Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестнадцатая

В "господском доме", самом большом доме в деревне, шла спешная работа полковых врачей и фельдшеров, так как он был отдан под перевязочный пункт и весь уже переполнен ранеными, когда добрался до него Ковалевский.

Ваня Сыромолотов перенес канцелярию полка в маленькую переднюю, а комнату, в которой была канцелярия, тоже небольшую, заняли девять раненых прапорщиков.

При свете стеариновой свечки, втиснутой в зеленую бутылку, Ваня начерно составлял список раненых нижних чинов. Ночь была все-таки холодная, двери передней то и дело отворялись. Ваня сидел в шинели и шапке. Из бывшей канцелярии доносились возбужденные, громкие голоса прапорщиков, уже перевязанных и наслаждавшихся горячим чаем, а дальше, в соседних с нею комнатах, стоял сплошной гул, иногда вскрикивания и затяжные стоны при перевязках.

— Сколько? — коротко и понятно спросил Ковалевский, едва вошел.

— Пока принято свыше двухсот... кажется, двести двенадцать всего... Но все время приносят... а есть и такие, что сами приходят, — поднялся и пробасил Ваня.

— Рота раненых... Да рота будет убитых! Вот что сделали с нами эти Герасимовы, и Гриневичи, и Баснины!.. Откуда старый идиот этот взял, что высота была будто бы нами занята, — вы не знаете?

— А она разве не была занята? — в недоумении спросил Ваня.

Ковалевский поглядел на него так, что он тут же начал усиленно рыться на столе в куче телефонограмм, пока не услышал окрика:

— Какого же именно черта вы ищете, не понимаю! Донесение, что ли, такое было? Откуда?

— От командира седьмой роты, господин полковник.

— Седьмой? От Хрящева? Каким образом? Что он такое мог донести?

— Вот, — нашел, наконец, Ваня. — Вот тут... "Окоп передовой заставы занят нашими. Сейчас последует атака на передовую заставу. Хрящев".

— И только всего? Окоп передовой заставы, — вы понимаете, что это такое и где именно? Разве взять окоп заставы значит взять высоту?

— Я не представляю ясно, но когда запросили из второй батареи, как движется атака, я передал это дословно, — и оттуда ответили...

Тут Ваня запнулся, потому что лицо Ковалевского показалось ему страшным. Но Ковалевский спросил придушенно:

— Ответили, что прекращают обстрел, так? Чтобы не перебить своих?

— Мотивировка была именно такая, господин полковник, — окончательно смешался Ваня.

— Если вы, шляпа, не знаете, что такое окоп передовой заставы, — очень зло посмотрел на него Ковалевский, — то артиллеристы-кадровики должны были знать... А Баснин? Откуда взял Баснин свой сумасшедший приказ совсем прекратить обстрел, — всей высоты обстрел, прекратить совсем, — откуда, не знаете?

— Баснин? — Ваня медленно поднял крутые плечи. Но, видя, что он чувствует себя почему-то весьма неловко, поэтому обдумывает ответ, Ковалевский прикрикнул:

— Говорите же, когда вас спрашивают!

— Баснин запрашивал по телефону, кто взял высоту, вы или Дудников.

— Такая именно постановка вопроса была? Вы не сочиняете?

— Буквально такая. Он говорил: "Я отчетливо вижу наших солдат на высоте, но не знаю, какой именно полк взял высоту".

— Сошел с ума! Откуда он за четыре версты мог это видеть? Сошел с ума! А вы? Что вы ответить могли на такой вопрос?

— Я?.. Я сказал, конечно, что если высота взята, то... взял ее, разумеется... наш полк! — насилу договорил Ваня и опустил глаза.

— Ну-у, знаете ли, вы... черт знает что такое! Младенец вы, что ли, говорить такие вещи? Ка-кой патриот своего полка! Да вы знаете, что вы наделали таким ответом этому идиоту?

— Я ведь сказал только: "Если взята", — пробовал хотя бы несколько оправдаться Ваня, чувствуя, что вина его действительно велика.

— "Если"?.. Нет, вас надо отчислить в строй, чтобы вы знали, как берут высоты! И я вас отчислю! А Хрящеву... Хрящеву объявить строгий выговор в приказе, чтобы он не лез со своими донесениями в штаб полка в то время, когда командир полка на месте боя сам.

Ваня поглядел на него несколько непонимающе!

— Прапорщик Хрящев недавно доставлен сюда, господин полковник.

— Что это значит: доставлен? Почему доставлен?

— Ранен двумя шрапнельными пулями. Жена его, говорят, убита за пулеметом.

— Хрящев... тоже ранен? Жена его убита?.. Что вы говорите! Когда же это случилось?

Ковалевский был поражен чрезвычайно. Он несколько секунд стоял совершенно остолбенело, потом кивнул на дверь:

— Здесь Хрящев?

— Так точно, — оштрафованно, разжалованно-глухо ответил Ваня, не чувствуя уже себя не только адъютантом, но даже и прапорщиком.

Ковалевский вошел в бывшую канцелярию и остановился у порога.

Десять раненых прапорщиков, лежащих и сидящих прямо на полу, на неопрятно разбросанной и затоптанной уже соломе, около большого синего чайника и нескольких эмалированных чашек, — десять прапорщиков, очень слабо освещенных единственной и до половины сгоревшей уже стеариновой свечкой, стоявшей в спичечной коробке вместо подсвечника на подоконнике, — десять прапорщиков, уже забинтованных и потому мало похожих на тех, кого привык видеть в строю Ковалевский, составляли почти четверть офицерского состава его полка. С убитыми сегодня и с убитыми и раненными в первый день наступления вышло, что он потерял уже половину своих офицеров, что должно было вызвать сугубый выговор у генерала Щербачева.

Подсчет потерь в нижних чинах полка Ковалевский сделал уже раньше, когда говорил с Ваней: приблизительно и неполно треть полка! Он знал, что за эти огромные потери выговора от командующего армией он не получит ("нижних чинов пришлют еще сколько угодно!"), но весь полк был ведь он сам — Ковалевский Константин Петрович, полковник генерального штаба, — и теперь, именно в эту минуту, когда вошел он к раненым прапорщикам, он самому себе показался на целую голову ниже и телом гораздо легче и суше, точно шестнадцатилетний кадет.

И привычно-начальственного тембра голоса он не мог отыскать в себе теперь, когда спросил от двери негромко:

— Ну что, как, господа?.. Как ваше самочувствие?

Он понимал, что очень трудно раненым ответить на этот вопрос, но другого подобрать не мог и был в первый момент удивлен, когда несколько голосов сразу ответило:

— Отлично себя чувствуем... Прекрасно!

Бравада? Нет, лица улыбались, — возбужденно-довольные лица людей, только что избежавших смертельной опасности, получивших при этом некоторые изъяны, но не убитых, как Одинец или Кавтарадзе, — это главное.

И, оглядев их всех и поняв, как можно было понять, Ковалевский сказал уже гораздо громче и увереннее:

— Ну вот, поправитесь, отдохнете в тылу, — милости прошу опять в мой полк: тогда вы уж будете опытные, обстрелянные...

— И простреленные, — добавил один прапорщик.

— И простреленные, — совершенно верно, что еще важнее, чем обстрелянные. Тогда вы будете прекрасный боевой материал.

— А бой еще идет? — спросил другой прапорщик.

— Если бы шел, я бы не был здесь, с вами. Но даже если бы была у нас победа, я поздравил бы вас только с пирровой победой. Однако удачи не было... Подвела артиллерия. Плохо, кажется, и на всем фронте, не только у нас.

Говоря это, Ковалевский вглядывался при мигающем на подоконнике огарке во все лица, стараясь отыскать среди них лицо Хрящева; наконец, узнал его по рыжеватой бородке, треугольником проступившей из белого бинта, сплошь окутавшего ему голову и лицо, и подошел к нему вплотную, чувствуя, что нужно что-то сказать, и не зная, что можно сказать человеку, у которого только что убило жену тою же шрапнелью, которой ранило в голову и его самого.

Но говорить ничего не пришлось: Хрящев лежал без сознания.

Ковалевский поглядел вопросительно на прапорщика Легонько, раненного в ногу и вдоль спины наискось, — и чернявый Легонько понял его взгляд, качнул отрицательно головой и добавил:

— Врач сказал, что я ходить буду, и спина заживет, а Хрящевым он недоволен.

— Какой именно врач так сказал?

— Устинов.

Устинов был старший врач. Ковалевский пошел к нему в соседнюю большую комнату, где он с младшим врачом Адрияновым перевязывал раненых солдат.

Здесь было тесно, и непрошибаемо густ был воздух. Тяжело раненные лежали на полу вповалку; раненных в живот тошнило... Запах махорки, которую курили солдаты в коридоре, был самый приятный из всех скопившихся тут запахов. Старший врач до призыва не имел никаких чинов и носил погоны титулярного советника, так же как и младший врач, но был гораздо менее упитан, гораздо более суетлив, гораздо менее категоричен в диагнозах и прогнозах, гораздо более скромен в обращении с солдатами, чем Адриянов.

Его спросил Ковалевский о Хрящеве:

— Как вы находите, доктор, раненого Хрящева?

И Устинов еще смотрел на него мутными, заработавшимися глазами, стараясь припомнить, какой из множества перевязанных им Хрящев, — Адриянов же ответил решительно:

— Почти безнадежен.

— Неужели безнадежен? Что вы, — послушайте!.. Прапорщик Хрящев. Ранен в голову, — подсказал Ковалевский Устинову, надеясь, что он не будет настолько беспощаден к одному из лучших его ротных командиров.

Устинов припомнил рану Хрящева.

— А-а, да, да... Хрящев, да... Ранение разряда тяжелых, но-о... все зависит от выносливости организма. Для иных подобная рана жизни не угрожает.

— Ну вот, это другое дело, — спасибо вам, что успокоили. У Хрящева организм железный, — повеселел Ковалевский и тут же, наклонившись к уху Устинова, спросил шепотом:

— "Пальчиков"-самострелов нет ли?

— Пока не замечено, — так же тихо ответил Устинов.

— Если будут, прошу записать отдельно.

Устинов понимающе качнул головой.

Добычин распорядился уже, чтобы раненых накормили и дали им кипятку для чаю. И Ковалевский видел, что большинство солдат здесь, так же как почти все прапорщики в соседней комнате, имели довольные, радостно-возбужденные лица. Надежда на то, что они уже отвоевались, что пока они как следует оправятся от ран, окончится эта сумасшедшая война, очень откровенно светилась почти во всех глазах, и раненные несколько тяжелее тех, кто свободно двигался, чувствовали себя гораздо счастливее и спокойнее других.

Еще не рассвело как следует, когда в "господский дом" приехало важное лицо — корпусный врач Добров, высокий белоглазый старик в золотых очках, с сильно угреватым, красным, седобородым лицом, с носом в кедровую шишку величиной.

Это был кадровый военный врач, статский советник; на Устинова, как мобилизованного и "титуляшку", смотрел он презрительно. Голос у него был громкий, грубый, лающий, и пахло от него спиртом, но едва ли потому, что его денщик оттирал аптечным спиртом жирные пятна на его шинели и френче.

Он приехал будто бы затем, чтобы посмотреть, как оборудован в полку перевязочный пункт, но Устинова спрашивал только о том, много ли поступило к нему раненых (точно) и сколько именно убитых найдено санитарами (тоже точно), а нескольких раненых солдат как бы между прочим спрашивал:

— А что, братцы, много ли мерзавцев из вас сдалось там, на горе, когда вы гору у австрияка взяли?

Эти вопросы раненым задавались, конечно, не при Ковалевском, который в это время мертвецки спал на своей узенькой походной кровати, но когда он узнал о них, он догадался, что генерал Баснин все-таки остался при своем убеждении, будто высота 370 была взята, но потом взявшие ее солдаты сдались. В таком виде, конечно, он и представил это дело начальнику дивизии, а может быть, и непосредственно командиру корпуса, бывшему в хате на Мазурах; поэтому Добров и появился так неожиданно и так рано.

Для убитых рядом с первой братской могилой копали вторую, столь же обширную, и в то время как прапорщика Хрящева, все еще не приходившего в сознание, эвакуировали вместе с другими ранеными в тыловой госпиталь, тело добровольца Анны Хрящевой засыпали галицийским черноземом около деревни Петликовце вместе с телами поручика Одинца, прапорщика Кавтарадзе, фельдфебеля Ашлы и ста девяноста двух прочих.

Глава семнадцатая

Потери нижними чинами в полку Дудникова оказались еще больше, чем в полку Ковалевского, но зато гораздо меньше было там выведено из строя офицеров, потому что их несравненно меньше и вводилось в строй. Этот драгоценный и незаменимый, по мнению Щербачева, боевой материал, оплот армии, установил там для себя дежурства, как в мирное время или в глубоком тылу, и только по одному прапорщику шло в атаку с каждою ротой, остальные держались в безопасных местах.

Когда цифры потерь в передовых полках дошли к концу следующего за атакой дня до командующего армией, Ковалевский, как и ожидал, получил новый и строгий выговор за "перерасход офицерского состава полка", но "дежурств" в своем полку он все-таки не ввел.

— Если я неспособен командовать полком, пусть меня отчисляют, — говорил он, — но делать явную подлость в отношении нижних чинов я никому из своих офицеров не позволю. И полк мой все-таки прочно сидит на высоте триста семьдесят пять, — пусть-ка похвалятся подобными успехами другие полки, те самые, которые прячут своих офицеров!

Он знал уже, что эта новая ожесточенная атака, которая велась по всему фронту седьмой армии, потерпела полнейшее крушение, хотя, как и раньше, целую ночь шли в штаб Щербачева беззастенчиво-лживые донесения о занятых австрийских позициях и победном продвижении далеко вперед, к берегам Стрыпы.

Зато Ковалевский был доволен тем, что в штабе армии, уложив бесполезно не один десяток тысяч человек, поняли, наконец, что ножницами под огнем пулеметов резать мощные проволочные заграждения нельзя, и атаку можно начинать только в том случае, если снаряды пробьют в них проходы!

И хотя снарядов оставалось уже совсем немного, а на обильный подвоз их по бездорожью ни у кого не было надежды, и хотя в ударном корпусе упорно сидящего на Бабе Флуга были уже основательно разгромлены две дивизии, новая атака все-таки была решена и назначена на канун русского Рождества.

Но теперь высота 370 была уже оставлена в покое; теперь все усилия направлялись снова на высоту 384, с которой сорвалось уже несколько полков Флуга, и добиться решительных успехов на ней приказано было вызванной из резерва свежей бригаде туркестанских стрелков.

Чтобы обмануть австрийцев, Щербачев приказал передовым частям отойти от позиций противника на высоте 384 на тысячу шагов. Этот приказ не мог быть выполнен, потому что передовые части и без того откатились в конце боя и стояли уже несколько дальше, чем на тысячу шагов от австрийцев.

На подготовку к атаке дано было теперь два дня, и сосредоточенная молотьба снарядами проволочных полей началась.

— Ну наконец-то поумнели! — оживленно говорил Ковалевский под гром этой обдуманной канонады. — Теперь уж можно, кажется, надеяться, что мы прорвемся. И туркестанские стрелки — это все-таки кадровые части, а не бывшие ополченцы. Есть в этом кое-какая разница.

Однако трудно было убедить даже и легкомысленных австрийцев в том, что, тщательно пробивая проходы в проволоке на высоте 384, русские полки не готовятся к атаке этой именно высоты. На второй день предположенной подготовки, в обед, несмотря на державшийся туман, началась вдруг бешеная ответная канонада австрийцев.

Ковалевский с Добычиным, Шаповаловым и своим опальным адъютантом обедал в офицерской столовой, устроенной все в том же поместительном "господском доме", и говорил о Баснине:

— Я слышал, что он упорно продолжает всех убеждать, будто наша первая рота взяла триста семьдесят... Вот и поди, объясняй, что это такое. Клянется, что видел русские шинели на бруствере.

— А может быть, и были выставлены чучела из соломы в русских шинелях? — сказал Добычин.

— Зачем маскарад такой?

— Чтобы ввести в заблуждение, разумеется.

— Одного только генерала Баснина?.. который, может быть, видел австрийцев на бруствере?..

— Мог быть такой оптический обман, — пробасил Ваня. — Он очень хотел увидеть русские шинели там, на горе, — и вот увидел.

— Есть на эту тему такой анекдот, — спрятав веселые глаза в припухшие веки, начал было Шаповалов, но анекдота этого не пришлось ему рассказать во время обеда: осколки разорвавшегося вблизи снаряда загремели по крыше дома, а когда от неожиданности все привстали, показалось, что колыхнулись стены от грохота нового взрыва, — задребезжали окна, и в конце полутемного коридора они увидели вдруг небо, когда выскочили из столовой: большой осколок пробил там, вверху под крышей, каменную стену.

— Однако явно в штаб полка бьют! — крикнул Ковалевский, выталкивая всех на улицу и выходя сам.

— Дом большой, заметный, белый, — объяснил Ваня, но Ковалевский недоверчиво повел головой.

— Не-ет, едва ли только поэтому. В деревне, должно быть, есть шпионы. Хотя могли рассказать об этом и наши, из пятой роты, которые сдались в первый день.

Один чемодан попал в полковой обоз и разбил несколько санитарных и патронных двуколок; в другом месте через зарядные ящики перекинуло артиллерийский передок... По деревне забегали в испуге бабы и дети.

— Прошу пана, цо то бендзе! — резко крикнул кто-то высоким, испуганным голосом сзади Ковалевского, и, оглянувшись, он увидел ту самую девчонку с ненавидящими глазами, которую уже видел однажды.

— Прячься скорее в погреб! — крикнул он ей.

Она отошла не сразу, она ждала, но он пошел к зарядным ящикам успокоить панику, которая поднялась было там среди солдат артиллерийского парка.

А минут через десять, когда снаряды начали рваться уже правее деревни, двое разведчиков привели к нему австрийского солдата, который на их глазах спускался, легко раненный в спину осколком, с чердака одной из халуп, развороченной снарядом; за ним в отдалении третий разведчик вел эту самую девчонку и ее мать, хозяйку халупы, на чердаке которой восемь дней скрывался австриец.

Суд Ковалевского был недолог: всю в слезах от испуга, все призывавшую в свидетели своей невиновности самого "пана Езуса" и воздевающую в мозглый, хотя негустой туман худые руки, уже немолодую, с растрепанными полуседыми косицами женщину он отпустил вместе с девчонкой чинить крышу на их халупе, — эти крыши были дороже для полка самого неподкупного правосудия, — австрийца же отправил пока на перевязку, установив только, что он из той самой роты 20-го полка, стоявшей здесь до их прихода, и отложив допрос его до более свободных минут.

Надо было снова готовить свои свободные роты для развития успеха атаки теперь уже не Кадомского, почти уничтоженного полка, а свежих и бодрых и уверенных в этом успехе туркестанцев.

Но этот приказ о "развитии успеха" вскоре был заменен другим, совершенно противоположным, потому что любезный командир корпуса генерал Истопин обещал помочь упорному и воинственному командиру корпуса, генералу Флугу, новой атакой высоты 370.

Пришлось прибегнуть не только к телефону, даже к телеграфу, чтобы снова и снова доказывать, что лезть на проволоку, в которой не проделано проходов, это значило совершенно погубить полк.

Но ведь наступавшая ночь была ночью под Рождество, поэтому телеграф и телефон были забиты совсем неделовыми, горячими, и нежными, и сердечными поздравлениями из дальнего и ближнего тыла, как будто на фронте, где люди только и думают, что об атаках, есть время для поздравлений "с наступающим праздником".

Кое-как удалось добиться замены в приказе командира корпуса слова "атака" словами "усиленная разведка". Эту усиленную разведку должен был сопровождать усиленный же обстрел высоты 370 всей артиллерией дивизии Котовича, чтобы отвлечь с высоты 384 австрийские резервы на юг.

Ковалевский тоже усиленно думал, как именно произвести эту разведку, чтобы шуму было как можно больше, а жертв как можно меньше. И когда придумал наконец, весело сказал своему адъютанту:

— Ну так и быть уж, Иван Алексеич, — раз Баснин захотел во что бы то ни стало, чтобы на невзятой высоте замелькали шинели нашего полка, то вина ваша простительна. Только вперед знайте, пожалуйста, с кем вы имеете дело, и не подливайте масла в такой клокочущий огонь. Если сегодня ночью спросит вас — взята ли высота, без всяких справок и раздумий говорите: "Нет!"

К вечеру пришел новый приказ, которым подтверждался первый относительно развития успеха туркестанцев, но не отменялся и второй об усиленной разведке. Теперь, уже не споря с генералом Котовичем, Ковалевский обещал выполнить и тот и другой приказы, потому что его план разведки требовал всего-навсего двадцать человек пулеметчиков к десяти пулеметам.

Пулеметчиков этих могли, конечно, назначить начальники трех пулеметных команд полка, но Ковалевский вызвал охотников, пообещав им представить к Георгию каждого, и охотники тут же нашлись и перетащили пулеметы в темноте с высоты 375 к бывшим окопам первой роты.

Затем все свершилось в назначенные часы и минуты, перед утром, чтобы атакующие туркестанцы хотя и не совсем ясно, но видели пробитые в проволоке проходы.

Впереди атакующих двух батальонов, по одному от каждого полка бригады, шли роты сапер с пироксилиновыми зарядами, которыми они должны были взрывать новые ряды проволоки, если австрийцы успели их натянуть.

За полчаса до атаки туркестанцев начался обстрел высоты 370 из всех назначенных для этого орудий; через пять минут после начала обстрела деловито застрекотали по бойницам окопов пулеметы охотников. Немедленно начали отвечать им австрийские батареи, чем дальше, тем ожесточеннее; изо всех бойниц навстречу "наступающим" русским открыт был неистовый ружейный и пулеметный огонь, и полчаса тянулась эта игра в атаку, пока не заговорила артиллерия корпуса Флуга, прикрывавшая настоящую атаку туркестанцев.

Ковалевский, довольный своею выдумкой, с увлечением следил, насколько позволял мутный свет рассвета, за всем кругом, стоя со своими ротами в резерве, веря уже в успех и готовясь кинуться вперед по первому приказу, хотя в затылок передовым — 10-му и 21-му Туркестанским полкам — продвигались остальные два — 9-й и 20-й, и большая уверенность в окончательной победе видна была в их рядах на всех лицах.

Все ясней и отчетливей становилось кругом, — тумана не было, день обещал стать ясным, солнечным после холодной морозной ночи.

Конечно, победного "ура" туркестанцев там, на высоте, не было слышно здесь за орудийным громом, но в девятом часу Ковалевский услышал впереди себя радостные крики:

— Пленные! Пленные идут!

И вот они поровнялись с ним и быстро прошли дальше, — пленные австрийцы, человек двадцать.

Но впереди кричали возбужденно:

— Еще! Еще пленные! Много!

Не удалось расспросить сопровождавших туркестанцев, что делается там, на высоте, потому что подходили еще, в стройных рядах, отбивая шаг, как на параде, целые роты австрийцев при офицерах. Ликование наших солдат стало всеобщим, никому уже не стоялось на месте, — все рвались вперед, но нужно было пропустить полки туркестанцев: высота 384 была их добыча. Упорный Флуг, наконец, добился крупного успеха.

Умолкли русские пушки, чтобы не расстрелять своих, однако везде на высоте стали заметны мощные взрывы австрийских снарядов по потерянным окопам. Пленные почему-то не спускались уже больше беглым шагом вниз. Перед 9-м и 20-м полками зловеще начали рваться гранаты и шрапнели...

Потом стало известно Ковалевскому, что командиры 10-го и 21-го полков отстали от своих стремительных частей и пристали к двум другим полкам.

— Как отстали? Почему отстали? — вскрикивал возмущенный Ковалевский.

Но вот он увидал, что 9-й и 20-й полки остановились перед разрывами австрийских гранат. Точно непроходимая черта была проведена по бурой, скованной уже теперь морозом, земле. Потом стало видно: шли вниз толпы туркестанцев, — желтые шинели, серые папахи. Шли так, как могут идти только раненые. Непонятным являлось только то, что заградительный огонь австрийцев пропускал их сюда, но не пропускал вперед 9-й и 20-й полки.

Что-то странное заметил Ковалевский в одном окопе, хорошо видном с того места, где он стоял. Оттуда выскочило несколько русских солдат, за которыми показалась толпа австрийских... Несколько времени русские солдаты барахтались между проволокой окопа, потом движения их затихли.

— Что это? Смотрите! Смотрите! — кричал Ковалевский капитану Пигареву, стоявшему с ним рядом.

— Очевидно, контратака, — отзывался Пигарев.

— А что же второй эшелон туркестанцев?

— Залег. Видите? Лежит!

Действительно, полки легли перед линией заградительного огня, как впадающие в каталептическое состояние петухи перед чертою, мелом проведенною на полу около их клюва.

— Что же это такое? Преступление! Измена! — кричал Ковалевский.

— Посмотрите направо, — сорок третья дивизия тоже легла, — кивал вправо Пигарев.

Одна из растрепанных уже дивизий Флуга должна была развить успех туркестанцев, — это знал Ковалевский, — дивизия эта припала к земле.

А на высоте 384 красными звездочками то здесь, то там победно рвались, добивая прорвавшиеся полки, австрийские снаряды.

От последних спасшихся бегством оттуда туркестанцев Ковалевский узнал наконец, что там случилось.

Проходы в проволоке были проделаны, и, обходя воронки и торчащие кверху щетиной куски проволоки, батальоны поднялись без больших потерь к окопам. Брошенные в контратаку на них три роты чехов сдались сами; прозябшие за ночь и голодные туркестанцы рассыпались по окопам. Они сняли с пленных то, что им казалось теперь дороже всего: фляжки с ромом и коробки консервов, и тут же выпили ром из Горлышек и съели консервы, вспоров коробки штыками; но этого на всех было мало. Рассыпавшись по окопам в поисках консервов и рома, батальоны превратились в беспастушное стадо. Часть из них двинулась толпою дальше к берегу Стрыпы. А между тем им навстречу спешила из глубокого австрийского резерва дивизия мадьяр... Четыре батальона туркестанцев там, на коварной высоте 384, частью были расстреляны, частью переколоты в тесных окопах, частью, пьяные, взяты в плен. Спаслись только раненные в самом начале атаки и те здоровые, которые провожали их, как добровольные санитары.

Эти раненые заполнили улицу деревни Петликовце. Добычин послал конного ординарца к Ковалевскому просить распоряжения, что с ними делать, так как их совершенно некуда было девать: все халупы деревни были уже забиты до отказа. Белая с желтыми разводами невысокая колокольня церкви в Петликовце, ярко освещенная солнцем, бросилась в глаза Ковалевскому, когда он слушал ординарца, и он сказал то, что пришло ему в голову мгновенно:

— Передай заведующему хозяйством вот что: в деревне пока свободное здание только одно — церковь. Устроить перевязочный пункт в церкви, — понял?

— Так точно, понял!

Ординарец секунд пять смотрел на своего командира полка несколько недоверчиво: не шутит ли он, — потом торопливо задергал поводья и поскакал обратно.

Весь день до вечера стояли, сидели, лежали в ямах полки, батальоны, роты разных частей, предназначенные штабом армии развивать успех туркестанцев.

В ответ на заградительный огонь австрийских пушек деятельно принялись работать русские машины войны разных калибров, подготовляя новую атаку, но массы скопившихся у подножья высоты 384 русских войск не шли в атаку. Второй эшелон туркестанцев был подавлен тем, что погиб первый эшелон; остатки сорок третьей дивизии представляли собой полуголодных, полубольных людей, смертельно утомленных несколькими боями и несколькими ночами без сна, в холодной грязи. Даже у своих солдат второго батальона Ковалевский к ужасу своему увидел винтовки, забитые застывшей грязью, совершенно неспособные стрелять; лица позеленевшие, скуластые, с запавшими и горящими глазами; опухшие кисти рук; несвободные, старческие движения ног, когда случалось им переходить с места на место... Такие солдаты могли умирать, но идти в атаку и побеждать уже не могли.

Однако штаб армии требовал победы. И то, что весь день до вечера (день Рождества) стояли, сидели, лежали, уткнувшись в холодную землю, несколько тысяч человек в желтых шинелях и серых папахах, не идя вперед и не уходя назад, зависело только от командиров отдельных частей. Командиры эти были воспитанные, вежливые люди, — они не решались доложить высшему начальству о крупной заминке в атаке, — они доносили неопределенно, правда, зато успокоительно: "Наступление продолжается".

И хотя на высоте 384 все уже кончилось еще в десять с половиной утра, в местечко Городок генералу Щербачеву доносили в полдень, что она занята туркестанцами. Через час доносили, что началась контратака австрийцев. Еще через час, что высота нейтральна. Еще через час, что наша контратака развивается успешно... Только когда уже начало смеркаться, решились сообщить о положении, как об очень запутанном, и, подготовив таким образом штаб армии к истине очень грустной и горькой, генерал Флуг признал в семь вечера, что его корпус к наступлению совершенно неспособен.

Так день русского Рождества — 25 декабря по старому стилю — стал днем смерти всех розовых надежд на быструю и решительную победу на галицийском фронте и грандиозных планов генерал-адъютанта Иванова непреоборимым маршем четырех объединенных армий дойти до вожделенных берегов Дуная и этим маршем закончить победоносно войну.

Глава восемнадцатая

На другой день утром капитан Струков рапортовал Ковалевскому, что в его батальоне много больных: человек пятьдесят при рапорте направил он в Петликовце. Команда больных и обмороженных пришла также и из седьмой роты.

Кое-как устроив больных рядом с канцелярией полка, Ковалевский донес в штаб дивизии, что его полк потерял уже почти половину своего состава, нуждается в пополнении и отдыхе, что в нем много больных и обмороженных и что он, командир его, ждет распоряжений начальника дивизии.

Генерал Котович вызвал его к себе в хату на Мазурах.

— Вот видите, как у нас делается, Иван Алексеич, — раздосадованный этим вызовом, говорил Ковалевский Ване. — Вместо того чтобы самому начальнику дивизии сюда приехать, посмотреть тут все на месте, — а мы бы ему показали товар лицом, — он предпочитает вызывать командиров полков, как будто у них только и дела, что шлепать по десять верст туда и обратно... А больше всего эти начальники дивизий любят получать бумажки за подписями... О-ох, эти бумажки за подписями!.. И с номером, непременно с номером... От бумажек все наши качества... Ну что он мне может сказать? Поговорит, повздыхает, посоветует потерпеть с недельку? Да через недельку у меня останется только штаб, а полка уже не будет!

Все-таки, взяв с собой Горюнова, одного из конных разведчиков, как ординарца, он выехал верхом на караковом немедля.

Подморозило за ночь. Шоссе было кочковатое и звонкое, но проселок, на который пришлось свернуть, все-таки таил под мерзлой коркой глубокую грязь, в которую иногда проваливались до колен лошадиные ноги.

Мост через Ольховец был уже теперь устроен понтонерами довольно сносно.

— Ну вот, это похоже на дело, — говорил разведчику Ковалевский, въезжая на этот мост. — А то мы тут бились с ним и мучились, как черти в аду!

— Так точно, вашскобродь, — отзывался бойкий разведчик. — Говорится пословица: без струменту и вошь не убьешь.

Одинокая халупа, когда подъезжал к ней Ковалевский, напомнила ему ночевку в ней офицеров, спавших в два слоя, — офицеров, из которых нескольких уж нет в живых, — и его собственные планы и расчеты на будущее, которые показались ему теперь ребяческой чепухой.

Входя в хату, он ожидал, что найдет Котовича удрученного неудачами, выпавшими на долю его дивизии, а чернобородого Палея — желчным и, может быть, даже ядовито-насмешливым, но оба они, пившие в это время чай с коньяком, встретили его непредумышленно-ясными улыбками. Котович даже налил ему сам коньяку в стакан чаю, говоря при этом весело и несколько даже кокетливо:

— А я за вас благодарность получил от командира корпуса, — да-а!

— Вот как? За что же именно? — удивился Ковалевский.

— Да вот за вашу последнюю атаку на эту подлую высоту триста семьдесят.

— Ага! Правда ведь, ничего получилось? И отделался я всего только семью ранеными пулеметчиками.

— А Дудников вздумал действительно наступать — и двести тридцать раненых и убитых! — подмигнул Палей. — Отчего вы ему не предложили свою выдумку?

— Признаться, я даже не знал, что он тоже призван сыграть атаку, — удивился Ковалевский.

— Мало связи у нас между частями, мало связи.

— Я уверен все-таки, что Дудников не погнал бы своих на штурм, если бы за его спиной не стоял генерал Баснин, — без стеснения сказал Ковалевский, но Котович после этих слов стал вдруг задумчив, и все улыбки слетели с его благорасположенного лица.

— Разве можно было, Константин Петрович, посылать мне такую телефонограмму, какую вы послали на днях?.. Я и об этом хотел поговорить с вами, да. Что же это такое, скажите пожалуйста? "Генерал Баснин сошел с ума"... А тут как раз корпусный командир сам сюда приехал, и скрыть никак было нельзя... Ведь вам за это отвечать придется!

— Что ж, — пусть все-таки сначала разберут дело.

— Да как бы его там ни разобрали, нельзя же так: "Сошел с ума!" Мало ли какие бывают трения, да сору-то, сору-то из избы не выносят.

— Смотря какой сор! Благодаря тому, что по приказу Баснина обстрел высоты прекратился, мы... Я бы мог вам, конечно, сказать сейчас: "мы высоты тогда не взяли", — но я этого не скажу, конечно, потому что высоты мы все равно не могли бы тогда взять. Но мы бы потеряли вдвое меньше людей, — вот что важно. Почему двести человек погибли тогда совершенно зря? Об этом спросите у генерала Баснина.

Видя, что Ковалевский раздражается до того, что не пьет чаю, Котович сказал ему:

— Пейте все-таки чай, пейте, — в нем вещество это такое... Он полезен вообще, — особенно зимой.

И добавил ему еще коньяку.

Наконец, разговор перешел на полк Ковалевского, каким он был теперь, и Котович с большой готовностью соглашался, что людей надобно пожалеть, что люди за эту заботу о них потом отплатят своею службою, а если они станут калеками, инвалидами от болезней, а не от неприятельских пуль и снарядов, то, разумеется, кого же за это будут винить? Ближайшее начальство будут винить.

— Я сегодня доложу об этом командиру корпуса. Сейчас только десять часов, в такое время он не встает, о-он встает несколько позднее. Я ему доложу. И думаю я, что он согласится, что вашему полку надо дать отдых. Да-да, я думаю, что я его уломаю. Вы знаете, уже подвозят к нам на фронт проволоку, колья, — все вообще такое, чтобы укреплять наши позиции, да, да.

— Наконец-то! Наконец-то начинают догадываться, что война позиционная, — очень обрадовался Ковалевский. — Ухлопали зря тысяч тридцать и догадались.

— Тридцать, вы думаете? — живо подхватил Палей. — Просчитаетесь, кажется.

— Вы думаете, что больше?

— Мне кажется, что побольше... Я говорю, конечно, не об одной нашей седьмой армии, а о всем фронте.

— И вот результаты, — развел руками Котович. — Ну, что же делать. Учимся воевать по-современному, а за науку платим.

— Но с наступлением покончено или нет? — спросил Ковалевский.

Котович сделал губами и плечами знак неопределенности и ответил не на вопрос:

— Говорят, будто шестьдесят тысяч пополнения для нашего фронта готовят в тылу... Будут присылать по мере надобности. Также и насчет снарядов: идут большие запасы снарядов. Одним словом, за чем-нибудь они идут к нам, а? Снаряды, пополнения людьми, материальной частью, вообще всем, всем... И тяжелые батареи еще идут.

— И неужели все это для продолжения зимней кампании? Как хотите, — не хочется верить. Замороженных будет втрое больше, чем убитых! — разогревшийся от чаю с коньяком вскрикивал Ковалевский.

Палей кивнул ему на перегородку, за которой помещались связисты и писаря, и он, не умея говорить шепотом, начал прощаться, перейдя при этом на французский язык. Котович повторил, что командиру корпуса доложит и о результатах ему сообщит. Остаток коньяку в бутылке Ковалевский с разрешения генерала взял с собою и, найдя своего разведчика Горюнова около лошадей, сунул ее ему:

— А ну-ка, глотни для согрева!

Разведчик радостно взял под козырек и так и не опускал правой руки, пока не вытянул всего коньяка из бутылки. Потом поспешно обтер усы и гаркнул:

— Покорнейше благодарим, ваше высокобродие!

Пустую бутылку он подержал немного, потом досадливо сунул ее в карман, и когда подводил каракового жеребца своему командиру, в глазах его была такая преданность, которую всегда хотел видеть в солдатских глазах Ковалевский.

Едва только он вернулся в Петликовце, как в штабе полка была принята телефонограмма от штаба дивизии, что командир корпуса разрешил полку отдых и что занимаемые полком позиции должны быть сданы той части, которая придет на смену. Ковалевский тут же передал это в роты, продолжавшие сидеть в окопах, добавив, что сделано это распоряжение по его рапорту и что ждать смены придется не больше, как два дня. Но уже часа через два стало известно, что по приказу Щербачева шестнадцатый корпус, стоявший в резерве, идет сменять совершенно выдохшийся второй корпус Флуга, а так как Ковалевский, в погоне за крышами деревни Петликовце, занял позиции на участке не своего, а второго корпуса, то и сменять его полк должен был полк из шестнадцатого корпуса в ту же ночь.

Это была величайшая радость из всех, какие когда-либо испытывал прапорщик Ливенцев за свою жизнь: капитан Струков сказал ему, что с наступлением темноты его роту, как и другие роты третьего батальона, как и седьмую роту, сменит какой-то, неизвестно пока еще какой именно, полк.

— Ну, брат, охотник за черепами, мы с тобой и навоевались вдоволь и уцелели, — не всякому это удается сделать, — похлопал он на радостях Демку по серой папахе. — Теперь сменяемся, и можешь ты домой шпарить, в свой город Мариуполь!

— Еще чего — домой! — обиделся дрожавший перед этим от холода Демка. — Когда мы теперь с Васькой должны Георгия получить...

Действительно, когда вызывались желающие к пулеметам разыграть ожесточенную атаку на высоту 370, Демка и Васька вызвались первыми, и при этом громком деле не были ранены ни тот, ни другой.

Еще засветло Петликовце гремело разноголосой начальственной руганью, бодрой и хозяйственной: тысячи новых, не обстрелянных еще солдат, приустав от марша из тыла, заполнили всю улицу деревни и все дворы, дули в варежки, чтобы согреть руки, прикуривали друг у друга цигарки, хрустели сухарями и корками хлеба, кашляли и звучно плевали наземь... Это один из полков шестнадцатого корпуса пришел на смену полка Ковалевского.

Командир пришедшего полка, сутуловатый длинноусый человек, лет пятидесяти с лишком, очень подробно выспрашивал Ковалевского, стараясь уяснить себе, насколько трудна тут будет его служба зимой; но наибольшее внимание его привлек штаб полка — "господский дом", пострадавший от последней канонады.

— Гм... Это оттого, что он — белый, этот дом... Большой, белый, издали очень заметный, — глубокомысленно сказал он, оглядев его снаружи. — Белый, — вот в чем ваша ошибка. Вам надо было покрасить его в цвет земли.

— Когда же мне было его красить? И чем именно красить? Где взять краски? — на ходу возражал Ковалевский, но его заместитель был самоуверен.

— Ничего, я разыщу... Я найду краски... И завтра же с утра займусь маскировочкой.

— А если послезавтра пойдет снег?

— Ну, тогда уж, разумеется, опять побелить можно.

Ваня Сыромолотов с Шаповаловым, связистами и писарями спешно укладывали штабное имущество. Адъютант нового полка получил в наследство карту местности с отметками на ней, список дворов, занятых полком, расположение окопов и много прочего, что нужно было знать адъютанту. С приходу отряжались уже батальоны и роты на смену окопников; обоз первого разряда полка Ковалевского уже очищал место для нового обоза и поворачивал в тыл; роты, сидевшие в халупах, выходили и строились, готовясь к ночному походу, когда соберутся роты, занимавшие окопы.

И они пришли наконец, чтобы идти дальше — в ночь, в темноту, к переправе через Ольховец, к хате на Мазурах и дальше в пустые поля, в какие-то землянки, которые вырыл в этих пустых полях и занимал до них другой, стоявший в корпусном резерве и куда-то переброшенный полк.

И потом была ночь нелегкого ночного похода в темноте, по мерзлым дорогам и по кочковатой застывшей пахоте, за которую цеплялись ноги. Но радостно было идти Ливенцеву, уходить от окопа с великолепным непроницаемым блиндажем, который с разбегу, в тумане, совершенно неизвестно зачем заняла его рота и который нужно было всячески защищать от контратаки австрийцев, тоже неизвестно зачем.

Идти отдыхать, хотя бы и в землянки, было гораздо понятнее не только для Ливенцева, но и для всей этой вразброд идущей массы людей, которая шла бы, конечно, с песнями, если бы не ночь. Но, кроме того, что он простился с окопом, у Ливенцева была и еще одна — трудно было определить ему самому — маленькая или большая причина для радости: Ваня Сыромолотов сунул ему, когда он подошел с ротой, письмо в очень узеньком конверте. Оно было получено как раз в день последней, рождественской атаки, — переслать его было и некогда и трудно.

— Откуда? — спросил Ливенцев. — Не заметили штемпеля?

— Кажется, из милого нашим сердцам Херсона... У вас кто-нибудь остался там?

Ливенцев догадался, что письмо от Натальи Сергеевны.

Что бы ни было в этом письме, но нести его в кармане шинели, знать, что оно при тебе, что всегда ты можешь его прочитать, если захочешь, даже и теперь, ночью, при скромном огоньке зажигалки, — в этом была огромная, почти детская полнота радости, хотя он и не мог бы определить точно, почему именно.

Даже больше того: у него не было любопытства к тому, что именно написано было ею; он знал, что подбор тех или иных слов в письме — дело минутного настроения иногда; стоит этому настроению измениться под влиянием пустейших случайных причин, — и весь строй и склад письма станут совершенно иными.

Но было и еще одно, что мешало Ливенцеву прочитать письмо там, в Петликовце, или здесь, в походе. Если бы его спросили об этом, он ответил бы с тою улыбкой, которая была ему свойственна при всех обстоятельствах жизни, которая не сошла бы с его лица и в гробу: "Письмо адресовано прапорщику Ливенцеву, да, но он не совсем еще в своей шинели, — не вполне вернулся в себя... Чтобы сказать это понятнее, — он совсем затерялся было, забыл о себе самом, ушел от себя самого куда-то, в окоп, в блиндаж, — зарылся в землю на три аршина, — стал нижечеловеком и только понемногу приходит в себя. Когда придет окончательно, — прочитает, что ему пишут, ему такому, какого видели там, в Херсоне, когда он мог свободно ходить по улицам, заходить в торжественно-тихие комнаты публичной библиотеки и читать там резонирующего стоика на троне — Марка-Аврелия-Антонина".

Глава девятнадцатая

Только утром, когда уже вполне рассвело, медленно шедший полк добрался, наконец, к тому месту, где он должен был стать на отдых, как корпусный резерв, но землянок, о которых говорилось, удобных для жилья землянок, оставленных ему ушедшим на фронт полком, никто не увидел.

Не было никаких землянок: на обширном месте бывшей стоянки полка рядами разлеглись только ямы, вида обычных лагерных ям, когда осенью снимают палатки с фундаментов из дернин. В каждой такой яме было нагажено, а около ям белела зола от костров, валялись обрывки газет, порванные открытки, разбитые бутылки, обоймы от патронов, пустые гильзы, масляные тряпки и прочий хлам.

— От австрияков окоп мы получили вполне справный, а также блиндаж какой геройский, — говорил фельдфебель Титаренко Ливенцеву. — А от своих же что мы такое получаем, ваше благородие? Аж даже и сказать страмно. Это ж называется свалки, куда из Херсона бочки по ночам возили!

— Да нет, тут что-то не так. Мы просто не туда попали. Вот я сейчас узнаю, в чем дело.

И Ливенцев пошел туда, где около Ковалевского собрались трое батальонных и несколько ротных. Ковалевский был совершенно взбешен:

— Только мерзейшие подлецы могли допустить подобное! Солдаты сожгли все жерди и всю солому, — это ясно. Была тут пляска диких вокруг костров... Но где же в это время были командир полка и все офицеры? Плясали тоже? Что же, их не предупредили, что сюда придет другой полк на их место? Это... это не мелочь, господа! Шалаши сожгли, а из землянок сделали нужники, — вот и все, на что оказались способны... Ну вот что: тут верстах в пяти деревня Хомявка, где — командир корпуса. Я сейчас же еду туда с докладом. А люди пусть станут на привал. И пусть поглядят, что тут наделали свиньи, чтобы самим им такими свиньями не быть.

— По карте недалеко тут село Коссув, — сказал капитан Широкий. — Должно быть, вон там видно селение, — этот самый Коссув и есть. Почему бы нас не направить в Коссув?

— Коссув, или черт, или дьявол, только нам нужны крыши и печи, а не пустое поле, — так я и скажу генералу Истопину!

И Ковалевский не больше как через полчаса прискакал в Хомявку.

Это была уже не несчастная одинокая хата на Мазурах, где ютился старец Котович со своим штабом, — это была помещичья усадьба, в которой не привыкли вставать рано зимою.

Больше же всего не привыкли к подобному нарушению правил светской жизни сам Истопин и его начальник штаба генерал Полымев. Около часа пришлось ждать Ковалевскому, когда они встанут. За этот час он успел осмотреть имение пани Богданович, устроенное на широкую ногу.

Дом был прекрасной архитектуры, — в два этажа, с высокой мансардой, с несколькими балконами, с зимним садом; три бронзовые конские головы в естественную величину были вделаны в стены обширной каменной конюшни; старинный парк, содержащийся в большом порядке, окружал дом; рыбный пруд разлегся тут же, в парке, с кокетливой, пестро окрашенной купальней на нем... И симментальский и швицкий скот был тут цел и не тронут, и чисто одетые, в однообразных серых шляпах с черными лентами, очень вежливые галичане-старики и поляки, которых не коснулся призыв в армию, привычно делали свое батрачье и приказчичье дело и на скотном дворе, и в конюшне, и в парке, как будто не гремели орудия всего за двадцать верст отсюда и не погибали там люди десятками тысяч.

В десять часов доложили, наконец, Истопину о приехавшем командире одного из полков его корпуса, и Ковалевский был, наконец, принят.

Бывают люди, которые считают нужным из всех человеческих свойств, качеств и манер поведения выращивать в себе только одно: важность. Любопытно, что подобные важнецы попадаются даже в совсем маленьких чинах, на совсем пустяковых должностях, но неизбывная важность так и хлещет фонтанами изо всех их пор.

Конечно, у Истопина было больше прав на важность, чем у швейцаров, станционных жандармов или мелких чиновников разных присутственных мест. Он был генерал-лейтенант, еще не старый, но больших связей при дворе, видного роста, умеренной полноты, с довольно густыми еще волнистыми каштанового цвета волосами, тщательно зачесанными назад. Теперь, когда только что умылся, волосы его были влажны и лоснились. От его тужурки толстого сукна, в петлице которой белел и поблескивал Георгий, неизвестно за что именно полученный, пахло духами. Руки у него были холеные, белые, с едва заметными коричневыми веснушками, на пальцах правой руки толстые перстни с крупными солитерами.

Он принял Ковалевского стоя, величественно наклонив несколько голову влево.

Он сказал выразительно, хотя и негромко:

— Пхе... Что именно вы имеете нужду... пхе... доложить мне, полковник?

— Ваше превосходительство, во исполнение полученного мною приказа я привел свой полк, назначенный в корпусный резерв, но никаких землянок, удобных для устройства в них полка, не оказалось.

— Что это значит? Пхе!

— Были, очевидно, крыши над ямами, — они могли быть из жердей, веток, соломы, — но полк, уходя на фронт, сжег все эти крыши, а ямы обратил в отхожие места, ваше превосходительство.

Истопин опустил брови ниже, чем им положено быть, слегка выпятил полные губы (бороду он брил, а усы коротко подстригал) и этими пухлыми губами только дунул слегка, так что вышло даже не "пхе", а "пф", но ничего не добавил к "пф", предоставляя самому Ковалевскому догадаться, что он просто плохо воспитан, говоря о подобных вещах.

Ковалевский же продолжал:

— Между тем, ваше превосходительство, мой полк состоит из обмороженных, полубольных людей, десять дней проведших в боях, на позициях, в грязи, без подстилки, большей частью без горячей пищи, так как ее невозможно было подвезти днем.

— Пхе... Можно было подвозить ночью, полковник!

— Ночью подвозить было нельзя, ваше превосходительство, ввиду беспрерывных почти ночных атак. Люди совершенно обессилели, они почти падают от усталости. Теперь я их оставил в пустом поле.

— Пхе! Чем же я могу тут вам помочь, не понимаю! — несколько даже шевельнуть полными плечами разрешил себе Истопин при такой явной несуразности положения.

— Между тем, ваше превосходительство, недалеко есть селение Коссув, — большое селение, как я навел справки, наполовину не занятое никем. Если бы вы разрешили отвести мне полк туда, люди были бы обогреты, восстановили бы свои силы, отдохнули бы от очень тяжелых впечатлений...

— Пхе... Они так деморализованы, вы хотите сказать?

— Они в подавленном настроении исключительно в силу просто физической усталости и... ревматических болей в суставах рук и ног, ваше превосходительство, — и единственное, что могло бы восстановить их бодрость и боеспособность, это — теплое помещение в привычной для них сельской обстановке. Если фронт вообще переходит на более спокойное зимнее состояние, то...

— То? — перебил его вдруг Истопин. — То что вы хотите сказать? — И закинул голову дальше назад и больше влево.

— То, мне кажется, совсем незачем сознательно лишать полк хорошей зимней стоянки и морозить его всего в нескольких верстах от жилья, — договорил Ковалевский.

— Э-э, это уж предоставьте знать нам, полковник, — снисходительно поглядел на него Истопин. — Для чего это делается, что полк стоит в землянках, а не в хатах, — на это есть у нас свои основания, пхе!

Но Ковалевский сам знал, что это за основания, и потому продолжал.

— Если понадобится корпусный резерв, ваше превосходительство, то обогретые, отдохнувшие хорошо, в обычном человеческом жилье, люди перемахнут эти несколько верст единым духом, форсированным маршем, за каких-нибудь сорок минут, а главное, будет вполне восстановлена боеспособность полка, который, кстати сказать, потерял треть состава.

— Вы получите пополнение, полковник.

— С пополнением надо будет усиленно заниматься, ваше превосходительство, а разве возможно будет сделать это в землянках?

Этот длинный разговор, видимо, утомил уже Истопина. Он решил его закончить. Он сказал брезгливо:

— В конце концов на селение Коссув в данное время нет пока претендентов, поэтому, полковник, я могу вам разрешить... пхе... воспользоваться им, дабы...

Но тут в комнату, в которой происходил разговор, вошел генерал Полымев, — толстый, маленькие глазки в белесых ресницах, белые волосы тщательно приглажены наискось, чтобы прикрыть лысину.

Он слышал, о чем говорилось, и вошел, чтобы опрокинуть все доводы Ковалевского, которому подал руку, глядя в это время на Истопина.

— Хороши же мы будем, — сразу с подхода заговорил он, — если разрешим разместить полк в Коссуве! Тогда нам всякий скажет: "Что же вы были за дураки — держали другой полк в землянках, когда были для него налицо хорошие квартиры, а?"

— Вот именно, пхе! Вот именно так и могут сказать! — тут же согласился со своим начальником штаба Истопин, но, поняв, что это еще недостаточное основание для продолжения глупости, он добавил: — Кроме того, место корпусного резерва именно там, где эти землянки, — в четырех-пяти верстах перед штабом корпуса, а не где-то там в стороне от штаба, пхе! Итак, полковник, полк ваш безоговорочно должен занять эти землянки.

— Конечно, штаб полка может быть помещен в селе Коссув, — добавил Полымев.

За это ухватился Ковалевский:

— Может быть, кроме штаба полка, разрешите хотя бы две роты только поместить там тоже, две роты наиболее слабых, истощенных, полуобмороженных людей, ваше превосходительство?

Истопин вопросительно поглядел на Полымева, проговорив задумчиво:

— Две роты, а? Пожалуй, две роты... пхе...

— Две роты, я думаю, можно будет, — отозвался Полымев.

Ковалевский поблагодарил и за это, откланялся и вышел. У него мгновенно возник план "недослышки", недопонимания насчет двух рот: он решил две роты, наиболее сохранивших силы, оставить в поле, остальные увести в Коссув. Он вполне был уверен в том, что ни Истопин, ни Полымев считать его рот не будут. Он справился у адъютанта Истопина, где можно достать жердей, хвороста, соломы для землянок, и, установив, что это можно добыть в тот же день, поскакал к оставленному полку.

Он устал от бессонной ночи, завершившей собою несколько бессонных и почти бессонных ночей на фронте.

Ему хотелось есть, выпить подряд стакана два-три горячего крепкого чаю, и он вспомнил не без горечи, что в соседней с тою комнатой, в которой принял его Истопин, звякала посуда, расставляемая на столе для утреннего завтрака чинов штаба денщиками командира корпуса. Когда он услышал это радостное звяканье посуды, он подумал, что сам Истопин или свиноподобно толстый Полымев пригласят его к завтраку, и немало был удивлен, выходя, что ни тот, ни другой не вспомнили об этом.

Мягкие кресла в чехлах, малиновые бархатные драпри, подвязанные толстыми шнурами, картины на стенах и ковры на полу, — все это благополучие помещичьей усадьбы, пока еще не тронутое войною, так приятно поразившее его, когда он вошел, казалось ему теперь, когда он ехал, почти ничего не добившись, обратно, к брошенному под круглой сопкой в загаженной лощине полку, вопиющим наглым развратом, требующим немедленного уничтожения.

Это была штаб-квартира, в которой царил бесконечный винт; от карт тут досадливо отрывались иногда, когда устами Котовича или Палея испрашивались распоряжения, жизненно необходимые для фронта; тогда по телефону на фронт, гибельный и нелепый по своей неподготовленности, приходило распоряжение, удручавшее своею глупостью или отзывавшееся почти явной насмешкой. Так, когда в окопы для рот, занявших высоту 375, Ковалевский потребовал железных печей для кипячения воды, разогревания обеда, — просто, наконец, для согрева солдат, корпусный инженер, обитавший в этом же доме пани Богданович, ответил, что самое лучшее сделать в окопах печи из кирпича, который можно-де найти в изобилии поблизости. И печей не прислали, и дней десять, пока роты сидели в окопах, они ели холодный борщ, пили холодную воду, обогревались тем же теплом, какое предоставлено в конуре зимою цепной собаке.

Отсюда, из этого дома, притаившегося в вековом парке, около рыбного пруда, исходили однообразные и немногословные приказы о наступлении, в целях "развития успехов" корпуса Флуга. Отсюда однажды, правда, приехал Истопин в хату на Мазурах, но только потому, что туда же приехал и представитель командующего армией Щербачева: надо было показаться близ фронта, неудобно было перед высшим начальством беспечно просидеть эти несколько часов решительной атаки на всем фронте армии у себя за винтом, — пришлось на несколько часов пожертвовать удобствами и привычками.

Неловко было как-то даже и подъезжать к своему полку, когда две роты приходилось обидеть совершенно незаслуженно (Ковалевский решил уже окончательно оставить здесь в землянках только две роты, каких бы последствий ему это ни стоило); едва удержался он, чтобы не выругать Истопина и его начальника штаба во весь свой зычный голос перед посиневшими от холода и усталости солдатами, которых офицеры постарались поднять с привала и построить, завидев, что он едет.

Только здесь, на привале, под крутолобой сопкой, при дневном, хотя и неполном (день был облачный) свете, прапорщик Ливенцев увидел, как поредела его рота, как усох, обеднел людьми весь вообще полк, какие все стали ошарпанные, понурые, грязные, исхудалые, обросшие, постаревшие на десять лет.

Лицо подпоручика Кароли как-то неестественно сжалось в комок; очень вытянулся его нос, раздвоенный на конце, как клюв; густая седая щетина вылезла повсюду от уха до уха; черные глаза блестели лихорадочно. Никто бы в нем не узнал не только мариупольского адвоката, но даже совсем недавнего, довольно бравого командира роты, шагавшего по меотийским болотам от станции Ярмолинцы на фронт.

— Как самочувствие? — спросил его Ливенцев.

Кароли выругался без особого жара и бедно по образам, но добавил неожиданно для Ливенцева:

— А здорово вы подались, Николай Иваныч! Как после тифа или подобной же стервочки, накажи меня бог!

— Гм... вот как? В зеркало не смотрел, не знаю.

Он держал в это время руку в кармане, а в руке — письмо Натальи Сергеевны, которое все не решался прочитать. После слов Кароли он вынул из кармана руку.

Прапорщик Аксютин кашлял и недоумевающе поводил при этом выкаченными от худобы глазами и отросшими усиками, тонко скрученными в две прямые стрелки. Он стал похож на полевого кузнечика, заболевшего гриппом.

— Спать хочу, — говорил он Ливенцеву, глядя на него пристальным, но кукольным взглядом. — Если бы меня не будили, я проспал бы пять суток... Может быть, даже и больше...

Даже поручик Урфалов, которого Ливенцев все-таки ежедневно видел в окопах, здесь, вдали от них и после ночи похода, показался новым. Давно не бритый, он, конечно, так же украсился седою щетиной, как и Кароли, но он утратил свое восточное спокойствие, он забыл уже свою, казалось бы, приросшую к нему до гроба привычку начинать все, что бы ни говорил, со слов "изволите видеть". Эти два слова заставляют предполагать в говорящем большую выдержку, немалую утонченность и безукоризненный такт.

Теперь Урфалов был гневен.

— Даже в японскую войну, в Маньчжурии, так не издевались над нашим братом, армейцем! — вскрикивал он, суча кулаки. — За людей перестали считать, сукины дети! Кажется, ведь за нами никто не гонится, — неприятель не наступает нам на хвост, отчего же, спрашивается, такой беспорядок? И где же беспорядок такой, я вас спрашиваю? Под самым носом у корпусного... Радовались люди, что они в Галицию едут. Вот тебе и Галиция!

Солдаты, сбившись в кучки, пытались спать. Ругаться и про себя и вслух они уже устали.

Ковалевский, подъехав, прокричал, как команду:

— Четвертой и восьмой ротам остаться здесь и привести в порядок землянки! Остальным — направляться в село Коссув на отдых!

В полку знали, что четвертая и восьмая рота держались все время в резерве и сравнительно мало имели потерь от австрийского огня и от болезней. Приехав от корпусного командира, Ковалевский как будто передал полку его непосредственный приказ, изменить который он не волен. Против такого приказа ничего не имел даже разгневанный на высшее начальство поручик Урфалов, и его рота первая взяла направление на Коссув; за нею вытянулся весь третий батальон, за третьим второй и первый. Ковалевский остался на время, чтобы объяснить прапорщикам — ротным, как приспособить землянки для жилья и откуда получить для этого жерди и солому; строго-настрого приказал ничего не рубить в соседней роще, так как роща эта — священна, принадлежит самой пани Богданович; постарался убедить упавших духом, что в землянках можно будет устроиться ничуть не хуже, чем в селе, которое будет, конечно, забито до отказа, в чем они сами убедятся через несколько дней, когда им будет прислана смена из рот, отдыхающих в селе...

Наставлений пришлось сделать и прапорщикам и фельдфебелям довольно много, и десять рот полка за это время довольно далеко ушли по направлению к зажиточному, — это было заметно и с расстояния в пять верст, — селу Коссув. Но застоявшемуся караковому Мазепе не стоило большого труда их догнать.

Глава двадцатая

Селение Коссув представлялось зажиточным только издали; вблизи оно оказалось так же ободранным войсками, как и другие галицийские села и деревни, и полнейший переполох среди стариков, ребят и особенно баб, на которых лежало все хозяйство, поднялся во всех дворах, когда неожиданно в улицу вошел полк, с повозками обоза, с пулеметными и патронными двуколками, с командой конных разведчиков, — боевой пехотный полк, и на долговременную стоянку. Опытные крестьянские глаза давали точную оценку худым, ребрастым, зануженным лошадям, которые должны были съесть много сена, ячменя, овса, и худым, измученным людям в желтых шинелях, которым понадобится много мяса, сала, картошки, чтобы оправиться, нажить тела, стать сколько-нибудь похожими на сносных солдат. Полуголодные всегда боятся голодных, а что такое военные реквизиции — здесь уже знали.

Ливенцев отметил, входя с ротой в село, очень широкие трубы над просторными высокими крышами, крытыми чаще соломой, смазанной глиной, как это привычно было видеть ему во время пятидневного похода в селах Подолии, иногда дранью, как кроют в России только на севере; перед каждой халупой красовался палисадник, огороженный обаполами; небольшие окошки со стеклами цвета голубиного зоба и большие калитки с громоздкими щеколдами, несомненно сработанными местными кузнецами; молодые вишни и сливы в палисадниках, и около них беловолосые, сероглазые ребята, глядящие с огромным любопытством, но без малейшей тени оживления.

И в той халупе, в которой поместились Ливенцев и Значков, тоже было двое белоголовых ребят, но они испуганно юркнули куда-то, и долго потом их не было видно, и мать их — Хвеся, самая обыкновенная Хвеся, как и на Волыни, и в Полтавщине, и в Херсоне, заботливо о себе и о них спросила:

— Може, панам охвицерам треба до лазни?

Хвеся была повязана ситцевым платком, — красные горошины по белому полю; синий линялый фартук застегивался сзади, на пояснице; тяжелые деревенские башмаки, шерстяные чулки, красные, широкие в запястьях руки, — обыкновенная Федосья, молодая еще баба-солдатка, с несколько суровым, хотя и совсем безбровым лицом. Такая могла бы быть и в любой русской деревне, но Ливенцеву стало как будто даже неловко, что о бане вспомнила она, блюдущая чистоту своей халупы, а не он, под командой которого человек двести солдат, и все, как и он сам, прежде всего нуждаются, конечно, в бане.

И он тут же вышел на улицу искать капитана Струкова, — нельзя ли устроить с приходу баню для всего третьего батальона.

И когда он шел к Струкову, одно только это ощущение возможной и близкой уже чистоты всего тела как будто дало ему право тут, на переполненной солдатами улице, вынуть из кармана шинели письмо Натальи Сергеевны, чтобы посмотреть на ее почерк. К его удивлению, почерк оказался крупный, размашистый, энергичный, — буквы очень каких-то уверенных, совсем по-мужски смелых очертаний, так что он усомнился — от нее ли это письмо. На почтовом штемпеле стояло "Херсон", но ни от кого больше он не ожидал письма из Херсона, однако чувство большого разочарования заставило его вскрыть конверт, чтобы посмотреть подпись. Он сделал это нерешительно, — отогнул пальцем конверт от письма, чтобы видна стала подпись, но когда прочитал "Н.Веригина", то ему стало вдруг стыдно за свою недоверчивость, и почему-то сразу все, что было на улице, преобразилось в его глазах в легкое, радостное, очень праздничное, несмотря на донесшуюся издали как раз в этот момент ярую солдатскую матерщину.

Струков, показавшийся тоже добрейшим и милейшим человеком, сказал, что баня теперь это все равно, что в прикупе четыре туза, и что об этом хлопочет сейчас сам Ковалевский, а уж если взялся за это он сам, то, значит, баня непременно и скоро "предстоит"... Таки сказал почему-то "предстоит" и очень игриво при этом дернул вперед своей мочалистой бороденкой.

"Предстоявшая" баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта.

Прочитав одно только обращение "Родной Николай Иванович", он почувствовал, что у него затуманились глаза.

Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны — тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека...

Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, — что было еще непонятнее, — и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны — пулеметы... Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?..

Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай.

"Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, — но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, — и вы, и я, и всякий, и всякая — пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон — война, конечно, — и мы — передний план — сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас — прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, — от войны, — и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже "комфортабельные", что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, — пишут в газетах, — начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, — письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина".

Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, — он раньше не знал такой Веригиной.

Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: "Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев". И вышел, чтобы сдать телеграмму.

Никогда не случалось с ним раньше, чтобы чье-нибудь письмо зарядило его вдруг такою радостной силой. Он пытался объяснить это тем, что никогда в прежней его жизни не приходилось ведь ему участвовать в боях и быть настолько обессиленным, как теперь, и вот над ним, обессиленным, начинает реять шопенгауэровский "гений рода" в лице Натальи Сергеевны. Но такое хихикающее исподтишка объяснение сразу показалось ему подлым; он его тут же выгнал из себя; Наталья Сергеевна представилась ему такою, какой он ее оставил в библиотеке, когда простился с нею перед отъездом: на голубых глазах ее тогда показались слезы, — почему? Оскорблен ли был этот гений или опечален? Он не хотел даже искать объяснений своей радости, чтобы ее не свеять. Он просто начал себя чувствовать как будто вдвое шире прежнего, и вдвое упористей становились его ноги на эту, безразлично чью — австрийскую или русскую — землю на улице села Коссув.

Земля эта считалась русской уже больше года, и русские чиновники правили ею, и один из подобных чиновников принял от Ливенцева телеграмму в Херсон, как принял бы ее в исконно русском большом селе в Орловской губернии.

В этот день Ливенцев получил и письмо от матери, которая поздравляла его с Рождеством и заодно с наступающим Новым годом, как это было принято у нее уже много лет. Письмо было небольшое: мать его не любила тратить излишнее количество слов на письма; она в жизни была неразговорчива. И что она, одинокая старуха, могла сделать с войной, захватившей в свой круговорот и ее сына, как и миллионы сыновей других матерей-старух? Она не давала советов, как ему надо вести себя, чтобы уцелеть, потому что не могла дать таких советов; она не писала ему, что за него молится, потому что плохо верила в силу молитв. О себе же писала, что пока ничем не болеет, и Ливенцеву приятно было еще лишний раз убедиться в том, что мать его — крепкая женщина.

Вечером он писал короткое, как это повелось между ними, письмо матери, думая написать Наталье Сергеевне обстоятельно все, что пришлось ему испытать. Однако и это короткое письмо помешал дописать Титаренко, войдя с докладом.

Фельдфебель был мрачен. Он смотрел на него исподлобья, говоря от двери:

— Ну, ваше благородие, кажись, будет так, шо позагубили мы людей в тех окопах. А командир полка при вас же говорили: копать глыбже. Когда же глыбже начали копать, — вы же сами хорошо видали это, — земля оползает, как она вся пропитанная водой. А теперь вот — руки-ноги пораспухали у людей, аж стогнут. Иначе сказать — поморожены люди.

— Вот тебе на! Раньше ведь не было замечено, почему же вдруг теперь и у всех?

— Раньше люди тепла совсем не имели две недели, вот почему. А теперь, как в тепло попали, на коленки жалуются и еще вот на эти места, — показал Титаренко на сгиб кисти и локоть.

— Суставной ревматизм? Вот черт! А в других ротах?

— В нашем батальоне во всех ротах так... И в седьмой роте, я спытывал, — тоже. Также и у меня вот в коленке крутить зачало, ну, я еще смогдаюсь. И пальцы помороженные пухнут тоже.

Ливенцев бросил начатое письмо и пошел по халупам, в которых разместилась его рота. На другой день, с утра, около семидесяти человек пришлось ему отправить в тыловые лазареты: они не только не могли двигаться сами, но от болей во всех суставах непрерывно стонали и кричали. Их выносили из халуп на носилках. Всего из полка было отправлено более пятисот человек. Остальные, менее обмороженные, оставлены были отлежаться здесь, в Коссуве.

Дальше
Место для рекламы