз человек напился пьян, то, понимаете сами, господа, даже и из карманов могли вытащить, а не то что из стола... Ведь он же не запирается, этот стол! Или он запирается?.. Я не помню, черт знает, — запирается или нет? — обратился он к Кароли.

— Нет, не запирается, — ответил тот. — Конечно, могли вытащить кто угодно. Но почему в краже, не в чем-нибудь ином, а в явной краже, обвиняется подполковником Генкелем один из офицеров дружины, — это непостижимо! Накажи меня бог, если я понимаю, какая надобность была офицеру совершать подобную кражу! Надобность-то, надобность какая была? Что он, клептоманией, что ли, страдает?

— А вы уверены, что ал-ко-го-лизм и клепто-мания, они что, как? Взаимно исключающие... э-э... болезни, хе-хе? — свысока поглядел на Кароли Генкель.

— Если же это — болезнь, пристрастие такое к спиртному, то мы не судить должны, а... — начал было, отчетливо выговаривая каждое слово, Пернатый, но Полетика замахал на него руками:

— После, после вы скажете! После!.. А сейчас мы судим, господа!

— Кого же мы судим? Где же обвиняемый? — спросил Ливенцев, хотя и понимал, что пока обвиняемый не нужен; но Генкель ответил ему, прищурясь:

— Поручик Миткалев сейчас невменяем. Он спит у себя на квартире.

— После наряда он и имеет полное право спать, — отозвался на это Мазанка.

— Однако вот полковник Эльш явился, хотя тоже был он в наряде, — качнул головой на Эльша Генкель.

— Господа! Черт возьми, так нельзя... э-э... отклоняться в спор! Что вы! Вот мы сейчас соберем мнения... Адъютант! А вы запишите!

— Слушаю! — вежливо поднялся и деловито уселся снова, выправив лист бумаги перед собою, Татаринов.

Это был скромный человек, до призыва где-то в присутственном месте служивший мелким чиновником. Он привык к тому, что все кругом него были старше его в чинах, и очень умел подчиняться и понимать с полуслова начальство. Благодаря этому уменью он как-то приспособился даже к такому путанику, как Полетика. Внешне он был благообразен, круглоголов, круглолик, с круглыми маслянистыми карими глазами, с приятной улыбкой круглых губ. Даже и руками, хотя и худыми на вид, он умел разводить как-то округло, и в силу своей природной, очевидно, склонности к таким круглым жестам, прямо по-строевому стоять он совсем не мог: держался он грудью внутрь, с наклоном головы неизменно вперед. Аксельбанты адъютанта и шпоры носил он с немалым достоинством и все порывался учиться ездить верхом, но времени для этого положительно не имел. Иногда либеральничал, например генерала Баснина как-то вполголоса назвал "кувшинным рылом". Ливенцеву был явно признателен за то, что тот не отнял у него адъютантства, когда был назначен в дружину, но подозревал, что человек он богатый, почему в лишних тридцати с чем-то рублях в месяц, какие полагались адъютанту на содержание лошади, он не нуждается, и это подозрение свое, кругло и ласково улыбаясь, высказывал не раз Ливенцеву; а когда тот однажды, сидя с ним рядом в трамвае и беря у кондуктора билет, уронил на пол пятачок сдачи и не поднял его, сказав: "Черт с ним, с пятачком! Не хочется нагибаться!" — Татаринов решил проникновенно: "Теперь я окончательно убедился, что вы очень состоятельный человек!" С ним жили в Севастополе жена и двое маленьких детей. Жена его страдала нервами и имела трагический вид.

— Вот начните с себя самого и запишите свое мнение об этом... как его?.. Миткалеве-поручике, — обратился к нему Полетика.

— Мое мнение? — очень удивился Татаринов.

— Да, вот, мнение... Украл он, то есть, или не он украл эти деньги... двадцать один рубль... а кто-нибудь еще украл...

Татаринов посмотрел, улыбаясь, на Полетику, потом на Генкеля и сказал нетвердо:

— Этого я допустить не решаюсь, чтобы он украл.

— Запишите!.. Ваше мнение, поручик? — обратился Полетика к Шнайдерову.

— Я — зауряд-прапорщик, господин полковник! — вскочил рыжебородый.

— Э-э! Ну, черт, — зауряд там, и вообще! Вот скажите ваше мнение, и все!

Наблюдая, как сидевший с ним рядом Татаринов писал против своей фамилии: "не допускает", — Шнайдеров ответил поспешно:

— Не допускает тоже!

— Что такое? Кто такой не допускает? — не понял Полетика.

— Зауряд-прапорщик Шнайдеров, господин полковник.

— Ну, вот еще один не допускает... Садитесь вы, что же стоите! Ну вот, по порядку, — кто там дальше сидит, — говорите!

Дальше сидели два молодых зауряда, оба худые и бледные и глядевшие сконфуженно, так как в одно время заболели предосудительною болезнью, которую старший врач дружины Моняков игриво называл "насморком, захваченным на Приморском бульваре", и не вполне еще от этого "насморка" вылечились.

— Я думаю, — сказал белокурый Значков, — что не поручик Миткалев, конечно, изъял эти деньги из стола...

— Я тоже так думаю, — поспешил согласиться с этим чернявый Легонько.

— Ну вот... адъютант, пишите!

Ливенцев, присматриваясь к Полетике, замечал, что он как будто стал веселее, во всяком случае оживленнее, когда услышал четыре эти мнения, будто именно эти или подобные мнения ему и хотелось услышать.

Кароли сказал решительно:

— Совершенно необоснованное обвинение!

Эльш, с видимым трудом подыскивая слова, пробубнил:

— Когда я проверял посты, поручик Миткалев был трезвым. По крайней мере я ничего такого не заметил. Насчет аэроплана неприятельского я от него не слыхал... Значит, это уж после моего приезда было.

— Вы там, стало быть, не ночевали на гауптвахте? — спросил Полетика.

— Нет, не то что не ночевал, — угрюмо ответил Эльш, — а... не все время там я был, не всю ночь...

— Ну, вот видите! Вот потому, что вы там не ночевали, все и случилось.

— Я там был, то есть в караульном помещении, не все время, так как ходил проверять посты, — поднял было угловатую голову с двумя дикими вихрами жестких пепельных волос Эльш.

— Там, кажется, поблизости где-то от гауптвахты бывшая квартира полковника Эльша, — сказал и вздохнул как-то игриво Генкель.

Ливенцев пригляделся к нему и к Эльшу и понял, что щекотливый вопрос о поручике Миткалеве есть в то же время вопрос и об его ротном командире — Эльше, а Полетика сделал вдруг вполне осмысленное лицо, какого как-то не приходилось у него видеть раньше Ливенцеву, и спросил брезгливо:

— Да вы с рапортом о сдаче караулов у коменданта города были?

— Был, а как же! Разумеется, был, — поспешно ответил Эльш.

— А при самой сдаче караулов были?

Эльш помедлил ответом, будто припоминая, был или не был он при сдаче караулов, и, наконец, сказал:

— Вместе с новым дежурным по караулам мы и поехали к коменданту с рапортом.

— А он, этот новый дежурный, ничего вам не сказал о деньгах арестованных, какие пропали?

— Если бы он сказал, то... Однако я ничего от него не слышал.

— Черт возьми, а!.. Да вы что в самом деле? Да разве так можно нести караульную службу, как вы ее там несете?.. Хорошо, хорошо, господа! Я теперь сам буду проверять дежурных по караулам!.. Вы там что такое записали, прапорщик? Ничего не пишите!.. Вот вы, Урфалов, — капитан! Вот вы скажите, как...

Ливенцев начал следить за капитаном Урфаловым, медленным, восточного склада старым человеком, который, что бы ни говорил, начинал неизменно со слов: "Изволите видеть".

— Изволите видеть, господин полковник, — начал обстоятельно Урфалов, — двенадцать рублей — деньги, конечно, небольшие, и всякий другой заведующий хозяйством, если бы такую записку он получил, он бы, чтобы разговоров лишних не было, взял бы даже из своего кармана, тут же отослал бы их этому самому... Шельминзеру в конвертике, в закрытом-запечатанном, а с него бы расписочку взял, что получил, и тоже бы в конвертике, — вот и все дело! И потом уж мог бы поговорить с этим, Миткалевым, да не при людях, конечно, поговорить, а с глазу на глаз: "Так и так, мол, — заплатил свои деньги, при вашем дежурстве пропавшие, должны вы мне их вернуть, потому что за всех ротозеев если я буду платить, жалованья моего не хватит!" Вот бы и все! А не то чтобы раззванивать и всех людей булгачить. Нехорошо это!

Он был всегда очень серьезен, этот Урфалов, и какой бы заведомо смешной анекдот ни вздумал рассказывать, получалось обстоятельно, весьма детально, вполне обоснованно, только ни капли не смешно.

— Так что же все-таки, а?.. Может быть, кто-нибудь понял, только я не понял... Украл или не украл? — недоумевал после его рассуждений Полетика и поднял шерстистые брови.

— Изволите видеть, я уж докладывал: офицер может, конечно, сделать упущение какое-нибудь по службе; упущение, так это и называется. А что это значит: упущение? Значит это недосмотр, вот что это значит. За всем не всегда усмотришь, вот и недосмотрел поручик Миткалев. Были деньги арестованных? Были, потому что ведь он их принимал, расписался, — это все по форме. А вот как они исчезли — недосмотрел...

— Хорошо. Значит, по-вашему — недосмотр? — перебил его Полетика и кивнул Татаринову: — Запишите! Недосмотр... Ну, а теперь вы, подполковник... э-э... Пернатов.

Может быть, Пернатый таил небольшую обиду на Полетику за то, что он оборвал уж его однажды, только он с усилием раза два шевельнул губами, глядя не на него, а на адъютанта, прежде чем начал:

— Говорится: полк — одна семья, а в семье, господа, говорится, не без урода. Бывает иногда — урод! Однако, господа, его ведь не убивают. Если он, скажем, глухой и немой, и тогда его все-таки азбуке учат. А так, ни с того ни с сего вдруг кричать: "Разбой!" — и чтоб непременно вешать, — этого в семье не принято делать, господа. А может, поручик Миткалев просто человек больной? Хороший человек, господа, а вот — больной, что поделаешь? Тогда ведь у нас врачи есть: старший врач Моняков, младший врач Адриянов, вот к ним его и адресовать, — что они скажут. Может, его в какой-нибудь госпиталь лечить отправят, и тогда он нам спасибо всем скажет, что мы об нем позаботились, а не то чтобы по голове его колотить из-за двенадцати рублей пропавших! Вот мое мнение, господин полковник!

Он сказал это с большим выражением, но Полетика поморщился и поглядел на Татаринова:

— Как же вы это запишете? Что он такое сказал? Украдены эти деньги там или...

Татаринов вопросительно посмотрел на Пернатого, но тот ответил решительно:

— О краже я не говорил, нет! Чтобы украл поручик Миткалев — этой мысли не допускаю!

При таком ясном ответе повеселел Полетика, сказал Татаринову:

— Вот и запишите! — и кивнул головою в сторону Ливенцева: — Теперь вы, прапорщик!

Ливенцев мало приглядывался к поручику Миткалеву. Раза два он пробовал с ним разговориться, но Миткалев, пытавшийся говорить басом, занимался только тщательным вычислением того, что может произойти, если он перевезет свою жену с какими-то еще родственниками из Мелитополя в Севастополь, в котором одни продукты, правда, дешевле, другие, напротив, дороже, чем в Мелитополе, и кто тогда будет получать его земский оклад, если сюда переедет жена, и нужна ли тут, в Севастополе, жена, когда тут целые табуны девок? Не все ли равно это будет, что, например, ехать в Тулу со своим самоваром?

Поговорив с ним так, Ливенцев решил, что для страхового земского агента, очевидно, больших умственных способностей не требуется, и больше уж не пытался с ним говорить. Но он видел теперь, что обвинение Миткалева в краже или даже во временном присвоении денег арестованных — обвинение, конечно, очень серьезное, и он сказал:

— Я допускаю, что этих двенадцати рублей при сдаче караула не оказалось, но, может быть, Миткалев просто не в состоянии был припомнить и объяснить поручику Шлезингеру, что, например, один из арестованных, которому принадлежали эти небольшие деньги, был освобожден при нем и он же сам возвратил ему его деньги, почему их, вполне естественно, в столе и не оказалось. Разве не могло быть именно так? По-видимому, поручик Шлезингер обратился с запиской к подполковнику Генкелю в силу личного с ним знакомства, но я не думаю, конечно, чтобы он предвидел именно такой оборот дела, что вопрос будет обсуждаться в обществе офицеров дружины. Окажется, может быть, что он необдуманно это сделал, погорячился...

— Постойте! Вы что-то такое вполне правильно, прапорщик!.. А вдруг этот самый... как его?.. вдруг он там ошибся, а не этот... не наш поручик! — облегченно взмахнул обеими руками Полетика. — Вот именно! И сейчас мы сделаем так... командируем адъютанта на главную гауптвахту к этому самому... ну черт!.. и пусть хорошенько поищет деньги эти. Потому что если наш поручик пьян напился, то мы его за это вообще взгреем, а уж если деньги арестованных украл — это уж... это, знаете, дело совсем паскудное, и за это судить уж не мы его будем! — И он развел руками и подал бороду вперед.

— Может быть, мне по телефону поговорить, а не ездить, господин полковник? — вежливенько спросил Татаринов, но Полетика вздернул плечи и брови:

— Ну вот, пожалуйте! По телефону!.. А вдруг кто-нибудь другой, а? Кто-нибудь другой подслушает, кому... как это говорится?.. Кому, одним словом, совсем не надо? Нет, уж вы... не вздумайте, в самом деле, черт те что!.. Вот те раз — по телефону!.. Сейчас же одевайтесь и поезжайте на трамвае... Боитесь, что часовой не допустит? Допустит, раз вы офицер... Идите же!..

И Татаринов, не разгибая спины, вышел из кабинета, держа перед собой исписанный лист бумаги, а Генкель усмехнулся тонко:

— Хе-хе... Это, конечно, только проволочка. Поручик Шлезингер неосмотрительно поступить не мог. Он даже, уверен я, пока и дежурному по караулам своему об этом не доносил. Но вообще, конечно, мое дело было сказать, потому что я помню слова присяги: "Об ущербе же его величества интересов, вреде и убытке, как скоро о том уведомлюсь, не токмо благовременно объявить, но и всякими мерами отвращать и не допущать потщуся"... Ну так вот, значит... тактические занятия...

— Для тактических задач, я думаю, надобно разложить на столе карту-верстовку, — сказал Урфалов. — А вот, что касается нашей дружинной лавочки, то она, мне кажется так, — не знаю, как кому другому, — цели совсем не достигает. Изволите видеть, ополченцев много, а лавочка одна. Сколько там народу толпится по утрам, чтобы булку какую себе достать, и так и уходят ни с чем...

— Почему опять и появились у казармы бабы, — досказал за медлительного Урфалова нетерпеливый Кароли.

— Я уж об этих бабах докладывал коменданту, — посмотрел тяжело на него Генкель. — Приказано опрокидывать бабьи корзинки и баб от казармы гнать!

— Так, я видел, делают ингуши из комендантского правления, только не знал, что это по вашему предложению, — по обыкновению отчетливо проговорил Пернатый. — А потом, должен я сказать, ведь и мы, офицеры, еще живем около казарм, а казармы не в городе ведь, и вот я посылаю денщика за булкой к чаю, а он мне: "Так что, ваше высокобродие, ингуши конные баб арапниками лупят, а булки лошадьми топчут!"

— Да, вот, в самом деле, как же так можно, а? Баб арапниками! И... и булок нет... даже и для господ офицеров! — устремил на Генкеля голубые глаза Полетика.

Ливенцев не знал этого. В последнее время он оторвался от общей жизни дружины. Но когда он представил конных ингушей, которые бьют арапниками баб, он вспомнил Казанскую площадь в Петербурге, толпу студентов, в которой был и он сам, и казаков с нагайками.

И, припомнив это, сказал взволнованно:

— Это черт знает что!

— Что вы сказали, прапорщик? — вдруг всей своей тушей быстро повернулся к нему Генкель.

— Я сказал: черт знает что! — раздельно повторил Ливенцев.

— Приказание коменданта города по-вашему — черт знает что? — воинственно выпятил бритый подбородок, подпертый еще тремя подбородками, Генкель.

Ливенцев почувствовал, как у него начало давать сбой сердце и зашумело в ушах, и он заговорил так же раздельно, как уже начал говорить:

— Я не знаю, под каким именно предлогом вызываете вы ингушей против простых и обыкновенных русских баб, которые находят себе честные средства к жизни, — раз, и несомненно полезны для жизни нашей казармы — два, так как обслуживают ее насущные нужды, но что я о-очень хорошо знаю — это то, что лавочка, заведенная вами, маленькая лавочка в подвале, не-до-ста-точ-на для населения наших казарм, — раз, и не-вы-год-на для этого населения, потому что не имеет выбора и повышает цены на все немудреные товары, — два!

— Значит, у баб дешевле, а? — спросил Полетика не Ливенцева, а капитана Урфалова.

— Изволите видеть, господин полковник, и дешевле, — так ратники находят, — и лучше будто бы...

— Тогда что же... тогда, значит, надо составить комиссию... гм... да, для этого, как ее... ну обследовать на месте, что там такое. А то, что в самом деле, лавочка-лавочка, а может быть, она никуда не годится! — решил Полетика.

— Я спрашивал лавочника нашего, сколько дает прибыли лавка, — он говорит: "Рубля три-четыре в день, вот и вся наша прибыль", — сказал Пернатый. — А между тем...

— Разве лавка наша из-за прибыли торгует? — перебил Генкель.

— Дайте договорить!.. А между тем цены там оказываются выше бабьих!

— Что же вы хотите сказать этим? — засопел Генкель, но Пернатый отозвался спокойно:

— Ничего, кроме того, что сказал.

— Я вижу, господа, что... э-э... как бы сказать... бабы... бабы — они необходимы... Но, впрочем, вот мы составим комиссию. Завтра уж в приказ это не попадет, — адъютант ушел по делу этого... поручика нашего... а вот послезавтра объявлю в приказе... Конечно, ведь ратников много, — куда же, к черту, одной лавочке справиться! Это правда. А теперь, господа...

— Господин полковник! Позвольте мне еще одно соображение в пользу баб, — перебил Полетику, сам того не заметив, Ливенцев. — Ведь эти бабы — кто же такие? Все — жены взятых на фронт наших солдат или вдовы уже убитых... Ведь идет война, колоссальнейшая из всех войн, известных истории. Не одно войско принимает в ней участие, а весь народ в целом! И бабы! Бабы тоже!.. Бабам надобно как-то жить, раз их мужья на фронте, или убиты, или в плену. У баб этих — дети. Бабы трудятся, пекут бублики или коржи, сидят с ними тут во всякую погоду, — зачем? Чтобы как-нибудь прокормить семьи тех самых, может быть, ратников, которых взяли отсюда и угнали в другие города! А мы почему-то их избиваем нагайками, топчем лошадьми их труд. А мы почему-то вывозим помои на свалки, а им не даем, — совсем как собаки на сене.

— Бабы вносят в казарму разврат! — крикнул, багровея, Генкель.

— Разве был хоть один случай такого разврата? — спросил Ливенцев.

— Сыпной тиф заносят в казарму бабы!

— Разве был хоть один случай сыпного тифа?

— Довольно о бабах! — крикнул Генкель.

— Когда командир дружины скажет, что довольно, тогда мы прекратим этот разговор, столь для вас неприятный почему-то! — вызывающе сказал Ливенцев.

— Бабы!.. Бабы таскаются еще сюда к нам за бельем! Прекратить это надо! — почти задыхаясь, выкрикнул Генкель.

Ливенцев мгновенно представил так насмешившие его однажды боевые суда на внутреннем рейде, все увешанные матросским бельем, и сказал быстро:

— Устройте прачечную для ратников, как вы устроили лавочку, — тогда ратники будут мыть свое белье сами, как матросы во флоте.

— В самом деле, где же им мыть рубахи, нашим ополченцам? — поглядел на Ливенцева Полетика, а Мазанка, как будто это соображение только теперь пришло ему в голову, певучим своим голосом проговорил негромко:

— А каких свиней могли бы мы выкормить своими помоями, если бы наняли где-нибудь домик с сараем, отрядили бы свинаря туда, сделали бы большие корыта...

Он даже и руки расставил как мог широко — для того, должно быть, чтобы показать, какой величины сделать корыта, когда Генкель обратился к Полетике, весь кипя и щелкнув крышкой золотых массивных часов:

— Может быть, уже займемся тактическими задачами, господин полковник? Уже половина десятого.

— Да, в самом деле, черт возьми, — что же мы все с бабами? Бабы, конечно... Насчет баб я назначу комиссию из трех офицеров, и пусть все выяснят. И какой там разврат и тиф... И тогда я сам буду говорить с комендантом. Потому что лавочка — лавочкой, а я вижу, что бабы тоже необходимы... А вот во флоте, мне говорили, будто перемена какая-то будет... Вот тут прапорщик мне напомнил насчет флота... Недовольны будто бы высшим командованием... э-э... да. Но это не наше дело, конечно... А насчет баб — комиссию... То есть это я насчет лавочки сказал, чтобы комиссию, ну и насчет баб в том числе, — одна комиссия будет назначена... Прапорщик! — кивнул он Ливенцеву. — Запишите же, чтобы я не забыл, а то адъютанта нет, а я, конечно, забуду, черт возьми.

— Хорошо, я не забуду, — сказал Ливенцев, — а записать мне даже и не на чем.

— Да вот, все, господа, вот тут налицо... вот, и какого же нам черта думать, в самом деле! — воодушевился вдруг Полетика. — Вот, подполковник Пернатый — он будет за старшего члена комиссии, а вы, прапорщик, за младшего. А за среднего... вот поручик у нас есть, юрист. Он все это дело проведет сообразно... как это называется...

— "Своду военных постановлений"? — подсказал Кароли.

— Одним словом, в законном порядке... А вот что-то я хотел... Тефтели, тефтели... Нет, не тефтели... Что это такое, черт их, какие-то тефтели?

— Кушанье какое-то, — буркнул Эльш.

— Как кушанье? Вы что это такое, — кушанье?.. Башня есть такая, а на ней телеграф... ну, этот, беспроводный.

— Эйфеля башня? — пытался догадаться Ливенцев.

— Эйфеля, Эйфеля, — ну, разумеется! И вот... Мне говорили сегодня в штабе бригады, будто шестьдесят три тысячи немцев взяли в плен... Оттуда сообщение, от Эфтеля... Из Парижа.

— Кто же именно взял, если это не роковая тайна? — спросил Ливенцев.

— Кто-кто! Конечно, не австрийцы же, а мы!

— Французы, что ли? Где же именно?

— Ну, черт их знает, где именно!.. Нам через две недели будто бы выступать, а я тут буду о французах думать!

— Как выступать? Куда выступать? — спросили Мазанка, Кароли, Урфалов.

— В этот, как его... Он исторический... Вот прапорщик его, наверно, знает... Кто-то кого-то побил там, из истории он должен это помнить, — кивнул бородой на Ливенцева Полетика.

— Мало ли при каких городах людей били! Всех не запомнишь, — философски заметил Ливенцев.

— Турецкий... в Малой Азии. Морем к нему нас повезут, в виде десанта...

— Синоп, что ли?

— Ну, разумеется, Синоп! Вот именно! Синоп!.. Будто бы через две недели погружать нас будут на пароход...

— Вот тебе раз! Как же так это? Вдруг ни с того ни с сего в Синоп! Накажи меня бог, если это не утка! — поглядел вопросительно и с надеждой на Ливенцева Кароли, как будто от этого математика в форме прапорщика ожидал разоблачения этого явного вздора.

Но не успел еще что-нибудь утешительное по этому поводу сказать Ливенцев, как Полетика закричал:

— Утка, вы сказали? Вот именно об этом мерзавце, пьянице я хотел, об Утке-поваре! Как же вы, черт возьми, Константин Павлович...

— Павел Константиныч, — поправил Мазанка.

— Ну, все равно... Как же вы мне подсунули такого повара? "Вот Утка, Утка! Вот повар, повар!.." Прожужжали мне уши этим Уткой, а он оказался запойный пьяница, этот мерзавец-подлец!.. Из-за него сегодня у меня и обеда даже не было! Я уж не помню, где я обедал сегодня... или даже я совсем не обедал! Вот я вам выговор в приказе объявлю за этого Утку! Тогда вы будете знать!

— Что же он такое пьет, и где он достает? — очень удивился Мазанка. — В роте он был, не замечалось за ним...

— Черт его знает, что он такое пьет! Денатурат, что ли... или там какую-то политуру... А может, он женин одеколон выпил?.. Жена, когда уезжала, оставила два флакона... И правда, ведь от негодяя одеколоном и пахло!..

Генкель щелкнул крышкой часов и просопел мрачно:

— Одиннадцатый час в начале, господин полковник! Может быть, тактические занятия отложить?

— Нет, отчего же отложить? — встрепенулся Полетика. — Ничего не отложить, а сейчас же начнем... Значит, он весь одеколон выпил, этот Утка проклятый! А где у нас карта-верстовка?

— Адъютант должен знать это. А поскольку нет адъютанта... Надобно поискать, — поднялся было Урфалов и посмотрел на шкаф, массивный, трехстворчатый, оставшийся в наследство от кадрового полка.

— Может быть, просто "Полевой устав" подчитать для начала занятия? — широко зевнул Генкель, из кучи уставов, лежавших на столе, выискивая "Наставление к ведению боя пехотой".

— Пожалуй, что же!.. Пожалуй, и "Полевой устав", что ли... — зараженный генкелевой зевотою, пробормотал Полетика. — Хотя, конечно, господа офицеры обязаны все уставы назубок знать... и "Полевой" тоже...

А Генкель между тем протягивал уже книжечку в черном клеенчатом переплетце Пернатому, благосклонно осклабляясь:

— Вот вы хорошо как-то можете читать. Начните! У вас выходит очень отчетливо всегда.

Пернатый, видимо, был польщен. Он взял устав, как артист специально для него написанную роль. Он приосанился, придвинул стул ближе к столу, прокашлялся, обвел всех кругом торжественным взглядом и начал:

— "Пехота — главный род оружия".

— Что такое? — удивился Ливенцев. — Как это — "пехота", и вдруг "род оружия"? Вы сочиняете?

— Извините-с, господин прапорщик! Я не сочинитель, а штаб-офицер! — с комической важностью отозвался Пернатый. — "Пехота — главный род оружия"... Как напечатано, так я и читаю.

Он был, видимо, недоволен на своего субалтерна, так невежливо перебившего его в самом начале чтения.

— А что такое? Я не понял!.. Как же, по-вашему, надо было сказать? — воззрился на Ливенцева Полетика.

— Если уж "главный род", то во всяком случае не "оружия", а "войска", вот как, мне кажется, надо было сказать.

— Но все-таки вы поняли, что тут такое сказано? — язвительно обратился к Ливенцеву Генкель.

— Нет, все-таки не понял!

— Ну, после когда-нибудь поймете... Читайте, пожалуйста, дальше! — кивнул Генкель Пернатому, и тот продолжал:

— "Она ведет бой совместно с артиллерией и, при помощи ее огня, сбивает противника".

— Как это "при помощи ее огня сбивает противника"? — изумленно спросил Ливенцев. — Что это за фраза такая?

Не отвечая и только выставив в сторону Ливенцева тощую ладонь, Пернатый читал дальше:

— "Боевой опыт подчеркивает завидное преимущество наступательного образа действий, но наряду с этим также указывает на неизбежность и на выгоды обороны".

— Так что же рекомендуется: наступать или обороняться? — опять непонимающе спросил Ливенцев, но, не отвечая, продолжал Пернатый:

— "Суть действий наступающего сводится к сближению с противником вплотную и затем истреблению его. Решение атаковать противника должно быть бесповоротно и доведено до конца: тот, кто решил победить или погибнуть, всегда победит".

Конечно, то, что происходило в Ливенцеве, было сложно. Множество предпосылок столпилось в его мозгу прежде, чем вышел он из себя во второй раз за время своей службы в дружине.

Тут на общее недовольство дикой бестолочью каждого дня тяжело лег этот нелепый случай с поручиком Миткалевым, который, конечно же, с легким сердцем вытащил из стола на гауптвахте деньги арестованных, может быть в надежде, что придет Эльш и положит в стол снова эти двенадцать с чем-то рублей; который, конечно же, сам лично пошел, под видом проверки постов, куда-то за водкой и потом нарезался до потери сознания... И вот только что все-таки все до одного в этом кабинете, и даже он сам, всячески стремились выгородить этого Миткалева только потому, что дело против него поднял Генкель, который всеми понят и разъяснен, как несравненно более вредный для дела человек, чем просто пьяница Миткалев. А дело это по существу — дело жизни или смерти всех этих людей около и бесчисленных миллионов людей кругом, тех, которые уже погибают там где-то, на далеких фронтах, и тех, которые признаны кем-то вполне готовыми к тому, чтобы "победить или погибнуть", а за что именно погибнуть или во имя чего победить — совершенно непонятно, непостижимо... Оповещает свет о победе и десятках тысяч пленных кто-то с башни не то Тефтели, не то Эйфеля; готовится кто-то погружать через две недели их, всю дружину, на пароходы, чтобы высадить в каком-то Синопе, а тут в Севастополе пока что посланцы градоначальника опрокидывают корзины с бубликами и топчут их лошадьми, и бьют нагайками баб, выполняя приказ начальства. И вот уже почти одиннадцать часов, а завтра чем свет вставать, чтобы объезжать посты у туннелей на дрезине, и от зеленого абажура лица у всех кругом — как у мертвецов, но все силятся понять что-нибудь из того, что старается как можно отчетливее прочитать самый безжизненный из всех — подполковник Пернатый, которому подсунул эту книжонку в клеенке... кто же, как не тот же Генкель, вполне искренне ненавидимый всеми: подсунул — и ведется мирное чтение и затянется оно, может быть, до полночи, а зачем? Какой смысл? Чья это чертова насмешка?..

— Довольно уж этот идиотский устав читать! — выкрикнул вдруг Ливенцев и стукнул кулаком по столу.

И все еще смотрели вопросительно на Ливенцева, не зная, как отнестись к его неожиданному протесту, даже и Полетика только еще поднял непонимающе брови и открыл рот, а Генкель уже вскочил из-за стола, загремел отставляемым стулом. Он как-то перекосился весь: тройной подбородок его трясся, как потревоженный студень. Каким-то придушенно-испуганным голосом он закричал вдруг:

— Господин полковник!.. Прошу меня извинить, но я, я... Я не могу этого! Я не могу допустить, чтобы устав... чтобы в моем присутствии устав, подписанный самим его императорским величеством, называли идиотским!.. Я не могу! И я ухожу!

И он буквально вылетел из кабинета. Он положительно как-то сразу потерял большую часть своего шестипудового веса, точно погруженный в густую жидкость, и даже не хлопнул дверью, вылетая, — пронесся, как некий дух, и исчез. И с полминуты после его вылета все молчали, даже Ливенцев, который все-таки не ожидал от Генкеля такой способности к полету.

Первым пришел в себя Кароли.

— Накажи меня бог, — это какой-то цирковой клоун, — сказал он с чувством.

— Ну и вы тоже!.. Разве можно так? — укоризненно, однако добродушно, покачал головой Полетика, взяв за плечо Ливенцева, так как все уже встали из-за стола и столпились перед дверями кабинета.

— А почему нельзя? — спросил Ливенцев.

— Да он черт знает что теперь может сделать, этот Генкель! Подумайте только: "высочайше одобрено" — и вдруг оно "идиотское"! Как же так в самом вы деле?

— Постойте-ка! А есть там действительно "высочайше одобрено" на этом "Уставе"? — потянулся Мазанка к черненькой книжечке, которую все еще держал в своей полумертвой руке Пернатый, может быть единственный из всех несколько недовольный на Ливенцева за то, что он то мешал его чтению, то, наконец, совсем его сорвал, и ему не удалось развернуться как следует как прекрасному чтецу.

— Я когда-то был начальником учебной команды и все уставы, и "Полевой службы" в том числе, отлично помню, а это что-то для меня новое, — бормотал Мазанка, перелистывая книжечку.

— Вы смотрите не в середину, а в начало. В начале должно быть это "высочайшее", — торопил его Кароли.

— Ничего нет в начале! Написано: "Проект", — и больше ничего! Тысяча девятьсот десятого года.

— Ну, вот видите! Даже и "высочайшей подписи" нет, — обратился к Полетике Ливенцев. — Он просто разыграл комедию, и все! Нож в сердце, что ему придется проститься с помоями! И с лавочкой, откуда он загребал деньги лопатою! Вот мы его обревизуем завтра как следует!

— Не-ет уж, вы — нет! Вас теперь в комиссию назначать нельзя, — решил вдруг Полетика. — Кого-нибудь другого, только не вас!.. Вы думаете, он о вас не сочинит кляузы? Сочинит, будьте уверены!

— Черт с ним!.. Устав действительно идиотский, высочайшего одобрения на нем нет, разыгрался Генкель не к месту и времени, и очень он мне нужен, подумаешь.

— Теперь вы уж за своими туннелями и мостами смотрите в оба! — шутливо уже и даже улыбаясь, посоветовал ему Полетика, успокоенный тем, что "Устав" без подписи и одобрения его величества и что его лично обвинить Генкель перед своей "рукою" оснований не имеет, — напротив, сам он ему завтра скажет кое-что теплое.

— А что такое мосты и туннели? Не подошлет же он фельдфебеля нестроевой роты их взрывать?

— Дело ваше, конечно... А я бы... я бы сейчас, пожалуй, в преферанс... а, капитан? Как у вас насчет преферанса? — взял под локоть Полетика Урфалова.

— У меня все готово, — пожалуйте! Я, изволите видеть, даже жене своей, когда еще шел сюда, сказал: "К бою готовься!.."

И попутно захватил он рукою за талию Кароли, а Кароли Мазанку.

Когда все одевались, явился адъютант Татаринов. Он подошел прямо к Полетике, а по встревоженному лицу его тот увидел, что надо с ним уединиться, и, тщетно пытаясь попасть левой рукой в рукав шинели, вернулся в кабинет.

Ливенцев слышал, как, неосторожно повысив голос, спросил полковник:

— Но деньги-то эти, черт их совсем, вы внесли или с вами этого не случилось?

Должно быть, вполголоса говоривший Татаринов сказал, что внес, потому что Полетика заговорил потом более добродушно:

— Ну, черт с ними, как-нибудь вообще... Лишь бы он рапорта не писал, а поручика этого, пьяницу, откомандируем куда-нибудь в другую дружину... или, или... черт его, куда его девать такого?.. Хоть бы уж заболел чем-нибудь, отправили в госпиталь или... или, может быть, в этот вот, недавно тут без вас вспоминали... в Синоп, а?

Ночь была темная, моросила какая-то игольчатая изморозь; скользили ноги. Только одному Ливенцеву приходилось идти далеко пешком на свою Малую Офицерскую: остальные жили около казарм, и трамвай действовал только до одиннадцати.

— Что же это, неужели через две недели в Синоп? — спросил Ливенцев Пернатого, прощаясь.

— Гм... Воображаю турецких дам в этих самых гаремах! — отвечал Пернатый. — Небось, бедные, ждут они нас, не дождутся... Но я уж пас! Ваше дело еще молодое, а я уж касательно турецких дам — "атанде, сказал Липранди"!

И как будто действительно какие-то грустные нотки прозвучали в голосе этого тощего старика с холодными руками.

IV

Прошло дня четыре.

Ливенцев искал в приказах по дружине назначения комиссии, о которой говорил Полетика, однако ничего о комиссии не было. Он решил, что комиссия, конечно, зачем же, если через две недели всю дружину отвезут в Синоп? Но на общительной Нахимовской улице встретился Кароли и весело сказал:

— Накажи меня бог, если Франц-Иосиф пьет теперь свою слабительную воду "Гунияди-Янос"! Достаточно для него телеграмм из Перемышля!

— А что такое с Перемышлем?

— Как что? Не сегодня-завтра генерал Кузманек перейдет на харчи к генералу Селиванову, а Селиванов этот — такой старый мухомор, как наш Баснин, и тоже бывший командир бригады ополченцев. Вот где скрывались военные гении!.. Теперь Баснин спит и каждую ночь во сне видит, — в печенку, в селезенку, в корень! — что он уже Синоп взял, а Константинополь через день возьмет.

— Так что же мы, едем в самом деле в Синоп или не едем? — полюбопытствовал Ливенцев, догадываясь, впрочем, что Синоп почему-то отложен.

— Как же мы поедем, чудак-человек вы, когда походные кухни у нас не в исправности?.. На другой же день после вашего "идиотского устава" явился Баснин — и прямо к кухням. А кухни оказались ни к черту! То есть там в общем-то пустяки какие-то, и минутное дело поправить в нашей кузне, однако наш Полетика получил разнос.

— Вот что случилось! А я и не знал.

— Еще бы! При мне было! Я дежурил по дружине — с двенадцати сменил Метелкина, — и, конечно, по обязанности дежурного, хвостом за Басниным вилял, а впереди меня заведующий хозяйством, у которого под началом обоз, знаменитый ваш "приятель" — Генкель. Брюхо подтянул, рука все время у фуражки, и, конечно: "Я, ваше превосходительство, своевременно докладывал командиру дружины... Я даже писал и рапорт о неисправности командиру дружины..." Полетика же хлопает глазками, как младенец: "Когда докладывали? Кухни были в исправности. Это вы о лазаретных линейках писали рапорт, что на них кресты красные плохо нарисованы!" А клоун наш с серьезнейшим видом (вот накажи меня бог, по нем веревка плачет!..): "Никак нет, господин полковник, вы изволили забыть: писал я именно о кухнях, но вы, однако, рапорту моему не дали ходу". Баснин, разумеется, явный хомутник. "Да уж при вашей памяти смехотворной, говорит, вам бы, полковник, спасибо надо сказать, что у вас такой расторопный заведующий хозяйством, а вы..." Вообще черт знает что получилось с этими кухнями, и, откровенно вам скажу, у меня сильнейшее подозрение на этого мерзавца: не сам ли он их испортил? Ведь их испортить, конечно, ничего не стоит, раз они якобы машины: вывинтил какой-нибудь винтик, вот и привел в негодность.

— Изумительно!.. Выходит, что он может делать, что хочет!.. А как же теперь комиссия насчет лавочки и баб?

— Что вы, что вы с лавочками и бабочками! Теперь уж о комиссии никто и не заикается. Полетика убедился, с кем он имеет дело! Как бы Генкель не добился комиссии врачебной на предмет отправки самого Полетики в госпиталь, а оттуда опять — в отставку!.. Накажи меня бог, если он сам в командиры дружины не метит.

— Скверно! Очень гнусно!.. Ну, а Синоп, Синоп?.. Как же все-таки с Синопом?

— Собственноручная выдумка Баснина! Утка кустарного производства! У меня есть один знакомый капитан в штабе крепости... сказал я ему, тот хохочет. "Уж поверьте, говорит, что мы больше вашего Баснина знаем, однако насчет Синопа я только от вас услыхал. И зачем нам так, ни с того ни с сего, брать Синоп? И что нам делать с ним дальше, если и возьмем? Вообще очевидная чушь!" Но тревогу ночную, конечно, он сделать может и примерную посадку на транспорт, если хочет людей проверить, — это ему могут, конечно, разрешить, буде он этого захочет. Вот и весь Синоп... А вы счастливый человек с вашими постами, накажи меня бог, счастливый!

Ливенцев и сам считал, что туннели — это гораздо лучше, чем казарма, где младшие офицеры дежурили через три дня в четвертый, а с ополченцами не занимались ничем, кроме всем опостылевших ружейных приемов и пресловутой "словесности", во время которой у ратников сами собой сонно слипались глаза.

После столкновения с Генкелем на чтении "Наставления к ведению боя пехотой" Ливенцев достал несколько разных уставов и вздумал внимательно их прочесть от параграфа к параграфу, не с тою целью, чтобы буквально запомнить эти наставления, как приходилось запоминать их давно, еще перед войной с Японией, когда держал он при штабе 4-й пехотной дивизии экзамены на прапорщика запаса, а просто в видах проверки их простым и незатемненным здравым смыслом. И какая все оказывалась жалкая и тошная чепуха, годная, может быть, только для игры с оловянными солдатиками! Но люди, живые люди, как могут они там, на фронте, в окопах, под "чемоданами", смотреть на все эти уставы? Когда он занимался в первое время своей службы в дружине с командой разведчиков, то в книжечке, ему данной в штабе для этих занятий, единственная примета привлекла его внимание: "Когда отхожие места начинают пахнуть сильнее обыкновенного, это значит, что собирается дождь".

Жизнь на постах текла так завидно-спокойно, освобождая в то же время ротного командира от заботы о большой части ротного состава, что капитан Урфалов начал подкапываться под Пернатого, однообразно жужжа Полетике во время преферанса:

— Изволите видеть, господин полковник, ратники ведь во всех ротах одинаковы, почему же третья рота может службу нести на постах на железной дороге, а моя — нет? Испытали бы все ж таки, — может быть, и моя может... Кроме того, хотел я доложить, что вот, например, есть там один пост при Черной речке. Речка, она, как ее видишь, вполне пустяковая, а ратники там без раков даже и обедать не садятся. Также и Пернатому через день по корзиночке привозят, а он хотя бы ради такого случая нас у себя собрал: жмот! А мои бы если ратники там стояли, они бы уж, разумеется, мне, своему ротному, по корзиночке, может, и каждый день привозили, тогда бы мне и вас было чем новеньким угостить.

— Раки? Да-а, что ж... Это тоже хорошо ведь — раки, а? — задумчиво отзывался Полетика. — Хо-тя-я я больше люблю эту, как ее... вот ее на Волге много ловят... и этак как-то... вялят, что ли? Очень хорошая под водку рыба, если не сухая только... Икра особенно хороша под водку... с зеленым луком...

— Тарань, что ли? — напрягал весь свой ум на догадку Урфалов.

— Тарань, тарань! Вот именно! Тарань!

— Ну, тарани, разумеется, в Черной речке нет, одни раки... Устрицы вот действительно в бухте водятся, только они в тех местах, где из лазарета всякую гадость спускают в воду, и вот, изволите видеть, заболели, говорят, всякими заразными солдатскими болезнями, так что их в пищу употреблять нельзя. А раки, если их хорошо приготовить, то есть к ним разное добавочное, они будут тоже не хуже устриц, а также и тарани.

Этими чернореченскими раками Урфалов, наконец, соблазнил Полетику, и люди третьей роты были заменены на постах людьми первой, но Ливенцева не заменили никем, и он по-прежнему через день объезжал свои посты на дрезине, для чего управлением дороги командировался неизменно один и тот же артельный староста Есаков, разбитной человек, несколько обезьяньей внешности, речистый и большой знаток анекдотов, правда, нескромных, но веселых. Вертели дрезину двое рабочих с путей, но на нее часто наседали поезда, и если пост был далеко, приходилось проворно стаскивать ее с путей в сторону, а перед тремя большими туннелями бойкий Есаков всегда останавливал дрезину и слушал встревоженно, не идет ли встречный, неизменно повторяя при этом:

— Если в дыре встретимся, там нам всем каюк, и поезду тоже будет не сладко!

И подмигивал весело, как после забористого анекдота.

С людьми на постах, как и вообще со всеми ратниками, Ливенцев не умел говорить начальственно. Для начальственности нужна была серьезность, а от Ливенцева как-то отскакивало все, чем заняты были кругом него тысячи людей. Ливенцев думал даже, что если бы и в самом деле посадили всю дружину на транспорты и повезли к Синопу, а там началась бы артиллерийская перестрелка русского боевого флота с турецкими береговыми батареями, и огнем с берега был бы, например, потоплен транспорт с их дружиной, — он тонул бы вместе со всеми вполне безропотно, но даже и близкую смерть свою не считал бы серьезным для себя самого событием: глупо — да, дико — да, но все-таки несерьезно, потому что бессмысленно и совершенно бесцельно, а серьезность предполагает прежде всего точную и ясную мысль.

Поэтому он сворачивал куда попало в сторону, если унтер-офицер вел команду по улице, и при виде его, идущего навстречу, начинал подсчитывать шаг и готовиться зычно прокричать: "Смирно!"

Служба на постах шла сама собою, без всякого его вмешательства. Обязанности часовых были несложны, поэтому Ливенцев очень был изумлен, когда однажды Полетика сказал ему:

— Получил за вас благодарность от коменданта. Проверял, говорит, посты на туннелях — все нашел в блестящем порядке... Да, вот так прямо и сказал: "В блестящем порядке!" И люди, говорит, стоят на постах бравыми молодцами.

— Гм... Понятно, люди стоят молодцами... Только я-то тут при чем? — удивился Ливенцев.

— Ну, а как же — при чем, при чем! Ведь это же ваша команда!

— Исполняют они свои обязанности, а я — свои. А о том, чтобы проверял комендант посты наши, я даже и не слыхал. Когда это было?

— Ну, уж когда и как он там проверял — это... это черт его знает, это ж его дело! Однако же вот передал благодарность за службу.

— Конечно, лучше уж пусть хвалят, чем ругают, — согласился Ливенцев.

— Разумеется, лучше!.. Только что же это: у вас комендант посты проверяет, а вы и не знаете?

— Не доложил никто... А может быть, просто из окна вагона на посты он смотрел, когда проезжал мимо?

— Ну, как бы там ни было! Он благодарил меня, я благодарю вас, — и усмешливо-церемонно Полетика пожал ему руку, а Ливенцев подумал тогда, что из всех своих содружинников более всего понимает он, пожалуй, вот этого вечного путаника, для которого тоже не было ничего серьезного в серьезных будто бы делах кругом, поэтому-то все и можно было перепутать, переставить, переиначить, перемешать и, наконец, позабыть совершенно.

После встречи с Кароли на Нахимовской Ливенцев встретился и с Генкелем. Тот стоял, ожидая вагона трамвая. Ливенцев прошел мимо него, едва дотронувшись двумя пальцами до козырька фуражки и стараясь на него не взглянуть.

— Прапорщик Ливенцев! — вдогонку ему крикнул Генкель, но он только ускорил шаг, сделав вид, что не слышит. А когда дня через два они встретились снова, то так же точно Ливенцев взял под козырек, как любой младший в чине старшему в чине, и не глядя на него, давая тем самым понять, что этим и ограничиваются между ними теперь все отношения. И Генкель понял это и крикнул:

— Почему считаете вы вежливым не отдавать мне чести?

Теперь Ливенцев уже не сделал вида, что не расслышал, теперь не ушел он. Он вспомнил, что говорил ему Кароли об истории с походными кухнями, быстро обернулся и сказал:

— Какой такой чести еще вы требуете? Фронта что ли?.. И как смеете вы делать мне замечания на улице?.. Не вздумайте проделать это когда-нибудь еще, — смотрите!

Должно быть, Генкель заметил, как задрожали у Ливенцева веки правого глаза и как он весь побледнел вдруг, что ничего доброго не предвещало. Он счел за лучшее уйти поспешно, а Ливенцев остро подумал, несколько мгновений следя пристально за его круглой спиной, что если есть на земле человек, которого он возненавидел смертельно, то это — Генкель, и если бы тысячи моралистов всех сортов и оттенков сейчас вот сошлись бы перед ним и стали убеждать его, что ненависть к человеку — тягчайший грех, он заткнул бы уши и послал бы их к черту, а возможно даже, что, вспомнив сложную ругательную вязь поручика Кароли, он пустил бы в дело его тугую спираль из печенки, селезенки, корня и прочих подобных вещей.

V

Страшное дело войны между тем двигалось безостановочно, хотя римский папа и был убежден, что ради праздника Рождества должны бы были воюющие стороны разрешить себе перемирие.

В разноцветных листах телеграмм, выпускавшихся местной газетой "Крымский вестник", и в газетах обеих столиц мелькали названия галицийских, и французских, и аджарских, и польских городов, рек, даже отдельных фольварков, за обладание которыми шли жесточайшие бои.

Был ли это Сарыкамыш, или знакомый по прежним войнам с турками Ардаган в Зачорохском крае, или была это река Бзура, или река Равка на австрийском фронте, или речка Млава — на германском, — Ливенцев представлял себе там несметные массы в таких же шинелях, как у него самого, и массы людей этих творили историю. Это было совершенно непостижимо, зачем люди шли и на эту войну, как шли они когда-то на осаду Трои, или с Александром на Индию, как шли с Наполеоном на Москву, или как ездили на байдарках из Запорожья через все Черное море "пошарпать берега Анатолии".

Ливенцев не понимал главной движущей пружины всех войн — грабежа, потому что не понимал, что такое богатство и зачем оно нужно.

И когда капитан Урфалов, идя как-то с ним вместе, почтительно кивнул на промчавшегося мимо них в великолепной машине адмирала Маниковского и покрутил задумчиво головой, Ливенцев спросил его весело:

— Почему у вас к этому адмиралу такое почтение в глазах и даже во всей вашей фигуре?

Урфалов ответил недоуменно:

— Как это почему? Ведь это же сам начальник порта!

— Что из этого, что он начальник порта?

— Как так "что из этого"? Да он, изволите видеть, двадцать пять тысяч в год получает!.. Да сколько тысяч еще может получить с того, с другого под благовидными предлогами! Мало тут подрядчиков требуется для такого огромного дела?.. Если будете считать еще тридцать пять тысяч, то, ей-богу, не ошибетесь! Вот вам и шестьдесят тысяч в год!

— Все равно, что миллион в банке из шести процентов, — вспомнил Ливенцев корнета Зубенко.

— Ну да... Все равно, что миллион в банке!.. Да ведь тридцать пять тысяч в год в военное время — это я посчитал вам, изволите видеть, очень скромно ведь! Поняли, что это за должность такая — начальник порта?

— Как не понять? И шестьдесят тысяч, и ничем не рискует, и на убой не пошлют, — досказал за него Ливенцев и на момент представил себе сотни тысяч Урфаловых, и ротмистров Лихачевых, и подполковников Генкелей, и генералов Басниных, и адмиралов Маниковских и увидел: вот она для кого — война!

А Урфалов продолжал думать вслух, сколько именно мог нажить, кроме жалованья, адмирал Маниковский:

— Пустяки я вам сказал, изволите видеть! Тридцать пять тысяч — да это что же такое? Да в японскую войну, когда я в обозе служил поручиком, у нас простой капитан пехотный в Россию своей невесте из Маньчжурии по две, по три тысячи в месяц переводил, и восемь месяцев он так делал, пока, наконец, дураку не написали: "Кому, дурак, посылаешь? Она уж давно с другим любовь крутит, и не венчается если, то потому только и не венчается с ним, что фамилию свою на его менять боится: как тогда ей деньги твои получать?" Стало быть, выходит, что простой капитан за год мог тридцать пять тысяч нажить! Да на чем нажить? На полковом обозе! А тут целый порт для всего флота!.. Нет, нет, тут не тридцатью пятью тысячами пахнет!

И Урфалов поглядел на Ливенцева так многозначительно, что тот поспешил с ним проститься.

Как-то вечером зашел неожиданно к Ливенцеву мрачный поручик Миткалев, очень удивив его этим: никогда не заходил раньше.

Войдя, он прогудел басом:

— Вот вы где живете!.. Что ж, берлога сносная... А я иду мимо, вспомнил: здесь где-то наш прапор живет... Вот и зашел.

Ливенцев смотрел на него вопросительно. В его комнате было всего два стула, и оба они стояли возле стола, причем на одном из них, как и на столе, в беспорядке навалены были книги, журналы, газеты.

— Читаете все? — кивнул на эту груду книг и журналов Миткалев.

— Д-да, есть у меня такая привычка скверная, — улыбнулся Ливенцев, очищая стул и усаживая гостя. — А вы спрашиваете об этом так, как будто никогда сами и не читаете.

На это мрачно и свысока отозвался Миткалев:

— Зачем мне читать? Что я — гимназист, что ли?

И отодвинул презрительно подальше от себя книги, какие пришлись на столе прямо перед ним.

— Будто бы только одним гимназистам полагается читать книги!

— А на черта они кому еще?.. Экзамен по ним сдавать или как?

Миткалев помолчал немного и добавил, смягчив бурчащий голос:

— Денщик ваш знает, где смородинной воды достать?

— Смородинной?.. Вы что, пить хотите? Простой воды стакан я вам могу дать, конечно, а смородинной...

— Что вы, как младенец все равно! — криво усмехнулся Миткалев. — Не знаете, что так в ресторанах водку зовут? Ее в таких бутылках от фруктовой воды и подают, а иначе — протокол!

— А-а, вон что!.. Нет, денщика у меня вообще никакого нет.

— Ка-ак так нет? — очень удивился Миткалев. — А что же вы — девку, что ли, держите?

— У хозяйки моей есть женщина-помощница... Только насчет вашей смородинной она едва ли знает, и лучше ее этим поручением не беспокоить, — сказал Ливенцев, думая, что после такого его ответа Миткалев скоро уйдет.

Но он только насупился, тяжко задышал и забарабанил пальцами по столу, грязными пальцами с необрезанными черными ногтями.

— Та-ак-с! — сказал он наконец, отбарабанив. — Ну, может, дадите рублишек двадцать до жалованья... а то, понимаете, у меня все вышли...

— Недавно послал матери, — твердо сказал Ливенцев, — и теперь сам — лишь бы дотянуть как-нибудь до получки.

Миткалев мрачно-весело подмигнул.

— Гм... Рассказывайте! Богатый человек, а для товарища каких-то там двадцать рублей жалеет. Не ожидал!

— Вот тебе раз! Богатый?.. Какой же я богатый? — удивился Ливенцев.

— Однако все говорят, что богатый... А иначе зачем бы вы адъютантство Татаринову-зауряду уступили?.. А он, зауряд, теперь куда больше вас получает!

— И пусть его получает, он человек семейный, — попробовал сослаться на понятное для него Ливенцев, но Миткалев пробасил:

— Я тоже семейный...

— Что ж, если вы считаете себя более достойным, чем Татаринов, предложите Полетике, — может, он вас возьмет в адъютанты.

— Я, может, еще и ротного командира опять дождусь, чего мне в адъютанты лезть?.. Поменяйтесь вы со мною, вот это так!

— В каком смысле именно?

— В таком... Вы идите в субалтерны к Эльшу, а я — на ваше место, на посты. А то выходит, если хотите знать, неловко даже с вашей стороны: вы все-таки считаетесь ниже меня на два чина и у меня же субалтерном сначала были, а права у вас теперь, как у ротного командира, а мне вместе с заурядами приходится по дружине дежурить.

— Ну, хорошо... Что же вам мешает сказать все это Полетике?

— Как же что? Надо, чтобы вы раньше сказали Эльшу.

— Ни малейшего желания я не имею идти к Эльшу. И зачем мне подобную чепуху говорить? — улыбнулся Ливенцев.

— То-то и есть! А это — совсем не по-товарищески, должен я вам сказать.

И Миткалев поглядел на него уже не мрачно, а зло.

— А что же именно не по-товарищески? — ожидая, что он встанет, наконец, и уйдет все-таки, спросил Ливенцев.

— Раз вы видите, что товарищ нуждается, а вам, как состоятельному человеку, все равно, что, например, на довольствии нижних чинов сэкономить в свою пользу можно, то вы бы ему уступить должны, — наставительно пробубнил Миткалев.

— А-а! Так вот в чем дело! То есть, говоря проще, привлекают вас деньги, какие я получаю для раздачи на посты? Так бы вы и сказали сразу! А то я уж подумал было, что вы о пользе службы радеете.

— Так что же — будем, что ли, меняться?

— Нет, считаю для себя это неудобным, — сказал Ливенцев, подымаясь.

— То-то и есть, — усмехнулся зло Миткалев. — А думаете небось, что вы не такой, как все... Ну, тогда дайте хоть десять рублей...

— Не найдется у меня и десяти рублей, — твердо сказал Ливенцев.

Но Миткалев все-таки не ушел и после такого ответа; он спросил хотя и искательно, но по-прежнему басом:

— Десяти не найдется, — ну, а пять?

Ливенцев молча вынул пятирублевую бумажку и подал ему. Так же молча взял ее Миткалев, небрежно сунул в карман шинели (он не раздевался) и вышел из комнаты.

Но выходя, он попал не в ту дверь, и Марья Тимофеевна вышла сама в коридор отворить ему выходные двери, а потом из коридора услышал Ливенцев ее возмущенное:

— А-ай!.. Что же это вы так нахально себя ведете? А еще офицер!

— Что такое? — спросил ее Ливенцев потом.

— Да как же так можно! Щипаться вздумал, будто я ему прислуга какая! — возмущалась, вся пунцовая, Марья Тимофеевна.

— Извините ему, он пьян.

— Ну, как же так пьян, когда вином от него ни капли не пахнет даже!

— Все равно, через час будет пьян в стельку.

— А-а! Так он такой, стало быть, — пьянчужка? Ну, тогда пускай он до вас больше уж не приходит. Я его заметила, какой он из себя, и как ежели придет еще, сейчас же скажу: "Напрасно вы явились, их дома нету".

Марья Тимофеевна говорила всегда несколько витиевато, но делала это только затем, чтобы закруглять фразы. Она считалась незамужней, однако жила с каким-то счетоводом из портовой конторы, и счетовод этот скромно помещался в ее комнате за ширмой, но был он человек настолько тихий и как бы совсем бестелесный, что Ливенцев за те пять месяцев, какие прожил у Марьи Тимофеевны, видел его всего два раза, и то мельком, в сумерки, и ни за что не мог бы описать его внешность, если бы в этом случилась нужда.

А прислугу Марьи Тимофеевны звали Марусей, хотя она была тоже уж немолода, низенькая, неуклюжая, некрасивая. И все-таки к этой Марусе очень часто приходил какой-то матрос с "Евстафия", постоянство которого удивляло Ливенцева. Еще более удивляло его то, что этого матроса, сожителя Маруси, не в пример прочим хозяйкам, уважала и Марья Тимофеевна, — должно быть, тоже за это его постоянство.

Дом, в котором жил Ливенцев, был четырехэтажный, принадлежавший богатому греку Думитраки, который при встрече с ним любезно раскланивался и неизменно называл его поручиком, из чего выводил Ливенцев, что этот пожилой уже, но еще стройный и прямой, фатовато одевавшийся человек когда-то тоже служил в полку и не забыл еще обычных правил старовоенной вежливости в разговоре с военными повышать их в чинах.

Этажом выше Ливенцева в том же доме жил старший врач дружины — Моняков, любивший говорить о себе так:

— В сущности я ведь мог бы освободиться от службы по одной своей хронической болезни кишечника, но поскольку я получаю здесь вполне приличный оклад, да еще сохраняю за собой свой оклад земский, — посудите сами, какой же мне смысл освобождаться из серой шинели?

Действительно, цвет лица у него был какой-то нездоровый, и был весь он фарфорово-прозрачен и худ, но борода, веселого светлого оттенка, хотя слегка и клочковатая, несколько скрашивала его.

Кроме болезни кишечника, у него была еще одна особенность, если не болезнь, замеченная Ливенцевым в первую же прогулку с ним по улице: шагов через двадцать — тридцать каждый раз он приостанавливался и внимательно глядел себе под ноги и оглядывал около себя тротуар. Объяснял он эту странность тем, что года два назад потерял с пальца золотой перстень с дорогим бриллиантом, и случилось это с ним на улице в Мариуполе.

— Я, знаете, очень похудел тогда, и пальцы стали тощие, вот перстень и свалился, а я не заметил сразу... Заявлял, конечно, в полицию, и так вообще, обещал награду тому, кто найдет, — ничего не вышло.

— Да ведь это случилось с вами не в Севастополе, а вы...

— Я все это отлично сознаю, но вот как привык там, в Мариуполе, искать перстень этот глазами на тротуаре, так и не могу отвыкнуть. Конечно, со временем это у меня пройдет... Главное, очень дорогой был камень, и досада была, знаете: зачем, дурак, носил еще перстень, когда он уж на пальце держаться не мог!

Во всем же остальном это был человек деловитый, очень уважающий себя и за то, что он земец, и за то, что журнал "Врач" помещает его корреспонденции. Правда, отсюда, из Севастополя, ему вряд ли что приходилось писать в свой журнал, но Ливенцеву нравилось, когда, заметив кое-какие непорядки в дружинном околотке, он и об этом говорил с деловым азартом:

— Вот погодите! Все это вы прочитаете во "Враче"!

VI

Однажды, направляясь в штаб дружины к казначею Аврамиди за деньгами для своих постов, Ливенцев около самых казарм встретился с Полетикой.

Командир побывал уже в дружине и теперь шел домой. Оказалось, что к нему приехала жена, и этой своей семейной радостью Полетика не замедлил поделиться с прапорщиком после того, как узнал от него, что он идет к казначею.

— А у меня, представьте себе, такое событие... сегодня, утром, — взял он за рукав Ливенцева. — Утром, чем свет, слышу — что такое? — звонок... Думаю, что эта самая... ну, как ее... баба такая...

Он поглядел на Ливенцева ожидающими немедленного подсказа, нетерпеливыми голубыми глазами, но Ливенцев ответил задумчиво:

— Бабы вообще всякие бывают.

— Ну, черт же, эта самая... с бидонами она приходит... Не молочник... молочник — это который на стол ставят...

— Молочница, что ли?

— Ну, конечно, конечно, молочница!.. Разумеется, не какая-нибудь там баба... Осерчал я на нее, что рано, выругался как следует, отворил ей дверь. Разумеется, денщик ей дверь отворил, а не я сам, я в постели был еще. И вот... что же оказалось? Оказалось, это — совсем не баба, а моя жена! И вы представьте себе, она ждала еще целый час на вокзале! Поезд должен был прийти... когда же это, а?.. Вот вы там на железной дороге все знаете, должно быть... Когда же это должен был поезд ее прийти, а?.. Она мне говорила, а я забыл!

— В девять вечера приходит какой-то поезд.

— В девять, да... Должен был прийти в девять... Так и жена говорила... А он пришел в четыре, да. В четыре утра! Черт знает, безобразие какое! От девяти часов и до четырех утра — ведь вот насколько он опоздал!.. Безобразно как стало теперь с поездами!.. А измученная какая приехала, бедная! Гм... не знаю уж, не больна ли... Теперь спит... Ну, может быть, встала уж, пока я здесь. Пойду... А вам что-то такое причитается... Или что там такое?.. Вот в штабе узнаете... Командировка какая-то.

— А-а! Это бы неплохо — командировку куда-нибудь.

— А, разумеется! Что же на одном месте торчать!

— Я бы не прочь... в Москву, например... или в Питер, — оживился Ливенцев. — Только кому бы понадежнее мне посты передать? — вспомнил он Миткалева.

— Посты передать? Кому? Зачем?

— Да ведь раз командировка, то, само собою...

— Куда командировка? Да нет, это совсем не вам командировка, это тот, как его, капитан этот... Урфалов в командировку едет... А вам... не помню, телефоны какие-то, кажется, получать.

— Вот как! Телефоном посты мои связаны будут? Это чудесно!

— Да нет же, что вы — телефоны! Не телефоны совсем, постойте!.. Вам еще что-то такое...

— Если что-нибудь ужасное — забудьте, пожалуйста, — посоветовал, улыбнувшись, Ливенцев.

— Я и так забыл... Гм... Ну, идите в канцелярию, там вам скажут. А я уж к жене... Она ведь ненадолго приехала. Скоро опять ей, бедной, ехать в вагоне... До свиданья!

Ливенцев пошел, думая, что еще такое новое могло ожидать его в штабе дружины, когда услышал сзади себя:

— Эй! Красавец!.. Стойте-ка!

Оглянулся. Полетика, приставив руки рупором ко рту, кричал:

— Вспомнил я! Деньги вам добавочные кормовые получать! Там, у заведующего хозяйством! Для нижних чинов!

— Понял! — крикнул в ответ Ливенцев, взял под козырек и пошел туда, где уж ничего загадочного не было: ни командировки, ни телефона, ни чего-нибудь такого еще, но неприятно было, что деньги получать почему-то не у казначея, а у самого Генкеля.

Впрочем, он думал, что это только такой оборот речи: говорится — "у заведующего хозяйством", а получается — "у казначея".

Зауряд-чиновник из мариупольских греков Аврамиди, прозванный Ливенцевым за огромный нос зауряд-Багратионом, был всегда почтителен к офицерам и точен в своих расчетах. У него была особенность: он говорил очень тихо, "по секрету", и совершенно без нажимов на то или иное слово. Лицо у него было белое, сытое, но черные маслины-глаза глядели всегда грустно, отчего печальным казался даже и его не по лицу дюжий нос. И даже совсем новенькие кредитки как-то очень печально, как осенние листья осин, шелестели под его белыми пальцами. Так же шелестели они и теперь, когда он отсчитывал их Ливенцеву как основные кормовые деньги, но насчет добавочных он сказал по-своему монотонно и тихо:

— Мне ничего не известно. Никаких приказов по поводу этого я не получал.

— А может, командир наш, по обыкновению, что-то такое напутал? — спросил Ливенцев.

Аврамиди развел политично-неопределенно руками и вздохнул протяжно одним только носом, похожим на хобот тапира. Но писарь-"приказист" Гладышев, с лунообразным веселым лицом, подойдя к ним, сказал:

— При мне было. Заведующий хозяйством сам говорил: "Надо выдать добавочные кормовые тем, которые на железной дороге".

— Ну вот, так мне и командир сказал... А заведующий хозяйством здесь? — спросил Ливенцев.

Гладышев только что успел сказать: "Так точно, здесь", — как из кабинета командира вышел с какими-то бумагами сам Генкель.

— Господин подполковник! Командир дружины послал меня к вам получить от вас добавочные кормовые деньги для людей на постах, — брезгливо, однако без запинки сказал ему, подойдя, Ливенцев.

— Здравствуйте! — протянул ему руку Генкель.

Ливенцев удивленно глянул на эту мясистую руку, еще удивленнее — на самого Генкеля и продолжал:

— Так вот, эти добавочные кормовые деньги я и прошу мне выдать.

— Здравствуйте! — повысил голос и сильно покраснел Генкель, поднимая выше, делая заметнее для Ливенцева свою тяжелую руку.

И Ливенцев быстро спрятал свою правую руку за спину и сказал, точно не слышал:

— Сколько именно этих кормовых денег приходится на каждого нижнего чина — этого мне не передавал командир дружины...

— Здравствуйте же! — закричал Генкель, совершенно багровея и поднося руку к самому почти лицу Ливенцева, так что, отступая на шаг, прапорщик сказал подполковнику:

— Я пришел к вам по делу службы, насчет кормовых денег, но подавать вам руку я не же-ла-ю!

Человек пятнадцать писарей было в это время в канцелярии, кроме казначея Аврамиди, и как-то случилось так, что они не сидели уж на своих местах, а стояли, пораженно следя за бурной сценой, так неожиданно разыгравшейся перед ними.

— А-а! Вы не желаете! Хорошо! Вы арестованы! — совершенно вне себя кричал Генкель.

— Аресто-вать меня не имеете вы права! — крикнул, начиная уже тоже дрожать от волнения, Ливенцев.

— Нет-с! Имею! Имею право! Имею... И вы... вы арестованы! — кричал Генкель, задыхаясь.

— Только командир дружины имеет такое право, а не вы! — кричал Ливенцев.

— Я заменяю командира дружины в его отсутствии! Я!.. Вы арестованы! Ни с места!

И, крича это, Генкель метался по канцелярии, с бумагами в левой руке, как-то полусогнувшись и растопыря зад. Ливенцев, следя за ним, прежде всего был удивлен тем, что он мечется так совершенно впустую, непостижимо зачем, поэтому он ничего не отвечал уже Генкелю; казалось ему, что этого багрового сейчас вот разобьет паралич, и он уже начал заранее обвинять себя в его преждевременной смерти, но Генкель закричал вдруг писарям:

— Шашку мою сюда!

Этот грозный окрик заставил Ливенцева положить руку на эфес своей шашки и приготовиться мгновенно выхватить ее из ножен в случае нападения.

Писаря шумно кинулись вперебой снимать с вешалки шашку Генкеля и помогать ему подсовывать под погон и застегивать ремни портупеи, а Генкель кричал так же неистово-командно:

— Шинель!

Ливенцев стоял и смотрел, теперь уж совершенно не понимая, что намерен предпринять Генкель.

— Фу-раж-ку! — прохрипел тот, когда помогли ему писаря натянуть шинель.

И, укрепив фуражку на голубой голове, обернулся он к Ливенцеву:

— Теперь пойдемте!

— Ку-да это "пойдемте"? — очень удивился Ливенцев.

— Куда? Вы хотите знать, куда?.. К командиру бригады!

— Зачем это к командиру бригады?

— Зачем?.. Затем, чтобы он вам объяснил... внушил вам!.. Извольте идти со мной! Вы арестованы!

— Я нисколько не арестован! Вы мне не начальник, чтобы меня арестовать! И порете вы ерунду и чушь! — закричал Ливенцев. — Но к командиру бригады я все-таки пойду, чтобы спросить его наконец, знает ли он, что вы из себя представляете!

— Спросите, спросите! Он вам скажет! Он ска-ажет! — выдохнул каким-то шипом змеиным Генкель и выскочил в дверь.

Перед тем как выйти следом за ним, Ливенцев оглянулся на писарей и увидел, какие у них у всех, и у зауряд-Багратиона тоже, ошеломленные лица. И при виде этого общего ошеломления он, если бы даже и захотел, никак не мог подавить своей обычной, неизвестно где таившейся, но теперь внезапно раздвинувшей ему губы спокойно-веселой улыбки. И, выйдя из штаба дружины, он пошел действительно следом за тушей Генкеля, решив, что если тот без него побывает у Баснина, то может наговорить на него такого, что способен наговорить только бывший жандарм.

Но надо было идти вместе с ним довольно далеко: и по длинному двору казарм до ворот, и потом пустым полем до остановки трамвая. И вот при этом случилось то, чего никак не ожидал Ливенцев: они, не говорившие друг с другом месяц, разговорились. Это было удивительно, но это было так, и всякий, кто их встретил бы, мог подумать, что вот идут два офицера одной, судя по погонам, части и мирно беседуют. Эта беседа была начата все-таки Генкелем, который подавленно как-то вдруг сказал:

— При писарях... при нижних чинах... разыграли вы такую историю, что... я даже не знаю, чем это для вас может окончиться. Вот командир бригады пусть решит...

— При писарях... при нижних чинах... — в тон ему отозвался Ливенцев, — вы де-мон-стра-тивно лезете на явный скандал! Протягиваете мне руку, да еще говорите: "Здравствуйте!"

— Я забыл... Разве я не мог забыть? — как бы даже оправдывался Генкель.

— Забывать у нас позволяется только командиру дружины, а не вам. И хотя вы являетесь его заместителем, как это я читал в приказе, но только на время его болезни или отъезда, это — раз... и притом, совсем не в том заместителем, чтобы забывать.

— Хорошо, я передам ваши слова командиру дружины, — пообещал Генкель.

— Это будет напрасный труд! Я могу и сам ему сказать это, тем более что новостью для него это не будет. Наконец, вы могли забыть, и не подражая Полетике, — допустим и это, — но не тянуть мне руку, не говорить: "Здравствуйте же!" Это "же" совершенно было излишне.

— Однако, когда штаб-офицер протягивает вам, прапорщику, руку...

— Ого! — перебил его Ливенцев. — "То какая это честь для прапорщика!" — вы хотели сказать? Нет, чести тут ни малейшей... Притом вы очень преувеличенного мнения о своем чине: вы просто капитан, и напрасно носите после мобилизации свои отставные погоны.

— Вот командир бригады скажет вам, в каком я чине!

— И отлично! Так что наконец-то и я узнаю это! Что ж, всякое знание полезно, я всегда был такого мнения.

Так они разговаривали идя, причем Ливенцев шел не рядом с Генкелем, а старался держаться на полшага сзади: слишком противно было бы идти с ним рядом.

Он представлял стеклянные моськины глаза на обрюзгшем кувшинном рыле генерала Баснина, и в ушах его уже начал дребезжать хрипучий голос, тот голос, которым когда-то разносил этот "синопец" безмолвного перед ним Полетику.

"Ну, я таким безмолвным не буду!" — решил про себя Ливенцев и в то же время думал, как именно будет он говорить, если тот сразу же начнет на него орать хрипуче. Ведь Генкель в его глазах является "расторопным штаб-офицером", то есть вполне достойным заступничества и поощрения, и, может быть, генерал-майор Рейс, начальник штаба Баснина, является как раз "рукою" Генкеля?..

Однажды видел Ливенцев этого сухощавого седоусого немца, который вел себя при Баснине, точно ученая комнатная собачка, и "делал стойку" всякий раз, как только появлялся в канцелярии штаба из своего кабинета Баснин, то есть вскакивал и замирал руки по швам. Но в то же время известно было всем, что именно он ведет все дела бригады по своей линии, так как Баснин ленив, притом часто объедается и оттого болеет желудком и не всегда бывает в штабе.

Кое-какая надежда на то, что Баснина не будет в штабе и теперь, появилась у Ливенцева, когда они дошли до трамвайной остановки, но на всякий случай он все-таки перебирал в уме все, что мог бы сказать в оправданье, если бы Баснин захотел его выслушать. И пока ехал в трамвае, составил что-то вроде речи из целого ряда его недоуменных вопросов о Генкеле, а Генкель сидел в это время у окна, наполовину открытого ввиду теплого дня, и курил, дым выпуская в окно.

В штабе бригады оказался один только адъютант, пожилой поручик, ходивший по канцелярии. На вопрос Генкеля, можно ли по весьма серьезному делу видеть командира бригады, адъютант ответил бесстрастно, как судьба:

— Генерал Баснин дома, болен... Генерал Рейс поехал к нему с докладом.

Генкель обернулся к Ливенцеву:

— Хорошо, прапорщик... Мы можем в таком случае поехать на дом к генералу Баснину.

— Была охота ехать к больному генералу с полнейшими пустяками! — отозвался Ливенцев.

— Нет-с! Это не пустяки! — повысил было голос Генкель.

— С вашей точки зрения?.. Только не с моей.

— Тогда поедем сейчас же к командиру дружины!

— Вот что: вы можете ехать, конечно, куда вам будет угодно, а мне это все надоело, и я пойду домой. Кормовые деньги я все-таки надеюсь от вас получить сегодня: их можно прислать с кем-нибудь из писарей ко мне на квартиру.

— Нет! Уходить вы не имеете права! — попробовал было начальственно прикрикнуть Генкель, но Ливенцев усмехнулся:

— Е-рун-да! Как это так не имею права?.. Вот взял и ушел!

И быстро двинулся к выходу.

— Я сейчас же еду к командиру дружины! — кричал ему в спину Генкель.

— Можете! Не запрещаю! — отозвался Ливенцев от дверей и, не обернувшись, пошел домой обедать.

А дома ждал его ратник с одного из постов Степан Малаха, который передал ему словесное приказание зайти на вокзал вечером.

— От кого приказание? — спросил Ливенцев.

— Жандарм с седой бородой переказывал, ваше благородие.

— Вахмистр? Гончаренко?

— Не могу знать, как фамилия. А медаль он имеет золотую.

— Значит, вахмистр передал тебе... А от кого приказание?

— От якого-сь полковника.

Ливенцев понял, что приказание идет от жандармского полковника Черокова, и подумал, что, может быть, Генкель успел поговорить с ним по телефону, с этим Чероковым, может, они были когда-нибудь сослуживцами...

Черокова он видел всего только раз, когда принимал посты на железной дороге, так как посты эти каким-то образом были в ведении жандармской власти и дежурный по вокзалу жандарм обыкновенно добывал ему дрезину для объезда постов и рабочих, чтобы вертеть дрезину.

Вечером Ливенцев поехал на вокзал, где старый вахмистр Гончаренко, по своей представительности годившийся в генерал-губернаторы, нагнувшись к нему, сказал ему тихо и таинственно:

— Дня через два ожидаем его величество.

— Вот как! — очень удивился Ливенцев. — Отчего же нигде об этом ничего не говорят?

— То есть, где же это нигде? — осведомился Гончаренко.

— Да вот я был сегодня в штабе дружины и в штабе бригады — нигде ничего не слыхал.

Жандарм стал совсем таинственным и сказал почти шепотом:

— Секретная депеша, только в обед получена.

— Ну, у меня на постах все в порядке. А завтра поеду — кормовые деньги раздам.

— Завтра я распоряжусь, значит, насчет дрезины... А ко скольким часам дрезину заказать?

— Часам так к одиннадцати, я думаю.

— Слушаю, — сказал Гончаренко. — А теперь пойдемте, я вас проведу к начальнику.

И когда шел за огромным вахмистром Ливенцев по плохо замощенному вокзальному двору к двухэтажному дому жандармского управления, он смутно представлял себе Черокова, как человека незначительной внешности, но с какими-то странными, аспидно-сине-молочными, холодными и совершенно неподвижными, как у амфибии, глазами. Конечно, покушений на железной дороге ждали не от внешних врагов, а от внутренних, почему и ведал постами начальник жандармского управления.

В кабинете Черокова горела электрическая лампочка, но окна были наглухо, как везде в Севастополе, задернуты черными занавесками. В такой обстановке аспидно-сине-молочные глаза его стали еще более загадочны, и когда вошел сопровождаемый вахмистром Ливенцев, Чероков, подавая ему руку, так долго и пристально и совершенно не мигая глядел на него, что Ливенцеву стало не по себе и он передернул плечами.

Наконец, тихо, но отчетливо сказал Чероков, когда Гончаренко вышел:

— Его величество ожидается здесь на днях, но сегодня пока никому не говорите об этом.

Он помолчал немного и добавил уже более громко:

— Скажите, за всех людей ваших вы можете поручиться?

— Гм... Безусловно за всех, — уверенно сказал Ливенцев.

— Но ведь вы... Вам хорошо известно, что заводских рабочих между ними нет?

Ливенцев вспомнил, что говорилось что-то о заводских рабочих, когда Урфалов отбирал на посты людей, и сказал:

— Выбирали исключительно сельчан.

— Угу... Сельчан...

Неподвижные глаза Черокова не выдавали ни малейшей работы его мозга, и Ливенцев не мог уловить, когда появилось в нем соображение о немцах-колонистах, но он сказал вдруг:

— Немцы-колонисты ведь тоже сельчане, а у вас они в ротах имеются.

— И на постах есть немцы-колонисты, — сказал Ливенцев, вспоминая, что пост на одном из мостов подобрался исключительно из немцев.

— Ка-ак?! Есть? На постах?..

Глаза Черокова не замигали и не стали шире, они только как будто осветились откуда-то изнутри и побелели.

— Каким же это образом?.. И много их?

— Один пост.

— Це-лый по-ст? Исключительно из немцев?

Чероков даже хлопнул по столу руками.

— Да, целый пост: восемь человек.

— Как же это вы мне ничего об этом не донесли?

— Да ведь это не Вильгельмовы немцы, — улыбнулся его тревоге Ливенцев, — это самые лояльные, наши немцы. Тем более что они не полковники, не генералы, не адмиралы...

— А вы почем знаете, что они лояльные, эти ваши немцы? Нет, уж пожалуйста, ни за кого не ручайтесь! Скажите, чтобы завтра же их в роту, а на их место — русских. Чтобы ни одного немца и ни одного заводского рабочего не было на охране пути! Непременно!

— Заводские рабочие у нас в роте ведь только старые, свыше сорока лет... — сказал Ливенцев.

— Все равно! Чтобы никаких не было! А главное — немцев!

— Хорошо. Завтра же немцев заменят другими: людей хватит.

— Непременно!.. Потом вот что... — И долго и так же неподвижно глядел Чероков, пока заговорил связно: — Порядок охраны пути будет таков, что ваши люди поедут на другие посты вдоль пути, перед туннелями, по направлению к Бахчисараю, а на туннели мы других поставим. Так вот, вы своим людям внушите, как они должны стоять на охране пути при следовании его величества: лицом в поле, и чести не отдавать, потому что их обязанность зорко смотреть за местностью и никого к пути не подпускать, а в случае чего подозрительного...

Так как Чероков остановился тут, то Ливенцев за него докончил:

— Открывать огонь?

— Разумеется, если только кто-нибудь будет не слушаться окриков и подходить к пути с явными намерениями...

Ливенцев не понял, что это за явные намерения, но сказал:

— Понимаю. Думаю, что люди наши свои обязанности твердо знают.

Странные глаза Черокова все-таки стремились вползти к нему в душу, должно быть, чтобы обнаружить, не слишком ли он легкомыслен, и прицелившаяся неподвижность этих сине-аспидных глаз начала уже надоедать Ливенцеву, почему он поднялся, откланялся Черокову, еще раз сказал, что немцев заменит русскими и обязанности часовых им всем напомнит, и вышел.

Спал в эту ночь он скверно, снились какие-то сумбурные сны. Особенно назойлив был во сне какой-то, весь с ног до головы покрытый устричными раковинами человек, который неторопливо совался всюду.

— Что ты вообще за черт такой? — спрашивал его будто бы он, Ливенцев, а устричный этот отвечал беспечно:

— Я-то?.. Обыкновенно, я — настоящий русский человек, а то кто же!..

VII

Утром Марья Тимофеевна передала ему бумажку, присланную адъютантом, и в бумажке этой были слова: "Непременно к 9 часам утра явиться в штаб дружины".

Ливенцев подумал, что если есть в бумажке эти "явиться" и "непременно", а кроме того, точно указано время, то это, конечно, касается приезда царя, поэтому на бумажке внизу он записал для памяти, хотя и не надеялся это забыть: "Приказано переменить немцев на русских", и поспешил на трамвай; а когда подходил уже к казармам дружины, нагнал задумчиво идущего Полетику, который по случаю мелкого, правда, дождя был в плаще.

Обернувшись на его спешащие шаги, тот, не поздоровавшись с ним, почти выкрикнул:

— Вы что это такое позволяете себе, прапорщик?.. Нет, я больше этого терпеть не намерен!

— Что такое не намерены? — удивился Ливенцев тому, что полковник Чероков поднял такую тревогу из-за восьмерых немцев на посту у речки, и так и спросил: — Ведь вы, конечно, о немцах, но это...

— Немец он, или грек, или русский — это вас не касается! Но он — штаб-офицер, а вы всего-навсего прапорщик! — отчетливо и почему-то без всяких запинок проговорил Полетика, и Ливенцеву стало ясно, что вызван он для разбора вчерашнего случая с Генкелем.

— Все зависит от того, — сказал он, — как вам передал это Генкель, господин полковник.

— Как это так — "как передал"! Что же, он мне врал, что ли? Он говорил, что вы ему руки не подали. Это правда?

— Правда, не подал.

— Ну вот! А говорите тоже: "зависит"! Что зависит? Что такое зависит? Идите в штаб и скажите там, что я сейчас же приду.

Ливенцев пошел вперед, но, оглянувшись, увидел, что командир никуда не заходит по дороге, а идет за ним следом, намеренно не спеша и отставая. Нетрудно было понять, что он не хочет входить в штаб дружины с ним вместе. Ливенцев припомнил, что не поздоровался радушно, как всегда, с ним Полетика, — значит, в деле его с Генкелем он на стороне Генкеля, а не его, значит, пьяница поручик Миткалев, пропивший в карауле деньги арестованных, для него, Полетики, ближе и дороже, чем он, Ливенцев, который исправно несет свою службу, не пьяница и не вор. Миткалева всячески выгораживал он, Полетика, а его приготовился утопить.

И Ливенцев подобрался весь, как это бывало с ним всегда при оскорблении, на которое надо было ответить оскорблением же, но уничтожающим, а не царапающим поверхностно, иначе перестанешь уважать себя как человека.

Это было основное в Ливенцеве. Раскидчивый и мягкий, временами просто наивный до детскости, способный приглядываться к человеку, чуть не вплотную придвинув к нему лицо, Ливенцев очень быстро сжимался весь до большой твердости, костенел, как кошка перед прыжком на добычу, и в то же время находил в себе ясные, четкие, резкие слова и очень звонкий, металлического тембра голос. Главное же, тогда он совсем забывал о себе как о физическом теле: исчезала его личная вещественность, та именно часть его существа, которая чувствовала боль от удара и была всегда недовольна тем, что человек смертен. Так чувствуют себя люди, которые под огнем противника — штыки наперевес или шашки наголо — идут в атаку.

И когда вошел он в канцелярию, очень твердо, преувеличенно по-строевому, как на параде, ставя ноги и стискивая зубы, он удивился тому, что приказист Гладышев, стоя около вешалки, сказал ему вполголоса к будто встревоженно:

— Офицерский суд над вами будет, ваше благородие.

Ливенцев усмехнулся, слегка ударил пальцами приказиста по плечу и сказал уверенно:

— Ну, какой там суд! Пустяки! Глупости!

И только что отворил он дверь командирского кабинета, сзади его раздалась совсем невоенная команда писарям унылым голосом зауряд-Багратиона:

— Встать! Смирно!

Ливенцев понял, что это вошел Полетика, но обернуться поглядеть на него не захотел.

И как когда-то судили поручика Миткалева за то, что считалось настоящим и подлинным преступлением, даже и с гражданской точки зрения, не только со стороны строгого устава гарнизонной службы, так теперь собрались судить прапорщика Ливенцева за то, что отказался подать руку явному мерзавцу.

Ливенцеву не было тоскливо при этом, совсем нет; беспокойства он также не чувствовал. Было только понятное любопытство, как именно проведет этот суд путаник Полетика, к которому приехала жена и, конечно, окончательно перепутала, должно быть, все мысли в его трудно постигающей и малопонятливой голове.

В кабинете командира дружины собрались все те, кто был и на суде над Миткалевым, был, наконец, и этот самый Миткалев, и Ливенцеву стало смешно при мысли, что вот теперь у него, Миткалева, будет Полетика отбирать мнение о мятежном прапорщике, осмелившемся на совершенно непредвиденный поступок.

Пропитое лицо Миткалева казалось даже тут, в кабинете, задумчивым, но это просто очень запухли его глаза. Кароли улыбнулся Ливенцеву как-то одним левым углом губ; Мазанка качнул головою и чмыхнул носом, что перевел Ливенцев, как: "Ну-ну! Вот это так штука!", а Шнайдеров, он же Метелкин, даже как-то неодобрительно глянул на Ливенцева и тут же отвернулся. Зато круглое лицо Татаринова показалось Ливенцеву слишком уж участливым, что очень его удивило. Пернатый и Эльш стояли к нему спиной и заслоняли собою Урфалова, ведя какой-то разговор по поводу ротного хозяйства. Других он даже не успел разглядеть, потому что вошел Полетика и сразу от двери прошел к конторке, почему-то имевшей вид обыкновенной классной кафедры, на ступеньку выше пола, а следом за ним вошел Генкель и, отдуваясь, устроился около окна.

Став у конторки, как на кафедре, и одним этим сразу как-то отъединившись на высоте, Полетика незнакомо для Ливенцева весь подтянулся, приосанился, встопорщил плечи, вскинул голову. Одно это уж заставило всех тоже подтянуться, стать по-строевому, плотно составить каблуки и развернуть груди.

— Господа штаб- и обер-офицеры! — совершенно неожиданно торжественно начал Полетика. — Произошел вчера здесь, в штабе дружины, случай в высшей степени неприятный: прапорщик Ливенцев не принял руки подполковника Генкеля, и тем самым он сделал что? Оскорбил чин штаб-офицерский, данный подполковнику Генкелю кем же? Самим его императорским величеством!

"Эге! Да ты, оказывается, умеешь говорить, когда захочешь!" — совершенно изумленно подумал Ливенцев, глядя на путаника-полковника, а тот продолжал вдохновенно:

— Это — тягчайшее преступление против военной дисциплины, господа! Можно совершить преступление, например, в пьяном виде (он поглядел на Миткалева), однако прапорщик Ливенцев вообще пьяным не напивается, и, три раза протягивая ему руку, подполковник Генкель говорил: "Здравствуйте!", но прапорщик не принял руки подполковника, штаб-офицера, господа! Он не в пьяном виде совершил проступок такой, а совершенно трезвый, притом, господа, при исполнении им служебных обязанностей, в канцелярии, при нижних чинах, писарях!

"Здорово! Как по-писаному!" — не столько следя за тем, что именно говорил Полетика, сколько за этой неожиданной плавностью его речи, удивленно думал Ливенцев, а поглядев на Кароли, единственного здесь, кроме него, с университетским значком, даже прикивнул ему бровями, дескать: "Каков наш путаник!"

— Конечно, прапорщик Ливенцев, он в юнкерском или военном, как он имел возможность, училище курса не проходил, поэтому о военной дисциплине понятия он никакого не имеет, но ведь он, конечно, как человек хорошо образованный, и без училища военного мог бы это... э-э... усвоить, то есть военную дисциплину. А дисциплина — это что такое? Это — чин чина почитай! Он же, прапорщик, даже и чести не хочет отдавать штаб-офицеру!.. Начинают читать устав господа офицеры, а он устав, одобренный его величеством, вдруг идиотским называет, а? Да мы, то есть войска наши русские, с этим уставом в голове сколько побед уже в эту войну одержали, а он, видите ли, называет его идиотским! А почему же это? Потому что никто его не учил дисциплине. Это вам не университет, чтобы бунтовать тут, прапорщик, это — военная служба, да еще в военное время, — блеснул Полетика голубыми глазами в глаза Ливенцева, и Ливенцев улыбнулся невольно, на что тот повысил голос: — А вы извольте слушать, когда с вами говорит командир! Глаза на начальство, и смирно!

— Вы кончили, господин полковник? — спросил Ливенцев.

— Нет, я не кончил, и не смейте меня перебивать, черт возьми! — совсем уже сердито и начальственно крикнул Полетика. — И стойте как следует! К вам обращается штаб-офицер, а не кто-нибудь там, с протянутой рукой, а вы... вы вместо того чтобы уставы воинские идиотскими называть, вы бы их лучше подучили, чтобы их знать!.. Пойдите и сейчас же попросите извинения у подполковника Генкеля!

— Я? Извинения? Ни в коем случае! — крикнул Ливенцев настолько громко и вызывающе, что Полетика опешил и опустил плечи. — Ни за что! Ни-ка-ких извинений! — продолжал кричать Ливенцев, чувствуя, как начало давать перебои сердце. — Если я его оскорбил, он может меня вызвать на дуэль. Дуэль — пожалуйста, во всякое время, на каких угодно условиях!.. Но руку ему подать никто, и никогда, и ничем меня не заставит!.. А если этот мой отказ подать ему руку считается тягчайшим из преступлений, пусть меня расстреляют, но извиниться перед ним? В чем?.. В том, что руки не подал?.. Настолько уставы я все-таки знаю, господин полковник, чтобы отличить отдание чести на улице от подачи руки! Отдавать честь старшему в чине я обязан, и я это делаю! Но ни в каком уставе вы не укажете мне, что обя-зан подавать ему руку. Он еще целоваться бы со мной захотел, а вдруг у него сифилис?!

— Господин полковник! Вы слышите? Меня... меня оскорбляют! — едва выдавил из себя, задохнувшись, Генкель и расставил толстые руки, как будто хотел броситься и задушить Ливенцева.

— Оскорбляю? Отлично! Дуэль! — кричал Ливенцев.

— Позвольте!.. Постойте же, черт возьми! — совершенно уж растерялся Полетика. — Но ведь подполковник Генкель... он... он сколько служил, лямку какую тянул, пока, наконец, получил свой чин... по приказу его величества, а вы...

— Я тоже получил свой чин по приказу его величества! Я его не сам для себя выдумал! Я оскорбил? Хорошо! Значит, дуэль!

— Да никто вам никаких дуэлей не разрешит в военное время, что вы, что вы! — уже испуганным каким-то голосом заговорил Полетика, не начальственным, а убеждающим, и вдруг спустился со своей кафедры, и Ливенцев заметил вскользь, что все, стоявшие до этого напряженно, руки по швам, начали разминаться и принимать более естественные позы.

— Вот что, прапорщик... — взял вдруг под локоть Ливенцева Полетика. — Подайте руку, и надо вам все это кончить. Что вы, в самом деле, а? Образованный человек, а... а простых вещей не понимает!

— Господин полковник! Я сказал, что не подам, — и не подам!

Генкель как-то обмяк и осел почему-то, — так показалось Ливенцеву, когда он услышал его бормотанье:

— У себя в имении... я руку подаю... садовнику какому-нибудь... или там... машинисту при молотилке... а вы...

— Любому машинисту, и любому штукатуру, и любому садовнику, если они порядочные люди, я тоже охотно подавал и подам руку, а вам — нет. И считаю, что на эту тему дальше нам говорить незачем!.. Кроме того, господин полковник, я хотел сейчас объехать посты свои ввиду того, что послезавтра ожидается приезд царя в Севастополь.

Это заставило всех поглядеть на него с недоумением: не шутка ли? не искусственный ли какой выпад, придуманный нарочно, чтобы сорвать суд?

Полетика поднял брови, открыл рот.

— Как так царь?.. Послезавтра?.. Это вы... откуда узнали? — засуетился он.

— На железной дороге знают. Вчера еще нельзя было говорить об этом, сегодня уж разрешается, — несколько небрежно к остальным здесь, не знающим такой новости, проговорил Ливенцев.

— Вот видите, господа! — обратился ко всем ставший совсем прежним путаником Полетика. — Приезжает государь, а у нас в казармах что? Во всех ли ротах у нас "Боже, царя храни" есть?.. Можно из красной бумаги вырезать буквы и на картонку наклеить... или из золотой даже... Послезавтра?.. Отчего же мне из штаба бригады ничего?

— Но ведь давно уж известно, что приедет царь в Севастополь, — разрешил себе сказать Мазанка.

— "Приедет, приедет"!.. Что из того, что приедет когда-то такое там? Надо знать, когда именно приедет!.. Улита едет, когда-то будет... Как же так, господа? Ведь царь может и в казармы к нам зайти... Послезавтра! Вот видите, как подкатилось! Надо же, чтобы хоть бляхи наворонили как следует и... и это, как его... чтоб отвечать умели согласно: "Здравия желаем, ваше величество!.." Поезжайте же, что ж вы стоите, какого черта! — обычно, как всегда, обратился Полетика к Ливенцеву. — Там мой экипаж стоит, он мне сейчас не нужен, вот садитесь и поезжайте.

— До свидания! — сказал было Ливенцев и повернулся.

— Погодите же, куда вы? Там дождь идет, а вы... Верх на экипаже не поднимается, винты какие-то испорчены... и черт ее знает, зачем у нас нестроевая рота!.. Потом кучеру скажете, чтобы прямо с вокзала чинить что там нужно ехал...

— Хорошо... Но что-то такое мне еще нужно сделать, прежде чем ехать... — усиленно начал вспоминать Ливенцев, что он такое записал на адъютантской записке.

— Плащ мой возьмите! Разве я не сказал вам? Плащ, вот что!.. А я сейчас по ротным помещениям с осмотром, мне плащ не нужен. А когда доедете, положите его, плащ мой, на сиденье... Ну, до свиданья!

— Спасибо за плащ, господин полковник, но вот в чем дело, — вспомнил, наконец, что было надо, Ливенцев. — Дело в немцах, которые стоят у нас на постах... Капитан Урфалов! Приказ строжайший от жандармского полковника Черокова немецкий пост наш на Черной речке весь снять ввиду того, что на немцев-ратников полковник Чероков не надеется... Снять и заменить русскими.

Говоря это, Ливенцев не столько смотрел на Урфалова, сколько на Генкеля, наблюдая, как к этому отнесся он. Генкель стоял насупясь и глаза в пол.

— Вы что же это в самом деле немцев на посты напихали? — накинулся на Урфалова Полетика. — Вот видите, правильно! Его величество едет, а на постах черт знает что — немцы!

— Изволите видеть, господин полковник... — начал было Урфалов, выступая вперед, но Полетика перебил нетерпеливо:

— Ну, что там видеть! Нечего видеть! Убрать всех немцев к чертовой матери, и все. И нечего больше видеть!

— Замену на посты надо послать сегодня же, восемь человек, — сказал Урфалову Ливенцев. — Я бы отобрал их сам, но сейчас мне некогда, ждет дрезина... До свиданья!

И, простившись только с одним Полетикой, не взглянув больше ни на кого из остальных, Ливенцев поспешно вышел из кабинета в канцелярию, и первое, что там бросилось ему в глаза, была сияющая луна приказиста Гладышева, снимавшего уже с вешалки командирский плащ.

— Здорово вы его, ваше благородие, отчитали! — вполголоса, но восторженно говорил Гладышев, накидывая плащ на его плечи, и как будто даже слезы восхищения выступили на серые выпуклые сияющие глаза приказиста.

Приказист Гладышев совсем не обязан был накидывать на его плечи плащ, приказист Гладышев должен был сидеть себе на своем стуле приказиста и переписывать то, что ему давал адъютант Татаринов, как материал для завтрашнего приказа по дружине, чтобы размножить это потом на литографском камне, а если не было этого материала, он мог читать "Ната Пинкертона".

Ливенцев понял, что он, один из всей писарской команды, с риском для себя стоял у дверей в кабинет, изогнувшись, прислонив вплотную ухо к замочной скважине, чтобы не пропустить ни одного слова, и когда дошло дело до плаща, бросился подавать ему плащ, именно затем, чтобы и он, Ливенцев, знал, что писарям будет известно все его окончательное объяснение с ненавистным для всех Генкелем.

Он оглядел писарей, — все ему улыбались и даже как будто подкивывали и подмаргивали, хотя ведь не сказал же им ничего еще пока, не успел сказать Гладышев.

Однако сам Ливенцев, выходя из штаба на двор в командирском плаще, под мелкий, но частый дождик, был недоволен собою. Он не понимал сам, как это у него вырвалось насчет дуэли, точно так же не понимал и того, зачем сказал насчет необходимости ехать проверять посты ввиду скорого приезда царя.

Он смотрел на то, что произошло только что в штабе дружины, как на решение математической задачи громоздкими и не совсем убедительными приемами, между тем как приготовил он другой путь решения, стройную цепь силлогизмов, и задача была бы решена этим путем красиво, логично и без всякого нажима на голосовые связки.

Однако, с другой стороны, для него становилось ясно и то, что генкелиаду эту закончить вообще нельзя никакими методами воздействия на нее, пока существует в дружине Генкель, и что Генкель таков, как он есть, именно потому только, что такова вся обстановка в дружине.

Кроме того, очень досадно ему было, что не сказал он Полетике о добавочных кормовых деньгах, так и не выданных ведь ему Генкелем, что являлось уже проступком с его стороны.

Перебои сердца не прекращались все-таки, — нет-нет да и подпрыгнет сердце. Ливенцев думал, что на вокзале, может быть, успеет он выпить холодной воды бутылку.

Кучер Кирилл Блощаница недоуменно поглядел на Ливенцева всем своим широким рябым лицом сразу, когда он поставил ногу на мокрую подножку командирского экипажа.

— На вокзал! — коротко приказал ему Ливенцев, заметив это недоумение.

— На вокзал?

Блощаница ждал еще каких-нибудь объяснений, почему именно прапорщик садится в командирский экипаж, а не сам полковник Полетика, но Ливенцев сказал только, не улыбнувшись и усаживаясь на мокрое темно-зеленое сукно подушки:

— Делай, брат, что начальник прикажет, и трогай, а думать будешь потом.

— Но-о, дру-ги! — грудью выдохнул Блощаница и шевельнул вожжами.

Дальше