Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава двадцать первая

Наступление кончилось, но телеграммы о нем продолжали идти: в штаб Юго-западного фронта, а оттуда в ставку. Однако были и такие телеграммы, которые шли непосредственно в ставку, минуя Иванова и его генерал-квартирмейстера Дитерихса. Это были телеграммы Щербачева, обвинявшие в неудачах своей армии не кого другого, как самого Иванова и его штаб; кроме телеграмм, в ставку были отправлены из седьмой армии подробнейшие донесения о том, как мешал своими действиями успеху наступления Дитерихс. Эти донесения в секретных пакетах привозили офицеры, командированные Щербачевым. У Дитерихса был свой план наступления, но ставка приняла план Щербачева, и теперь, по донесениям командира седьмой армии, выходило, что Дитерихс делал все, что мог, чтобы провалить наступление: задерживал отправку снарядов для тяжелых орудий, сознательно создавал перебои в снабжении провиантом, отозвал из седьмой армии целую дивизию, без которой нельзя было развить наступление...

Живя в Могилеве-губернском, где была ставка, царь получал, конечно, ежедневно сведения о том, как идет наступление, но сведения эти были сбивчивы, иногда просто ложны. Сообщалось по существу не о том, что было вчера, а о том, что могло бы быть, что непременно должно было произойти завтра, так как в первые дни даже и начальник штаба генерал Алексеев не хотел думать о неудаче операции, задуманной так, казалось бы, блестяще, снабженной так, казалось бы, современно и подготовленной в такой совершенной, казалось бы, тайне.

Приводились, правда, причины, мешавшие быстрому и полному, решительному успеху русских войск, — например, очень густые туманы, не позволявшие тяжелым орудиям вести удачный обстрел неприятельских позиций. Но у "верховного главнокомандующего" был свой домашний верховный главнокомандующий — Распутин, для которого, по мнению царицы, ничего не стоило расчистить от туманов все укрепленные высоты между Ольховцем и Стрыпой. Узнав о зловредных туманах, она сообщила об этом "старцу" и потом писала мужу в ставку: "Наш друг сделал выговор, что ему этого не сказали тотчас же, — говорит, что туманы больше не будут мешать".

Самому же Распутину мешал военный министр генерал Поливанов, относившийся к нему без требуемого им подобострастия, и царица безотлагательно сообщала в ставку его мнение, что Поливанова нужно сместить, а на его место назначить главнокомандующего Юго-западного фронта Иванова, которого, в свою очередь, заменить Щербачевым.

Начальник штаба Алексеев был человек очень набожный. Когда он чего-нибудь не понимал и был удручен этим непониманием, он запирал дверь своего рабочего кабинета в ставке, становился на колени перед образом и молился весьма истово полчаса, час, сколько позволяло его загруженное работой время... Так молился он и тогда, когда получил окончательные сводки о больших потерях и совершенно ничтожных успехах за декабрьскую операцию в Галиции — Буковине.

Это была первая операция, подготовленная им, новым начальником штаба, при новом верховном главнокомандующем. В эту операцию были вложены им все его стратегические способности, весь его опыт большого штабного работника, все боевые средства, которые можно было снять с других фронтов, чтобы перебросить на Юго-западный, — и все это не привело ни к чему, и старый великий князь, Николай-большой, сосланный на Кавказ, мог теперь злорадствовать там, видя крупную неудачу своего заместителя в ставке, Николая-маленького.

Царь, ревностно следивший вначале за наступлением сам, под Рождество уехал из ставки на Западный фронт, где задумал такое же наступление, а потом — к семье в Царское Село, но под Новый год снова вернулся в Могилев, и Алексееву назначен был день и час для доклада о положении дел.

Царь только что вернулся с прогулки по расчищенным аллеям большого сада около ставки. Раздевшись, он остался, как всегда, в теплой, подпоясанной кожаным поясом рубахе защитного цвета, с широкими полковничьими погонами. Длинные рыжие брови, длинные рыжие с проседью усы, которые он оттягивал и подкручивал привычно двумя пальцами левой руки — большим и средним, его старили и придавали ему запущенно-фельдфебельский вид. В его кабинете на большом письменном столе лежала, покрывая его весь, как скатерть, карта Юго-западного фронта с массой отметок на ней, сделанных красным и синим карандашами. На карте лежал последний номер юмористического журнала (серьезных журналов царь не любил и не читал). Приготовляясь слушать длинный деловой доклад, собственноручно написанный Алексеевым и заполнивший довольно пышную тетрадь в простой синей обложке с белым ярлыком на ней, царь был спокоен и любезен, как всегда. Вынув серебряный портсигар с монограммой, он закурил папиросу, что означало полную его готовность слушать, как бы это ни было скучно: ведь то, что операция не удалась, было уж ему известно.

Приземистый Алексеев, значительно лысый со лба, с такими подчеркнуто простонародными носом и усами, украшенный аксельбантами и двумя крестами, — Георгия на груди и Владимира на шее, — внешне был спокоен, и, как обычно, правая полуседая бровь его весьма ершилась и задиристо лезла кверху, левая хитренько-скромненько опускалась вниз и почти закрывала и без того узенький серый глаз, но только один его генерал-квартирмейстер Пустовойтенко, тоже приглашенный на доклад царем, красивый и ловкий по фигуре молодой генерал-майор, знал, как тяжело ему далась неудача на фронте и какого труда стоило ему составить доклад так, чтобы отвести больше места и придать большее значение подготовке операции, количеству выпущенных тяжелых и легких снарядов, произведших бесспорно огромное моральное действие на противника и причинивших ему громадный вред; наконец, упорству, с каким части седьмой и девятой армий вели атаки на первоклассно укрепленные позиции австрийцев.

Царь слушал доклад Алексеева, иногда взглядывая на карту перед собою, когда появлялись и требовали его внимания названия деревень или обозначенных цифрами высот. С некоторым беспокойством присматривался он к пухлой тетради своего начальника штаба, явно желая, чтобы она поскорее показала свой последний лист, но ни одним словом не намекнул на это: он был воспитан в терпении, он был приучен с детства владеть собою и улыбаться благожелательно даже тогда, когда слышал что-нибудь для себя неприятное.

И когда он услышал наконец, как Алексеев, дойдя до последней страницы доклада, глухим отнюдь не от усталости голосом и со слезами, навернувшимися на старые серые глаза, стал перечислять потери, понесенные теми или другими частями пехотных войск, ведших атаки, он улыбнулся милостиво и взял в обе руки юмористический журнал.

Алексеев дошел до последних строк доклада, бывших для него наиболее мучительными, — до общей суммы потерь. Он даже задержался несколько на этих строках глазами, как бы проверяя самого себя в последний раз: так ли он произвел это школьное упражнение в сложении простых целых чисел, не ошибся ли в сторону увеличения итога? И после паузы он закончил забывчиво глухо и невнятно:

— В общем, следовательно, наши части потеряли за десять дней боевых действий убитыми, ранеными и пропавшими без вести в круглых цифрах пятьдесят тысяч человек.

В его докладе стояли еще три слова: "не считая больных", но этих слов сознательно не прочитал он, потому что боялся услышать вполне естественный вопрос царя: "А сколько же, приблизительно хотя, заболело на фронте за эти дни?" У него же не было данных даже "приблизительно", так как не все части дали сведения о том, сколько заболело; однако и по тем отрывочным, неполным данным, какие у него имелись, можно было бы дать такой ответ: "Число заболевших очень велико и едва ли не составляет половину общего количества убитых и раненых".

Закончив свой доклад, Алексеев несмело посмотрел на царя, но царь весело и широко улыбался той удачной, по его мнению, карикатуре, какую он нашел в журнале.

— Вы кончили? — спросил царь и, не дав ему ответить, протянул журнал. — Посмотрите-ка! Правда, ведь довольно бойкий рисунок, а?

Алексеев недоуменно взял журнал дрожащей рукой и не сразу смог отыскать глазами рисунок, развеселивший царя бойкостью, потому что рисунков на странице было три и изображали они известную с давних времен историю о репке, но применительно к современному положению в Европе. "Дед", Франц-Иосиф, будто бы посадив "репку" — войну, — поливает ее из лейки, это был первый рисунок; "репка"-война выросла "большая-пребольшая", и "дедка", Франц-Иосиф, пятится от нее в испуге на карачках; а третий рисунок — репку тянут Франц-Иосиф, Вильгельм, султан Магомет V и Фердинанд болгарский, ухватясь один за другого, но "тянут-потянут, вытянуть не могут", а "репка" подмигивает им и скалит зубы.

Не было ничего смешного в этих трех рисунках, хотя карикатурист и старался всячески сделать смешными и развалину Франца-Иосифа, и Вильгельма с его знаменитыми усами и в неизменной каске, и босоногого почему-то Магомета, и Фердинанда с носом, как у марабу.

— Д-да-а, — неопределенно протянул Алексеев, не зная, как отнестись к такому странному повороту в сторону от его доклада.

Пустовойтенко же, который счел для себя необходимым дотянуться до журнала, приглядевшись внимательно к рисункам, нашелся заметить только:

— К сожалению, тут, кажется, нет фамилии художника, ваше величество.

— Стоят на третьем в углу какие-то инициалы, — любезно отозвался царь и весело добавил: — Возможно, что это только еще начинающий художник, поэтому застенчив. Но рисунок боек, очень боек!.. Очень боек, да... (Тут он посмотрел на часы.) Ну что же, господа, время обедать.

И поднялся, улыбаясь все так же любезно-непроницаемо, и тут же вскочили и вытянулись Алексеев и Пустовойтенко.

На простом, унтер-офицерском, лысолобом и плоском лице Алексеева оставалось не рассеянное карикатурой выражение того, что пережил он, читая последние строки своего доклада, и царь это, должно быть, заметил, потому что, выходя из кабинета, сказал ему снисходительно:

— Что же касается потерь, то они ведь необходимы, Михаил Васильевич, — нельзя наступать без потерь...

— Я думаю, — сказал Алексеев, — что потери австрийцев были не меньше, ваше величество, принимая во внимание ужасное действие наших тяжелых батарей.

— Ну вот видите, конечно, их потери не могут быть меньше. Что же касается Иванова, то, может быть, он получит другое, высшее назначение... А Эверт, — я был у него перед Рождеством, видел несколько корпусов, — он прекрасно одел свои войска, у нижних чинов очень сытый вид, — прекрасные войска. И, знаете, погода там была необыкновенно теплая для декабря, — три градуса, два градуса, даже однажды было всего один градус мороза, — настоящая оттепель... Я думаю, что наступление на фронте Эверта пройдет удачнее.

Небрежно и на ходу было сказано всего только несколько фраз, но это были фразы очень большого значения и для Алексеева и для Пустовойтенко. "Высшее назначение" Иванова после того, как провалилось декабрьское наступление на его фронте, было совершенно непостижимо. Его можно было понять так, что царь хочет сделать Иванова вместо Алексеева своим начальником штаба и с ним уже подготовить тщательно наступление на Западном фронте. Однако только что провалившееся наступление проводилось ведь не кем иным, как Ивановым, и возникал понятный вопрос: почему же будет удачное наступление на Западном, если его подготовит тот же Иванов? Не говоря уже о том, что против Эверта стоят не австрийцы, а германцы... И хотя царь все время разъезжает, делая смотры войскам, и хотя за один из подобных смотров вблизи фронта он получил, благодаря все тому же услужливому Иванову, Георгия 4-й степени, и хотя в половине декабря он был произведен своим кузеном, королем Георгом, в фельдмаршалы английской армии, все-таки и Алексеев и Пустовойтенко отлично знали, что работать над подготовкой к наступлению царь совершенно не способен и не будет.

Идя следом за царем по коридору ставки, Алексеев посмотрел вопросительно на своего генерал-квартирмейстера, подняв бровь даже и над левым глазом, а тот в ответ только вздернул непонимающе плечом.

После обеда Пустовойтенко, очень встревоженный возможным крутым переворотом в своей службе, случайно, правда, но прекрасно налаженной, высказал Алексееву то, о чем упорно думал:

— Если Иванов будет назначен на ваше место, то генерал-квартирмейстером у него будет, конечно, тот самый Дитерихс, на которого столько жалоб вы получили от Щербачева.

Этим замечанием, как будто брошенным между прочим, Пустовойтенко рассчитывал вызвать своего начальника на откровенность, и тот не замедлил оправдать расчеты, потому что полон был тех же мрачных мыслей.

— Да, вот еще и это, а как же? Недоразумение у Дитерихса, то есть у Иванова с Щербачевым и Головиным, — отозвался он очень живо. — Я не докладывал его величеству, — думал, что надо бы проверить сначала, — однако Щербачев не из таких, чтобы ложные сочинять доносы! Подкладка, разумеется, была серьезная. Нужно сделать из его донесении краткую сводочку, и я доложу его величеству.

Пустовойтенко понимающе наклонил голову, Алексеев же продолжал, повышая голос:

— Я не имею права не докладывать о таких серьезных вещах, как сознательная задержка снарядов перед наступлением или сознательная, конечно, тоже подача их черт знает куда, только не туда, где они нужны до зарезу. А эта возмутительная история с восемьдесят второй дивизией пехотной? Почему Иванов приказал ее снять с фронта? Дивизия стояла и все знала, что делается на фронте, и вот... И вот ее уводят в тыл, как раз когда приходит седьмая армия! Она и передать ничего не успела, ее в спешном порядке отводят, и седьмая армия остается без глаз в совершенно новом для нее месте и, естественно, путается в ориентировке, — одну высоту принимает за другую, тыкается туда и сюда, как слепой щенок. Да ведь это что же такое? Вторая маньчжурская кампания! Там все китайские деревни были "Путунда", то есть "не понимаю", а здесь не разобрались как следует в местности и запретили даже разведки делать перед атакой: пришли, — вали сразу в атаку! Первоклассно укрепленные позиции хотели взять без артиллерийского обстрела, — каковы Иванов с Дитерихсом? Из штаба Иванова назначается день атаки, несмотря на то, что на фронте совсем не готовы. Нет, я не имею даже и права не доложить этого государю! Мы так трудились тут, чтобы для этой операции фронт наш не имел ни в чем недостатка, мы, можно сказать, из кожи лезли, чтобы собрать туда все, что могли, и стараниями Иванова все было сведено на нет.

— Если даже виновата тут была просто усталость со стороны Иванова, о чем он и заявлял государю, — подсказал своему начальнику еще один довод Пустовойтенко, — то ведь быть начальником штаба в ставке разве легче, чем быть главкоюзом?

— Вот именно, вот именно, да, — подхватил Алексеев. — Государь при мне спрашивал его, не устал ли он, и он при мне ответил: "Очень устал, ваше величество!.." Он добавил, разумеется, что полагается: что рад служить на пользу отечеству, но от подобных операций, как им проведенная, отечеству огромный вред, вот что! Подобные операции способны только поднять дух австрийцев, а нашу армию деморализуют, вот что. У нашей армии может получиться прочное убеждение, что позиции противника совершенно неприступны, если мы, даже имея тяжелые дивизионы, ничего не могли с ними сделать! Мы не имеем права на такие жалкие результаты наступлений, как проведенное Ивановым... Удачей, какую мы ожидали, мы могли бы приобрести в союзники Румынию, — как бы она там ни была ничтожна по своим военным силам, а теперь мы ее можем толкнуть в сторону Германии... Вот что сделал Иванов со своим штабом!

— Крестный папаша наследника, — чуть усмехнулся Пустовойтенко. — Этого качества вполне достаточно, чтобы его оправдали в Царском Селе. И Распутин за него горой стоит!

— Вы думаете, что все дело в Распутине?

— Думаю, что все в Распутине, которого вы сюда, в ставку, не желаете впускать, — улыбнулся Пустовойтенко.

— Ну что вы тоже! Разве я — хозяин ставки? Если он приедет вместе с государем, то как же я могу его не впустить? С собакой приедет царь, — собака вместе с ним войдет, с Распутиным — Распутин войдет. А мне лично он, конечно, так же здесь нужен, как и вам. Так я и сказал императрице на ее запрос об этом мерзавце. Если хочет познакомиться с фронтом, — пусть специально для него устраивают маневры с соблюдением всех особенностей современного боя, даже, если хотят, с убитыми и ранеными для большей наглядности, — это меня не касается, поскольку я — не военный министр, а в ставке ему нечего делать.

Напоминание о Распутине всегда вызывало в Алексееве чувство не только возмущения, но и ошарашенности. Все, чем он был занят в ставке, вращалось в рамках строгих логических понятий, — стратегия основана на трезвой логике, не допускающей никаких случайностей и чудес. Но чуть только дело касалось его бесед с царем, он видел, что логика тут понемногу сдает уже свои позиции чему-то другому, ей чуждому. Однако в царе он видел все-таки военного, хотя бы всего только бывшего батальонного командира лейб-гвардии Преображенского полка, так и не сумевшего подняться в своем кругозоре выше этого невысокого поста. Однажды царь спросил его даже, на сколько верст и под каким углом стреляют немецкие сорокадвухсантиметровые пушки. Это все-таки указывало на некоторый интерес к чисто военным вопросам.

Но Распутин, за одну мысль о разоблачении которого совсем недавно еще, как он знал, слетел с места товарища министра внутренних дел бывший шеф корпуса жандармов, генерал Джунковский, приезжавший в ставку выпрашивать себе должность хотя бы командира бригады, — Распутин был совершенно вне его логики.

Отсюда-то и приходила ошарашенность, пришла она и теперь, и Алексеев только покраснел так, что круглая бородавка под его правым глазом стала совсем багровой, и закончил разговор, сильно понизив голос:

— Знаете ли что, Михаил Саввич, — пусть назначают на ваше место Дитерихса, на мое — Иванова, все равно. Выиграть эту войну мы ни в коем случае не можем. А что мы идем к грандиознейшей внутренней катастрофе, — это ясно. И дай бог нам с вами в ней уцелеть!

Глава двадцать вторая

По жалобе Баснина на Ковалевского, осмелившегося усомниться в наличии умственных способностей у генерала, другой генерал — Истопин — приказал третьему генералу, командиру бригады Лоскутову, произвести дознание.

Лоскутов прислал Ковалевскому в Коссув бумажку с требованием явиться к нему в соседнее село, где стояла в резерве его бригада, и дать свое показание.

Ковалевский сказал своему адъютанту:

— По-видимому, Иван Алексеич, и вы, как свидетель, понадобитесь там, у этого следователя по особо важным делам, потому что Баснин говорил с вами. Придется нам поехать с вами вместе. Ничего, что ж, — проедемся. Погода неплохая, — не вредно проехаться.

Говоря это, он улыбался с виду беспечно, и Ване подумалось даже, что он шутит; но он приказал оседлать вместе со своим Мазепой и его Весталку.

Как добродушны бывают огромные сенбернары, окруженные обыкновенными, хотя и голосистыми, дворняжками, так, по существу своей натуры, был добродушен и Ваня Сыромолотов, физически очень сильный человек. Ковалевский был прав, конечно, когда говорил, что адъютант боевого полка должен обладать воловьими нервами и безупречным здоровьем, что слабые совсем не годятся на эту должность. Ваня был нетороплив в работе, но работать он мог по двадцать часов в сутки, иногда и больше. Он, правда, медленно разбирался во всем новом, что на него сваливалось каждый день, но, разобравшись, действовал неуклонно и точно, применяя тут свои навыки при работах над сложным рисунком.

В Ковалевском он, как и Ливенцев, видел знатока современных способов ведения войны, который был пока еще на очень малой роли, — но гораздо больше был бы на месте, если бы получил в командование дивизию вместо старца Котовича, например. Как художник, Ваня внутренне увлекался гигантскими размерами совершающихся около него событий, как атлет, он напрягал всю свою мощь, чтобы их выдержать и под тяжестью их не согнуться, как человек просто, он был очень удручен ими.

И сейчас, когда он ехал по шоссе рядом с Ковалевским шагом на своей добротной еще, но уже похудевшей Весталке, он говорил:

— Колесников Степан, мой товарищ по Академии, довольно живо рисует тела убитых на полях сражений, — попадаются иногда его рисунки в журналах, а я попробовал как-то зарисовать в альбом своих убитых однополчан и не смог закончить.

— На эту тему есть где-то у Байрона, — отозвался Ковалевский, — и звучит это в русском переводе так:

Когда в полках ни друга нет, ни брата,

Вас может восхитить сраженья вид...

Когда же рядом с вами убивают ваших товарищей, то, естественно, восхищаться сраженьем дико. Даже и Ахилл, как вам известно, оплакивал смерть друга — Патрокла. Когда-нибудь после войны вы напишете на военную тему картину, а теперь не угодно ли вам побеседовать с Лоскутовым тоже на военную тему, — правда, только из другой оперы.

— Что же я все-таки должен говорить этому Лоскутову? — осведомился Ваня.

— Только то, что было в действительности, без всяких досужих сочинений, — живо отозвался Ковалевский. — Вам сказал покойный Хрящев, что-о...

— Разве Хрящев уже умер?

— Я думаю, что умер... Сказал, что взят передовой окоп, а вы передали Баснину, что-о...

— Я так и передал, что занят передовой окоп, — уверенно перебил Ваня.

— Тогда пусть предположат, что он недослышал и понял, как ему хотелось понять... Затем насчет того, какой полк занял высоту, расскажите все дословно, как оно было... Пожалуйста, только не сочиняйте! Вот именно от того, что на фронте у нас чересчур много сочинителей, мы и погибаем. В три шеи надо гнать с фронта всех сочинителей вообще, не говоря уж об этих мерзавцах, — специальных корреспондентах газет! Сидят, подлецы, в кофейнях в ста верстах от фронта и такую неподобную чушь и гиль своего изобретения отсылают в доверчивые редакции, что только судить и вешать их, как за измену!

— Может быть, редакции не столько доверчивы, сколько... держат нос по ветру?

— Мерзавцы, конечно, везде и всюду. Во время войны все-таки порядочней быть на фронте, чем оставаться в тылу. На фронте хотя и плохо, но все воюют, а в тылу только воруют. Однако всякая ложь в донесениях на войне — это ничем не лучше воровства. И вот тому же Щербачеву я не прощаю того, что занял он, будучи в армии Рузского, в четырнадцатом году, совершенно не защищавшийся австрийцами Львов, а донес, что взял его с бою. Почему же, спросите вы, пожалуй, так он донес? Очень просто, конечно, почему: если двигался на Львов и занял его, как пустое поле, — это одно, а если взял его, как укрепленный пункт, — это совсем другое, и за это пожалуйте белые кресты! И вот теперь сам Щербачев командует армией и удивляется, почему так вдохновенно все врут ему в своих донесениях... И во всех ведомствах только и дела делают, что изумительно врут. Воруют и врут. А лошади наши вот перешли уж на пять фунтов сена, а дальше, может быть, и на фунт перейдут, потом подохнут. Почему же именно? В России сена нет? Есть, конечно, только надо его доставить, а чтобы доставить, надо вагоны, а вот я недавно узнал: под жилье беженцам отведено сто двадцать тысяч вагонов, — как вам это понравится?

— Для беженцев можно бы построить бараки, зачем же держать их в вагонах? — удивился Ваня.

— Бараки... Наивность!.. Конечно, к этой гениальной мысли кто-нибудь там, в тылу, не один раз приходил, и деньги на это, несомненно, отпускались, но деньги украдены попечителями о беженцах, и число вагонов с беженцами во всяких станционных тупиках растет и растет, а на фронте растет падеж лошадей от бескормицы.

Лоскутов встретил их, потирая руки, но, может быть, он прибег к этому жесту не потому, что готовился насладиться муками грешного полковника на огне его хитроумно задаваемых вопросов, а просто оттого, что сам он был стар и костляв, а в халупе, где он помещался, было для него несколько прохладно. Во всяком случае, массивный Ваня произвел на него большое впечатление своею явной мощью, и, раньше чем начать дознание, он спросил ошеломленно Ковалевского:

— Это ваш адъютант? Где же вы такого молодца взяли?

— По особому заказу, — живо усмехнулся Ковалевский, наблюдая Лоскутова, который должен был постоять за папскую святость генеральского чина, но мало как будто имел для этого силы.

Прежде всего был он очень суетлив для генерала, он весь точно дергался на пружинах или делал замысловатые номера неведомой гимнастики.

Командиры бригад не имели штабов, — при Лоскутове был только один связист, — и все делопроизводство вели они сами, и Ване, получившему уже большой опыт в ведении военно-канцелярских дел, ясно было, что дознание по делу полковника Ковалевского, — всего-навсего пять-шесть бумажек, в порядке лежавших у Лоскутова на столе, — и было все, что можно было назвать его службой отечеству за последнее время.

— Неприятно, неприятно, полковник, очень мне неприятно вести это дознание, но что делать, долг службы, долг службы. Получил предписание от командира корпуса, — долг службы!

Лоскутов разнообразно поиграл костлявыми пальцами перед небольшим желтым лицом, несколько раз то выпячивал, то прятал губы, то выкатывал, то щурил светлые колючие глаза, наконец строго и в упор спросил Ковалевского, подняв обеими руками телефонограмму его на имя Котовича:

— Эта вот тут вначале фраза: "Генерал Баснин сошел с ума", — эта фраза вами лично диктовалась, полковник, или... или она как-нибудь случайно сюда попала?

— Мною лично, — спокойно ответил Ковалевский.

— Вами лично? Не отрицаете?.. Нет?.. Замечательно!

Лоскутов очень деятельно потер руки, точно растирал на ладонях летучую мазь, потом стремительно бросился к перу, чтобы записать такое категорическое признание.

— На чем же вы основывались... руководились, иначе сказать, вы чем, чтобы такое... такую фразу... с такой именно фразы, точнее, начать свое донесение?

— Основывал свою фразу на том, что оставить в решительный момент атакующую часть без поддержки артиллерии мог только внезапно помешавшийся человек, — очень отчеканенно ответил Ковалевский.

— Замечательно!.. Я сейчас запишу это...

Потом, перебрав бумажки на столе, он вытащил одну из них, уже успевшую обрасти двумя-тремя другими, и, поиграв пальцами, и губами, и глазами, спросил:

— А вот тут клеветнический какой-то, — ясно, что клеветнический, — как же иначе? — рапорт на вас, полковник, гм... рапорт, конечно... некоего штабс-капитана Плевакина по своему артиллерийскому начальству, будто... будто вы его за что-то арестовали и приказали... Позвольте мне посмотреть, что он тут такое написал, этот штабс-капитан Плевакин... будто приказали двум нижним чинам своего полка... я сейчас найду...

— Не трудитесь искать, я это помню, — сказал Ковалевский, — я приказал двум связистам отправить его на позиции одного своего батальона и держать там до вечера, а если он вздумает не подчиниться моему приказу, заколоть его штыками.

— Так это было, полковник? Было действительно? Вы не отрицаете?

— Нисколько!..

— Замечательно!.. Очень замечательно!

На голом темени генерала разместились вполне симметрично четыре шишки — липомы; он энергически потер их сначала одной рукой, потом другой, пожевал губами и кинулся к ручке записывать.

— Та-ак!.. Так-так-та-ак!.. Та-ак! Замечательно!

Потом он, как будто даже весьма повеселев, разнообразно работая костлявыми пальцами, вытащил из кипы бумажек еще одну, тоже обросшую, и спросил, щурясь:

— А подпоручика артиллерии Пискунова вы тоже...

— Как? И этот на меня жаловался? — удивился Ковалевский. — Ему недостаточно, что он унес свои подлые ноги и цел остался? Он в чем меня обвиняет?

— Вы меня перебили, полковник! Это, это, знаете, — это не полагается делать при дознании. Но подпоручик Пискунов рапортует, будто вы тоже приказали... вот тут есть это... одному из своих нижних чинов разбить ему голову прикладом, если он ее опустит ниже бруствера... Это тоже было?

— Насколько я помню, именно так и было и иначе не могло быть там, на позиции, во время атаки! Когда ты офицер-наблюдатель, когда от тебя зависит корректировать артиллерийский огонь, то будь ты какой угодно Пискунов, ты должен делать свое дело, а не валяться на дне окопа! — повысил голос Ковалевский.

— И вы ругали его... гм, да... вот тут он их приводит... разными крепкими словами, полковник?

— Непременно!

— Замечательно!

Когда и это показание было записано, Ковалевский спросил Лоскутова:

— Есть еще какой-нибудь рапорт на меня, ваше превосходительство?

— Мне кажется... Я так думаю, полковник, что... что вполне довольно и этих трех... — потер руки Лоскутов, и лицо его вдруг стало горестным, точно заранее он тосковал об участи, какая ожидает этого бравого на вид полковника-генштабиста.

— Тогда позвольте откланяться. А моего адъютанта я вам сейчас пришлю.

Ваня вышел, когда начался допрос Ковалевского, и, оглядывая улицу этого села, думал, как последовательно и совершенно точно передать свой разговор по телефону с Басниным так, чтобы выгородить своего командира, однако не утопить совершенно напрасно и себя.

Ковалевский вышел наружно спокойный, но по тому, как протиснул сквозь зубы: "Бывают же такие олухи на свете!" — Ваня понял, насколько сильно он взвинчен допросом. Он только качнул головой в сторону двери, и, входя к этому странно суетливому, точно страдающему пляской святого Витта, генералу, Ваня чувствовал себя не совсем уверенно.

К тому же и генерал как будто даже не ожидал, что он войдет, потому что посмотрел на него удивленно.

— Я в качестве свидетеля по делу своего командира полка, ваше превосходительство, — поспешил пророкотать Ваня.

— Сви-де-теля? Каким это образом свидетеля?.. Я вас, прапорщик, не вызывал ведь как свидетеля? — заиграл пальцами Лоскутов.

— Так точно, вызова от вас я не получал... Но это я говорил по телефону с командиром бригады, генералом Басниным и, очевидно, был им не так понят, почему он и приказал отменить обстрел высоты...

Лоскутов перебил его, всем телом приходя в движение:

— Ка-ак бы там ни было, ка-а-ак бы там ни было, э, прапорщик, суть дела совсем не в том... не в том! А кроме того... — он схватил со стола какую-то бумажку, — ваша фамилия, прапорщик?

— Сыромолотов, ваше превосходительство.

— Вот он — рапорт генерала Баснина... но в нем... (Лоскутов сильно прищурился, просматривая бумажку). В нем, видите ли, совсем ни о каком прапорщике не говорится... Одним словом, что я хочу вам сказать?.. Ваша попытка замолвить кое-что в пользу своего командира... я ее ценю, э, да... Она похвальна, прапорщик... попытка эта. Только без надобности... Вот!

Ваня понял, что ему остается только выйти, и сказал несколько сконфуженно:

— До свиданья, ваше превосходительство.

Лоскутов, несколько приподнявшись, протянул ему костлявую, холодную руку, почему-то говоря при этом скороговоркой:

— Да!.. Да-да-да!.. Вот именно... Всего хорошего!.. Именно так.

Когда Ваня передал Ковалевскому свой разговор с Лоскутовым, тот сначала посмотрел на него сердито, потом, садясь на Мазепу, подмигнул ему не без веселости:

— Видали, как надо дознание производить? Учитесь! Когда выслужитесь в генералы, — пригодится... Строят какую-то глупую комедию, как будто больше нечего делать. Из-за этого даже лошадей не стоило беспокоить, не только нас.

Однако дня через три после этого Ковалевского вызвали в штаб корпуса, и Истопин встретил его очень начальственно-раздраженно и крикливо:

— Вы-ы! Что это там такое изволите выкидывать, а?.. Пхе!.. Вам надоело командовать полком, а?.. Пхе... Вы хотите, чтобы я вас отчислил, а?.. Пхе!..

Ковалевский пытался было после этих трех вопросов ответить хотя бы на один, но только успел сказать: "Ваше превосходительство!" — как Истопин поднял палец в знак того, что он отнюдь не окончил и даже совсем не ждет от него никаких ответов.

— Вам, конечно, опротивела гря-язь на фронте, еще бы!.. — продолжал он, повышая голос. — И тысяча разных неудобств вообще, пхе!.. Кроме того, и кое-какой риск, натурально связанный с фронтом, пхе!.. Вам хочется снова в штаб, на спокойное креслице!..

Тут Истопин, точно задохнувшись, сделал паузу и продолжительным уничтожающим взглядом показал опальному полковнику, что знает все вообще его тайные мысли.

— Ваше превосходительство! — успел во время этой паузы вставить Ковалевский, но Истопин опять поднял палец.

— Быть может, вы надеетесь на свои связи, но-о... прошу помнить: ни-ка-кие связи вам не помогут, и я-я-я... пхе... не отчислю вас от командования, так и знайте... что бы вы такое там ни выкидывали от скуки и огорчения, — нет! Не отчислю!.. Можете идти.

Ковалевский поклонился и вышел, видя, что всякое его слово будет не только бесполезно, но и вредно.

Глава двадцать третья

Когда отправили в тыловые госпитали обмороженных, в роте Ливенцева осталось всего около ста человек; в других же, как в первой, второй, пятой, одиннадцатой, еще меньше. Полк нуждался в большом пополнении, и оно пришло из резерва армии.

Но пополнение это дрессировалось для войны не Ковалевским. Когда он вздумал устроить полковое ученье, то эти новые солдаты его полка так его возмутили своей плохой подготовкой, что он едва не сорвал голоса на бешеном крике. Много попало в полк белобилетников, забракованных при врачебном осмотре в начале войны, а из них большая половина стариков. И если Ковалевского возмущала никуда не годная их военная выправка и подготовка, то их, в свою очередь, угнетала одна, неусыпно сверлившая их мысль, что они взяты на службу не по закону. И если Ковалевский смотрел на их валковатые, понурые, совсем не солдатские фигуры с огорчением природного строевика, то они на него с первых же дней стали глядеть с плохо припрятанной злобой природных хлеборобов, незаконно оторванных от земли.

Ваня Сыромолотов передавал Ливенцеву, что на имя Ковалевского пришла также и секретная бумага, в которой пополнение, пришедшее в полк, аттестовалось, как "затронутое преступной пораженческой пропагандой"...

— Поэтому рекомендуется командному составу полка мозги им вправить, — рокотал Ваня.

— Ну, это уж гиблое дело!.. Как же все-таки советуют за это браться? — любопытствовал Ливенцев.

— Рекомендуется установить за ними "неослабный надзор" и, конечно, "вести беседы о целях войны".

— Не поможет, — отозвался Ливенцев.

Ковалевский собрал ротных командиров, чтобы кое-что разъяснить им и кое-что приказать.

— Вы, господа, — говорил он с небольшими запинками, — все приняли в той или иной степени боевое крещение... Некоторые из вас представляются мною к наградам... также и многие нижние чины. Полк кое-каких успехов все-таки добился, чего нельзя сказать о других полках, выступавших рядом с нами... В занятых третьим батальоном и седьмою ротою окопах австрийских и теперь сидят роты сменившего нас полка, так что эти окопы заняты прочно. Успехи скромные, что и говорить, но, повторяю, другие полки и этим похвастаться не могут. Благодаря чему же все-таки эти успехи достигнуты? Благодаря тому, что и вы, господа ротные командиры, и находившиеся под вашей командой нижние чины свои обязанности воинские понимали... понимали, да. Только благодаря этому... Нужно сказать, что нижние чины были в большинстве все-таки молодых годов и прошли очень основательную подготовку. К несчастью, полк потерял половину своего состава, — и офицерского и нижних чинов, — потерял во время боев и от болезней... Что делать, — потери огромные, очень болезненные... Пятьдесят процентов! Успехи скромные, потери огромные. Печально, да, очень печально... И вот нам прислали пополнение, — свежие силы... Есть такое старое изречение: "Война портит солдат". Звучит изречение несколько смешно... несколько смешно, да... несколько смешно. Но по существу оно правильно: война портит солдат в том смысле, конечно, что чем больше она тянется, тем солдат, поступающий на фронт, все хуже и хуже по своим боевым качествам. Люди — не солнце, вечно гореть не могут... не могут, да... к сожалению, не могут. И вот перед вами, господа, задача, я не сказал бы, что легкая, нет, очень трудная задача, перевоспитать то пополнение, какое нам прислали, потому что оно, как вы сами, конечно, разглядели, воспитано очень плохо. Дурно воспитано во всех отношениях, да. Со временем оно ассимилируется, разумеется, там, в боевой обстановке, но все-таки вы должны его подготовить. Как это сделать? Беседуйте, разъясняйте, — на то указывайте, что вот уже много губерний наших заняты германцами, и жители их или стали беженцами, то есть круглыми нищими, или попали в рабство, — роют окопы для немцев за кусок черного хлеба. Горе побежденным!.. Растолкуйте им, что это значит. Их могла не интересовать участь польских губерний, однако пополнение наше из Екатеринославской, Херсонской губерний, а ведь до них уже недалеко. Разъясните им, что, пройди австрийцы через этот наш фронт, и вот они уже занимают Подолию, занимают Волынь, а там уж и в их хаты на постой венгерских драгун дадут. Если Варшава была от них далеко, если о Вильне многие из них, может быть, и не слыхали, то скажите им, что под ударом врага теперь Киев, Одесса, что если не мы побьем противника, то противник побьет нас, и тогда прощай наши Одесса и Киев, Екатеринослав и Херсон!.. Покажите им все эти города на карте, чтобы они видели, что им грозит участь Вильны и Ковно... Говорите им, что до конца войны, — чего они, конечно, все жаждут, — теперь уже совсем недалеко, что противник наш вот-вот крахнет, потому что на него наседают оттуда, с запада, французы, англичане, итальянцы... Наконец, можете говорить и то, что зимою никаких боевых действий не предвидится, и, по-видимому, до весны мы проживем спокойно, на том же фронте, на каком мы сейчас... А весной — тогда будет видно, что и как, — может быть, весной они будут свою землю пахать, — словом, утро вечера мудренее... Главное же, господа, чтобы они были заняты целый день службой или работой, — это самое важное. Тогда всякая эта домашняя дребедень не будет им лезть в голову. Впрочем, об этом последнем заботится наше начальство: как только окончится наш двухнедельный отдых, господа, мы идем на позиции.

— Как? Туда же, где и были? — спросил Ливенцев.

— Почти туда же. Несколько южнее. Да, именно, мы займем те самые позиции, какие должны были бы мы занять по первоначальному распределению участков, если бы мы не двинулись в расположение чужого корпуса, в эту самую деревню Петликовце... Кстати, Петликовце. Совершенно случайно я узнал, что командир Кадомского полка представлен к награде за... что бы вы думали? За "взятие деревни Петликовце после жаркого боя"... с нашей восьмой ротой, как вам известно!.. И получит за это, должно быть, георгиевское оружие... А мы с вами ничего, потому что взяли мы Петликовце контрабандой, потому что никто нам такой боевой задачи не давал. Словом, за то, что сделано нами, наградят кадомцев: так пишется история, господа!

Ковалевский говорил это по внешнему виду довольно спокойно, но Ливенцев слышал от Вани, что после выговора, который он получил от корпусного командира, он, приехав, опорожнил бутылку коньяку, чего с ним не случалось раньше, потом чуть не избил ксендза, хозяина дома, в котором помещался штаб полка.

Этот ксендз униатской церкви был в сущности безвредный человек, безобидно веселый и услужливый, но он не вовремя вздумал пошутить над русским войском, сорвавшимся с австрийских укрепленных высот.

Он продекламировал не совсем салонные старые польские стишки и указал туда, где были австрийские позиции на Стрыпе. Вот какие были эти стишки:

То не штука

Забить крука,

Але сову

Втрафить в глову,

А то штука

Нова й свежа -

Голем дупем

Забить ежа!

Любивший веселых людей Ковалевский, может быть, только улыбнулся бы этому в другое время, но тут он пришел в ярость, и неизвестно, чем бы кончилась эта вспышка ярости, если бы Ваня не схватил в охапку ксендза и не выкинул бы его из его же дома за дверь, посоветовав ему спасаться бегством.

За несколько месяцев командования ротой Ливенцев очень сжился с людьми, и нашествие полутораста человек новых людей, притом совершенно не имевших привычно солдатского облика, весьма удручало его в первые дни. Было как когда-то, в августе четырнадцатого года, в Севастополе, в дружине, и не хватало только соломенных брилей на головах этих новых солдат, а на ногах их — корявых домодельных постолов из шкуры рыжего бычка своего убоя. Ходили валковато, руками ворочали сонно, глядели затаенно-враждебно... Нельзя было даже и представить, что они когда-нибудь побегут с неуемною прытью ног догонять убегающих австрийцев, промчатся на укрепленную гору через галицийскую деревню, перемахнут через два ряда проволоки и ворвутся в неприятельский окоп.

Он пробовал говорить с ними так, как советовал говорить Ковалевский, и показывал им на карте Киев и Одессу, Екатеринослав и Херсон, но они после таких его бесед подходили к нему то поодиночке, то целой шеренгой, в затылок, и жаловались ему на то, что совсем неправильно взяты, — что они белобилетники, что они больны тем-то и тем-то, что они совершенно неспособны к службе, что они стары, что у них — куча детей.

— Я вполне допускаю, что говорите вы сущую правду, но сделать по вашему желанию решительно ничего не могу, — говорил им Ливенцев.

— Напишите о нас бумагу начальству, — давали ему совет они.

— А кто же вас призвал, как не то же самое начальство? — спрашивал их Ливенцев, но они указывали точно:

— Начальству, какое повыше, написать надо.

— У нас с вами нет начальства выше царя, но вы ведь и призваны по высочайшему манифесту о переосвидетельствовании белобилетников, — разъяснял им Ливенцев. — Врачам даны были указания, кого признавать годным к службе. Раз вы признаны годными, о чем можно еще говорить? Всякие бумаги писать начальству теперь совершенно бесполезно.

Четверо из бывших белобилетников оказались особенно упорны в своих просьбах и жалобах, потому что все они были не только земляки, а даже с одного хутора и держались очень плотно, спаянной кучкой. Двое из них были двоюродные братья — Воловики, двое других, один — Бороздна, другой — Черногуз, приходились им шуряками. Друг друга они называли по именам: Петро, Микита, Савелий, Гордей. Народ все рослый, плечистый, бородатый, пожилой, — каждому за сорок, — попали они по дружной своей просьбе в один взвод и в одно отделение, как до этого тем же путем назначены были в один полк и в одну роту.

Нашлись в полку из пополнения и такие, кто жил с ними по соседству в Екатеринославщине, вблизи Днепра; те называли их четверых "бабьюками", потому что хутор их имел прозванье "Бабы", занесенное даже и в строгие казенные бумаги.

Глава двадцать четвертая

Хутор назывался "Бабы", а хуторяне звались "бабьюки".

"Бабы" — это очень просто вышло. Был казак Воловик с женой — три сына, семь дочерей; сыновей женили, — всех баб стало одиннадцать, мужиков четверо.

Кто ни ехал мимо — у ворот бабы, у колодца бабы, на дворе бабы, в огороде бабы, везде бабы, а хата одна, — и на всех кольях тына всегда что-нибудь бабье сушилось, проветривалось, торчало: красные юбки, белые плахты, головные платки, печные горшки, молочные крынки... и куда ни сунь глаз по хутору, — везде бабий обиход; даже скирды на гумне поставлены были не совсем по-мужицки — не высоки и не круглы, а так, как бабе сподручнее, и это издали еще различал привыкший с одного взгляда обшаривать все горизонты приметливый степной взгляд.

Весной много было в огороде маку и высокой рожи; летом — бархатцев, от которых такой запах, что и не хочешь — чихнешь; осенью георгин и "дубков", как называют украинцы хризантемы.

И пошло кругом:

— А идить, дядько, по тому шляху, коло того хутора, де бабы...

— А не купить ли, хлопче, мерину нашему овса на том хуторе, де бабы?

— А не знаешь ты, куме, кто же це пропылил на возку таком справном, — мало не панок какой... Вус такiй сывый.

— Да это ж сам старый бабьюк и е...

— А-а... Ну да, — мабуть, шо так...

Так само собой прозвался хутор "Бабы", а кто жил в нем, стали бабьюки.

С течением времени разобрали по округе всех Воловичек. Баба — человек в хозяйстве нужный; породнился хутор с другими хуторами и селами, но на место выданных понасыпалось еще втрое больше девок у трех сыновей Воловика, и так это бессменно, как завелось, так и продолжалось: степная дорога, при дороге — хутор, возле ворот — бабы, на дворе — бабы, в огороде — бабы, куда ни сунь глаза — везде бабы; на всех кольях плетня — красные юбки, белые плахты, платки и горшки, и длинногорлые глечики вверх днищами, а хата одна, только расперло ее на четыре фасада, как голубятню у хорошего голубятника. Сараев, амбаров, конюшен, коровников, свинюшников и овчарен тоже прибавилось.

Стал уже совсем древний старый бабьюк, а сыновей не отделял.

Говорили о нем, что он с "медведя" деньги нажил. Когда-то, еще перед "волей", ходили цыгане с медведями по деревням, сбывали фальшивые ростовские кредитки; с ними будто знаком был и Воловик.

С "медведя" ли, нет ли, а деньги водились. Банков никаких старый бабьюк не знал, а был такой семейный, окованный железом сундук — "скрыня"; в этой-то скрыне и скрывался весь бабьюковский клад, а старик лежал на печи, "биля скрыни", как сказочный змей-горыныч, и охранял.

Продавались ли осенью пшеница, или битые кабаны, или шерсть, — так уж завелось: деньги все старику, — старик их в скрыню. И когда видел, что набралось, говорил сыновьям:

— Гм... Мабуть, грошей богато стало, а на черта вот? Пошукайте, хлопцi, де що путнее, абы купить...

И хлопцы — у самого младшего из них были уже внуки — начинали соображать про себя, у кого из окрестных мелких панков выгоднее купить землю.

Так прибрали бабьюки к рукам порядочно десятин, а с ними вместе шесть усадеб не очень приглядных, без домов с колоннами и липовых парков, — степных, мелких, мало чем отличных от их хутора. В одну усадьбу посадили, кого дед указал из своих внуков, в другую — другого, а доходы с этих усадеб шли опять же в ту же самую семейную скрыню, на печку к деду.

Нельзя сказать, чтобы не ссорились на хуторе "Бабы": где бабы, там и ссоры, — но ссоры были домашние, короткие и безвредные, как вспышки вечерних зарниц, и старик, даром что был древен, судил, точно сам Соломон.

Однажды у одной пропало намисто с дукачами. Только что положила намисто, одеваясь в церковь, на открытое окно (дело было в мае), а сама причесывалась перед зеркалом, и никто мимо окна не шел, только золовка Христя, глядь — намисто пропало.

Воровства еще не было в доме Воловика.

Ради этого случая слез старый с печи, выбрался на завалинку, скрюченный, с черными ключицами, жутко глядевшими сквозь открытый ворот рубахи, с белым пухом вокруг гладкого темного темени, с зеленой бородой, с беззубым начисто ртом (без малого сто лет было Воловику)... И такая была картина:

Смотрело сверху древнейшее степное майское солнце, сидел на завалинке в белой посконной рубахе белый и древний, как само солнце, дед, а кругом него приряженные для праздника солнечно-красные от яркого кумача и пышущие степным здоровьем бабы.

Когда столпились все вместе, то вышло, что вот-вот хоровод завьют: что-то около сорока баб, и все стрекотали, как сороки, и кивали укоризненно головами, глазами правых глядя на виноватую Христю.

Было несколько и казаков, но те стояли поодаль, не мешаясь в бабское дело, а лущили семечки, говоря о хозяйственном...

Только младший из сыновей Воловика, семидесятилетний Митро, стоял тут же около отца и ждал какого-нибудь приказу, как привык он это за всю свою жизнь.

— А ну, поди сюда, суча дочь, — сказал Соломон Христе, крепко почухавшись и заслонив от солнца (от другого солнца, того, что на небе) глаза черной ладонью. — Як тебе зовут?

— Та Христя ж, — удивилась Христя.

— То я и сам бачу и знаю, що Христя, — тiлько порядок такий... — И не спеша повторил дед: — Христина... А тебе як зовут? — обратился он к той, у которой пропало намисто.

— Та Хивря ж, — так же, как и Христя, удивилась усердно та, даже руками плеснула.

— Хивря, — повторил старик, подумал, как оно будет по-настоящему, по-церковному, и не мог вспомнить. — Ну, кажить теперь, як воно було, — мотнул головой Хивре.

— Ось стою я, дiдусь, биля вiкна, косу собi заплетаю, бо в церковь ладнаюсь прибратысь, щоб як у людей, так щоб и у мене, а намисто зняла, на вiкно положила, — зачеканила Хивря, — и никого за вiкном не було, тiлько Манька телка паслася, как она ногу себе повредила, — в стадо не пийшла, и як вона теперь пасется... Аж глядь, — Христя мимо иде... Я собi безо внимания: Христя и Христя, иде и иде... Байдуже менi хай собi иде... Аж глядь, — нема намиста.

— Ось, чуете?.. На чем вгодно прысягну, — заплакала в голос Христя. — На божой матери прысягну, на Миколе-угоднике прысягну, на Варваре-мученицi прысягну!..

И вдруг кинулась в хату, проворно сняла с божницы черный образ Николы, и не успели хватиться, как уже вынесла, поставила к дедовой ноге и бух в землю.

— Стой, стой, — остановил и положил икону дед. — Ишь швидкая какая!

Покачал головой, подумал, вспомнил, должно быть, что он казак, и сказал:

— Ты на Миколi не прысягай, ты ось на рушницi прысягни... А вынеси, Митро, рушницю з хаты...

И, замешкавшись немного, вынес Митро рушницу из хаты, берданку, заряженную картечью на случай волков или разбойников, и подал ее старику.

Положил древний ружье на колено, обхватил, как и следовало, указательным пальцем курок и сказал Христе:

— Ось — цiлуй у дуло.

Попятились от ружья бабы, а Христя стала на колени, перекрестилась, ткнулась головой в земь и только что хотела поднять голову, как грянул над ней выстрел: не совладел дед с курком; забывчиво нажал его пальцем, и Христя от страху перекувырнулась голыми ногами кверху, простреленно завизжав, а в отдалении грузно хлопнулась пестрая телка, та самая Манька, о которой говорила Хивря: картечь попала ей прямо в нагнутую голову, пролетев над головой Христи.

Тем и кончился суд.

Едва успели прирезать телку — спустить кровь, укоризненно глядели все на деда, а он сидел, потупясь, и кротко жевал губами, не выпуская ружья из рук.

Потом накинулись бабы на Христю: через кого же, как не через нее, телка пропала?.. Но когда, не мешкая в теплый день, содрали с телки шкуру и начали свежевать мясо, то в рубце ее нашли Хиврино намисто с дукачами: шла мимо окна и стянула его языком.

Когда сказали об этом деду, он заплакал. Потом велел повести себя к иконе Миколы, долго стоял перед ней на коленях, бормотал обрывки молитв, какие еще помнил, и плакал от счастья, что "посетил его бог".

И никто не пошел в этот день в церковь, и все бабьюки, сколько их было, вслед за Хиврей, которой приказал это дед, кланялись Христе и просили у ней прощенья.

А дед посадил ее рядом с собой на лавке, гладил ее примасленную для праздника голову трясучей корявой рукой и все угощал ее жамками с мятой и цареградскими стручками, и орехами, и всякими сластями, какие нашлись, и приговаривал:

— Злякалась, бiдолачка?.. И я аж злякавсь, старый, — думав, что тебе вбив.

А Митро добавил около:

— Вот она, рушниця-то, и сказала, де правда.

— Та рушниця — свята! — убежденно решил вдруг дед. — То вже менi видать, що ею православных людей не бито!

И решил он в тот же самый день призвать из села попа, отслужить молебен, и на том месте, где нашлось намисто, заложить часовню, и чтобы в часовне той на аналое положить икону Николая-угодника, перед ней повесить намисто с дукачами, а сзади его рушницу — "бо вона, як я бачу, тоже свята".

Так и сделали бабьюки.

И в тот же год к сентябрю поставили часовню, и только ружье, по совету попа, прикрыли деревянным футляром, а когда через год после того умер, наконец, старый дед, до ста лет не дотянувши всего двух месяцев, схоронили его при той же часовне.

Савелий Черногуз был мужем Христи, теперь уже сорокадвухлетней хуторской матроны; Гордей Бороздна — мужем Хиври; Микита Воловик был младшим сыном покойного Митра; Петро Воловик тоже младшим сыном брата Митра — Прокопа.

Таково было нерушимо крепкое гнездо этих четверых бородатых, дружных между собою бабьюков, и тяга их назад, домой, в безотказно родящие поля хутора "Бабы", к своим безотказно родящим, сверкающим и звенящим по праздникам намистами из дукачей бабам была безмерна.

И Ливенцев понимал эту тягу: он тоже думал, что не плохо было бы ему получить хотя бы двухнедельный отпуск, проехаться в Херсон, повидаться с Натальей Сергеевной, которую удалось ему рассмотреть только отсюда, за несколько сот верст, точно была она вершина Эвереста.

Он получил от нее второе письмо и ответ на свою телеграмму. Письмо это начиналось словами: "Я страшно рада!" Это письмо было совсем без обращения, и в тексте письма никак она не называла его, ни "родным", ни даже "Николаем Ивановичем". Но это было письмо действительно родного, трепетно о нем беспокоящегося человека.

Несколько раз перечитывал Ливенцев это письмо, но только в то время, когда в халупе не было Значкова, потому что боялся, что не скроет даже и перед ним, без особого труда снискавшим благосклонность краснорукой Хвеси, свое такое неожиданное и перерождающее счастье.

Глава двадцать пятая

Между тем двухнедельный отдых полка подходил уже к концу. В селе Коссув должны были оставаться только нестроевые команды под началом Добычина, а все двенадцать рот вместе с самим Ковалевским готовились выйти с таким расчетом, чтобы к полночи прийти на позиции сменить стоящий там полк (тот самый, который легкомысленно обошелся с землянками корпусного резерва).

Зима уже стала прочно на галицийскую пахоть, — захолодила ее и щедро завалила снегом, но дни все время стояли редкостно тихие. Только с утра в тот день, когда надо было выступать полку, поднялся несильный ветер, северо-западный, поначалу даже как будто сырой.

— Опять, кажется, надует оттепель, в печенку его корень! — говорил Кароли Ливенцеву, приглядываясь к небу, в котором пьяно кружились крупные хлопья снега. — И попадем мы опять в меотийскую грязь.

Полк выступал ровно в три часа дня, чтобы, не торопя людей, прийти вовремя к смене. Лошадей пришлось взять только наиболее крепких и для неотложных нужд: под полевые кухни, пулеметы, патронные двуколки, повозки обоза первого разряда. Даже своего Мазепу Ковалевский оставил, сам же ехал в санях ксендза: лошади несколько дней уже почти не видели сена и сдали в теле.

Ливенцева спрашивали те из его роты, с которыми провел он десять дней в занятых окопах:

— Ваше благородие, неужто опять там же сидеть придется еще две недели?

— Нет, не там... Там сидят теперь другие. А мы будем близко, но все-таки не там, — старался успокоить их Ливенцев, но они добивались точного ответа:

— А это же как, — лучше оно будет, чи ще хужее?

— Гораздо лучше, — обнадеживал Ливенцев. — Прежде всего, боевые действия едва ли откроются. Отсидим свое и пойдем домой в Коссув.

— А австрияки же как будут?

— И австрияки будут сидеть.

Бабьюки старались не пропускать ни одного слова ротного командира, и, слыша о том, что они должны были делать предстоящие две недели, Микита Воловик сказал густо:

— Безросчетно!

Петр же Воловик добавил:

— Тiлько стiснительно для людей!

Савелий Черногуз, муж Христи, ворчнул, глядя на свои чоботы:

— Бо зна що!

А Гордей Бороздна, муж Хиври, только махнул рукой и тяжко поскрипел зубами.

Батальон за батальоном, рота за ротой, солдаты, бывшие в боях, рядом с необстрелянными солдатами из пополнения с песнями вышли из села и пошли по шоссейной дороге спокойным и бодрым шагом отдохнувших и сытых, тепло одетых людей. На всех были ватные шаровары и ватные телогрейки: полк, потеряв уже несколько сот обмороженными, теперь сделал все, что в силах был сделать.

Однако холодно не было; только, чем дальше отходили от села, упорней дул все более и более плотневший ветер. Петь бросили скоро, — с поворотом дороги несколько к северу ветер начал дуть в лицо. И гуще как будто стал сыпать снег.

В шеренгах сначала пытались шутить:

— Ну, смотри ты, австрияк какой вредный. Не хоче, шоб мы до ёго шли.

— Трубы такие у себя понаставил, шо до нас дуют.

— Звестно, хитрый немец, матери его черт!

Потом стало уж не до шуток: каждый шаг приходилось брать грудью. За три часа марша, оказалось, прошли всего пять километров. А уже сильно начало темнеть.

Ковалевский, проехавший было довольно далеко вперед, вернулся, чтобы подтянуть полк. И десятой роте слышно было только, что он кричал что-то, но ветер рвал все слова его в мелкие клочья.

— Шире шаг! — передавали из передних рот команду.

Солдаты ворчали:

— Куда же еще шире? Чтобы штаны полопались?

— В такую погоду хороший хозяин собаку из конуры в хату берет, а не то что...

— Это ж называется метель, какая людей заметает.

Ливенцев слышал, что говорят его солдаты, — он шел рядом с ними и видел, как труден был каждый шаг. Но он знал, что до окопов, которые должны они были принять в полночь, считалось не меньше восемнадцати километров, и он сказал Значкову:

— Если так будем идти, ни за что не придем к сроку.

Значков же ответил:

— Если так будем идти дальше, как шли, это бы полбеды. А то ведь люди устанут, — не железные. Дай бог доползти к свету.

В наступившей темноте полк еле двигался. И офицеры, как и солдаты, совершенно выбивались из сил. Ковалевский теперь не отъезжал уж далеко от полка и несколько раз останавливал его на отдых. Метель местами совершенно оголяла землю, местами в сугробах люди вязли по пояс, и в таких сугробах, в темноте, падая один на другого, солдаты отводили душу в неистовом несосветимом мате, но, выбираясь из сугробов, они все-таки шли дальше, только чтобы куда-нибудь, наконец, дойти.

На одной из остановок Аксютин сказал Ливенцеву:

— Не знаю, как вы, а я теперь с восхищением вспоминаю ту классическую грязь, по какой мы с вами перли сюда со станции.

— Все на свете познается путем сравнения, — отозвался Ливенцев. — Может быть, когда-нибудь вы с не меньшим восхищением будете вспоминать и этот поход.

— О нет, никогда! Нет, что вы, ну его к черту! Я через час наверно издохну от усталости.

Но часам к двенадцати метель стихла, и это позволило полку к трем часам кое-как добраться до окопов, из которых еле выбрались занесенные, закупоренные толстыми снежными пробками, полусонные люди.

По-прежнему в хате на Мазурах остановился штаб полка — прапорщик Шаповалов с несколькими связистами (Сыромолотов остался в Коссуве), но рядом со штабом поместился и перевязочный пункт.

Коварная речонка Ольховец, наконец, замерзла, укрылась снегом, — через нее прошли; деревню Петликовце обошли стороною, чтобы выйти прямиком к подножью высоты 370, очень памятной всем, кто остался из прежнего состава полка. Как раз против этой высоты пришлись окопы третьего батальона; остальные роты разместились южнее.

Очень какой-то странный оказался ротный командир, которого сменял Ливенцев. Трудно было решить ночью, в каком он чине, хотя стало уже несколько светлее, чем было, и хотя он пробормотал что-то, знакомясь с Ливенцевым, когда вышел из своей землянки. Ливенцев наугад назвал его прапорщиком, но он обиделся.

Он спросил вздернуто:

— Кто прапорщик? Вы прапорщик?

— Я прапорщик, — недоуменно ответил Ливенцев. — А вы, простите?

— Я?.. Я пока поручик.

— Тысяча извинений... Ваша фамилия? Простите, я не дослышал.

— Дре-ва-лю-ков, — отчетливо и раздельно выговорил тот.

Ливенцев хотел было рассмотреть лицо поручика Древалюкова, но оно было закутано башлыком.

— Очень поздно пришли нас сменять, прапорщик, — недовольно сказал Древалюков.

— Очень трудно было идти, поручик, — возможно мягче сказал Ливенцев. — На ваше счастье метель утихла... И еще вас ожидает счастье: землянки, какие ваш полк спалил и загадил, наш полк привел в порядок и в порядке оставил вам. Пожалуйста, сдайте мне окопы вашей роты, чтобы я знал, что я такое принимаю.

— Церемонии китайские, — буркнул поручик и отошел.

Рота его вылезала из окопов по-хозяйски шумно, ругань при этом вспыхивала отборная. Молодому прапорщику десятой роты, прибывшему в нее с пополнением, удалось разыскать в сменяемой роте командира взвода, тоже прапорщика, и от него узнать, что на высоте 370 теперь только одна горная пушчонка, что иногда она палит, когда австрийцам становится особенно скучно; но большей частью там тишина и покой.

— Так что это ничего, что такой содом подняли ваши солдаты? — спросил этого командира взвода Ливенцев.

— Ни-и черта не значит! Там сейчас спят без задних ног. Будут там беспокоиться из-за какой-то нашей смены, — лихо объяснял прапорщик, как бывалый и опытный зеленому новичку.

У Ливенцева припасен был на всякий случай небольшой огарок восковой свечки, и с ним он обошел окопы, какие ему достались. Земля тут оказалась суглинистая, очень крепкая, и стенки окопов и ходов сообщения были отвесные и довольно сухие.

— Козырьки жидкие, — сказал он Значкову, — но хорошо и то, что хоть не спалили их перед нашим приходом, — могли бы спалить.

Но Значков смотрел больше под ноги, чем на козырьки, и отозвался с чувством:

— Зато уж нагадить везде нагадили, подлецы!

Окопы, занятые ротой Ливенцева, были крайние окопы передовых позиций полка; роты Аксютина и Кароли остались в полковом резерве. Перед окопами торчали из снега жидкие колья проволочных заграждений, — всего только два ряда, как узнал Ливенцев.

Осмотревшись на принятом участке позиций, он позавидовал втайне поручику Древалюкову, уводившему свою роту в тыл. Две недели пробыть тут посреди сугробов в зловонных ямах, под зорким наблюдением австрийских полков, по-домашнему расположившихся на совершенно неприступных теперь высотах, представлялось ему весьма трудной задачей. В окопах были печи, сложенные из кирпича, но печи эти были холодные, хотя около них и валялись кое-где тонкие поленья.

— Тепло, что ли, так было тут, что не топили? — спросил Ливенцев Титаренко.

Титаренко поглядел вверх и ответил вдумчиво:

— Мабуть, ваше благородие, так, что трубы не тягнули, — снегом забило.

— Надо прочистить.

— Это я скажу людям... А как знов задует?

— Гм... А еще может задуть?

— Ему, губастому, только и дела, — дуй та еще дуй.

— Плохо будет секретам стоять на ветру. Надо будет их тогда менять чаще.

— А может, их, ваше благородие, на эту ночь и вовсе не ставить, как люди очень уставши?

Ливенцев видел, что его фельдфебель хочет идти против полевого устава, оберегая людей своей роты от излишней траты сил, и что это действительно можно сделать без всякого риска, так как австрийцы скорее всего не будут наступать непременно теперь вот, в эту ночь, как не делали они этого и неделю и две недели назад, но вспомнилась виденная им на этом же склоне контратака мадьяр против второго батальона и кадомцев, и он сказал Титаренко:

— На грех мастера нет, — посты все-таки надобно выставить. Если и не наступление, а партия ихних разведчиков подойдет, тоже может при удаче порядочно переполоху наделать.

— Слушаю, — только тогда людям надо расчет сейчас произвесть, пока не уснули, а то их и пушкой не подымешь... И не найдешь даже в темноте, кого надо.

— Неужели нигде ни одной лампочки нет?

— Ваше благородие, никакого света как есть быть не может! Хотя бы свечки кусок.

— Э, черт, действительно подлость! Ну, эту ночь скоротаем уж как-нибудь, а завтра...

Ливенцев отходил от Титаренко с чувством большой обиды за своих солдат, которые шли сюда двенадцать часов, ныряя в сугробах, под лютым ветром, дувшим в лицо, и вот пришли, и в окопах — голая земля, и в окопах нельзя затопить печи, и в окопах кромешная тьма и вонь.

Дальше