Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава тридцать первая

Привалов только успел окончить учительскую семинарию перед тем, как его призвали и послали в школу прапорщиков.

Однако не потому, что он был еще очень юн, безбород, безус и бесщек, у него были такие удивленные (круглые серые) глаза. Просто это было его основное свойство: глаза его как будто удивились когда-то до такой степени основательно, что выражение их больше уж не менялось. Он удивлялся всему кругом: и обилию разных знаний у своего ротного, и тому, что его новый товарищ Значков ходил в атаку на австрийцев, попал при этом под пулеметы и остался цел и невредим; удивлялся подпрапорщикам Котылеву и Кравченко, заработавшим по четыре Георгия; удивлялся даже и тому, что он сам, такого некрепкого здоровья на вид, каким-то образом живет, спит в холодной землянке и пока еще ничем не заболел...

Удивило его, конечно, и то, что люди, которых он же сам привел, как пополнение, в роту Ливенцева, принялись вдруг хладнокровно отстреливать себе пальцы.

— Что же это такое, скажите? Почему они так все вдруг, а? — спрашивал он озадаченно у Значкова.

— Сговорились заранее, — важно отвечал Значков.

А Ливенцев спокойно телефонировал Ковалевскому приемом и оборотами обычных рапортов:

— Господин полковник, доношу, что во вверенной мне роте оказалось еще членовредителей двадцать шесть человек.

— Как "оказалось"? Где "оказалось"? Когда? — ошеломленно вскрикивал Ковалевский.

— Только что, господин полковник. После того, как увели первых пятерых.

— Так эти выстрелы, какие сейчас слышны были, они, значит, там, у вас в роте, были?

— Так точно, в моей роте.

— Это черт знает, послушайте! Я прикажу сейчас же двенадцатой роте сменить вашу, а вашу — в резерв! Это преступление, что вы допустили... Как вы могли это допустить?

Выкрики Ковалевского становились все возбужденнее, — спокойствие Ливенцева все крепло. Он отвечал:

— Предупредить подобное явление так же было не в моей воле, как предупредить буран, чтобы он не разражался.

— Что вы валите на буран! Вы имеете дело с людьми своей роты!

— И среди людей своей роты я не могу запретить, например, самоубийства. Запрещать, конечно, я могу, сколько угодно, но запретить не в состоянии ни я, ни кто другой на моем месте.

— А-а! Так? Тогда вы, прапорщик... тогда... объявите немедленно в вашей роте, что все членовредители будут преданы полевому суду и расстреляны! Да, так и объявите, что они ничего не выиграют этими гнусностями, не достойными солдата! Тот, кто стреляет в себя, чтобы себя ранить, в того, скажите, будут стрелять так, чтобы убить наповал! Так именно и скажите... Я сейчас же назначу подпоручика Кароли, как юриста, произвести дознание, что явится, разумеется, только проформой, — и потом суд и расстрел, — вот что я сделаю. Объявите им это сейчас же!

Ковалевский был еще под неприятным впечатлением от того дознания, которое производил накануне в его полку Баснин, хотя именно в это утро генерал Истопин убедился, что в других полках его корпуса, стоявших на позициях, были тоже замерзшие и тяжело обмороженные, о которых просто не донесли своевременно, очевидно, думая, нельзя ли будет со временем выписать в расход замерзших, как убитых в перестрелке, а тяжело обмороженных, как раненых, что было бы, конечно, гораздо приятнее высшему начальству, воюющему с неприятелем, но презирающему стихии.

Самое же отрадное, что узнал в это утро Истопин, было то, что в других смежных корпусах, — у Флуга и Саввича, — замерзших оказалось еще больше, чем у него, и, между прочим, в корпусе Флуга, в окопах на высоте 375 погибла, задохнувшись, почти целая рота.

Поэтому дознанию, над которым потрудился с кропотливым усердием врага Баснин, не было дано никакого хода. Но до Ковалевского это решение Истопина пока еще не дошло.

Пока он видел только, что в его полку новое огромное упущение: "пальчики". Когда же после разговора по телефону с Ливенцевым он в раздражении выскочил посмотреть, ведут ли этих пятерых из десятой роты, зачинщиков членовредительства, он увидал нечто другое: шла большая толпа солдат, — человек полтораста, — и ни одного офицера при них.

С трудом продвигаясь по глубокому снегу, толпа направлялась прямо на него, и когда была от него всего в двадцати шагах, он скомандовал ей так зычно, как мог командовать только на смотрах и парадах:

— Команда, сто-о-ой!

К удивлению его, команда остановилась не сразу, а продвинулась еще шагов на пять, на семь. Все были без винтовок.

— Вы-ы что за команда такая, а? Куда прете? — крикнул Ковалевский.

Голосов двадцать вразнобой ответили:

— Шестая рота, ваше всокбродь!

— Ка-ак шестая рота?

Ковалевский сам подошел ближе к толпе:

— Почему шестая рота? Куда же вы идете?

— На перевязочный... В околоток... Больные все! — совершенно несогласно выкрикивались ответы.

— Кто же вас послал? — изумленно, почти испуганно спросил Ковалевский. — Ротный командир послал?

— Никак нет, — сами...

— Вы из окопов или из резерва? Ведь шестая — в окопах?

— Так точно, в окопах... Из окопов мы, чтоб им пропасть, тем окопам!

Ковалевский оглянулся; никого не было сзади его, а перед ним толпа в шинелях, забывшая о том, что она — солдаты.

— Наза-ад! — крикнул он во весь голос.

Однако никто не двинулся назад. Только кто-то сзади крикнул хрипло:

— Куда же назад, когда больные мы все! Подыхать?

Тогда Ковалевский почувствовал, что полк его не только рассыпается, рушится весь, но что он вот-вот опрокинется на него же и его раздавит. Это почувствовал он в первый раз, но настолько осязательно было в его представлении, что наваливаются на него всей толпой и его давят, что он перешел сразу с командного тона на обыкновенный разговорный, — упал с облаков на простую исхоженную землю.

— Ребята, что вы больны, я верю, но что вас лечить негде, вы можете увидеть сами, когда дойдете до перевязочного пункта... Вон перевязочный, — та вон землянка. (Он указал рукой.) Она уж полным-полна, ни одного человека больше принять не может и не примет, ребята!

— Тогда мы дальше пойдем! — крикнули из толпы.

— Куда именно? В голое поле? Чтобы там замерзнуть наверное?

— Все равно где подыхать!

— Нет, в окопах вас скоро сменят другие, — там вы останетесь живы, а здесь, дальше, и лошади дохнут, не то что люди.

Издохшие лошади, кстати, не были убраны. От толпы они лежали недалеко, и на них указал Ковалевский.

Солдаты посмотрели на полузанесенные конские трупы около подводы, а Ковалевский продолжал:

— Сообщения с тылом никакого нет, — мы отрезаны. Ветер скоро опять усилится, а он будет вам все время в лицо, — не пробьетесь никуда, ребята! Выбьетесь из сил и погибнете, — это знайте!

— Неужто ж снова в те окопы?

— Только в окопы!.. Тем более — ненадолго ведь: я распоряжусь вашу роту сегодня сменить... Все роты, какие были в окопах, пойдут сегодня в резерв.

Толпа потолклась на месте еще несколько минут, наконец повернула обратно. Ковалевский же, еще не пришедший в себя, так же стоял неподвижно на одном месте, и ветер дул ему за воротник шинели.

Но вот он заметил — еще подходило несколько человек с другой стороны, одни без винтовок, другие с винтовками. Он думал, что это тоже беглые из окопов, он несколько опасливо взглядывал на три штыка, поблескивавшие на солнце, и только тогда почувствовал себя снова, если и не таким, как прежде, — все-таки командиром полка, когда узнал из рапорта унтер-офицера Старосилы, что это доставлены арестованные по его приказу пять человек "пальчиков" из десятой роты. И прапорщик Ливенцев, совершенно было упавший в его мнении, снова стал как будто и не таким уж плохим, а довольно приличным командиром роты, гораздо лучшим все-таки, чем Яблочкин, от которого ушла вся рота, а он даже не донес об этом.

Он посмотрел на арестованных, плотно зажав губы, чтобы не выругаться; однако не выдержал. Ветер дул ему в лицо. Темным разорванным пятном еще виднелась в густой поземке уходящая в сторону окопа шестая рота, но она ведь была только беспорядочной толпой, которой никто не командовал, и первый же крикун мог увлечь ее на любое преступление против дисциплины. Представлялось, что там, за двухверстными снегами, в других ротах передовой линии, может быть, тоже членовредительствуют теперь десятки, если не сотни солдат, окончательно разваливая полк. И начали развал этот вот они — пятеро, — четыре густобородых мужика и пятый, черт его знает, с какими-то дикими глазами навыкат.

— Так это вы-ы... так это вы!.. — сразу взвился до высшей ноты звонкий голос Ковалевского, и тугой кулак в серой вязаной перчатке ритмически задвигался перед носом наиболее видного из всех пятерых — Микиты Воловика, а покрасневшие глаза забегали по всей шеренге. — Вот вам покажут, куда и как надо стрелять из русских винтовок, — погодите, мерзавцы!.. Вы поймете, негодяи, зачем существуют наши винтовки!.. Унтер-офицер! Веди эту гнусную сволочь в караульное помещение... Вон туда, — в ту землянку... И сдай там их всех караульному начальнику под расписку.

— Ваше высокобродь! А как же, на перевязку же нам надо, дюже крепко руки болят! — прокричал вдруг, неожиданно для него, Курбакин.

— Пере-вязку? Он беспокоится, что его не перевяжут, подлец! — удивился даже этому выкрику Ковалевский и еще раз кивнул головой Старосиле: — Веди.

И чтобы арестованных, действительно, привели куда следует, он даже прошел за ними шагов тридцать. Бабьюки шли покорно, но Курбакин обернулся вдруг и остановился, чтобы что-то крикнуть еще; однако Старосила расторопно сдернул с плеча винтовку, наставил штык против его шеи и прохрипел:

— Иди, куда приказано, а то-о...

Наблюдая это издали, Ковалевский еще раз подумал о Ливенцеве, что он, пожалуй, не так и виноват: когда же было ему переработать эту орду пополнения, влившуюся в его роту?

Но, возвратясь в штаб и отдав по телефону распоряжение, чтобы роты резерва сменили роты в окопах, а Кароли чтобы произвел дознание по делу пяти арестованных в десятой роте, — он сам вдруг был вызван к проводу генералом Котовичем.

Как это было ни странно, старец спросил его не о том, как прошла ночь и сколько у него новых замерзших, — он спросил его о прапорщике Ливенцеве.

— Генерал Баснин сообщил мне, что у вас в полку есть такой ротный командир, прапорщик Ливенцев...

— Это мог бы сообщить вам и я, ваше превосходительство, — ответил Ковалевский.

— Да, вы... вы, конечно, должны знать его лучше... Так вот, я хотел бы знать, каков он у вас по службе...

— Отличный командир! — с ударением сказал Ковалевский, сразу предположив, что Баснин выступил против него с каким-то доносом.

— Отличный? Гм... Даже отличный, гм... Странно! А генерал Баснин утверждает, что это — отъявленный красный.

— Красный?

— Да, именно так... Будто бы весьма красный.

— Не больше, чем любой прапорщик, ваше превосходительство. Есть, конечно, некоторая либеральность, но он отнюдь не... не красный... А за боевые заслуги он представлен мною к ордену Владимира четвертой степени.

— Вот как? Даже к Владимиру?.. За что же именно?

— Это он занял австрийский окоп на высоте триста семьдесят пять и первый ворвался в окоп, ваше превосходительство, причем захватил пленных...

— А-а?.. Он? Вот как?.. Прапорщик Ливенцев?.. Скажите, пожалуйста! Откуда же у генерала Баснина взялось мнение, что он... гм... Ну, хорошо, хорошо. Кстати, мы позаботились тут, чтобы отряд Красного Креста обосновался в хате на Мазурах... Это затем, знаете, чтобы облегчить вас. Обозные, которые будут к вам направляться, могут там пить чай, вообще подкрепиться, обогреться... Там же и лошади отдохнут, чтобы взять расстояние до вашего полка без особых каких-нибудь осложнений и... и огорчений.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но должен сказать, что на моем участке уже и сейчас создалось положение если не прямо катастрофическое, то очень к этому близкое. Если буран продлится еще два-три дня, — мой полк, возможно, совсем перестанет существовать.

— Неужели? Неужели так плохо дело? Что же именно такое творится у вас там? — обеспокоился Котович. — Бунтуют, что ли? Бегут?

— Полком овладела, как бы сказать, ваше превосходительство, какая-то полярная паника. Другого определения я не сумею придумать. Нужны будут какие-то экстренные меры, — какие именно, я еще не знаю, — это будет видно по ходу дела... Прошу разрешить мне полноту власти, как капитану погибающего корабля.

— Разумеется, — полноту власти, да... Поскольку вы ведь отвечаете за вверенный вам полк, а не я... Я отрезан сейчас от фронта... Разумеется, вам должно быть виднее там, на месте, что можно сделать. Я же только могу ходатайствовать перед командиром корпуса, чтобы заменить ваш полк другим полком раньше истечения срока, вот что я могу, — только... — нерешительно пробормотал старец и извинился, что другие дела неотложной важности отрывают его от телефона.

Однако Ковалевский понял, что он оборвал разговор не потому, что были какие-то неотложные дела, а потому, что не решался уточнять своего только что данного разрешения на экстренные меры. Тот полевой суд, которому должны были быть преданы пятеро арестованных, являлся превышением власти командира полка седьмой армии, и даже начальник дивизии разрешения на это дать не мог.

Глава тридцать вторая

Подпоручик Кароли, щеки и подбородок которого опять обросли седой щетиной, а больные глаза жмурились от ветра и слезились, кое-как для дознания добравшись до роты Ливенцева, говорил ему почти шепотом:

— Накажи меня бог, наш командир тоже начал с ума сходить, как и все мы, грешные. Как можно было додуматься до полевого суда при такой обстановочке? Никуда ни к черту все не годны, и даже очи заплющили, бо вже помирать зiбралысь, — их не судить, их лечить надо! В крайнем случае покормить хотя бы борщом горячим... Высушить, наконец, как портянки около печки, а он вдруг — полевой суд над ними. У меня у самого не меньше тридцати восьми градусов температура, а я должен тут дознание производить... нынче я у вас, завтра вы у меня, потому что завтра и у меня окажутся самострелы. В конце концов я хотя и юрист, но следователем никогда не был, а прокурором тем более. Я адвокат, и моя профессия защищать обвиняемых, а не под расстрел их вести...

— Вы это говорили Ковалевскому? — очень живо спросил Ливенцев.

— Что же ему говорить? Он не такой глупый человек, чтобы самых простых вещей не понимать без моих объяснений.

— Однако не понимает. Но вы ведь можете не исполнить заведомо глупого приказа, не так ли?

— Например, каким именно образом? — усиленно замигал леденеющими ресницами Кароли.

— Например, если бы вы получили приказ пройтись на руках по этому снегу, — вы бы, конечно...

— Счел бы такой приказ за глумление над собою, но это совсем в сравнение не идет.

— Не идет? Хорошо-с... А если бы вам приказали пойти или даже поехать в ксендзовых санках в тыл, разыскать там Баснина и убить его для пользы службы, — тогда вы что?

— Это опять не из той оперы! Стрелять в генералов называется террористическим актом, как известно... — криво усмехнулся Кароли.

— Ага! Этому есть особое название... А содействовать расстрелу, обосновывать юридически расстрел и без того полумертвых солдат, — это что такое? Этому есть название на языке юристов?

Кароли поморщился и даже как будто подмигнул не без лукавства:

— Да ведь если вы хотите знать — юридические основания к полевому суду у нашего командира очень шатки. Генерал Щербачев никому из командиров полков не передавал своих прав и привилегий на полевой суд, — это я знаю наверное. Такого приказа по седьмой армии не было. Так что Ковалевский действует тут довольно самодурственно... Знает он, конечно, что отвечать за каких-то там пятерых расстрелянных нижних чинов он не будет, но по-настоящему отвечать должен... Я этим вопросом интересовался как-то. В армии Брусилова, например, суд над "пальчиками" приказано откладывать до окончания войны, а их только подлечивать в ближайшем тылу — и на фронт. Это, конечно, гораздо расчетливее. Кроме тех пяти, у вас сколько еще самострелов?

— Пока только двадцать шесть. Больше не было ни одного случая.

— Вот видите! А почему не было?

— Я думаю, только потому, что на перевязочный пункт их не отправляли.

— Ну вот. Вот вам и средство под рукой. И на перевязочный не попали и руки болят! Ясно, что нет никакого смысла отстреливать пальцы... А может быть, узнали, что тех пятерых ждет расстрел?

— Хотя мне и приказано было сказать им об этом, но я не говорил. Я все-таки надеюсь, что командир одумается...

Однако Урфалов, тоже дотащившийся до десятой роты, сказал Ливенцеву в тот же день, что он назначен вместе с поручиком Дубягой в полевой суд над его пятью самострелами, а председателем суда — капитан Пигарев.

— И вы действительно будете судить их? — удивился Ливенцев.

— Ну, какой уж это суд, когда приговор, изволите видеть, уже составлен! Суд так, для блезиру.

— Меня сильно знобит, — передернул плечами Ливенцев. — Кароли говорил, что его тоже... А вы как?

— Я? За меня, видно, моя старуха молится, что я как-то терплю. Но вы вот что скажите: как я пойду на это самое заседание суда в штаб, за две версты, — этого уж я не знаю... Я не дойду, нет. Я ни за что не дойду. Я где-нибудь упаду дорогой... и кончусь.

Лицо Урфалова действительно было изжелта-синее и опавшее, как у мертвецов на третий день после смерти. Даже нос его показался Ливенцеву не так толст, как был он еще недавно в Коссуве.

Урфалов же, шмыгая этим своим новым носом, добавил порицающе:

— А Дубяга-то приказал ведь жечь свои землянки.

— Серьезно? — очень оживился Ливенцев. — Зачем?

— Дыма отсюда, от нас, не видно, — его ветром относит... Зачем? Да вот, изволите видеть, приказал воткнуть против ветра в снег бревна из накатов; получилась у него вроде стенка такая, а за стенкой из жердей развел он костер. Люди по очереди греться подходят, а в землянках даже и не сидят.

— Пальцев себе не отстреливают?

— Не было слышно насчет этого.

— Вот видите, какой выход еще оказался из нашего гнусного положения: сжечь все к черту, подождать, пока прогорит, а потом, конечно...

— Вот именно. А потом что? Опять строить снова-здорово?

— Лишнее, — махнул рукой Ливенцев.

— Как же так лишнее? Нам же еще здесь месяца два до марта, до грязи сидеть, а потом, изволите видеть, грязный сезон пересидеть надо, потому что насчет грязи мы уж теперь ученые, — вот и все три месяца выйдет сидеть.

— Сидеть-сидеть! А зачем? Сидеть, замерзать, — и ради удовольствия каких же это мерзавцев, хотел бы я знать?

И, вдруг схватив Урфалова за кисти его башлыка, Ливенцев неожиданно добавил:

— Прошу помнить, что этому мерзкому полевому суду, в котором вы будете участвовать, я придаю большое значение!

Должно быть, совсем непривычно для Урфалова, лицо прапорщика показалось ему очень больным, потому что он отозвался участливо:

— Аспиринчику бы вам выпить порошок, да пропотеть бы потом как следует. Только что у нас пропотеть негде, кроме как у Дубяги возле костра. Да и то это пока австрийцы терпят, а то могут так двинуть в этот костер шрапнелью, что...

Тут ураган, домчавшийся с русских полей, обдал их обоих густою снежною пылью и унес последние слова Урфалова, который спешил уйти в свою землянку.

Ураган начал бушевать вовсю снова, и стало очень сумеречно от надвинувшейся сплошной тучи. Прапорщик Шаповалов передал по телефону командирам батальонов, что командир полка приказал отапливать землянки чем и как возможно; если где имеются нежилые землянки, их крыши можно сейчас же взять на дрова; воду выкачивать, — вообще стремиться к тому, чтобы занять нижних чинов заботами о них же самих; но ни в коем случае не пускать их на перевязочный пункт.

Этот приказ передан был Струковым Ливенцеву тоже по телефону, но с добавлением, предназначенным только для него одного:

— Приготовьте взвод с прапорщиком Приваловым для приведения в исполнение приговора полевого суда.

— Как? Суд уже состоялся? — почти испугался Ливенцев.

— Может быть, еще и не состоялся, ко состоится, конечно. Я вас только предупреждаю.

— Но если суд их оправдает? — все-таки думал ухватиться за какую-то возможность Ливенцев.

— Полевой суд? Оправдает? Что вы, шутите полевым судом?

— Взвода здоровых настолько, чтобы они могли дойти до штаба полка, я не наберу.

— Полагается взвод при офицере. Но если не наберете... Неужели не наберете взвода?

— Нет. У большинства людей полная апатия, сонливость. Они еле способны передвигать ноги. Даже на то, чтобы отстреливать себе пальцы, у них уж нет энергии.

— Вот вы и расшевелите их, пожалуйста, выполнением приказа командира полка.

— Относительно расстрела своих товарищей?

— Сначала относительно выкачивания воды и отопления.

— Первое понемногу делается все время, а на второе они едва ли способны, — очень ослабели, даже и разбирать крыши не в состоянии... Хотя я, разумеется, попробую их расшевелить.

Когда Ливенцев передал Привалову, что он назначен командовать: "Взвод, пли!" — при расстреле бабьюков и Курбакина, тот, сидевший в это время в землянке, был ошеломлен до того, что с минуту только все шире раздвигал воспаленные веки, все выше подымал безволосые брови и напряженно ловил воздух раскрытым ртом, пока не пробормотал, наконец:

— Как так я назначен? Почему же я?

— Выпала вам почетная такая миссия, а вы что же, — недовольны, что ли? — спросил Ливенцев.

— Ну как же так, Николай Иванович!.. Вы, может быть, пошутили?

— К сожалению, нет.

— Неужели их расстреляют, Николай Иванович?

— Я и сам сомневался, однако уверяют со всех сторон.

— А если я откажусь командовать?

— Ого! Это будет неожиданно для вас храбро.

— Могу же ведь я отказаться?

— Под каким предлогом?

— Просто под тем, что я совершенно не в состоянии этого...

— Ведь наше с вами состояние никто не учитывает. Вы еще скажете, что вы и вообще командовать "взвод, пли!" не в состоянии, — но тогда зачем же вы прапорщик?

— Вообще "взвод, пли!" — по австрийским окопам, — это я могу, Николай Иванович, а по своим солдатам, как же это? У меня никакой команды не выйдет, я буду стоять и молчать.

— Вы даже можете и не дойти до штаба полка, — это ведь все-таки две версты с лишним, вы можете заболеть внезапно и потерять голос, — вообще мало ли что с вами может случиться, но это тогда будет предлогом нового судебного разбирательства. На военной службе очень любят судить и приговаривать, для чего существует известный вам дисциплинарный устав.

— Да ведь меня как будто и без того приговорили, Николай Иванович! За что же? Ведь я несу службу, Николай Иванович!

Даже слезы зазвенели в его голосе, и Ливенцеву стало его жаль. Он слегка похлопал его по плечу, но ничего не ответил и вышел определять, какую землянку можно бы было привести в негодность.

Глава тридцать третья

А в землянке полкового караула сидели в это время арестованные, и Курбакин говорил возмущенно и горласто:

— Хотя бы ж мы даже на самой абвахте сидели, перевязку нам обязаны сделать, — как же так? Ведь руку ж, ее дергает или нет? Обращаются с нашим братом, как с волками лесовыми!

— Яку небудь примочку, абы шо, должны бы дать, — поддерживал его Бороздна. — Може, до нас сюда хвершала пришлют?.. У мэне рука аж зайшлася, терпеть не можно.

— Я кровельщик природный, и отец и дед кровельщики были, — горланил Курбакин. — И так что мы с отцом кумпола даже на боговых домах крыли, и случилось мне раз, выпивши я был, упал с кумпола на крышу, — два себе ребра сломал, вот это место. А они, конечно, без внимания к нашему брату: "Срослось, говорят, чего тебе еще надо?" А того мне надо, что я все одно считаюсь калечный, и я своих правов добивался у них глоткой своей, однако они меня забрали да вон угнали куда, в страсти какие... Тут если из железа листового людей понаделать, понаставить, и то куда они к черту!.. А что касается немцев, то я у немцев по колониям тоже работал — каждый день на завтрак колбасу кушал, а на обед как поставят картошки жареной противень, так с этой картошки сало аж капает, — вон какой там харч был. А нам тут, может, и обедать даже не дадут, — скажут: "С завтрашнего дня на довольство запишем, а до завтрева святым духом живите!"

— Детей много маешь? — уныло спросил Черногуз.

— Детей? Есть, конечно, которые спичками по улице торгуют.

— Много?

— Это дело бабское писклят считать...

— А у мэне аж шестеро... хлопцев четверо... Дочку старшу запрошлым летом, замуж вiддал, — вже свою дiтыну люлькае... А мужа угнали тоже, — на ерманьский фронт пiйшов. Може, досi вбилы. Так вот и погибать должны люди здря!

— Безросчетно, — сказал Микита Воловик и покивал задумчиво крупной, широко раздавшей серую шапку головой.

А Петро Воловик, вспоминая, как они заблудились, уйдя с полевого караула, и отвечая только своим упорным мыслям, говорил Миките вполголоса:

— Ось як было бы нам итить тодi, досi были бы у якой-небудь деревнi... А це не дiло, — кивнул он на свою левую руку и махнул правой.

В то, что кричал так громко командир полка, что покажет будто бы им, куда и как должны стрелять винтовки, они не вникали. Они знали, что начальство на то и начальство, чтобы что-то там такое кричать, чем-то угрожать, очень часто вспоминать мать и трясти перед их носами своими кулаками, которые могут быть в перчатках, а могут быть и без перчаток, — смотря по времени года и по погоде.

Немало успокаивало их пятерых и то, что очень спокойно говорил с ними их ротный; бабьюки же, кроме того, помнили, что никакого наказания не положил он им, хотя и видел, что они самовольно ушли с караула. Он даже не обругал их за это; назвал "дурачьем", но разве это называется обругать?

В полдень караульные обедали. Обед их был хотя и не горячий, как они говорили, все-таки теплый, так как от этой землянки кухни находились недалеко. Над котелками с борщом подымался пар, привычно щекотавший ноздри. Хлеб они ели с ломтиками сала. Это было то самое сало, которое раздавали и им в окопах и которого так многим совсем не хотелось есть, потому что люди то и дело засыпали сном замерзающих.

В караульной землянке так же, как и у них в окопах десятой роты, стояла вода, — лечь было тоже нельзя, и сидеть можно было только по-восточному, на корточках. Но воды здесь все-таки было гораздо меньше; здесь сделали для нее ямку в стороне, куда она и стекала, а из этой ямки вычерпывали ее наружу.

Караульные были неразговорчивы и равнодушны; их все время клонило в сон. Только караульный начальник — унтер и разводящий — ефрейтор держались бодрее, как это и требуется от тех, кто начальствует. И однажды, — это случилось уж после обеда, — очень оживились они оба, унтер и разводящий: это они увидели, как со стороны окопов подошла к перевязочному пункту толпа человек около двухсот на глаз.

— Ну, смотри же, пожалуйста, — куда же это они приперли? — удивился унтер.

— Клади всех в околоток, — чуть ухмыльнулся ефрейтор.

Пытались разглядеть что-нибудь там, теперь уже в запретной для них вольной пурге, что-нибудь радующее сердце пятеро арестованных, но их не выпустили из землянки. До них доносились только отдельные выкрики кое-кого из караульных:

— Пошли, братцы, — гляди, пошли!

— Назад же их погнали, или что?

— Да нет же, не назад пошли, а дальше!

— Как дальше? Куда же дальше они могут?

— Ну, вообще домой в деревню поперли!

— Вот так дела!

— А разве же могут дойтить по такой чертовой погоде?

— Нипочем не дойдут!

— Не дойдут, нет. То уж нам звестно! — сказал Микита Воловик.

— Заблудят, — поддержал его Петро.

— Замэрзнуть, — решил Бороздна, безнадежно махнув рукавицей.

Однако то самое, что попытались было сделать они день назад, делали вот другие, и уж не четверо, а почти целая рота. Это их очень взбодрило. Курбакин же толкнул Черногуза кулаком в ребро и сказал совсем радостно:

— Видал, как посыпались? И-идут себе, брат, никаких, потому что их цельная рота... А нас он, конечно, под замочек, как нас всего пять человек. Э-эх, не знали они, что мы здесь сидим, они бы и нас с собой взяли! С цельной ротой, брат, и командир полка ничего не сделает. Поди-ка, поори на них, — а они тебе сдачи!

— Замэрзнуть, — сказал Черногуз тем же тоном, что и Бороздна, но Курбакин ожесточился.

— Раз люди пошли, то, значит, должны дойтить куда надо! У них тогда здесь горит, понял? — ткнул он себя в грудь против сердца. — И никакой им ветер-мороз тогда не страшен. Понял?

Дикие глаза его горели, как могли гореть только сердца уходивших в буран.

И когда донесся звонкий голос Ковалевского со стороны землянки штаба, он снова ткнул Черногуза:

— Кричит, слышишь? Покричи теперь, покричи!.. Что он с ними сделать могет? Ничего не сделает.

— А как стрiльбу вiдкрое?

— Стрельбу-у? А им что, стрелять нечем? Он в них, а они в него.

— А може, они без винтовок?

— Ну да, дураков нашел! Без винтовок... Винтовку с собой несть, тяжельства особого нету, а она же считается твоя верная защита от врагов внешних-внутренних...

Очень крутила вьюга, трудно из-за нее было что-нибудь рассмотреть, — караульные вошли снова в землянку. Потом разводящий повел троих сменять часовых на постах. А когда вернулся часовой, стоявший в штабе у знамени, арестованные в первый раз услыхали о себе мало понятное.

— А-а, — это те самые, каким полевой суд будет?

— Это ты в штабе слыхал? — спросил унтер.

— Ну да, там же и командир полка говорил и прочие офицеры заходили, тоже разговор был. А подпоручик Каролиев...

Унтер сделал знак словоохотливому парню, и тот замолчал. Потом оба они вышли за двери землянки и там о чем-то говорили недолго, но бабьюки заметили, что, входя снова с надворья в темную землянку, унтер посмотрел на них какими-то оторопелыми глазами.

— Слыхал? Суд, говорит, над нами будет, — сказал Курбакин Бороздне.

— Полевой будто бы, — вполголоса отозвался Бороздна.

— Конечно, как мы не в казармах, также и не в деревне какой, а стоим себе в чистом поле, как волки в своих норах зарымшись...

— Судить нас хочуть, а? — сказал Петро Миките.

— Чул я — судить... А дэ ж судить хочуть? Куды отправлять?

И еще не успели прийти в себя арестованные от этой неожиданности, как появилась другая. Весь засыпанный снегом, охлопывающий звонко шинель и шапку обеими руками, вошел в землянку кто-то, перед кем навытяжку стали унтер, и разводящий, и часовые. Арестованные думали, что это командир полка, и по команде унтера: "Встать, смирно!" — встали. Но разглядели, что это ротный двенадцатой роты — Кароли.

Еще в селе Коссуве успели бабьюки цепко за все новое хватающимися зоркими степными глазами приметить этого седого подпоручика, потому что часто видели его вместе со своим ротным, точно бы были они друзьями; ротного же своего считали понимающим человеком; таким же понимающим должен был быть и этот, из двенадцатой роты, — так им казалось.

И даже когда Кароли, отряхнув снег и приглядевшись к ним при очень невнятном свете, шедшем в землянку из двух, нарочно оставленных щелей над дверью, сказал им: "Ну, ребята, я к вам дознание произвести!" — они все-таки не совсем поняли, что это значит, и смотрели на него внимательнейшими глазами, но безмолвно.

Однако, когда Кароли снял перчатки и вынул из бокового кармана шинели записную книжку с желтым карандашом, бабьюки переглянулись встревоженно: по долгому опыту жизни они знали, что когда готовятся что-то записывать с их слов, то это ни к чему хорошему не приводит.

Но не для всякого легко начать дознание, когда заранее знаешь, что око в сущности совершенно не нужно, что ни члены суда, ни председатель не прочитают его до конца, а командир полка требует только, чтобы формальность эта была произведена как можно скорее, чтобы успеть до сумерек расстрелять этих пятерых и оповестить об этом все роты.

И Кароли начал с того, что прочертил страничку записной книжки четырьмя чертами слева направо. Получилось всего пять клеток, в которые нужно было вписать как можно короче, что именно будет показывать каждый.

— Прежде всего, братцы, мне нужно будет записать ваши фамилии, — с усилием сказал Кароли. — Твоя фамилия? — обратился он к Миките.

— Воловик, ваше благородие, — напряженно проговорил Микита.

— Так и запишем — Воловик... Твоя? — перевел Кароли глаза на Петра.

— Воловик, ваше благородие, — так же напряженно и громко ответил Петро.

— Это мне нравится! Вы что же это — все пятеро Воловики?

Когда дошел Кароли до Курбакина, тот спросил тем же приемом, каким, бывало, спрашивал своего ротного:

— Ваше благородие, дозвольте узнать, — посля разговору вашего на перевязку нас или как?

— По всей вероятности, — пробормотал Кароли. — Вот, значит, с тебя, Курбакин, и начнем наш разговор. Скажи, для чего собственно отстрелил ты себе палец?

— Я-я? Боже сбави, ваше благородие! Меня русская наша пуля нипочем даже и не возьмет, если хотите знать, как я от нее заговоренный. Это ж даже и ротному командиру нашему известно, можете у них спросить, у прапорщика, их благородия Ливенцева... А это, — он поднял свою левую руку и сам на нее поглядел вдумчиво, — понятно — чистая австрийская работа.

— Курбакин твоя фамилия? Сейчас справимся...

Кароли придвинулся к двери, перекинул листка два в своей книжке и повернулся к нему:

— Вот есть о тебе показание ефрейтора десятой роты Шуляка. Он видел, как ты возился со своей винтовкой, а потом грохнул выстрел, и ты запрыгал на одной ноге, а рукою тряс вот таким манером, чтобы кровь стекла, что ли...

— Я-я? Это, ваше благородие, не относится. Это кто-нибудь другой прыгал, а совсем не я. Прыгал, говорит, а?

И Курбакин повернул голову к бабьюкам, точно ожидая от них горячего негодования по поводу выдумки ефрейтора Шуляка. Но бабьюки стояли ошеломленные. Им уже ясно становилось, что в роте не один Шуляк, а может быть, десятеро Шуляков таких видело, как они возились со своими винтовками и как после выстрелов трясли руками.

И когда обратился Кароли к Черногузу, тот с большим выстраданным чувством не то чтобы ответил на вопрос о пальце, а как бы всей своей жизни сразу подвел итог:

— Шестеро детей имею, ваше благородие, кроме, конечно, ще и внучка маленька на свiт зародилась, в зыбке своей качается... А я же сам считаюсь так — бiлобилетник, ваше благородие!

— Это было раньше, — белобилетник, — а сейчас ты считаешься нижний чин рядового звания, и больше ничего совершенно, — невнятно отозвался Кароли, записывая против фамилии Черногуза: "шестеро детей и внучка; белобилетник".

— Запишите, ваше благородие, — и у мэне то ж само — шестеро, — подвинувшись к нему, негромко, но с большой надеждой в голосе сказал Бороздна.

— Бороздна твоя фамилия?.. Что ж, записать можно.

— А у мэне аж цiлых семьеро! — с некоторой даже важностью, если не гордостью, выступил вперед Воловик Микита.

— Хорошо, Никита Воловик, запишем, что семеро детей имеешь, — пробормотал Кароли.

Пятеро детей оказалось только у Воловика Петра, но когда он сказал об этом, то ему показалось, что нехорошо как-то это вышло: только пятеро, — и он добавил:

— Ще двое хлопцев были, ваше благородие, ну, так тiи вже вмерлы, как бы сказать, од нашего з жинкой недогляду.

— Словом, так, братцы, подытожим ваши показания... Сводятся они, значит, к тому, что вы — бывшие белобилетники, многосемейные и считаете, что вас... неправильно, что ли, взяли на службу?

— Так точно, ваше благородие, — довольно согласно ответили бабьюки, а Курбакин вдруг протиснулся вперед, распихивая их, и, уперев дикие глаза в седого подпоручика, выкрикнул:

— Два ребра имею с левой стороны совсем поломанных! С колокольни когда-сь упал, ваше благородие!

— Хорошо, запишем тебе два ребра, — мирно отозвался Кароли.

— А после того дозвольте заявить претензию, ваше благородие: не дали нам обедать нонче! — снова выкрикнул Курбакин.

— Обедать не дали?

— Так точно, ничего не дали!

— Ну, обедать, обедать, — это пустяки, обедать, — смешался было Кароли. — Обедать вообще на позиции приходится не каждый день. Это мы оставим, а вернемся к дознанию... Так вот, значит, все это, что вы мне тут сказали, и послужило причиной того, что вы вздумали отстрелить себе пальцы?

Кароли внимательно смотрел в спутанные дремучие бороды бабьюков, не решаясь поднять глаза выше, бабьюки внимательнейше глядели на ротного двенадцатой роты, которого считали дружком своего ротного, прапорщика Ливенцева, и молчали.

— Вы, конечно, могли бы еще добавить, что вам тяжело было нести службу в такую погоду... — с усилием проговорил Кароли.

— Это ж чистая каторга для людей, а не служба! — подхватил Курбакин.

— Что делать, — погоду хорошую не закажешь у сапожника, — все мучаемся, однако все терпим... Значит, будем считать дознание законченным. — И Кароли боком неловко протиснулся в дверь землянки.

Глава тридцать четвертая

Когда Ковалевский увидел в этот день, в обед, новую толпу своих солдат, уже гораздо большую, чем прежняя, и когда эта толпа не повернула назад, в окопы, а пошла вперед, в снежную пустыню и буран, дувший ей навстречу, он был не удивлен даже — он был ошеломлен. Если накануне вся толпа беглецов с фронта состояла из солдат одной только шестой роты, то в этой новой толпе были уже солдаты нескольких рот.

Нечего и говорить, что маленькая землянка — перевязочный пункт — не в состоянии уж была больше вместить кого-нибудь еще, — она была до отказа набита больными и тяжело обмороженными. Между прочим, лежал в ней и совершенно разболевшийся прапорщик Аксютин, которого невозможно было никак отправить в тыл из-за бурана. Люди же, нашедшие в себе силы дойти по глубокому снегу сюда за две версты и потом ринувшиеся куда-то, — неизвестно куда, — дальше в снега и вьюгу, хотя и называли себя больными, конечно, были не слишком больны, — это понимал Ковалевский.

— Это бунт! Настоящий, форменный бунт!.. Погибла дисциплина в полку! — выкрикивал он, обращаясь к единственному офицеру, который был в то время около него, прапорщику Шаповалову. — Полк развалился... Еще день-два, и полка не будет, и все пойдет к чертовой матери!

— Можно будет передать в хату на Мазурах, чтобы... — начал было Шаповалов.

— Чтобы что? — перебил Ковалевский. — Чтобы их чайком Красный Крест побаловал? Что еще можно передать туда? А сколько их доберется до хаты на Мазурах? Половину их занесет снегом, и кто же будет отвечать тогда за них, как не я? Мне скажут: "Как вы допустили их уйти?" Я могу ответить, конечно, что остановить пытался, но не мог. А мне скажут, что это не ответ... Воображения, воображения ни малейшего нет у нашего начальства, — вот чем оно страдало и страдает. Сколько ни доноси, все равно: оно не в состоянии даже отдаленно представить, что у нас творится. А когда ротный командир дает вполне правильные показания о том, что в окопах и землянках делается, то Баснину кажется, что он из красных красный... Кстати, вот Баснину и надо телеграфировать об этой банде, — пусть примет меры к ее задержанию и спасению. Хороший случай ему войти хоть на два часа в мою шкуру! А здесь непременно надо показать, что в полку имеется твердая власть, да... Твердая власть, да... Твердая власть!.. Ускорить надо процесс суда над этими пятерыми негодяями и расстрелять их сегодня же!.. И чтобы ротные командиры сегодня же довели до сведения всех нижних чинов своих рот, что пятеро расстреляны... Сегодня же, непременно сегодня же! Завтра эта мера дисциплины уже не удержит... В штаб дивизии я донесу о расстреле после... А об этой банде, ушедшей в тыл, надо, конечно, теперь же осведомить штаб дивизии: лучше, если это будет исходить от нас, а не от Баснина. Можно было бы сообщить и в штаб полка, в Коссув, — заведующему хозяйством, чтобы выслал подводы навстречу этим... из них половину придется везти, конечно, идти они будут не в состоянии.

— Слушаю, господин полковник. Значит, Баснину, в штаб дивизии, полковнику Добычину... А здесь у нас, в связи с полевым судом...

— Здесь? Надо вызвать в штаб полка Пигарева, Урфалова, Дубягу... И непременно в первую голову Кароли, чтобы закончил, наконец, дознание. А из десятой роты чтобы прибыл взвод с офицером, как я уже говорил.

— Это передано, господин полковник...

— И чтобы вместе со взводом своей роты прибыл, если можно, прапорщик Ливенцев.

— Слушаю.

И телефон в штабе полка заработал.

Услышав от Струкова, что его тоже требуют в штаб полка, Ливенцев сказал:

— И отлично, что требуют. Мне и самому хотелось бы побывать там. Это удовольствие теперь не так часто выпадает на нашу долю.

Целого взвода более-менее здоровых и не занятых по службе людей, конечно, не набралось в роте Ливенцева. Привалов заботливо осматривал каждого и вдумчиво выбирал, и когда число сколько-нибудь годных к маршу в штаб и обратно дошло до двадцати четырех, Ливенцев буркнул ему, что этого за глаза довольно, чтобы застрелить пятерых безоружных.

Сам же он все-таки думал, что расстрел этот, задуманный Ковалевским, в конце концов не состоится. Он считал своего командира полка по натуре мягким, хотя и очень вспыльчивым человеком, и достаточно неглупым, чтобы не разглядеть явной глупости хотя бы в последний момент.

Во всяком случае, он непременно хотел поговорить с ним об этом, и когда его вызвали в штаб, то это и было все, к чему он стремился сам.

Лихорадка, между прочим, его не оставляла, но так как он болел только в детстве, то не придавал ей значения и не пытался, да и не мог бы хотя приблизительно определить, насколько поднялась у него температура.

В оледенелых шинелях, застревая в снегу и падая по двое, по трое и с огромным трудом подымаясь, солдаты цепочкой, в двухшеренговом строю медленно двигались против ветра; Ливенцев и Привалов сзади.

— Неужто придется мне командовать, Николай Иванович? — мученически спрашивал Привалов и, заслоняя руками лицо от ветра, старался зайти вперед, чтобы в глазах своего ротного прочитать какую-нибудь надежду.

— Власти, вообще говоря, очень любят казнить, — отвечал Ливенцев. — Но иногда им хочется одарить подчиненных своим великодушным вниманием, и тогда они милуют. Помните, как это проделали когда-то с одним из наших великих писателей{735}? Мне кажется, что и Ковалевский просто хочет произвести жуткое впечатление на наших серых героев, а в конечном итоге смертную казнь заменит каторгой, которую самострелам нашим предложат отбыть после войны... если кто-нибудь из них останется в живых до конца войны... и если после войны останется в живых каторга.

— Значит, вы думаете, что их помилуют? — повеселел Привалов. — Это было бы здорово. А то я не знаю, как бы я командовал расстрелом! Это было бы мне пятно на совести на всю мою жизнь.

— Гм... Неизвестно ведь, что это теперь значит "вся жизнь", — слабо усмехнулся Ливенцев.

— Да, ваша правда, Николай Иванович, — неизвестно, конечно... А что это вы сказали насчет каторги после войны? Почему она может не уцелеть?

— А вы вспомните сами, что было после японской войны... А размах этой войны куда грандиознее, чем японской, и... она гораздо более неудачная.

Они добрались, наконец, до землянки штаба, над которой отчаянно трепался желтый флажок, стремясь во что бы то ни стало оторваться от древка и умчаться. На часах Ливенцева в это время было уже четыре, — как раз то время, когда он должен был, по приказу Ковалевского, привести своих людей к штабу. Он вошел в землянку, оставив Привалова с солдатами. В штабе было людно и с холоду показалось жарко, но темно. С трудом распознали глаза стоявших кучкой Урфалова, Дубягу и Кароли, и чрезвычайно изумило то, что как раз в это время громко говорил капитан Пигарев кому-то по телефону:

— Пули полетят в сторону вашей роты. Примите меры, чтобы у вас от них не пострадал никто. Что? Когда этого ждать? Это будет сейчас: взвод от десятой роты уже подходит.

Ливенцев понял, что тут уже все решено насчет участи его пятерых, и это так сразу оглушило его, что он остался стоять у двери, — прирос к земляному полу. Его заметил первым Пигарев и сказал:

— Ну вот. Вот и отлично, что вы явились. Сейчас, значит, мы кончим.

Просто, по-деловому было сказано это, и Ливенцев поспешно и поглубже спрятал свою правую руку в карман шинели, чтобы в забывчивости не пожать руки Пигарева.

Он не сразу заметил, что Ковалевский был тоже в землянке, только лежал на своей походной койке, отвернувшись к стенке: он не должен был присутствовать на заседании полевого суда, и в то же время ему некуда было деться; он лежал одетый, положив на лицо шапку.

Но вот Ковалевский шевельнулся при словах Пигарева, сбросил шапку резким движением головы, присмотрелся, прищурясь, к Ливенцеву, вскочил и подошел к нему.

— Это вы, прапорщик? Отлично. Мне надо с вами поговорить. Только здесь неудобно, — пойдемте наружу.

И он продвинул Ливенцева вперед себя, говоря при этом:

— Черт знает, еще недоставало, чтобы надуло флюс! Зуб начал болеть... коренной, справа.

— Вы бы подвязались, — сказал Ливенцев, чтобы сказать что-нибудь.

— Этот бабий способ разве помогает? Нет, единственное средство вырвать, но у врача нашего, конечно, нет щипцов, и зубов, он говорит, никогда не пробовал рвать. Намазал йодом десну, — только во рту навонял... Ну, черт с ним, с зубом. Я хотел вам вот о чем... Баснин почему-то утверждает, что вы красный. Вы давали ему повод прийти к такому выводу?

Рвал ветер, яростно трепался желтый флажок, невдалеке стояла команда, и Привалов, заметивший командира полка, должно быть, прокричал "смирно!", потому что стоял на правом фланге команды и руку держал под козырек.

Этого "смирно" не было слышно, — унес ветер, но Ковалевский заметил, что люди стоят и ждут, когда он поздоровается с ними, — и замахал в их сторону рукой, чтобы стояли вольно.

— Прапорщик Привалов с ними? — спросил он Ливенцева.

— Так точно, Привалов, — ответил Ливенцев. — Что же касается генерала Баснина, то я только давал свои показания, господин полковник, не больше.

— Может быть, в очень резком тоне?

— Не столько в резком тоне, сколько подробно.

— Я так и догадывался, признаться. Но иногда начальство не любит подробностей. Однако я должен сказать, что у вас в роте делается черт знает что. Ни в одной роте нет самострелов, только в вашей! А вы знаете, что это значит, когда солдаты начинают себе отстреливать пальцы, чтобы их убрали с фронта? Это замечено было в первый раз перед сражением при Бауцене, в армии Наполеона, в тысяча восемьсот тринадцатом году, после московского похода, и Наполеон сказал тогда: "Это начало конца империи".

— Ну, если уж привлекать историю, господин полковник, то Фридрих Великий писал Вольтеру: "Если бы мои солдаты были умнее, они бы все разбежались по домам; мое счастье, что они глупы".

— Не это ли вы говорили Баснину? — очень живо спросил Ковалевский.

— Нет, я только давал показания... Я подробно отвечал на его вопрос, почему у меня в роте замерзло двое.

— И что же именно вы говорили такое, что даже и без этой цитаты из письма Фридриха у него составилось о вас мнение, как о красном?

Но Ливенцев не успел ответить, потому что из штаба вышли как раз в это время Пигарев и члены суда и направились к приведенной Приваловым команде.

— Ну вот теперь пусть выведут арестованных, — следя за ними, полузанавешенными поземкой, с живейшим интересом, сказал Ковалевский.

— Неужели? — пробормотал Ливенцев. — А вот же во французской армии полевой суд уничтожен...

Он видел, — очень смутно, правда, из-за метели, — как беспорядочно двигался перед шеренгами солдат Привалов, как Пигарев сам отделил решительным жестом четырех левофланговых и указал им на землянку полкового караула, при этом прикрикнув на них должно быть, потому что они вдруг пошли быстро, насколько можно было быстро идти по глубокому снегу.

— Неужели все-таки их расстреляют? — в упор спросил он Ковалевского.

— Непременно. По приговору полевого суда, — видимо удивившись такому вопросу, резко отозвался Ковалевский.

— Да, полевого суда, конечно, но ведь этот полевой суд по вашему же приказу, господин полковник. Мне кажется, что вы, — раз вы лично назначали полевой суд, — можете отменить и приговор его, слишком жестокий!

Сказав эту длинную фразу поневоле громко из-за налетевшего сильного ветра, Ливенцев почувствовал, что весь дрожит, но уже не от лихорадочного озноба. Но так же громко ответил ему Ковалевский:

— Напрасно вы это думали, прапорщик!

От густых туч сумерки надвигались быстрее, чем можно было бы ждать их в ясный день, но и при этих надвигавшихся уже сумерках Ливенцев заметил, как отчужденно блеснули зеленоватые глаза Ковалевского. Именно отчужденно, отгороженно, отодвинуто... Этого он никогда раньше не замечал у своего командира полка. Глаза блеснули не начальнически, а враждебно.

Однако это только вздернуло его еще больше, и, не отводя своих осуждающих глаз от этих враждебных, Ливенцев проговорил отчетливо:

— Убивать полумертвых и обезумевших от урагана людей только за то, что они и полумертвы и обезумели!

— Во-он вы до чего договариваетесь, прапорщик! Ого!.. Генерал Баснин, кажется, неожиданно для меня прав...

Ковалевский поглядел на него еще враждебнее, а главное, сосредоточеннее. Но в это время вели уже приговоренных к расстрелу, и он на них перевел взгляд, как к ним же, к этим четырем бабьюкам и Курбакину, приковались и глаза Ливенцева. Их пятерых то заметало поземкой, то открывало. Было ясно, что они куда-то идут, окруженные конвоем, но непонятным казалось, зачем же они идут, а не остановились, чтобы их тащили насильно... Добровольно идут под пули! Может быть, даже не верят в то, что их расстреляют?

— Господин полковник! Я все-таки не верю, что вы... допустите их расстрел! — громко, требовательно, возмущенно крикнул Ливенцев; но Ковалевский отозвался внешне спокойно:

— Не верите? Сейчас поверите.

Сквозь поземку неясно было видно, где поставили приговоренных, тем более что перед ними выстроились двадцать четыре человека в своих обледенелых шинелях; кроме того, кучкой несколько в стороне стояли Пигарев, Урфалов, Дубяга. (Кароли остался в штабе, — это отметил Ливенцев.)

— Неужели Привалов будет командовать? — пробормотал, впиваясь в туманные пятна людей впереди, Ливенцев.

— A-a! — подхватил Ковалевский. — Вы успели и этого юнца заразить своей гнусной пропагандой? Хорошо, мы с вами поговорим особо.

— Вы палач! — крикнул Ливенцев, подавшись к Ковалевскому.

— Что-о? Как вы смеете? — крикнул Ковалевский, выхватывая револьвер из кобуры.

В это время грянул нестройный залп: Привалов скомандовал: "Взвод, пли!"

— Палач!.. Палач! — вне себя раза три подряд выкрикнул Ливенцев, и Ковалевский как-то неестественно взвизгнул и выстрелил ему в грудь.

Этот выстрел совпал со вторым залпом по бабьюкам и Курбакину. Ливенцев упал лицом в снег.

Как раз в это время вышел из штаба Шаповалов, — шинель внакидку и с бумажкой в руке, — пошел к Ковалевскому и с подхода радостно закричал:

— Телефонограмма из штаба дивизии!

Ковалевский сунул браунинг не в кобуру, а в карман шинели и смотрел на него исподлобья. Вид у него был растерянно-одичалый. Это заметил Шаповалов и, подойдя и протягивая бумажку, сказал уже менее оживленно:

— В штабе корпуса решено сменить завтра наш полк во что бы то ни стало и при любой погоде! Отмучились наконец...

Когда Ковалевский взял бумажку, Шаповалов заметил то, чего прежде не разглядел за широкой фигурой командира полка: чье-то тело, лежащее ничком в снегу.

Он посмотрел вопросительно на Ковалевского, углубленного в бумажку, которую все скручивал и вырывал из рук ветер, — шагнул к телу, повернул его и вскрикнул:

— Ливенцев!

— Он жив? — негромко спросил Ковалевский.

— Жив, кажется... Ну да, жив. Ливенцев, Николай Иванович! — завозился около тела Шаповалов и, убедившись, что Ливенцев жив, спросил, подымаясь:

— Каким же образом это, господин полковник?

— Нечаянный выстрел, — сумрачно ответил Ковалевский. — Распорядитесь, чтобы сейчас же отнесли на перевязку... А потом, я думаю, его можно будет сегодня же отвезти в санках в Коссув... Его и Аксютина тоже. Если завтра нас придут сменять, то эвакуацию больных можно начать сегодня... Ветер, кажется, слабеет... Я думаю, их довезут благополучно.

Глава тридцать пятая

О том, что расстреляно по приговору полевого суда за членовредительство пять человек из десятой роты, было объявлено в тот же вечер во всех ротах, но о том, что командиром полка ранен в грудь навылет командир десятой роты, знало в этот вечер всего несколько человек, бывших в то время в штабе полка. И передавалось это от одного к другому негромко и с оглядкой, как передаются несколько неудобные секреты.

На перевязочный пункт Ливенцев был доставлен как просто раненый, что на позициях событием не являлось, и как обычно раненому сделали ему там перевязку, не вдаваясь ни в какие расспросы. Сам же Ливенцев во время перевязки хотя и был в сознании, но держался угрюмо-сосредоточенно-молчаливо.

Узнать о его здоровье Ковалевский прислал одного из связистов с запиской на имя врача Адриянова, и тот ответил тоже письменно, что "рану можно отнести к разряду серьезных, так как пробито правое легкое, но непосредственной опасностью для жизни не угрожающих, если только не будет непредвиденных осложнений".

Ветер после захода солнца утих, и ночь обещала быть лунной.

Ковалевский передал в Коссув Ване Сыромолотову приказ выслать к хате на Мазурах широкие обывательские сани при хороших лошадях и принять в них двух офицеров — Ливенцева и Аксютина — для дальнейшей эвакуации.

Чтобы довезти обоих до хаты на Мазурах, Ковалевский давал свои санки, взятые у коссувского ксендза; однако уложить в них двоих тепло укутанных оказалось невозможным. Тогда Ковалевский приказал:

— Аксютина оставить до завтра, Ливенцева же отправить немедленно.

И Ливенцева повезли в тыл. Он понимал, конечно, что, отдав ему предпочтение перед Аксютиным, Ковалевский заботился не об успешнейшем лечении его в полковом околотке в селе Коссуве, а только о том, чтобы его, даже и раненого, не было на позициях, где он так вредно действует на солдат.

Между тем, как это ни казалось странным самому Ливенцеву, озноб, напоминавший ему в последние два дня забытые было болезни его детства, теперь почему-то его оставил, боль же в груди он чувствовал только при толчках на ухабах. Это была острая, колющая боль, и чтоб ее не увеличивать, он, по совету фельдшера, которого дал ему в провожатые Адриянов, старался дышать только носом, неглубоко и часто.

А когда пара старательных, хотя и голодных, лошадей, густо пахнущих трудовым потом, довезла его до хаты на Мазурах, он увидал около этой хаты, одинокой и памятной по первому дню наступления, темные, но крикливые толпы, — в окошках хаты виднелся свет, часто отворялись двери, и в желтой яркой пасти их двигались густо сплоченные серые шапки, шинели, башлыки, — и все это в клубах пара.

— Да это что же такое? Это ведь, похоже, наши, какие ушли в обед, а? — оживленно толкнул фельдшер кучера.

Кучер огляделся кругом и сразу повеселел:

— Наши, а то чьи же!.. И даже подводы тут, вон, наши две стоят.

Действительно, и Ливенцев, присмотревшись, различил в стороне две высокие ротные подводы, с колес которых очищали налипший снег. Кроме того, несколько верховых лошадей стояли тут же и жевали что-то разбросанное по снегу, — сено или солому.

Фельдшер пошел в хату узнавать, что тут такое, и скоро вернулся.

— Кружку чаю, если желаете согреться, могут вам вынести, — сказал он. — А толпятся тут это, конечно, все наши, сердечные. Очень помороженных есть человек двадцать пять, таких, что ходить уж они не могут. Те там в углах лежат, стонут... А семнадцать человек, говорят, пропало совсем...

— Как пропало? — слабо спросил Ливенцев.

— Ну, то есть ослабели очень, упали, их снегом и замело, — и крышка! И этих, какие дошли, их ведь верховые встречали, начальник дивизии послал. Верховые же эти сноп камыша везли, — вешки по дороге ставили, а потом наших окружили со всех сторон, как все равно конвойная команда, — и как какой ослабеет, они его к себе на седло. Вот кое-как и добрались... И нам тоже дорогу протоптали.

— Так вон какой путь оказался, значит... самый правильный... Я так и предполагал, конечно, — пробормотал Ливенцев, думая об этих, ушедших большою толпой из ненавистных окопов.

В это время очень знакомый женский деловитый голос раздался вблизи:

— Где тут лежит в санках офицер раненый?.. Кому тут кружку чаю просили?

Какая-то маленькая женщина в теплой шубке с белой повязкой на рукаве и белым вязаным платком на голове вышла из хаты с дымящейся кружкой в руке, попав как раз в полосу света из окошка.

Никак нельзя было допустить, чтобы это была Наталья Сергеевна. Эта была гораздо ниже ее, голос был совсем другой, звонкий, и очутиться здесь, где-то в одинокой хате на Мазурах, среди галицийских снегов, с повязкой Красного Креста на рукаве и с кружкой чаю в руках, никак не могла Наталья Сергеевна, но Ливенцеву так капризно захотелось, чтобы это была непременно она, что он сказал, радостно порываясь из саней к ней навстречу:

— Наталья Сергеевна! Вы?

— Нет, вы меня за какую-то другую сестру приняли, — ничуть не обидясь, довольно весело и вполне снисходительно к раненому офицеру отозвалась эта. — Нате вам чаю. Можете взять сами кружку?

— Почему же... такой голос знакомый? — бормотал Ливенцев. — А вас как же зовут?

— Меня? Я — Еля, — беспечно ответила сестра. — Еля Худолей.

— А-а... Вот вы куда попали!

И Ливенцев припомнил совсем юную, почти девочку, сестру из "второго временного госпиталя" в Севастополе.

— А вы меня где видели?.. Берите же кружку, а то остынет. Или я вам сама буду держать, а вы только пейте. Чай сладкий.

— Станьте лицом к свету, — попросил Ливенцев, сам в то же время поворачивая к жиденькому свету, тянувшемуся из окошка, свое лицо.

— Ну да, Еля... Еля Худолей... Только лицо огрубело немного... Может быть, от холода... А меня вы не помните?

Еля приблизила к его лицу свое, но повела отрицательно головой.

— Нет, не вспомню.

— Я Ливенцев... Прапорщик Ливенцев... Из Севастополя...

— О-о! Из Севастополя? Когда же была я в Севастополе? Сто лет назад. Разве я могу всех упомнить?.. Пейте чай, прапорщик, а то остынет. И мне уж надоело держать кружку.

Прихлебывая жидкий, негорячий и не то чтобы сладкий чай, Ливенцев все-таки чувствовал себя гораздо крепче только потому, что кружку с этим чаем держала маленькая Еля, напоминавшая ему красивый южный город у красивой ласковой бухты с такими — мирного вида — боевыми судами, обвешанными матросским бельем.

— Вы ведь уехали из Севастополя на санитарный поезд, Еля... Как же вы очутились здесь?..

— Здесь как? Я сама сюда просилась, — поближе к фронту...

А когда Ливенцев допил чай, она сказала деловито:

— Если вы будете стоять здесь еще и еще захотите чаю, пошлите сказать, я вам принесу...

И ушла в хату.

Между тем Сыромолотов поспешил найти и послать обывательские сани, так что Ливенцеву пришлось ждать их недолго. После бурана было невероятно тихо и не холодно. Довольно удобно уложили его на соломе. Полковые подводы, присланные для обмороженных, тоже были нагружены, и обоз с неподвижными телами двинулся в Коссув, а следом за ним пошли командой те из беглецов, которые чувствовали в себе силы дойти до питательного пункта верстах в пяти отсюда.

В Коссув Ливенцева привезли около полуночи, а на следующий день, который оказался на диво тихим и солнечным, Ковалевский прислал Сыромолотову распоряжение, чтобы прапорщика Ливенцева, пользуясь хорошей погодой, отправить на излечение в ближайший тыловой госпиталь немедленно, а представление его к ордену Владимира 4-й степени, которое пока не получило движения, непременно задержать.

Удивленный Ваня спрашивал Ливенцева, что это значит; Ливенцев отвечал:

— Спросите об этом самого Ковалевского; я думаю, он объяснит это вам гораздо лучше, чем я.

К этому он ничего не добавил. Он затруднился бы объяснить даже самому себе, почему именно ему так противно было говорить о том, кем и при каких обстоятельствах он был ранен.

Благодаря большому движению по шоссе сугробы на нем примяли в два-три часа.

Врач Устинов высказался за то, что особенного вреда в немедленной отправке раненого, только в закрытой машине, а не в санях, он не видит. Случайно такая именно машина попалась, и Ливенцев, к удовольствию Ковалевского, явно не желавшего с ним больше встречаться и терпеть его у себя в полку, хотя бы и в околотке, отправлен был в тот же день к вечеру.

А на другой день вернулся сменившийся полк.

Впрочем, нельзя сказать, что он "вернулся": во-первых, слишком коротко и слишком энергично это слово, а во-вторых, и самый полк за этот короткий промежуток времени слишком изменился по сравнению с тем, который выходил из села на позиции с песнями.

Несколько сот человек были настолько обморожены, что совершенно не могли двигать ногами. Их везли на всех подводах полка, какие могли набрать, но подвод оказалось мало. Казачью сотню выслали из корпусного резерва в помощь полку, и на казачьих лошадях ехали обмороженные, а казаки шли рядом с ними и поддерживали их за ноги, чтобы они не свалились.

Пришлось и Ковалевскому уступить под обмороженных санки ксендза, а самому идти пешком вместе с офицерами полка.

Шли еле-еле, останавливаясь через каждые десять минут, дожидаясь, пока подтянутся отставшие, а в этих отставших оказывалась большая часть полка. В своих замерзших, оледенелых шинелях солдаты были похожи на рыцарей в тяжелых панцирях, но на рыцарей, уже сбитых с коней. Если это был полк, то это был полк калек. Люди не шли, — ползли, проползая меньше километра за час. Полк сменился в полночь, а к селу Коссув головные части полка подходили только вечером на другой день.

Вслед за прапорщиком Ливенцевым около пятисот человек пришлось отправить в тыловые лазареты, а из оставшихся тысячи полторы жестоко страдали от ревматических опухолей рук и ног.

И все-таки по приказу генерала Истопина тут же с прихода полк должен был выделить четыре роты в знакомые уже ему землянки, впереди весьма благоустроенного имения пани Богданович.

Глава тридцать шестая

Прошло несколько больше месяца.

В одном из южных тыловых лазаретов долечивался Ливенцев.

Не одно письмо отсюда послал он Наталье Сергеевне, неизменно и однообразно заканчивая каждое из них словами: "Очень хотелось бы повидаться с вами, поговорить"...

И однажды, — это было в сверкающий яркосолнечный, хрустально звонкий, первовесенний день, — дежурный по лазарету молодой зауряд-врач, студент-медик Тесьмин, еще издали таинственно улыбаясь, подошел к нему, читавшему газету на своей койке, и сказал вполголоса:

— Прапорщик Ливенцев, вы кого-нибудь ждете?

— Я? Нет... кого же мне тут ждать? — удивился Ливенцев. — Здесь у меня нет никого знакомых... Мать приезжала...

— Гм... А между тем вас очень желает видеть какая-то молодая дама.

— Дама?

— Это вас не устраивает? Гм... может быть, и девица, хотя едва ли такая красивая особа...

— Неужели Наталья Сергеевна? — вскричал Ливенцев.

Тесьмин поморщился.

— Не делайте все-таки таких резких движений и не очень волнуйтесь. И то и другое вам пока еще вредно... Так можно, значит, провести ее сюда к вам?

Но Ливенцев, запахивая халат, двинулся уже из палаты сам навстречу той, о которой так много думал в последнее время.

Вместе с Тесьминым вышел он на площадку лестницы (палата его была на втором этаже), но дальше его Тесьмин решительно не пустил, а быстро сбежал сам на одних только носках по ступенькам.

И был потрясающий момент, когда Ливенцев увидел в пролет лестницы знакомую ему шляпку Натальи Сергеевны на спелом подсолнечнике ее волос. Так захватило дыхание, что он почувствовал настоятельную необходимость отшатнуться и опереться спиной о стену: он был еще слаб для такого ослепительного счастья.

И когда Наталья Сергеевна поднялась (Тесьмин остался внизу) и Ливенцев увидел ее перед собою всю, с головы до ног, высокую и прямую, с античным, строгим в линиях лицом и радостными глазами, казавшимися темными в тени длинных черных ресниц, а на свету — прозрачно-голубыми, — он не мог совладать с собою, — не удержал ни двух крупных слез, ни странной дрожи, мгновенно охватившей все тело...

Хотел что-то сказать, но губы только шевелились слабо и беззвучно, хотел протянуть ей навстречу руки, но руки не поднимались... И она, подойдя, прикрыла его слабо шевелившиеся губы своими теплыми и свежими губами и крепко охватила своими руками его руки, не сказав даже этого ненужного, глупого слова "здравствуйте!", не назвав его привычно, но тоже совершенно ненужно: "Николай Иванович".

— У заведующего библиотекой я отпросилась всего на три дня, — говорила Наталья Сергеевна, когда они сели в небольшой столовой, служившей в лазарете и комнатой для свиданий с посетителями. — Но ехала сюда я, — вы представьте, — около суток!.. А смотреть на карте, как будто и совсем близко от Херсона... на дорогах везде творится невообразимое: везде длинные остановки, везде воинские поезда стоят на путях, а пассажирские пускают, как кому вздумается. Выходит, что мне сегодня же вечером надо ехать обратно, чтобы приехать в срок...

Она говорила самые обыкновенные вещи, самыми обыкновенными словами, но Ливенцев едва понимал, что она говорила.

Ему казалось теперь неслыханным чудом уже и то, что вот она, Наталья Сергеевна, в этом чудовищно скорбном месте — военном госпитале, на простом, жестком, деревянном диване сидит с ним рядом; что там, где не выдыхается тошнотворный запах ксероформенной марли, от нее пахнет духами л'ориган; что он держит в своей руке ее руку, которая дороже для него всех сокровищ и всех наград...

Но вот она сказала:

— А вы так и не написали мне, как именно вас ранили, — при какой обстановке. Должно быть, ваша рота кинулась занимать еще какой-нибудь окоп и при этом вас ранили?

Она смотрела на него родными глазами. Глядя в такие глаза, невозможно было выдумать что-то насчет австрийских окопов; однако трудно было и сказать всю правду.

Он выбрал неполную правду; он ответил:

— В моей ране виноват наш командир полка, — как это иногда бывает... Не будь в тот момент около меня командира полка, я не был бы ранен.

— Да?.. Я мало поняла все-таки, — улыбнулась она.

— Война ведь вообще дело весьма мало понятное, — слабо улыбнулся и он. — Особенно такая война, какую мы сейчас ведем.

— Да, конечно, именно такая война, — сказала она с ударением. — Но ведь если виноват в вашей ране командир вашего полка, то разве вы не могли бы на него жаловаться высшему начальству?

Он погладил ее руку и повел головой:

— Нет, это было бы бесполезно, прежде всего. Если бы даже я и подал жалобу высшему начальству, то в глазах этого высшего прав всегда тот, кто выше, — в данном случае не прапорщик, конечно, а полковник. Подобное познается подобным; магнит притягивает железо, а к меди он глубоко равнодушен.

— Я начинаю кое-что понимать, кажется, — внимательно присмотрелась к нему она. — Полковник и прапорщик, — тут действительно мало общего... но может быть... (Тут она несколько понизила голос, хотя в столовой сидели только они двое.) Может быть, близко уж время, когда прапорщики привлекут к ответственности полковников, а? И даже генералов!

И когда он вопросительно поглядел на нее, она улыбнулась, добавив:

— Разве для вас секрет это, что мы уже накануне революции?

Ливенцев тоже улыбнулся, как взрослый ребенку:

— И год назад и полгода назад я слышал это... И даже сам говорю это иногда легковерным... Но человеческой глупости все что-то не видно конца. Есть чьи-то стихи:

Гром побед отгремит, красота отцветет, Но дурак никогда и нигде не умрет, Но бессмертна лишь глупость людская!

Она пожала ему руку, противореча при этом:

— Не бессмертна, нет! И конец глупости приближается с каждым днем. Теперь он близок, это знайте.

В это время Тесьмин вошел в столовую через двери, выходившие на лестницу, а сосед Ливенцева по койке, поручик Филатов, артиллерист, убежденный и неукротимый сквернослов, вышел из палаты, и, встретившись, они не разошлись, а остановились тут, перекидываясь ленивыми фразами о каких-то пустяках и разглядывая красивую знакомую прапорщика Ливенцева; поэтому Наталья Сергеевна перевела разговор на Херсон и свою поездку.

Однако вслед за Филатовым стали входить из палаты в столовую еще и еще офицеры, выздоравливающие и потому совершенно изнывавшие от скуки. Наталья Сергеевна твердо выдерживала их назойливые и липкие взгляды и просидела с Ливенцевым все время, отведенное для посетителей.

Когда же она уходила, он не мог расстаться с нею, не проводив ее по лестнице вниз, хотя лестница и была для него пока еще запретным местом.

Здесь, медленно спускаясь со ступеньки на ступеньку, она спросила его, пошлют ли его снова на фронт, когда он поправится окончательно.

— Непременно, — ответил он, — если только мой командир полка не начал против меня дело по обвинению меня в сочувствии красным.

— А-а, — как-то просияла она изнутри и даже остановилась, чтобы поглядеть на него подольше. Он же продолжал:

— Но я все-таки думаю, что такого дела он не начнет, — что ему просто неудобно будет по некоторой причине начать такое дело.

— Я как будто начинаю что-то понимать, — сказала она радостно. — Но как вы думаете, — ввиду вашей раны не оставят ли вас все-таки в тылу?

— Например, в Херсоне? В запасном батальоне? Вообще там, где фабрикуются пополнения для фронта?

— Если бы в Херсоне, это было бы для меня приятнее всего... Впрочем, публичные библиотеки есть ведь и в других городах. Иногда бывает так, что можно с кем-нибудь поменяться местом службы.

Он поцеловал ее руку, и была большая убежденность в том, что он сказал ей на это:

— Я считаю необыкновенной удачей в своей жизни, что вздумал тогда прочитать Марка-Аврелия! Величайшей удачей!.. И я так рад, что вы оказались другою, чем мне показались тогда!

— Разве такие вещи говорят вслух? — притворно изумилась она.

— Теперь это можно сказать. Теперь ведь и я другой. Тогда ведь я был всего только неисправимый математик в шинели, а теперь я уже видел своими глазами эту войну, и проклял войну, и оценил войну, как надо. И для меня теперь всякий, кто не будет стремиться положить конец этой войне, — подлец! И на фронте я буду или в тыловой части, но, знаете ли, я не хотел бы только одного: отставки. Я не хотел бы, чтобы меня разоружили, потому что, — приблизил он губы к ее небольшому розовому уху, так как они подходили уже к концу лестницы, — потому что революцию способны сделать все-таки вооруженные люди, а не безоружные!

1935 г.
Примечания