Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава первая

Это так часто случается в жизни, — точнее, из этого только и состоит жизнь: возникает яркая и твердая, совершенно бесспорная мысль: "Надо сделать так!" — и тут же тысячи других мыслей, — подсобных, рабочих, — ретиво, как весенний рой пчел, начинают строить свой план действий.

Иногда на это уходит много времени и средств, но когда все построено и готово, окажется вдруг, что и мысль была вздорной и незрелой, и план нелеп, и средства затрачены напрасно, потому что не стоит на месте и не ждет жизнь, а движется бурно и на ходу перехватывает все яркие мысли, у кого бы они ни возникли, и строит свои планы, и приводит в действие свои силы...

Когда пехотному полку, в котором командовал десятой ротой прапорщик Ливенцев, приказано было в спешном порядке грузиться в вагоны, этот приказ шел совершенно вразрез всему, что знал о своем будущем полк.

Приказ был получен в самом конце ноября пятнадцатого года, но все время, с начала войны, полк неотрывно смотрел на юг, на Черное море; так было и в Севастополе, когда полк был еще в стадии гусеницы, — ополченской дружиной, — зауряд-полком; так было и долго потом — то в Одессе, то в Херсоне, где он стоял теперь. Особенно твердо в последнее время знал о себе полк, что будущее его таится где-то там, за морем, на берегах Турции или Болгарии, успевшей присоединиться не к державам Антанты, а к союзу центральных держав.

И вдруг одна бумажка с загадочной надписью в правом верхнем углу: "Весьма секретно" — круто поворачивала все его помыслы с юга на север, с синей зыби моря на прочную рыжую осеннюю землю, щедро изрезанную окопами.

— Позвольте, — как же это так и что это такое? Нет ли тут просто ошибки в адресе? — отнюдь не шутливо, хотя и с обычной для себя улыбкой, спрашивал Ливенцев полкового адъютанта, тоже прапорщика, но прошедшего через школу прапорщиков, — художника по своей штатской профессии, — Ваню Сыромолотова.

Массивный Сыромолотов, одно время имевший звание чемпиона мира по французской борьбе, отвечал на это не по-молодому, философски-спокойно:

— Начальство знает, что оно делает.

— Но ведь у нас с вами были такие прекрасные возможности, оккупация поэтического Стамбула, а? Или долгая стоянка в Казанлыкской "Долине роз", — и вдруг... вдруг все идет прахом? — отнюдь не весело шутил Ливенцев.

— Нисколько не "вдруг" и не "прахом"... Отчего нам не приехать в ту же "Долину роз" по железной дороге, тем более что ведь и штормы зимой на море бывают, — пытался отшутиться Ваня. Но голос его не звучал успокоительно, и Ливенцев видел, что на этот раз адъютант полка так же мало понимал в намерениях высшего начальства, как и он.

Однако, не отходя от Вани, он продолжал думать вслух:

— Чтобы попасть в Болгарию по суше, надо проехать через Румынию, которая пока еще нейтральна и нас, конечно, не пропустит.

— Что же, что сегодня нейтральна? Завтра она может быть и за нас, и отлично мы через нее проскочим, да еще и румын с собою прихватим малую толику... ясно?

Ваня смотрел на Ливенцева, с которым в последнее время довольно близко сошелся, добродушными, хотя и усталыми от бесконечной канцелярской работы глазами, и Ливенцев отозвался:

— Ясно мне, что гадаете на кофейной гуще, как и я, грешный.

А бывший тут же, в канцелярии полка, и тоже ротный командир — двенадцатой роты — подпоручик Кароли подхватил оживленно:

— Кофейная гуща, вы сказали? Правильно, — накажи меня бог! Именно кофейная гуща и поможет нам узнать, куда именно нас гонят. Если мы с вами зайдем в любую кофейню, то там любой котелок очень точно нам скажет, куда именно нас повезут на убой! Накажи меня бог, если мы от них не узнаем даже, в какой именно день нас с вами ухлопают... эти...

Определение "этих", то есть германцев, вышло у Кароли настолько витиевато и многокрасочно и до такой степени совершенно неудобно для печати, что появившийся как раз в это время в канцелярии из своего кабинета, с кучей бумаг в руке, командир полка, молодой полковник, генштабист Ковалевский, сказал ему, улыбаясь:

— Послушайте, поручик, — ведь вы же грек!

— Так точно, — ответил Кароли, не понимая, к чему вопрос.

— По отцу и по матери?

— И по матери тоже грек.

— Так откуда же это вы, грек, так здорово знаете русский язык? Ведь такое совершенное знание русского языка можно всосать только с молоком матери.

— А куда мы едем, господин полковник? — спросил Ливенцев, видя, что командир почему-то настроен не хмуро.

— Едем, я так думаю, в Одессу... Сначала в Одессу, а там, — куда прикажут, — быстро ответил Ковалевский.

— Почему же не морем, если в Одессу?

— Должно быть, ожидается шторм, — очень просто. А вот, — веером развернул он свои бумаги, — только что получены карты берегов Болгарии, — возьмите, будете изучать их в вагоне, а пока спрячьте, некогда.

И всем офицерам, которые оказались тогда в канцелярии и подошли к Ковалевскому, он весело роздал те же карты, добавив:

— Карты берегов Турции, господа, вы тоже получите. И кое-какую литературу по вопросам десанта. Но только, господа, теперь в особенности будьте начеку и языки держите за зубами! Полное сохранение тайны похода — вот что от вас требуется. Никому, даже из домашних, не только женщинам, ни слова! Едем, да, — а куда? Куда начальство прикажет. Шпионаж у наших противников поставлен великолепно, — на этом они собаку съели. Вы нищему калеке на улице подали, а он, может, — самый настоящий шпион на жалованье. Больше же всего, господа, бойтесь вы говорить с женщинами! Вы скажете, что это вы и без меня знаете отлично. Не сомневаюсь, однако и самое лучшее знание не мешает освежать в памяти. Женщина устроена так, что и хотела бы, да положительно не в состоянии не разболтать того, что она узнает. А на фронте на каждую женщину смотрите как на шпионку... А насчет нашего полка я должен вам сказать, что он лицом в грязь не ударит. За эти несколько месяцев моего командования полком мы с вами проделали огромную работу, и поверьте мне, что полк наш подготовлен не хуже любого кадрового полка начала войны, — да, да! Но когда я говорю — "не хуже", то это просто излишняя и ненужная скромность. Он подготовлен гораздо лучше любого из кадровых полков, потому что усвоил годовой опыт войны. Я говорю это вам потому, что видал много кадровых полков начала войны и сам несколько месяцев провел на фронте. Наши люди только что не обстреляны, но это, господа, до первого боя, до первых потерь от огня. Что полк наш будет из лучших пехотных полков, а отнюдь не из худших, в этом уж поверьте моему опыту. А теперь касательно ближайшего, что нам предстоит: посадки нижних чинов в вагоны. Об этом вы прочитаете завтра в приказе по полку, но несколько слов я считаю нужным сказать вам сейчас...

Полковник Ковалевский говорил так довольно долго. Он вообще говорил охотно, без всяких видимых усилий находя нужные слова.

Это был человек большой энергии, сразу поставивший ротные, батальонные и полковые ученья так, что даже и прапорщик Ливенцев, вообще склонный очень взыскательно относиться и к себе и к людям, не мог найти в нем сколько-нибудь крупных недостатков.

Правда, полк при Ковалевском попал чуть ли не сразу на лагерную службу, которая и в полках мирного времени очень резко отличалась от казарменной, зимней, однако эта служба вся целиком была приурочена к идущей теперь войне и тем становилась осмысленней; даже во время стрельбы по мишеням введено было, как строгое правило, мишени называть "неприятелем". Очень часты были двусторонние маневры, ночные тревоги. Самим командиром полка муштровались команда связи и команды пеших и конных разведчиков, причем команда пеших разведчиков не уступала в числе конной, — до ста человек в каждой; набрана была и учебная команда, готовившая унтеров. Солдат учили многому: не только копать мелкие и глубокие окопы и землянки, метать ручные гранаты, резать колючую проволоку ножницами и рубить ее топорами, но и плести фашины из хвороста и маты из соломы и камыша.

Ковалевский не раз и вполне искренне жаловался, что стоянка полка неудачна, потому что кругом ровные поля, и нельзя было показать ни молодым офицерам, ни солдатам, как ведется бой в пересеченной местности и в лесу, днем и ночью.

Однако и выправкой, и строем, и ружейными приемами тоже занимались в полку, потому что, как объяснял Ковалевский, "солдат всегда должен чувствовать себя солдатом, а не каким-то буром-партизаном; только тогда он может выдержать современный бой".

И громоздкий Ваня Сыромолотов сделался адъютантом полка по его приказу.

Ливенцев попробовал было заметить тогда:

— Господин полковник! Ведь он — бывший чемпион мира, и вдруг вы его — в адъютанты! Это все равно что Геркулеса посадить за прялку.

Но Ковалевский ответил ему очень живо:

— Вот потому-то я его и назначаю адъютантом! Чтобы быть адъютантом в полку, на фронте, нужно быть именно чемпионом. А человек средней силы не вынесет адъютантства, не-ет! Адъютант полка на фронте должен быть чугунным.

А так как Ваня не умел ездить верхом, то Ковалевский сам иногда учил его этому искусству, выбрав для него из полкового конского состава наиболее прочную лошадь, кобылу Весталку, прозванную так за то, что не подпускала к себе жеребцов.

Ваня Сыромолотов сразу стал любимцем командира полка: не за то только, что он был несокрушимо могуч. Ковалевский, как оказалось, увлекался живописью, и иногда, между делом, в его кабинете вспоминались имена художников — французских, испанских, шведских.

Однажды летом, после сильных дождей, ротная повозка десятой роты по ступицы увязла на грязном проселке, так что пришлось самому Ливенцеву и полуротному его, прапорщику Малинке, помогать ее вытаскивать. Полковник Ковалевский, ехавший сзади верхом, заметил это.

— Николай Иваныч! — крикнул он Ливенцеву. — А, правда, ведь похоже на то место из "Анабасиса" Ксенофонта, когда — помните? — колесница Кира завязла в степной грязи, и вельможи, в великолепных своих одеждах, бросились ее вытаскивать, — хватались за колеса руками и, конечно, выпачкались, как черти!.. Вот то же с вами будет и на фронте, — это вам репетиция. Учитесь!

Ливенцев помнил это место в "Анабасисе", но удивился, что его знал и Ковалевский. Как-то в другой раз за общим обедом в офицерском собрании Ковалевский удивил его снова цитатой из весьма древнего греческого поэта, пессимиста Гиппонакта-эфесца:

Жена лишь два дня тебе может приятною быть:

В день свадьбы и в день, когда будут ее хоронить.

Сам он был холост.

Не раз приходилось слышать Ливенцеву от Ковалевского, что он доволен им, как доволен и всеми прапорщиками полка; что эта война — война прапорщиков, что если мы в конечном итоге проиграем войну, то это будет значить только одно: что интеллигенция наша вообще ни к черту не годится.

Ливенцев и сам видел, что прапорщики в полку Ковалевского служили ревностно, что создавался как бы культ этой не службы даже, а работы по военной подготовке полка, несмотря на то, что летом пятнадцатого года, когда велась эта работа, все они — прапорщики совсем молодые и прапорщики средних лет — день за днем пили из смертного кубка известий с фронтов — о разгроме наших галицийских армий Макензеном, о разгроме наших западных армий Людендорфом.

Полк был трехбатальонного состава. Батальонами командовали пожилые капитаны, животы которых, как они ни старались их подтягивать, коварно лезли вперед, когда они стояли в строю; однако и капитаны эти тоже тянулись, потому что Ковалевский не любил сидеть в канцелярии, и высокий и звонкий голос его слышен был во всех концах плаца.

Как-то Ливенцев сказал своему батальонному, капитану Струкову:

— Да, если уж идти на позиции, так идти с таким командиром, как наш: похоже на то, что он себя жалеть не будет.

— А нас с вами? — подмигнул Струков серым глазом и почесал коротким пальцем в редкой бородке.

— Нас с вами жалеть он, конечно, тоже не будет, но по крайней мере он не дурак и дело свое знает, — надо отдать ему справедливость.

— Мо-мен-тик! Стаж проходит... Мы с вами так и подохнем: я — капитаном, вы — прапором, а он на нас генеральство заработает! Карьеру себе сделает!

— Гм... А мне кажется, что если бы были у нас генералы молодые и сведущие и себя не жалеющие, все-таки с такими легче было бы умирать, — кротко заметил Ливенцев.

Струков посмотрел на него прищурясь, чмыхнул и потянул круглым носом, выпятил губы, качнул головой и сказал еще более кротко, чем он:

— Умирать что ж, — можно и умереть... не мы первые, не мы последние... Только бы перед смертью тебя по матушке не обругали... А такой, как наш командир, вполне и это может сделать.

Что Ковалевский был горяч, это и Ливенцеву приходилось наблюдать часто, но он видел в то же время, что в этом командире, как в капельмейстере огромного трехтысячного оркестра, живут все звуки полковой симфонии, и каждый неверный тон, откуда бы он к нему ни донесся, заставляет его вздрагивать, подымать плечи, быстро поворачиваться в сторону того, кто сфальшивил, и делать негодующие глаза.

Однажды Ливенцев спросил при случае Ковалевского: почему он, полковник генерального штаба, не добивался получить себе полк, уже имеющий военные традиции и заслуги и, главное, опытный командный состав, а взял такой во всех отношениях зеленый полк, целиком состоящий из ратников ополчения.

Ковалевский не удивился вопросу, но ответил не сразу. Он спросил его в свою очередь:

— Вы собак для охоты дрессировали?

— Нет, я вообще не охотник.

— Значит, мое сравнение вам покажется, может быть, не относящимся к делу. Однако это так: хороший охотник дрессирует собаку сам, а если получит от кого-нибудь дрессированную, всегда найдет в ней много недостатков. А переучить ее уже нельзя. Но ведь это же только собака, а не полк, не тысячи людей, из которых я должен знать чуть ли не каждого, — на что он способен, чтобы мог я ручаться за всех. Это одно. Кроме того, я имел в виду и то, что попадаю в свежую армию, еще не истрепанную и которую решено было снабдить всем необходимым, даже тяжелой артиллерией и даже, что гораздо важнее, снарядами к ней. А еще, кроме того, я знаю, что командует нашей седьмой армией не кто-нибудь, а Щербачев, бывший начальник академии генерального штаба, человек очень серьезный и знающий, был уже командармом одиннадцатой. Начальник штаба у него — Головин, прошел курс и французской академии, не только русской; кроме него, в штабе генерал Романовский — порт-артурец, Незнамов — профессор тактики... Такому штабу я верю. А армия должна строиться не на одной только голой дисциплине, а еще и на доверии младших к старшим, а старших к главнокомандующим Наполеону верили? Верили. Потому-то за ним и шли на Москву. Аннибалу верили? Верили. Потому за ним и шли через Пиренеи и Альпы на Рим. Думаете ли вы, что я, например, способен сделать какую-нибудь крупную... как это выразиться... оплошность там, на фронте, где мы с вами в скором времени будем?

Ковалевский повернул к Ливенцеву голову и посмотрел на него очень внимательно. Так как они были одного роста (выше среднего), то глаза его, зеленоватые и несколько глубоко сидящие, пришлись вровень с глазами Ливенцева. Ливенцев изучающе смотрел на его тугое бритое лицо с римским носом, лицо очень моложавое, по которому нельзя было дать ему тридцати восьми лет, и медлил с ответом. Ковалевский поторопил его:

— Говорите прямо, не стесняясь.

— Я не умею говорить не прямо, — сказал Ливенцев, — думаю я, что оплошности вы не сделаете, хотя случайности могут быть всякие. Кроме того, мне почему-то кажется, что вы из тех, которым везет во всякой игре; повезет и в этой.

— Вам еще и это кажется? — довольно улыбнулся Ковалевский. — Что такое "везет", пытливая человеческая мысль пока еще не осветила, но кому везет, тому бывает приятно.

Ливенцев наблюдал своего командира и на смотрах, которые, как известно, способны иногда многое сокровенное делать явным. Но и на смотрах, — а их было несколько за лето, — Ковалевский держал себя очень уверенно, без малейшей тени суетливости, может быть, только заметней подчеркивая ту молодцеватость, которая вообще была ему свойственна.

После каждого смотра обыкновенно объявлялась благодарность полку в приказах по дивизии или по корпусу, но сам Ковалевский всегда находил, что было "из рук вон плохо" и на что надо было "приналечь".

Он совершенно изгнал из полка те песни, какие, бывало, певали ратники дружины. Песни теперь пелись только веселые, иногда даже озорные, и обучать этим песням призван был любимец Ковалевского — начальник связи, прапорщик Шаповалов, певец, балалаечник, остряк и записной анекдотист, — в прошлом студент-электротехник.

— Солдат должен быть веселым, когда он не в строю... Домашние мысли и в дорогу не годятся, а тем более в бой... Ротные командиры, имейте в виду, что веселая песня там, на фронте, гораздо больше значит, чем все ваши наставления и команды!

Это не раз приходилось слышать Ливенцеву от Ковалевского, и заметно было, что обилие в полку молодых и по самой натуре своей пока еще не способных унывать прапорщиков явно нравилось молодому командиру.

Но от старой дружины остался ему в наследство полковой священник, иеромонах о.Иона Сироштан, при виде которого Ковалевский хмурился, морщился, передергивал ноздрями и, если представлялась к тому возможность, всегда уходил поспешно. Находил ли он, что присутствие в боевом полку духовного лица, назначение которого беседовать с богом, совершенно излишне? Нет. Но от этого духовного лица обыкновенно исходил такой необычайно крепкий и густой чесночный запах, что Ковалевский не в состоянии был его вынести.

Он пробовал было как-то отдаленно намекнуть о.Ионе, что чеснок имеет такую гнусную, отнюдь не для всякого приятную особенность, что... Но, держась за наперсный серебряный крест свой левой рукой, а правой стыдливо прикрывая рот, бубнил о.Иона:

— Сознаю это, вполне сознаю я, господин полковник, но привычка к этому овощу велика... и даже непреодолима! Борюсь с нею, сколько могу, однако успеха в этом не имею.

Так как на фронте он должен был совершать переходы с полком неразлучно, а по сану своему от пешего хождения был избавлен, то его обучали верховой езде. Часто можно было видеть на заднем дворе казарм в вечерние часы, как по вытоптанному копытами кругу гарцевали один за другим: монументальный Ваня Сыромолотов, веселый прапорщик Шаповалов, кое-кто из ротных командиров и непременно о.Иона, которому доставалось больше всего ядовито-дружеских замечаний от обучавшего их начальника команды конных разведчиков, поручика Гнедых, человека лет тридцати двух, калмыцкого облика, длиннорукого и длинноногого.

Гнедых был лихой наездник и держал свою команду строго в руках. Голос у него был с хрипотой, но безукоризненно начальственного тембра, какого не удавалось добиться у себя никому из прапорщиков, командиров рот. К ним Гнедых относился затаенно-презрительно, в споре с ними часто выходил из себя, и тогда маленькие черные глазки его становились розовыми, как у соболя или хорька, а губы белели, голова втягивалась в плечи, а корпус подавался вперед, точно он хотел сделать хищный прыжок, и видно было, каких усилий стоило ему бормотнуть сквозь зубы: "Если б вы не были в одном со мною полку"... и отойти в сторону.

По каким-то, ему одному известным, причинам Ковалевский считал поручика Гнедых отъявленным храбрецом, который на фронте и себя покажет и не один раз выручит полк.

Но особенно ценил полковник подпрапорщика Лукина, присланного в порядке укомплектования полка младшим командным составом, когда полк был еще в Севастополе. Кавалер всех четырех степеней солдатского Георгия, Лукин действительно был, что называется, бравого вида. Родом откуда-то из северных губерний, большелобый крепыш, с острыми глазами лесного охотника, он был в полку начальником команды пеших разведчиков, и в команде его были отборные люди, большей частью охотники, звероловы, рыбаки, люди, привыкшие промышлять по ночам, отличные стрелки. На смотрах команда разведчиков ставилась Ковалевским на правом фланге, как глаза и уши полка, а об ее начальнике он говорил неизменно:

— Самородок! Настоящий и подлинный военный талант! После первого же боя, уверен, придется мне представлять его к офицерскому чину!

В команде пеших разведчиков числились и двое ребят, увязавшихся с полком из Севастополя: раскосый и несколько мрачноватый Демка Лабунский и вечно сияющий и румяный Васька Котов. Уже неплохие пулеметчики и довольно приличные наездники, оба уже успевшие истрепать порядочно рубахи и шаровары защитного цвета, выданные им летом, они исправно несли нелегкую службу разведчиков.

Ковалевский на смотрах козырял ими, говоря генералам:

— А это наша полковая надежда — Демка и Васька: пулеметчики!

Лихой вид ребят вызывал у генералов неизменно снисходительные улыбки.

Глава вторая

У одного из прапорщиков, командира седьмой роты, Хрящева, бывшего землемера на земской службе, плотного, речистого, с лысиной во все темя, сошлись вечером в этот день пять прапорщиков, командиров рот, — между ними был и Ливенцев.

Хрящев жил здесь с женою, которая не могла обходиться без общества; кроме того, у него всегда водилось вино, которое считалось запретным, но исчезло из бакалейных и винных лавок только для тех, кто не делал и шагу, чтобы его найти.

Хрящева звали Иван Иваныч, его жену Анна Ивановна, и в полку говорили, что седьмой ротой командуют Иванычи. Анна Ивановна действительно вникала во все мелочи ротного хозяйства. Домашнее хозяйство ей давалось гораздо хуже, и она говорила о себе, что не умеет ни огурцов солить, ни яблоков мочить, ни грибов мариновать, и что вообще у нее "нет никакого аппетита возиться с кухней".

Она очень легко носила свое крупное тридцатилетнее тело, и походка у нее была "под музыку"; голос низкий, густой и громкий, лицо из размашистых линий, черные волосы — в кружок. Она была несколько моложе мужа, но держалась с ним так, как будто была гораздо старше его, даже и в чине и по службе, хотя по привычке говорила о себе: "Мы, прапорщики...", как на земской службе мужа говорила, должно быть: "Мы, землемеры..."

Прапорщикам это нравилось, и заходили они часто к Иванычам.

Теперь к тому представился совершенно исключительный случай: полк, наконец, решительно и бесповоротно срывался с насиженного места. Вопрос был только в том, как и куда его бросят.

— Куда бы ни бросили, господа, все равно, — сказал Ливенцев. — На Балканах мы так же будем иметь дело все с теми же немцами, как и где-нибудь под Ригой, или на Западном фронте, или даже в Персии: немцы везде!

— Оттого-то они и погибнут в конце концов, — живо подхватила Анна Ивановна. — Им приходится быть везде, потому что без них на фронтах все валится к черту! Вы что же думаете, их хватит на все фронты? Черта с два!

И она сделала правой рукой сильный жест, точно хотела проверить крепость бицепса, и выпила полстакана вина, ни с кем не чокаясь; а муж ее, собрав в горсть рыжеватую бородку, сказал задумчиво:

— Славянофилы, да, для меня это ясно, — вот кто виновники этой войны! Аксаковы, Хомяковы, Катковы, — вот чьи кости надо выкинуть из могил! Откуда они взяли, что Россия — сплошь славянская страна? С ветру! Даже и язык-то не только славянский, а всех мастей изо всех волостей... Чудь, мещеря и мордва, пермяки, вотяки, вогулы! А туда же — братьям славянам должны помочь! Помогли своими боками!

— Есть такая русская пословица: зачинщику — первый кнут. Верная пословица, ей-богу! — сверкнул восточными глазами коренастый прапорщик Кавтарадзе, студент-горняк. — Вот и смели зачинщиков с лица ихней земли! И король Петр теперь уже отправлен в Италию... Есть, есть, да, — есть смысл в этой пословице!.. Вообще история, я вам скажу... она не ошибается! Она вешает на своих весах, а весы у нее, как в аптеке!

— Что же такое она вешает? — улыбнулся студент-лесник Яблочкин, — сильно вытянутый и жилистый, но по-молодому еще узкий в плечах, командир шестой роты.

— Вешает что-о? Энергию, какая затрачена народом, — вот что она вешает на своих весах! Россия — огромная страна, конечно! Кто будет спорить, — а много энергии она вложила в это самое дело?

— В какое? Выражайся яснее!

— В то самое дело, чтобы стать такой огромной! Колониальные войны — это разве войны? Много на них энергии пошло, скажи?

— А из-за Грузии много воевали? Сама отдалась под высокую руку, — вставил Ливенцев.

— А что же вы хотели бы? Чтобы ее турки смели с лица земли?

— Зачем же мне этого хотеть?

— Хорошо, оставь свою Грузию, продолжай насчет мировой энергии! — крикнул Яблочкин.

— Закон сохранения энергии знаешь? Ну вот. Ничего не пропадает, а война, это... это, брат, бухгалтерский отчет. Тут каждая копейка пищит своим голосом, а славянофилы — э-э — что там славянофилы какие-то! Идея там, в головах нескольких, — чушь! Дело в реальных фактах, а совсем не-е... Славянофилы!

— Кулачки у нас проводятся так, — сказал Дороднов, ярославец, только что успевший окончить перед войною юридический лицей, неуклюжий еще, как породистый щенок-дог, но уже просторный, — сначала задирают мальчишки, и задирают довольно лихо, а потом уже подходят настоящие бойцы, такие, что раз ударит, и душа вон. Сербию, конечно, винить довольно близоруко: она бы не выступила, если бы не Россия. Дипломатия — дело темное. Только уж и с самого начала было видно, что вся война была расписана заранее, кому, куда и как. Когда игроки садятся играть в крупную игру, то каждый надеется выиграть, и шансы на выигрыш у всех есть, иначе бы и не сели. Приходится признать одно: из всех войн, какие велись, эта война наиболее обдуманная со всех сторон.

— Наименее! Наименее обдуманная, — решительно выступил до того времени молчавший пятый прапорщик из пришедших, учитель истории до войны, Аксютин. Человек с виду некрепкого здоровья, он, однако, ревностно нес службу, и роту его Ковалевский считал одною из лучших в полку. Он умел говорить с солдатами; должно быть, ему помогала в этом его привычка говорить с учениками. У него были впалые щеки и очень морщинистый лоб, и густые брови ездили по этому лбу, "то взлетая, то ныряя", как острили другие прапорщики. И шея у него была худая, длинная и с кадыком.

— Нет, здорово все было обдумано, особенно у германцев, — согласился с Дородновым Яблочкин.

— Скверно! Если даже посмотреть с их точки зрения, очень легкомысленно отнеслись! Свысока. С кондачка. Слишком много поставили на карту. А прежде всего Вильгельм свои династические интересы под очень сильный удар поставил. И ведь чем же пугали немцы все время русских царей, начиная с Екатерины, которой пришлось и Пугачевский бунт усмирять и Великой французской революции ужасаться? Только этим: революцией. Война, дескать, на Ближнем Востоке — это такая беременная особа, которая непременно родит милое бебе — революцию. Опасайтесь! Не лезьте к святой Софии и проливам, а то тут вам и будет крышка. Меттерних убедил же Александра Первого не поддерживать греков против турок! А Николай Первый в тридцать втором году даже флот послал в Константинополь на защиту султана от египетского паши Мегмет-Али. На защиту идеи самодержавия от всяких там ре-во-лю-ционеров. А венгерская кампания при нем же! А вмешательство в дела Бельгии! И не он ли говорил: "Если Франция поставит революционную пьесу, я пошлю туда миллион зрителей в серых шинелях"? И из страха перед революцией послал бы. И страх перед революцией владеет после него всеми русскими царями, а нынешним в сильнейшей степени. И я склонен думать, что если наш царь ввязался в эту войну, то тоже со страха перед идущей революцией: ведь летом прошлого года были сильные волнения. Вот этого-то страха и недоучли Вильгельм и Франц-Иосиф, — не сообразили, что можно кинуться от страха из огня в полымя. А у нас все эти Сухомлиновы, если даже вообразить, что они невинны, аки агнцы, недоучли, что война затянется на несколько лет, а не месяцев. Словом, обдумано было с обеих сторон очень плохо.

— А карты уж были розданы, и надо было сесть и играть, — поддержал Аксютина Кавтарадзе. — Ффа! Не то же ли самое я говорю? История не ошибается. А люди... люди, конечно, никогда и ни черта предусмотреть как следует не могут, поэтому... получается такой ералаш, что нас вот всех ухлопают, как мух, а мы даже и знать не будем: за что же это нас, а?

— Ага! — торжествующе протянул в его сторону палец Аксютин. — Вот так же, как вы не знаете, так же точно и цари, которых уже ухлопывают сейчас понемногу, ухло-опывают и вот-вот ухлопнут, — так же точно и они не знают. Но еще меньше, разумеется, знают об этом солдаты наших рот, которых мы же поведем на убой.

— Господа! — решительно ударила толстой рукой по столу Анна Ивановна. — К черту идите с этой кладбищенской философией в конце концов! Чему она поможет, хотела бы я знать? Разве вы не знаете, откуда и как война? Она — стихийное бедствие. Значит, надо идти затыкать собою всякие там бреши, и все. А вот зачем немцы ограбили в Вильне икону польскую, якобы чудотворную, Острабрамской божьей матери и к себе в Берлин повезли, этого я уж совсем не понимаю. Прочитала я это в газете и хохотала до упаду.

— Что же тут смешного? — удивился Аксютин. — Вы думаете, что на этой иконе не было ни золота, ни бриллиантов? Наконец, в Германии тоже ведь сколько угодно католиков. Не беспокойтесь, икона эта будет и там приносить кое-кому солидный доход. Как же было ее не вывезти к себе... вместе с зубрами из Беловежской пущи? Ведь Германия должна быть превыше всего?

— Скажите, а о зубрах наших вы не жалеете? — вдруг тяжело глянул на него Хрящев.

— Признаться, на что мне они? Мне было ни тепло, ни холодно оттого, что они где-то там бродят по Беловежской пуще... Буду я жалеть о каких-то там зубрах, — усмехнулся Аксютин. — Для чего они там береглись? Для царской охоты?

— Нет у нас патриотизма! Ни у кого из нас нет ни малейшего патриотизма, а воюем мы с величайшими патриотами, — горестно сказал Хрящев. — Я от кого-то слышал такой факт: три солдата немецких, простые рядовые, отрезаны были от своих и залегли в воронке. Залегли и стреляют по нашим, и все трое оказались меткие стрелки, целый день стреляли, пока патроны были, и человек двадцать наших убили, пока их, наконец, не окружили и не кинулись на них в штыки. Так воевать могут только те, которые...

— Страдают манией величия, — подсказал Яблочкин.

— А почему мания величия? Откуда она взялась у немцев? И почему ее нет у нас? Вот в этом-то и весь вопрос! Нет у нас почвы для патриотизма, а для народной гордости тем более! Как может победить такое государство? Как может победить государство, в котором полтораста народностей? Ассирия когда-то представляла такой потоп народностей, отчего и погибла; погибнет и Россия.

— Ни в коем случае не погибнет! — весело отозвался Аксютин.

— Пространство спасет? — полувопросительно сказал Кавтарадзе.

— Нет, вот эта самая разноплеменность! Россию есть за что уважать, гораздо больше, чем немцы уважают Германию... Уважать вот именно за "смесь племен, наречий, состояний"... У России после этой войны прекраснейшее может быть будущее. Превосходнейшее. Завиднейшее для всех!

Это было сказано с таким увлечением, что Анна Ивановна тут же предложила всем выпить за прекрасное будущее России, но после этого Ливенцев сказал, улыбаясь:

— Говорят, что история повторяется. Кое-какие основания так говорить имеются. Десять лет назад из этого же самого Херсона я уезжал, и тоже в Одессу, в запасной батальон, чтобы оттуда с маршевою ротою двинуться на Дальний Восток. Я не попал на Дальний Восток, но речь не о том. Десять лет назад мне устроили проводы мои однополчане, я был тогда в Очаковском полку. Проводы — в одном здешнем ресторане, в отдельной комнате. Пили и говорили речи. В этом смысле история повторилась: что-то такое же, как сегодня, говорилось и тогда. Но пили тогда водку, а не вино, поэтому у всех и выходило гораздо слезливее, и часто били себя кулаками в грудь и обнимались. Нужно было сказать что-нибудь и мне. Насколько помню, я сказал вот что: "Поведу я свою маршевую роту, вольюсь я с нею в какой-нибудь боевой полк, и меня благополучно ухлопают япоши. Но я осмеливаюсь думать, что это будет не бесполезно для дорогого отечества. Была страшная севастопольская война и принесла России эпоху великих реформ. Что может быть страшнее этой войны? Но я уверен, что она принесет не реформы уже, то есть заплаты на государственном нашем обломовском халате, а настоящие и подлинные сво-бо-ды!" Конечно, отчасти под влиянием выпитого, но главное — от уверенности, что меня непременно убьют в Маньчжурии, — говорил я тогда с большим чувством, и никто из нас не заметил, как столпились в дверях официанты и слушали, и вдруг увидел я, как там один старичок такой бритый, — он ближе всех к дверям стоял, — утирает мокрые глаза своей салфеткой. Меня как электрическим током ударило. И начал я говорить о свободном человеке на свободной и прекрасной земле. И когда батальонный мой, очень меня не жаловавший, который собственно и сплавил меня в запасной батальон в видах собственного спокойствия, — когда и подполковник этот, с седыми усами, начал кивать головою и усиленно сморкаться от избытка сочувствия, только тогда я умолк. И меня качали. И официанты здешние, херсонские, аплодировали мне бешено... Но вот кончилась война, и были вырваны у правительства кое-какие свободы. И был введен парламент, о котором один министр метко сказал: "У нас, слава богу, нет парламента..." А сейчас — мировая война!.. Война, которая ведется якобы во имя будущего счастья человечества! В интересах прогресса колошматят люди друг друга миллионами и миллионами уводят в рабство!

— Непременно, — подхватил кавказец. — В целях прогресса, да! Ничто в природе не пропадает! Ффа! Я пришел к какой мысли? Пароход изобретен когда, а? Во время наполеоновских войн? И паровоз в те же времена или несколько позже. Вот зачем Наполеон воевал, господа: чтобы появилась паровая тяга... Автомобиль появился когда? После русско-турецкой войны? Значит, вот из-за чего воевали русские с турками: из-за автомобиля... Аэропланы когда начали строиться на заводах? После японской войны? Значит, выходит, ухлопали миллион людей белых и желтых за что? За аэропланы! Факт. Анна Ивановна! Мне такие гениальные мысли приходят не каждый день! Какой такой будет новый двигатель после этой войны, — не знаю, конечно, только он будет очень за-ме-ча-тельный! Поэтому я хочу выпить еще вина за новый, еще неизвестный нам двигатель!

— А может быть, это будет совсем не двигатель, а бактериологи откроют, наконец, бактерию войны, — сказал Яблочкин.

— А вы не сомневаетесь в том, что подобная бактерия существует? — улыбнулся ему Ливенцев.

— Должна существовать. Иначе человек не был бы настолько драчлив. Что война заразительна, как зевота, в этом, я думаю, все убедились. Вот уже и Италия в нее втянулась; теперь очередь за Румынией. А там, может быть, и Швеция не утерпит. Нет, бактерия войны существует, только ее пока не нашли. А когда отыщут, вот это будет торжество прогресса! Тогда всем министрам в первую голову скажут: портфель получили? Пожалуйте на противовоенную прививочку! И чтобы без свидетельства о прививке никого в министры не сажать.

— Бактерии эти гнездятся, конечно, в мозгу? — осведомился Дороднов.

— Несомненно. Там же, где и микробы бешенства. Бешеные тоже бывают воинственны и на всех кидаются. Эх, бактериология после этой войны расцветет пышным цветом.

— Бактерия войны давно уже найдена, — сказал, вздернув брови, Аксютин. — И прививки, говоря вашим языком, уже делаются.

— Инте-ресно! Кем?.. И где?

— Читали, что Либкнехт внес в рейхстаг запрос: намерено ли германское правительство немедленно приступить к переговорам о мире, отказавшись заранее от всяких аннексий? То есть и от Бельгии и от Сербии!

— Я читал, что Либкнехт при этом разошелся со своей фракцией, — заметил Ливенцев. — Что фракция его решила поддержать авантюру Вильгельма.

— Ну, это еще требует подтверждения, — нахмурился Аксютин.

— И что же ответило правительство на этот запрос? — спросил его Дороднов.

— Что может ответить правительство, опираясь на свои победы? Но ответить ему придется рано или поздно. И оно ответит. И оно очень серьезно ответит!

— А пока что бактерия войны питается мозгами немецких социал-демократов? — весело спросил лесник. — Это-то и удивительно!.. Но если после такой войны не перестроится совершенно жизнь, — поставьте тогда крест над человечеством.

— Хотя бы над нами кресты поставили, когда нас убьют, — хозяйственно сказала Анна Ивановна. — Все-таки привычка уж у нас, у русских, такая, чтоб на могилке нашей крестик торчал.

— Вам-то что же будет делаться в Одессе? И кто вас там убивать станет? — кивнул ей, улыбаясь, Кавтарадзе.

— Вот тебе раз! Чтоб я сидела в Одессе! Нет, мы уж решили ехать вместе! Но вот наш транспорт может потопить немецкая лодка, — и как же тогда кресты над нашими могилками? Этот случай нами не предусмотрен, Ваня!

Хрящев глянул на нее не совсем смело и пробубнил:

— Конечно, тебе лучше остаться. Я тебе все время говорю это.

— Нет, в самом деле вы хотите с нами? В качестве кого? И кто разрешит вам ехать? — отовсюду спрашивали Анну Ивановну.

Она улыбалась не без лукавства, но отвечала вполне спокойно:

— Высшему начальству не докладывать! Но что еду, — это решено. В каком виде? В обыкновенной шинели и шапке... в качестве, конечно, денщика ротного командира. Возьму с собою две колоды карт, будем играть от скуки в этих блиндажах и землянках.

— Кончено. Еще одна держава заразилась микробом войны, — с виду весьма горестно покачал головою Дороднов.

— Училась же я зачем-нибудь стрелять из пулемета? Мечтаю применить свои знания в этой области науки...

— Надеюсь, что ты сама убежишь после первого обстрела полка, — сказал Иван Иваныч.

— Ни в коем случае не надейся на это, — сказала Анна Ивановна и добавила совсем уже деловым тоном: — Ведь не все полковое имущество мы будем забирать с собою? Наверное, чучела для колки штыками и мишени оставим здесь на развод? Вообще вопрос — сколько и каких вещей мы можем взять с собою, — самый важный вопрос, а из вас, конечно, никто об этом и не подумает. Признавайтесь, у всех у вас есть походные кровати? А то завтра же пошлите купить! Не то придется вам спать на голой земле, и если вы не схватите пули, то насморк получите непременно. А благодаря насморку Наполеон проиграл битву при Ватерлоо!

— Ну, уж если вы едете, Анна Ивановна, то у нас будет самый геройский полк в дивизии, — решил Кавтарадзе.

— И будем мы вас звать Жанной в память многострадальной Жанны д'Арк, — добавил Яблочкин.

— Не противьтесь злу, Иван Иваныч, — сказал Ливенцев. — А то мы будем себя чувствовать в Болгарии очень уж сирыми. Вы читали, что в Рущуке — семитысячный гарнизон немцев, что на улицах полицейские — австрийцы; вот что такое современная Болгария. А Сербии уж нет, а Черногория доживает последние денечки, а дарданелльская экспедиция дышит на ладан, и турки уж сами готовят экспедицию на Суэц... Кроме того, переезд наш морем на транспортах затянется, говорят, месяца на два: всю седьмую армию, то есть тысяч под двести человек, переправить на наших малочисленных транспортах — это тоже задача не из Малинина и Буренина. Допустим даже, что переправили, — какие сюрпризы могут нас ожидать за эти два месяца, — когда Макензену было достаточно трех недель, чтобы вывести Сербию из строя!.. Говорят, что у нас теперь имеются снаряды. Слава тебе, господи! А у немцев их сколько? И странное дело! Ведь когда-то не кто-нибудь, не какой-нибудь штафирка-пацифист, а сам Бисмарк — "железный канцлер" — говорил и повторял не раз: "Все Балканы с Константинополем вместе не стоят костей и одного померанского гренадера!" А у нас из-за Балкан с Константинополем хотят уложить без малого двести тысяч! Неумно, как хотите, — нерасчетливо! Нужно, чтоб были какие-нибудь шансы на выигрыш, если уж на то пошло, чтобы непременно передвинуть нашу армию на фронт, а так бросать ее, как хотят бросить, буквально на ветер, в трубу выпустить, что же это за жест отчаяния? И какое же терпеливое животное оказался в эту войну человек?.. Я читал как-то материалы о Разине. Его пытали по всем правилам этого жуткого ремесла, но он не сказал ни слова о своих так называемых "воровских" делах. А раз не признался, то по законам того времени судьи не могли приговорить его к смертной казни. Вот в какое затруднение судей поставил. Пришлось самому "тишайшему" царю приговор ему подписать. Легендарно терпелив оказался Разин. Однако современные войска побили этот рекорд терпения. Прогресс, что и говорить... Есть много определений человека. Я бы определил его так: человек — животное воинственное. Известно, что организованно воюет он с каменного века, но, несомненно, он воевал и раньше.

— И социал-демократы в Германии вотируют на войну кредиты, — живо вставил Аксютин.

— Я не читал. Я, впрочем, сегодня совсем не читал газет. Любопытно, что французские социалисты Альбер Тома, Гед, Самба и русские социал-демократы меньшевистской фракции тоже, конечно, за кредиты на продолжение войны!

— Так что в какое же положение ставится теперь социал-демократическая партия в целом? — улыбнулся Хрящев.

— То есть Второй Интернационал?

— Да, кажется... как же теперь "Пролетарии всех стран, соединяйтесь", когда они должны воевать секция с секцией?

— Второй Интернационал взорван войной, — это ясно каждому. Но...

И Аксютин раза два высоко на морщинистый лоб вздернул и опустил на запавшие карие глаза свои летучие брови, готовясь сказать что-то, может быть неясное еще ему самому, когда вошел в комнату денщик Хрящева, уже достаточно заспанный, и обратился к Анне Ивановне вполголоса:

— Дозвольте доложить... просят их благородие, прапорщика Аксютина, до своей роты.

— Кто просит? — встревожился сразу Аксютин.

— Мабуть, ротный писарь, вашебродь.

Аксютин вышел в переднюю, но через минуту снова вошел, встревоженный еще больше и побледневший, и начал прощаться.

— Что такое? Что случилось? — вслед за Анной Ивановной спрашивали его все.

— Так, пустяки какие-то... Не может быть... — бормотал Аксютин.

— Однако уж двенадцатый час, — поздно... Я пойду с вами, — начал прощаться также и Ливенцев, рота которого была соседняя с ротой Аксютина.

И они вышли вдвоем. Писарь одиннадцатой роты, Эскин, говорил Аксютину:

— Я заходил к вам на квартиру, там мне не сказали, куда вы пошли. А к прапорщику Хрящеву я уж на всякий случай зашел: вижу с улицы сквозь ставни свет и голоса слышны.

— А голоса были все-таки слышны на улице? — спросил Ливенцев.

— Отдельных слов чтобы, этого нельзя было разобрать, а только так, — голоса, одним словом, — ответил было осторожный Эскин, но добавил: — А что же вы хотите, ваше благородие, когда же здесь везде стены камышовые? Тута даже и сквозь одни стены на улице вполне может быть слышно, особенно у кого слух хороший.

Дома в этой части Херсона действительно строились из камыша, обмазанного глиной, и крыши кое-где были камышовые, и печи топили все тем же камышом, привозимым из щедрых днепровских плавней.

Аксютину хотелось узнать скорее, полнее и точнее, что именно случилось в его роте.

— Вся рота так и заявила, что никуда не пойдет? — спросил он вполголоса и с большою тревогой, и также вполголоса и оглядываясь в темноте, тихо отвечал Эскин:

— Чтобы вся решительно рота так заявила, то этого сказать, конечно, нельзя, ваше благородие... Отдельные голоса были "за". Тем более что это ведь все наделали двое пьяных. Они двое явились себе после поверки, как так и надо, и в доску пьяные и начали ругать фельдфебеля "продажной шкурой" и вообще себе буянить: "Никуда из Херсона мы не пойдем, как у нас здесь жены беременные и на этой неделе рожать должны"... Ну, одним словом, к этим двум умным другие дураки пристали, какие совсем даже ничего и не пили, кроме как воду из бака... И они тоже кричать стали: "Не пойдем! Все не пойдем!"

— Гм... Вот так история!

— А в десятой роте? — спросил Ливенцев.

— Оттуда ничего не было слышно.

— А что же пьяные? Куда пьяных дели? Кто же именно? Как их фамилии? — быстро спрашивал Аксютин, делая при этом тощими ногами такие загребистые шаги, что Ливенцев, хотя и был выше его ростом, должен был идти форсированным маршем, а низенький Эскин почти бежал вприпрыжку.

— Фамилии — Погребняк и Бондаренко, вашебродь... Оба — золотце... В порту мариупольском грузчики были...

— Кто их пустил из роты?

— Пропусков я им не писал... Самовольные отлучники. Их пока в ротный карцер заперли до вашего распоряжения.

Казармы, к которым они подходили, были как раз те же самые казармы, в которых когда-то, лет десять назад, прапорщик Ливенцев кричал командиру роты, капитану Абрамову: "Ка-пи-та-ан! Солдат не би-ить!" Теперь он сам был командиром роты, и в его роте было втрое больше солдат, чем у Абрамова. Точно так же, как сохранилось это в памяти прошлых лет, по-старому выступили из темноты белые стены длинных, параллельно расположенных одноэтажных домов, крытых черепицей, больше похожих на конюшни или сараи. В одном из таких сараев помещались две роты — Ливенцева и Аксютина. Между ротами была только тонкая и бугристо смазанная глиной, побеленная известкой, но облупившаяся стена из камыша.

Входить в чужую роту вместе с Аксютиным Ливенцев счел неудобным. Когда же он обходил с надворья помещение одиннадцатой, то слышал сильные стуки подкованных сапог в дверь ротного карцера и пьяные хриплые крики Погребняка или Бондаренко:

— Чи я кого убив?.. Чи я кого зарiзав?.. Чи я кого ограбив?.. За що вы мене запэрли, гадючьи души?

В десятой роте было тихо. Ливенцев поглядел в одно из окон, — солдаты спали. Поставив лампу на один табурет и расположив на нем четвертушку бумаги, на другом табурете сидел дежурный по роте унтер-офицер Жовмир и, сильно изогнувшись, писал, должно быть, письмо родным, что полк уходит на фронт. Дневальный стоял около двери.

Ливенцев видел, что заходить в свою роту ему незачем. Идти же домой было ему по дороге с Аксютиным, и он дождался, пока тот вышел, и спросил участливо:

— Ну что? Кажется, не так страшно, только пьяный орал.

— Не знаю — спят... А пьяный Погребняк орал, как сумасшедший... Ему я сказал, чтоб замолчал и спал. Теперь в карцере тихо... Как вы думаете, завтра это не повторится? — спросил Аксютин с явной надеждой в голосе, что Ливенцев его успокоит. И Ливенцев сказал уверенно:

— Пустяки! Пьяные всегда будут. Я думаю, на фронте их будет гораздо больше, — это неважно.

— Я полагаю, что рапорта командиру полка писать не стоит?

— О чем именно? Завтра же ведь все равно посадка в вагоны. Я думаю даже, что эти пьяные и не сбегут никуда. Если бы хотели сбежать, они бы и не пришли.

— Это верно.

— Я бы на вашем месте этих самых двух назначил бы в виде наказания дневальными у вагонов. Я уверен, они бы отлично несли этот наряд.

— Может быть, я так и сделаю... — Аксютин помолчал и добавил почти шепотом: — Вот видите, какая чепуха выходит, когда одна только рота загалдит... А вот если бы вся седьмая армия сразу так бы сказала?

Глава третья

На другой день среди всеобщей полковой суматохи и сборов к отправке, в полдень, когда в последний раз в херсонских казармах обедали роты, Ливенцев улучил минутку съездить в публичную библиотеку проститься с Натальей Сергеевной Веригиной.

И библиотеку эту он знал десять лет назад — история повторилась: только тогда не работала в ней Наталья Сергеевна... впрочем, если бы и работала, он мог бы не приметить ее, не отличить от других, — это часто бывает в жизни.

Херсонская библиотека того времени связывалась в его памяти с "лекцией о творчестве знаменитого писателя Станислава Пшибышевского в присутствии самого писателя", как об этом сообщали афиши.

Вместе с двумя-тремя прапорщиками своего полка Ливенцев пошел посмотреть на знаменитость. В большом библиотечном зале, уставленном стульями, они долго ждали, когда начнется лекция. Ни в одной из трех таинственно закрытых дверей зала не показывался никто, а публики было много, — все места были заняты, — и публика теряла терпение и начала стучать в пол каблуками и кричать:

— Пши-бы-ше-евский!.. Вре-мя-я!.. Пши-бы-шевский!

Отворилась одна из дверей, в ней появился величественной внешности человек в черном сюртуке и с рыжей длинной бородою. Для всех было ясно, что это и есть Пшибышевский. Южная публика темпераментна. Все закричали:

— Браво, Пшибышевский! — и захлопали оглушительно.

Рыжий бородач раскланялся конфузливо и неожиданно тонким голосом заявил:

— Я помощник заведующего библиотекой, господа... А Пшибышевский сейчас, сейчас выйдет! — И скрылся, снова притворив дверь.

Ждали еще минут десять, — наконец, опять застучали каблуками в пол и начали кричать:

— Вре-мя!.. Пшибыше-евский!.. Время!.. Времеч-ко!..

Отворилась другая дверь, и еще более величественный чернобородый человек в рыжем пиджаке протянул вперед руку.

— Вот Пшибышевский! — крикнул кто-то на весь зал.

И опять закричали еще яростнее:

— Браво!.. Браво, Пшибышевский!

Раздосадованный новый этот бородач мощным басом сообщил, что он — заведующий библиотекой, а Пшибышевский сейчас появится. И еще ждали немало. Наконец, стали кричать:

— Деньги обратно!.. Вре-мя-я!.. Деньги обратно! — И каблуки застучали с удвоенной силой.

И тогда только отворилась совсем неожиданно третья, боковая дверь, и из нее выскочил небольшой, юркий, чернявый, бритый человек, белогрудый и в галстуке бабочкой. Теперь уже все усомнились, что это — Пшибышевский, и напряженно молчали, а юркий человек вежливо раскланялся, стал за приготовленный столик, вынул из бокового кармана несколько листочков, вытер носик платком и начал звонко:

— Станислава Пшибышевского критики всех культурных стран вполне справедливо называют гениальным писателем.

Он прочитал так, звонко и очень отчетливо выговаривая каждое слово, не меньше двух мелко исписанных листков, когда медленно и нерешительно отворилась та же боковая дверь, и какая-то костлявая мегера, зло сверкая выпуклыми серыми глазами, буквально втащила приземистого, растрепанного, в кургузом измятом сером пиджачишке, в ночной рубашке, в совершенно обвисших, видимо, без подтяжек, клетчатых брюках, полубезжизненного, рыжеватого, лет за сорок, с небольшой курчавой, свалявшейся бороденкой, явно пьяного и явно бесплатного слушателя лекции о Пшибышевском.

Лектор перестал читать, суетливо подхватил вошедшего под руку и провел его к креслу, в которое тот буквально упал и тут же сонно закрыл глаза. Лектор переглянулся с мегерой, усевшейся рядом с креслом на желтом венском стуле, и совсем уже не звонко, а даже как будто не доверяя сам себе, бросил в публику:

— Вот... Станислав Пшибышевский, господа!

Может быть, многие не расслышали даже, что он сказал, а те, кто расслышал, приняли за насмешку над собою и не поверили, — конечно, и не могли поверить, что это и есть знаменитый писатель Пшибышевский. Из обширного зала не раздалось ни одного хлопка. И во все время лекции Пшибышевский поминутно засыпал, открывая при этом рот и свешивая лысую на темени голову, а мегера взглядывала на него очень злыми серыми выпуклыми глазами и дергала его за рукав. Наконец, она подхватила его под локоть, сорвала с кресла и стремительно вытащила в ту же боковую дверь.

В этот новый свой приезд в Херсон Ливенцев в той же публичной библиотеке нашел уже не Пшибышевского в невменяемом виде, а Наталью Сергеевну.

Он вспомнил о Марке-Аврелии-Антонине, философе-стоике, который ненавидел войну, но воевал то с парфянами, то с маркоманами и квадами, то с сарматами большую часть своего двадцатилетнего правления Римской империей и умер от чумы на Дунае, в походе. Явилось желание узнать поближе, как чувствовал себя этот ненавистник войны и в то же время неутомимый воин. По каталогу нашлась книжка "Размышлений о том, что важно для себя самого", и когда Ливенцев брал эту старую на вид, отпечатанную в тульской губернской типографии книжку в сером переплете, он удивился, какая красивая, крупная, белая рука ему подавала. Когда же библиотекарша сказала при этом бесстрастным тоном как бы современницы Марка-Аврелия, — не императора, нет, писателя: "Других книг этого автора у нас нет", — он хотел было, улыбаясь, сказать ей, что других книг "этого автора" вообще не существует, поднял на нее глаза и был поражен мгновенно схваченным им сходством ее со своей умершей, от позднего дифтерита, лет восемь назад, сестрою. Сестре его было перед смертью восемнадцать лет, но показалось вдруг Ливенцеву, что проживи она еще восемь лет, она стала бы такою: высокой, с тяжелой темной косой, два раза обвитой вокруг головы, спокойным, точеным, красивым лицом и строгими глазами, которые только от длинных ресниц обманчиво кажутся черными, а на самом деле голубые. (У сестры его были карие, как у него, глаза.)

На улицах было жарко, пыльно, людно, — в библиотечном зале прохладно и просторно, поэтому Ливенцев не взял книжку с собою, а остался здесь и, не вставая с места, прочитал ее всю. Отметил про себя изречение, показавшееся ему более удачным, чем остальные: "Смерть сравняла Александра Великого с погонщиком его мулов: оба они разложились на одни и те же составные частицы", и другое, навеянное греческими софистами: "Не все ли равно, если твоя жизнь будет продолжаться триста или даже три тысячи лет? Ведь ты живешь только в настоящем мгновении и, кто бы ты ни был, умирая, утрачиваешь только настоящий миг. Нельзя отнять нашего прошлого, потому что его уже нет, ни нашего будущего, потому что мы его еще не имеем и даже не можем знать, каково оно будет".

Но, отрываясь от старой стоической мудрости, он часто искал глазами ту, для которой Марк-Аврелий оказался просто "этот автор" и которую он будто бы знал давно, с самого младенчества.

Возвращая ей книжку, он сказал, улыбаясь:

— Я буду приходить к вам сюда часто, пока не отправят на фронт.

— Приходите, — бесстрастно отозвалась она, что-то вписывая в толстую книгу дополнений к каталогу.

Она не сидела при этом, а стояла, опершись левой рукою о стол. Руки ее были голые до локтей, и ему со странной для него самого навязчивостью представилось вдруг, что эти руки вот сейчас, с такою же легкостью и ловкостью и лаской, как у покойной сестры Кати, вспорхнут и обовьются около его шеи, что она его "узнает", так же, как "узнал" ее он.

— Философский отдел у вас, кажется, беден, — сказал он, чтобы послушать опять ее голос.

— Один шкап, — ответила она, не поднимая глаз и сделав твердый нажим на конечное "п". — Есть еще журнал "Вопросы философии и психологии" — в другом шкапу.

— Ваше имя-отчество? — спросил он намеренно без улыбки.

Она вскинула на него глаза недоумевающие, поэтому внимательные (только при этом он и разглядел, что они голубые), и ответила, не опуская их, но с недовольным как будто изломом губ:

— Наталья Сергеевна... А что?

— До свиданья, Наталья Сергеевна! — тут же очень почтительно поклонился он, и на этот раз намеренно не улыбнувшись.

По привычке, приобретенной уже за последний год, он повернулся по-строевому, точно выходил из кабинета высокого начальства, и, выходя, остро чувствовал на себе провожающий его, недоумевающий и внимательный взгляд.

Так они познакомились.

После этого Ливенцев заходил в библиотеку, лишь только выдавалось свободное время, однако далеко не так часто, как думалось ему вначале: боевая подготовка роты обыкновенно отнимала почти каждый день сплошь, с утра до вечера.

Неожиданно для самого себя Ливенцев начал пересматривать и даже продолжать свою диссертацию по теории функций, заброшенную им в августе прошлого года, сразу же по призыве его из отставки в дружину, стоявшую в Севастополе. Ощущение того, что мир кругом раскачивался, трещал, рассыпался по всем своим скрепам и рушился, осталось, но в то же время образовался около него небольшой, правда, — только сесть, — островок успокоенности и появилось равновесие в себе самом. Так во время кораблекрушения, когда огромнейшее судно, получив пробоину в подводной части, наполняется водою, накренивается, стряхивая с себя людей, как муравьев, и величественно поворачивается килем кверху, — необходим бывает кусок дерева, — пусть обломок мачты, — чтобы за него ухватиться и поддерживаться на чуждой и страшной, холодной и бездонной воде, пока подоспеет человеческая помощь.

Для того чтобы появился этот спасительный обломок мачты, понадобилось — Ливенцев отчетливо отмечал это — несколько давностей: давно знакомый, просторный, прохладный зал публичной библиотеки, мудрость одного из древних стоиков и женщина около книг — Наталья Сергеевна, которую как будто он тоже знал очень давно.

Там, в казарме, крикливо лезло в глаза то новое, что требовалось данным моментом: пулеметы кольта, противогазы, тяжелые ножницы для резки колючей проволоки, ручные гранаты, адъютант полка — чемпион мира, прапорщики — командиры рот, солдаты с сильной проседью в бородах, полевые телефонисты... Здесь притаились как будто те самые "домашние мысли", которые "не годятся в дорогу", зато дают жизни устойчивость, цельность и осязаемый смысл.

И с Натальей Сергеевной, даже гуляя с нею иногда по вечерам по скромным херсонским улицам и в худосочном сквере, Ливенцев говорил, по крайней мере старался говорить, о том, что отжило, отошло, легло в фундамент жизни, было бесспорным, было признанным, не волновало уж никого до слез, не раздражало до ярости.

Оказалось, что Наталья Сергеевна раньше, чем получить место в здешней библиотеке, служила в одном из южных музеев, поэтому она с особым знанием музейного дела однажды рассказывала Ливенцеву о фибулах и серьгах древневизантийской работы, найденных в могильниках степных курганов, о лунницах и гривнах, о корсунских складных крестах-тельниках и церковных рукомойниках из бронзы в виде грифонов, львов, химер, кентавров... Ливенцев слушал ее внимательно, не улыбаясь: с одной стороны, все это очень шло к ее высокой, античных линий фигуре, к ее неторопливым жестам и точеному лицу, с другой — все эти химеры и кентавры были ведь куда древнее, чем его увлечение — теория функций. Иногда она казалась ему прекрасной античной статуей, какою-нибудь Галатеей — нимфой тихого голубого моря, одетой в современное платье, изменившей прическу, сошедшей с пьедестала, замешавшейся в жизнь пятнадцатого года двадцатого века. Всего только каких-нибудь пяти сотых настоящей подлинной жизни не хватало ей, чтобы тряхнуть вдруг победно головою в тюрбане пышной косы, обжечь голубым огнем глаз и залиться будоражащим смехом.

Она же если невнятно и улыбалась иногда, бывая с ним вместе, то глядела при этом не на него, а в сторону, или кверху, или на свои туфли. Это была ее странность, леденившая в Ливенцеве то ощущение домашности, какое у него появилось было в первую их встречу. И чем больше он знакомился с нею, тем меньше и меньше она казалась ему похожей на сестру Катю, из которой ключом била молодая жизнь, которую нельзя было и представить без проказ и звонкого хохота.

Но странно было Ливенцеву наблюдать и себя самого, когда он говорил с нею: он как будто начинал играть, и довольно удачно, какую-то роль не по годам степенного, не по временам рассудительного, не к лицу и костюму чопорного человека, но еще страннее было то, что эта роль ему нравилась. И когда Наталья Сергеевна шла рядом с ним, испытанным женским жестом подобрав платье правой рукой, он не менее испытанным офицерским жестом придерживал левой рукой свою шашку и всем телом следил за тем, чтобы идти с нею в ногу, что, впрочем, было не так и трудно, потому что шаги она делала большие и точные.

Однажды, — это было уж в сентябре, — провожая Наталью Сергеевну до ее квартиры, он зашел к ней собственно больше по инерции, без ее приглашения и без особенного любопытства к тому, как она живет. Она снимала комнату в семье зажиточного зубного врача; в этой комнате на втором этаже, довольно большой и светлой, стояло пианино.

— А-а! — обрадованно направился было он к своему любимому инструменту и взял несколько аккордов, но поморщился: пианино было совсем расстроено.

— Вы играете? — спросила она и об этом так же бесстрастно, как и обо всем другом. От одного тона этого вопроса он тут же снова вошел в свою роль и ответил степенно:

— Ну что вы, что вы! Откуда такая благодать? Бренчу "чижика" одним пальцем, — и только.

Она же деловито, как действовала в библиотеке и, должно быть, в музее, села, достала из толстой папки нот сюиту Грига и до того деревянно передала эту темпераментную вещь, что Ливенцев не сказал даже "Замечательно!", как приготовился было сказать из вежливости, но только вздохнул, повел вправо и влево шеей и спросил:

— А не расстроен ли инструмент? Хотя слух у меня плохой и я полнейший профан в музыке, но кажется, что есть немного, а?

— Да, я думаю, что несколько расстроен, — серьезно согласилась она, прикачнула античной головою и опустила крышку.

Безукоризненной чистоты была накрахмаленная наволочка подушки на ее девственной постели за вычурными ширмами с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненного синего моря под сенью приятно цветущих вишен.

На стене над пианино пришпилены были кнопками открытки с портретами нескольких композиторов и певцов, а на другой стене теми же кнопками прикреплены натюрморт — абрикосы и персики на блюде, чья-то акварель, такая же ученическая, как ее игра. Такой же отрывочный и неналаженный разговор, как всегда между ними, был и в этой ее комнате, хотя Ливенцев думал, входя сюда, что именно тут она разговорится, блеснет голубым взглядом, весело засмеется, закинув голову.

Этого не было, но было как будто неясное желание и совершенное неумение сделать именно так. Она спросила вдруг Ливенцева, по обыкновению не улыбнувшись:

— Вы, может быть, думаете, что у меня привязная коса?

И он не успел еще успокоить ее подозрение, как она уж отшпилила что-то в своем пышном, как спелый подсолнечник, тюрбане, и коса ее, толстая и пушистая, мягко упала ей на спину и повисла упруго ниже пояса из светлой лаковой кожи, которым было перехвачено ее платье.

Ливенцев непроизвольно ахнул, но не оттого, что так длинна и пышна была коса, — это он предполагал и раньше, — а оттого, что обидно маленькой для ее высокого роста, змеино маленькой оказалась ее головка.

Чтобы скрыть неловкость, он дотронулся губами до ее косы, пахнущей сильными духами, и спросил:

— Что это за духи такие?

— Не знаете? — снисходительно чуть-чуть улыбнулась она. — Это л'ориган. Самые модные.

Но смотреть на нее, такую новую с этой маленькой головкой, Ливенцеву почему-то жутко было, и он сказал почти просительно:

— А привести косу опять в прежнее положение вы можете так же скоро?

— Еще бы, конечно, — ничего не подозревая, отозвалась она и перед зеркалом действительно очень быстро восстановила свой восточный тюрбан. За это он благодарно поцеловал ее красивую руку выше запястья.

Она же, должно быть, придав этому его жесту совершенно другой смысл и желая особенно подчеркнуть торжественность минуты, сказала, не глядя на него и по-своему без ударения:

— Два прапорщика целовали мне руки в этом году, и оба ушли туда, на фронт.

История повторялась и тут, но это повторение было неприятно Ливенцеву. Он спросил ее:

— Что же они, — пишут вам оттуда?

— Нет, ничего не пишут.

— Может быть, убиты или в плену?

— Может быть, то или другое.

Спокойствие, с каким было сказано это, его поразило именно потому, что он был третьим и тоже может пойти на фронт, и вот здесь, в этой комнате с ибисами на ширмах, она будет бесстрастно говорить четвертому прапорщику: "Три прапорщика целовали мои руки в этом году и ушли на фронт..."

Таким третьим прапорщиком быть ему все-таки не хотелось. Он сказал поэтому:

— Меня-то, может быть, и не пошлют на фронт.

— Как не пошлют? Совсем не пошлют? Почему? — несколько оживилась она.

— Не меня лично, а весь наш полк могут никуда не послать, — поправился он. — Потому что мы ведь принадлежим к армии особого назначения.

— Что же это за "особое назначение"?

— Так зовется обыкновенно наша армия, а что это значит, неизвестно и нам, — уклончиво ответил Ливенцев и тут же начал прощаться, ссылаясь на то, что надо идти заниматься с ротой.

Вскоре после того она уехала в отпуск в Феодосию к своим родным, а когда приехала, ему не случалось уж больше бывать у нее, и всего раза два только они виделись на улице.

Теперь же, когда безотлагательно и бесповоротно все круто менялось в его судьбе, ему показалось необходимым сказать об этом Наталье Сергеевне: больше некому было. Она сидела за картотеками, разбросав их по столу, как игральные карты для гаданья, и когда он вошел и увидел ее такою, то самому ему стало странно: больше, чем когда-либо раньше, она показалась ему именно теперь похожей на сестру Катю. И, подойдя, он сказал ей первое, что подумалось:

— От третьего прапорщика, уходящего на фронт, вы все-таки будете получать письма, Наталья Сергеевна.

— Как? Едете на фронт? — очень изумилась она. — Вот видите!.. А вы говорили...

— Все едем, не я один.

— Вот видите!

И — странно было еще раз Ливенцеву — голубые глаза ее, так антично на все глядевшие, вдруг наполнились крупными слезами.

Когда он выходил из библиотечного зала, простившись с нею, он шел несколько связанно, по-штатски и даже больше того: ему отчетливо вспомнилось, как какая-то крючконосая мегера с острыми локтями вытаскивала из этого же зала десять с лишком лет назад несчастного Станислава Пшибышевского, весьма приверженного к спиртному.

Глава четвертая

Остаток этого дня в роте, а потом на вокзале уже начисто оторвал прапорщика Ливенцева от "домашних мыслей" и с головой погрузил его в "дорогу", как и всех около него.

Ревнуя о помощи божьей уходящим на "брань", о.Иона приготовился было отслужить перед полком на плацу молебен и окропить всех святой водою, но Ковалевский сказал ему, что это пока преждевременно, что для этого будут более подходящие случаи, что, наконец, полк ведь только еще продвигается несколько ближе к фронту, но не идет на фронт, так что божья помощь пока излишня.

Он был уверен в себе, совершенно неутомим и поспевал везде и всюду, этот голосистый и пышущий здоровьем командир полка с академическим значком. Полк к вокзалу пошел рота за ротой, батальон за батальоном, в стройном порядке и строгом равнении, как на парад, хотя одетые в шинели солдаты тащили на себе все, что полагалось им тащить в походах, вплоть до положенного запаса сухарей.

На вокзале, — внутри его и на перроне, — выставлены были деревянные щиты с плакатами:

ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!

ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!

ПОМНИТЕ, ЧТО ПРОТИВНИК

ПОВСЮДУ ПОДСЛУШИВАЕТ ВАС...

Плакаты эти были за подписью генерал-адъютанта Иванова, главнокомандующего Юго-западного фронта.

Когда взводный первого взвода десятой роты старший унтер-офицер Старосила, бородатый и степенный степняк, застенчиво улыбаясь, вполголоса спросил Ливенцева: "Ваше благородие, а куды ж это погонят нас, — неизвестно?" — Ливенцев улыбнулся ему в ответ и сказал так же вполголоса:

— Столько же я знаю, сколько и ты, — и кивнул головой на один из плакатов.

О том, куда погонят, спрашивали его в роте и до Старосилы, и он сначала говорил, как Ковалевский, что в Одессу, но потом начал добавлять: "Впрочем, может быть, и подальше Одессы". Здесь же, на вокзале, он совсем был запутан этим приказом "остерегаться и молчать" и добросовестно отвечал своим подначальным, что не знает.

День стоял тихий, сухой и нехолодный. Полк хотя и трехбатальонный, но собранный здесь вместе и совершенно затопивший вокзал, представлялся внушительной военной силой. Под однообразными папахами из серой фабричной смушки очень отчетливо в прозрачном, как всегда в подобные осенние дни, воздухе очень отъединенно круглилось каждое лицо в роте Ливенцева. Эти лица — они были не только знакомы ему, как бывали знакомы лица учеников в классах, когда служил он учителем, — нет: здесь каждый в шеренгах был точно пришлифован к нему, своему ротному командиру, — так же, как и он к ним всем. Он несколько месяцев готовил их не решать какие-нибудь отвлеченные алгебраические задачи, а убивать людей. Эта задача была очень проста и ясна по своей сути. Вырастить корову из однодневного теленка — долгое и трудное дело, а зарезать ее — один момент. Но те, кого они готовились убивать, так же точно, а может быть, и гораздо успешнее готовились убивать их...

Эту мысль здесь, на вокзале, ловил на каждом из так знакомых лиц своих солдат прапорщик Ливенцев.

Та же мысль была, конечно, неотбойна и у его полуротного, прапорщика Малинки, — совсем еще зеленого — лет двадцати, — когда он, собрав в улыбку кругленькое, красненькое безусое личико, спросил его:

— Николай Иваныч, вы непробиваемый панцирь себе выписали?

— Какой панцирь? — очень удивился Ливенцев.

— Да о нем ведь часто публикуют в газетах: панцирь Савина... сто двадцать пять рублей, если только спереди, на грудь. А если с защитой спины, — то сто шестьдесят пять от шрапнельных пуль, а также от разрывных... А револьверная пуля ни за что не пробивает.

— Почем вы знаете, что не пробивает?

— Так в объявлениях пишут.

— А вы верите?

— Отчего же не верить? Вот же у немцев у всех каски, а у нас... Может быть, у них у всех и панцири такие есть, — они, конечно, заботятся о своих войсках, а о наших никакой заботы.

— Допустим, панцирь этот вполне чудесен. У вас он имеется? — полюбопытствовал Ливенцев, глядя на него с отеческой улыбкой.

— Я бы непременно выписал, да не мог все собрать денег. А теперь уже поздно, — эх, жалость! А может быть, его в Одессе, в магазине офицерских вещей, купить можно, как вы думаете?

— Я думаю, что все эти панцири — чепуха и жульничество... А каски — тоже защита слабая, — и больше от сабель, чем от пуль.

Подошел и командир второй полуроты, зауряд-прапорщик Значков, бывший еще в дружине; послушал, о чем говорит Малинка, и солидно, как старший годами, махнул рукой:

— Кто о чем, а он все о панцире! Револьверная пуля, из браунинга, на двадцать шагов вершковую доску пробивает, а чтобы ружейная на четыреста какого-то там панциря не пробила, то что же это за панцирь такой? Чугунный, что ли? Тогда в нем пять пудов весу, изволь-ка его таскать! И как будто на фронте одни только пули, а гранат нет!

Значков был человек хозяйственный, это знал за ним Ливенцев. В дружине в Севастополе он был незаметным, здесь в Херсоне возмужал, развернулся, разговорился. Однако теперь, перед отправкой, и он мог говорить только о неприятельских гранатах и пулях.

А в стороне от них грудастый и тугоусый, черный и лоснящийся, как хорошо начищенный сапог, фельдфебель десятой роты Титаренко, с двумя георгиевскими медалями еще за японскую войну, говорил солдатам:

— Как заходит у нас всеместная зима скрозь по фронту, то никаких особенных действий быть не должно, а будем мы сидеть у своих теплых окопах, — от... Также и противник до нас рипаться не станет, через то, что раненые, которые летом или, скажем, весной, осенью — они свободно пролежать могут час-другой, пока их санитары свои заберут, то зимой если, — враз они в снегу померзнут, как цуцики, — от! А весной замиренье может выйти.

Ливенцев послушал, что он говорит, и подумал, что говорит он неплохо; мог бы даже добавить, что о мире вносился запрос и в берлинскую "Государственную думу".

Прапорщика Аксютина Ливенцев спросил:

— Ну что ваши вчерашние буяны? Не сбежали?

Аксютин высоко взбросил брови, но тут же довольно опустил их:

— Отоспались. Идут в общем строю. Наказание им отложил до прибытия на место.

— Где мы все можем быть наказаны за все грехи наши и до полной потери сознания?

— Вот именно.

Жена подпоручика Кароли, жившая в последние месяцы с ним в Херсоне мечтами о скором мире, имела уже вид наказанной и прятала в ридикюль второй, сплошь измоченный щедрыми слезами платок и доставала третий.

Зато, когда мимо Ливенцева прошел мелкими шажками мелковатый невысокий и толстый рядовой без всякого снаряжения и неумело ему откозырял, лукаво при этом улыбаясь, он не сразу узнал в нем Анну Ивановну Хрящеву; узнав же, догнал ее и спросил вполголоса:

— Неужели в самом деле вы едете с нами?

— Я теперь совсем не "вы", что вы. Я теперь "ты" — вестовой своего ротного командира, — зачастила она. — Только, смотрите, не проболтайтесь Ковалевскому!

— А не напрасно ли вы это? Впрочем, вам виднее.

— Две колоды карт захватила, имейте это в виду, — шепнула она ему, отходя.

И он так и не понял, что это такое с ее стороны: завидная ли это любовь к мужу, страсть ли к риску и приключениям или просто крайняя степень женского легкомыслия. Но когда он оглянулся кругом, то увидел, как с непостижимой быстротою просочились женщины всюду между рядами солдат. Они не считались ни с какой дисциплиной, они искали своих знакомых и близких, чтобы проститься с ними, может быть навсегда. Это было их законное право, — их никто и не думал останавливать. Даже и Ковалевского и стоявшего рядом с ним старого подполковника Добычина, заведующего хозяйством полка, тоже окружали дамы, между которыми Ливенцев узнал дочь Добычина, Наталью Львовну. Остальные были из местного дамского комитета и привезли два тюка теплого белья для раздачи солдатам.

И когда прапорщик Ливенцев увидел издали Наталью Львовну, ему показалось так естественным, почти необходимым, что вот сейчас же он увидит и Наталью Сергеевну Веригину.

Это был как раз тот час, когда кончалась ее работа в библиотеке; наконец, ради того, чтобы еще раз проститься с ним здесь, на вокзале, она могла бы, казалось ему, уйти со службы несколько раньше. И он часто оглядывался кругом, ища ее глазами, раза два отходил от роты к подъезду вокзала и вглядывался в толпу: было много женщин кругом, но ее не было.

Ваня Сыромолотов, столкнувшись с ним на вокзале, передал, что сейчас приезжает медлительный по обыкновению Командир бригады, генерал Баснин, производивший смотр второму полку бригады; потом начнется посадка их полка в вагоны. Ливенцев качнул головой, окончательно стряхивая домашние мысли, и пошел готовить роту ко встрече командира бригады.

Чрезвычайно грузный, с трясучими желтыми бабьими подгрудками и парализованным, как у старой моськи, одним глазом, Баснин, для которого у всех прапорщиков полка не было другого имени, как "кувшинное рыло", по привычке бывшего кавалериста все внимание свое отдал команде конных разведчиков и ординарцев, а мимо рот прошел только сопровождаемый Ковалевским, Добычиным и Ваней Сыромолотовым. Думали, что он скажет солдатам какое-нибудь напутственное слово, на что иногда в подобных случаях отваживался даже и сам царь, но Баснин не захотел себя утруждать.

Подали, наконец, длиннейший воинский состав, и началась погрузка первого эшелона. Когда же поезд двинулся и все в нем и около него почему-то кричали "ура", Ливенцев увидел в окне офицерского вагона веселое лицо Анны Ивановны рядом с унылым лицом Ивана Ивановича и помахал им прощально рукою.

Эшелон, в который попала десятая рота, погрузился, когда начало уже смеркаться. Ливенцев жадно смотрел на перрон, но везде были незнакомые лица. Крикливо бросился в глаза висевший совсем на отлете все тот же плакат: "Молчите! Польза родины этого требует!.." И Ливенцев, мрачно поглядев в лицо бывшего рядом Аксютина, сказал:

— Домолчались до гнуснейшей и глупейшей бойни, а пользы родине от нее что-то не видим!

Аксютин сочувственно улыбнулся, переметнув брови; Малинка же, тоже глядевший в окно, поднял простонародным жестом, обеими руками, шапку, покивал немудрой головой и пробормотал жалостно:

— Прощай, город Херсон! Может, уж никогда не увижу тебя больше...

А с густо набитого людьми перрона, так же как из соседних солдатских вагонов, доносилось замирающее "ура", и трудно было понять, зачем оно, что именно хотели выразить люди, зажатые в вагонах, и люди, стоящие на воле, этим воинственным криком.

Потом замелькали по сторонам вечерние лиловые, тягучие, втягивающие в жуткую даль, в притаившуюся темень судеб еще бесснежные поля, густые, безлюдные, совершенно безмолвные. Это удручающее безмолвие полей особенно чувствовалось, когда солдаты переставали орать спасительные по своей бессмысленности песни.

Еще не зажигали свечей, когда подполковник Добычин, который командовал вторым эшелоном, — потому что Ковалевский уехал с первым, — пригласил к себе всех офицеров эшелона.

Старик имел таинственный вид. Он чмыхнул раза три сильно нахлобученным на усы носом, синими жесткими пальцами покрутил усы, кашлянул, потом обратился к зауряд-прапорщику Татаринову, бывшему в дружине адъютантом и ставшему в полку казначеем:

— Ну-ка, вскройте пакет.

Круглоликий Татаринов, подчиняясь серьезности минуты, несколько дрогнувшими даже руками надорвал довольно объемистый широкий пакет, снабженный все тою же весьма интригующей надписью "совершенно секретно", с какою поступали в полк в последнее время все пакеты от высшего начальства, и осторожно вынул пачку карт предстоявшего полку театра военных действий.

— Что, еще турецкие, или болгарские? — нетерпелива спросил Кароли. — Вот, никогда не думал, что у нас в штабах такие ретивые топографы, накажи меня бог!

Но Татаринов уже успел определить, что это за карты, и, глядя остановившимися круглыми глазами в красноватые глаза Добычина, сказал негромко:

— Буковина!

— Вот тебе на! Почему Буковина? Зачем Буковина? — удивился Ливенцев.

— Буковина и Галиция, — перебирая между тем карты, дополнил Татаринов.

— Та-ак!

Сидевший несколько согбенно, Добычин счел нужным выпрямиться, даже приосаниться и еще раз вполне воинственным жестом оттянуть вправо и влево лезшие в рот усы. Наконец, внушительно поглядел кое на кого и, остановившись на Ливенцеве, заговорил важно:

— "Почему" и "зачем", — это не вопросы офицера, господа! Этими вопросами, господа, ведают там, наверху, в ставке верховного главнокомандующего... А верховный главнокомандующий наш — государь-император, — вот что я вам должен напомнить. Я же лично получил приказание нашего командира полка. Какое? Сегодня же раздать вам то, что имеется в этом пакете. А что именно там имелось, этого я и сам не знал, как вы сами видите, — пакет был запечатан, вскрыт он при вас. Я ведь не спросил его: "А что тут, в этом пакете?" Я не мальчик... а также и не девочка. Я только сказал ему, как требует долг службы: "Слушаю!" И все.

— Хорошо, а как же все-таки мы должны понимать этот ребус с картами? — спросил уже не Ливенцев, а капитан Струков, как бы несколько обиженный за Ливенцева на Добычина.

Добычин встопорщил плечи и развел руками:

— Вот тебе на! Ребус... Почему же, спрашивается, ребус? Никакого тут ребуса нет.

— Как так нет? А что же означают эти карты?

— Означают они, что полк наш идет на галицийский фронт, — вот и весь ребус!

— Гм... Третьего дня он шел в Болгарию, вчера в Турцию... Сегодня он, по вашим словам, идет в Галицию... Но завтра таким же образом мы можем получить карты окрестностей Риги! — отчетливо сказал Ливенцев, который с давних пор не переваривал Добычина.

— Тогда поедем в Ригу! — быстро подхватил Кароли.

— Совершенно верно! Тогда — в Ригу. Наше дело ехать, куда прикажут, а не рассуждать, — начальственно воззрился на Ливенцева Добычин, сильно повысив вдруг голос.

— Значит, Турция и Болгария отпадают окончательно? — спросил Струков и, не дожидаясь, что ответит Добычин, перекрестился мелкими крестиками около подбородка. — Признаться, вот где это сидело у меня, — указал он на шею. — Шутили, что ли, с десантной операцией? Да немцы все наши транспорты перетопили бы подводными лодками! А уж берега там небось укрепили не хуже Дарданелл, так что по-ка-тились бы мы але-марше — скумбрию кормить! Не-ет, это куда лучше — в Галицию! По крайней мере обжитые окопы — раз, австрийцы, а не германцы — два! И до нас австрийцы никому страшны не были, авось и мы от страху на стенку не полезем... Нет, это сюрприз неплохой нам приготовили, а? — И Струков весело ширнул большим пальцем в ребро сидевшему рядом с ним командиру девятой роты, старому поручику турецкого обличья Урфалову, с тугими усами из серебра с чернью.

Урфалов подумал и ответил обстоятельно, как говорил всегда:

— Изволите видеть, Галиция, конечно, нашими войсками измерена вдоль и поперек, и так уж много они там народу положили, что дальше некуда. Поэтому наши стали теперь умнее и на Карпаты не лезут, а сколько уж времени стоят на месте. А это, изволите видеть, самое важное на войне: чтобы противник знал, что ты стоишь на месте, и баста. Французы как делают? Так же само и делают: на месте стоят и с места ни шагу. Вот у них и армия цела. На худой конец выскочат из окопов пять человек, займут южную часть воронки от снаряда и окопаются, а немцы выскочат из своих окопов, займут северную часть воронки и окопаются тоже... А потом об этом донесение Жоффру... Потом это в газетах везде напечатают: "Заняли южную часть воронки и окопались"... Вот как, изволите видеть, умные нации, союзники воюют! Вот так и мы теперь воевать будем. А что касается землянок на позициях, то их даже чистенько досками изнутри можно обить и даже обоями оклеить.

— Электричество можно провести, — дополнил Аксютин.

— Отчего же нет?

— Пианино поставить, — сказал Ливенцев. — Коровку завести; жену выписать.

— Зачем жену? Там Марусек сколько угодно своих, изволите видеть, и они уж, конечно, вполне к снарядам привыкли... Так и простоим зиму. А весною...

— Мир будет? — вспомнил своего фельдфебеля Ливенцев.

— Одним словом, до весны еще далеко, — уклонился от ответа Урфалов. — Мы-то пока что белый хлеб как ели, так и едим, а немцы что едят, — читали? — Мякину!

— Накажи меня бог, если Галиция не самый лучший выход из положения! — с подъемом сказал Кароли. — Конечно, надо быть олухом царя небесного, чтобы лезть в Болгарию десантом! Ей-богу, в штабах у нас оч-чень неглупые люди сидят.

— Если это так радостно, то, пожалуй, не мешает обрадовать нам и нижних чинов, а? — обратился к Струкову Ливенцев, но сидевший насупясь Добычин сразу вздернул плечи:

— Я получил приказание какое? Сообщить господам офицерам содержание этого вот пакета, только, — строго глядя на Ливенцева, ответил ему за Струкова он. — А вы тут вдруг с нижними чинами! Нижних чинов везут? Везут! И куда их привезут, туда их и привезут. И куда им прикажут идти, туда они и должны идти... Нет, уж вы, пожалуйста, господа, нижним чинам ни слова!

— Да они ведь географии все равно не знают, — примирительно заметил Струков. — Для них что Болгария, что Галиция — одна собачка. Ну, расскажете вы им, что вот, мол, в Галицию едем, а они вам могут сказать: "В Болгарии наших пока еще не били, а в Галиции колотили достаточно!" Вот вам получится совсем не тот результат, какого вы бы хотели. Лучше действительно ничего не говорить, пока не приедем на место. Какой смысл?

Добычин, начавший было сутулиться по-стариковски, снова выпрямил спину, оглядел всех поочередно и приказал веско:

— Карты просмотреть, а что касается нижних чинов, то на следующей станции сделать им поверку, и чтобы пропели "Спаси, господи" и спать ложились. В каждом вагоне проверить обязанности дневальных, — чтобы двери на ходу поезда были на засовах, чтобы нижние чины один у другого денег или часов не сперли... Дежурным вменить в обязанность указывать, куда нижним чинам на остановках до ветру ходить... Вот что надо нижним чинам, а не то, куда их везут. Куда их везут, туда их и привезут в свое время... Вот и все, господа, что я должен был вам сказать.

Офицеры разошлись, разобрав карты, и Ливенцев, выбравший, себе место в одном купе с Аксютиным и Кароли, сказал им:

— Все-таки хорошо, что у нас командиром Ковалевский, а не Добычин. Вполне мог бы этот папаша остаться в Херсоне, обучать новых ополченцев. Нет, — потащился зарабатывать себе чин полковника, чтобы в отставку выйти генерал-майором... Мечта жизни.

Аксютин отозвался на это, подумав:

— Черт их знает, кто из них был бы лучше для нас с вами там, на фронте! Во всяком случае этот будет исполнять в точности только предписания начальства, а тот, кроме того, и свои какие-нибудь комбинации придумает, потому что он — генштабист... И из-за этих своих комбинаций может уложить нас всех, как телят, за милую душу... А что везут нас в Галицию, а не в Болгарию, это, конечно, большая наша удача.

Кароли же добавил:

— Вполне могли бы мы до Одессы доехать лиманом на транспортах, — пустяк езды, — и лиман не замерз, и подводных лодок, конечно, никаких там не могло быть, все это явная чушь. Но уж раз вся седьмая армия двинулась по одному пути, то ведь там теперь непротолченая труба, и круговой маршрут наш вполне понятен! Однако вот что, почтеннейшие: зачем же Ковалевский нам соврал, что едем в Одессу, а оттуда в Болгарию? Нехорошо все-таки нам-то врать, накажи меня бог! Ведь мы не мальчишки и в войну не играем. Добычин — хомутник, это верно, господа, но у него тот плюс, что он ничего не в состоянии выдумать — ни пороху, ни "Одессы", и вообще никакими мыслями не блещет.

Глава пятая

Когда иные, иронического склада, люди видят разбитую на все ноги клячу, то говорят о ней задушевно: "Хорошо бы на такой лошадке за своею смертью ехать!" Кляча подобным людям представляется совершенно безнадежной в смысле езды на ней, а смерть где-то за тридевять земель.

Когда утром на следующий день проспавший ночь довольно спокойно Ливенцев посмотрел в окно, чтобы узнать, на какой именно станции остановился поезд, он вспомнил и разбитую клячу и иронического склада людей: поезд стоял еще очень далеко от позиций Юго-западного фронта. Около вагонов бегали, сильно топая и крича, солдаты, те самые нижние чины, которые, по Добычину, совсем не должны были знать, куда их везут. Бабы с корзинками продавали какую-то снедь и молоко в бутылках.

Зима здесь была более заметна, чем в Херсоне. Станционные осокори красовались инеем; вороны на них сидели нахохлясь и вполне философски созерцали людскую суету. Эти утренние вороны на утренних декабрьских осокорях были индигово-лиловыми на нежно-розовом.

Ливенцев спросил проснувшегося Урфалова:

— Вы знаете, где мы сейчас с вами стоим?

— Ну? — снова закрыл глаза Урфалов. — Оглушайте?

— Черт знает что! Полтавская губерния. Станция Бобринская.

— По-вашему, значит, не на фронт мы едем? — открыл глаза Урфалов.

— Можем, конечно, и такой круг проделать, только когда же мы доберемся.

— Вона о чем тоскует!.. Хотя бы нас в Иркутск завезли... А если бы во Владивосток, то еще лучше. — И снова закрыл глаза и по-стариковски зажевал губами этот медлительный, турецкого обличья, человек.

Когда Ливенцев вышел из вагона, то первое, что ему попалось на глаза, был все тот же, знакомый по Херсону плакат, прибитый к стене вокзала:

ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!

ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!

Он был сочинен в штабе генерал-адъютанта Иванова недавно, этот назойливый плакат, — его нельзя было встретить раньше и на херсонском вокзале, — это знал Ливенцев. Он появился только теперь, когда массы седьмой армии, собранной в Одессе и под Одессой, в Николаеве, в Херсоне и около большой станции Раздельной, были приведены в движение и, как ни очевидно было для всех, кто жил при южных железнодорожных путях, это движение, но войскам, которые двигались, предписывалось об этом молчать.

Ливенцев прошел вдоль вагонов своей роты, здороваясь с людьми. Дежурный по роте унтер-офицер Лекаренко бойко подскочил к нему с рапортом. Никаких особенных "происшествий" Ливенцев не ожидал, они и не "случились", но на станции Знаменка почему-то отстали двое рядовых — Кравчук и Биндюжный.

— Как так отстали?

— Так точно, ваше благородие, — поезд пошел, а их в вагоне на перекличке не оказалось. А винтовки, амуниция — это все ихнее осталось на месте.

— На Знаменке поезд стоял очень долго, как же они могли отстать? Они откуда родом, не знаешь?

Лекаренко был не из молодых, но легок на ноги, и на его очень неправильном, скуластом, смуглом лице часто появлялись молодые, плутоватые улыбки, хотя был он надежный службист. Он улыбнулся по-своему и теперь, когда ответил своему ротному:

— Кто говорит, что они будто так — из этой самой Знаменки оба... Тогда должны они с другим поездом нас догнать, ваше благородие.

— Тогда чтобы мне доложить. Передашь это другому дежурному, когда сменяться будешь. А в других ротах есть отставшие, не знаешь?

Лекаренко снова улыбнулся:

— Я так слыхал, ваше благородие, что по нескольку человек есть в каждой: у нас против других самая малость.

Двое, конечно, меньше, чем "несколько", — это был успех десятой роты, и Лекаренко мог приписать его своему ревностному дежурству, почему и добавил пытливо:

— Завезли нас, ваше благородие, уж порядочно от города Херсона, а все-таки никто не знает, куда же нас дальше отправят?

И он крепко впился глазами в глаза своего ротного, но Ливенцев ответил:

— Мне это тоже неизвестно, — и пошел дальше.

А дальше стояла кучка людей его роты, и среди них чей-то напряженный, хриплый голос кричал:

— Стреляйте, вашбродь! Я вас прошу — стреляйте, ей-богу, ничего! Меня пуля никакая не берет, — я уж сколько разов стрелянный!

Когда Ливенцев подошел, все расступились; прапорщик Малинка, бывший в середине, скомандовал "Смирно!". Поздоровался с Малинкой и солдатами, хотел было спросить, что тут такое, но когда увидел Митрофана Курбакина, — всегда как будто немного пьяного и дикого, с красножилыми глазами и ухарски подброшенной свалявшейся черной бородой, — сразу понял, что это он и кричал.

— Это тебя пуля не берет?

— Не берет, вашбродь, — нипочем не берет, — я уж стрелянный! Хотите спытать, — спытайте!

И Курбакин выставил над головою левую руку, широко распялив пальцы.

— А правую руку ты все-таки жалеешь? — спросил, не улыбаясь, Ливенцев.

— Я? Чтоб жалел? Вот правая в додачу, — стреляйте из двух леварвертов!

— Ты что тут дурака строишь? В лазарет захотел? Погоди, успеешь!

— Я чтобы в лазарет? Да нипочем меня никакая пуля не возьмет!

Ливенцев собрал все спокойствие, запас которого был в нем еще достаточно велик, и сказал ему негромко:

— Пошел и не ори глупостей!

— На станции Знаменка, Николай Иваныч, отстали двое, — тихо сообщил ему Малинка, когда они отходили вдвоем.

— Знаю. Этот дурак тоже, конечно, "отстанет"... если не здесь, то где-нибудь дальше.

— Буду сам следить за ним, — сказал Малинка. — Дежурному надо приказать за ним глядеть...

— Советую... Потому что болезнь эта заразительна: если отстал один, то почему не отстать другому, третьему, четвертому...

Ливенцев хотел было продолжать счет до последнего в роте, но Малинка не способен был понимать шуток, — он знал это; кроме того, подходил батальонный Струков.

На этой станции завтракали и пили чай. К полудню на станции Цветково нагнали первый эшелон, который успел уже приготовить обед. Во всех ротах, оказалось, были отставшие.

Стоять здесь и ждать отправки пришлось долго, но Ковалевский ликовал: ждали потому, что пропускали тяжелые орудия. На соединенных платформах, укрытые брезентами, мощные, длинные и строгие, продвигались на фронт машины войны решающего значения.

— Я знавал одного врача по сердечным болезням, — пояснял свое ликование Ковалевский. — Он признавал только одно лекарство для своих больных — дигиталис, то есть наперстянку. "Ну какой, — говорил он, — я был бы врач, если бы не было в медицине такого могучего средства, как дигиталис?" Вот также и я скажу: я не взял бы командования полком, а остался бы в штабе, если бы не знал, что у нас будет тяжелая артиллерия! Тяжелая артиллерия в этой войне, господа, — все! И если немцы били нас до сих пор, то этим они обязаны только этому средству.

Наслушавшись Ковалевского, Ливенцев сказал Аксютину:

— Непростительную ошибку сделали мы с вами когда-то: отбывали воинскую повинность в пехоте. Были бы мы Прапорами в тяжелом дивизионе, — вот от нас теперь и зависел бы исход боев. Приятно же, черт возьми, сознавать, что от тебя такая важная штука зависит: исход боя, а? Ты же сам никакого противника и в глаза не видишь, и никого шашкой по башке не колотишь, и ни в кого из револьвера не палишь... добро! Нет, дали мы с вами маху.

Аксютин поерзал бровями по лбу и отозвался:

— С лошадьми надо было дело иметь в артиллерии, — вот что меня, признаться, остановило тогда. Тут и с людьми тоска, а лошадь, — ведь она все-таки поглупее человека. Кроме того... кроме того, совсем уж неморальным мне казалось стрелять по людям из пушек.

— Вот по воробьям если — это бы совсем другое дело, — подхватил бывший тут же Кароли. — Нет, я тоже дурака свалял, что пошел в пехоту. Колоссальнейшего дурака, накажи меня бог!

— И он вас накажет, — пророчил ему Аксютин.

Пришел и второй полк бригады. Станция Цветково казалась захваченной сильным отрядом. Наконец, в том же порядке, как прибывали, пошли эшелоны дальше, на станцию Фастов, под Киев.

— А вы обратили внимание, Николай Иваныч, что никаких пассажирских поездов мы не встречаем? — сказал Кароли Ливенцеву.

— Да и на вокзалах, я заметил, никакого нет штатского народа, кроме торговок...

— Которых тут же гонят в три шеи.

— Неужели совсем прекращено пассажирское движение? Может быть, это и есть то самое "остерегайтесь, молчите"?

— Ага. Вот в том-то и дело! Нас перебрасывают на фронт совершенно секретно, как весьма важные пакеты.

— А цель этого?

— Ясно, что в порядке борьбы со шпионажем. Наконец-то взялись за ум!

— Поэтому вы и ликуете?

— Еще бы не ликовать, раз я чувствую, что начальство о нас заботится. Когда начальство обо мне заботится, должен же я цвести и благоухать? Кроме того, я счастлив оттого, что проникаю, наконец, в замысел начальства: вся седьмая армия должна появиться на фронте неожиданно и незаметно, как в шапках-невидимках.

— Как снег на голову?.. Сюрприз для австрийцев?.. Но зачем же все-таки этот сюрприз? И зачем эта новенькая тяжелая артиллерия? Не хотят ли нас двинуть прямо с подхода в бой.

— Ерунда-a! Не может этого быть зимой. Просто, знаете ли, хотят оттянуть кое-какие силы с западного, европейского то есть, фронта, на наш, как это всегда бывало. Ведь пять человек германцев заняли же северный край воронки девятидюймового снаряда и о-ко-па-лись! Ужас, ужас, ужас! Необходимо их вытянуть оттуда, иначе погибнут и Франция, и Италия, и Англия. Мы явимся просто хорошеньким вытяжным пластырем, и только. Вот поэтому я и ликую.

Ликования, конечно, никакого не было на загорелом долгоносом лице Кароли, — напротив, оно очень осунулось за два последних дня и постарело.

В Фастове Ливенцев заметил, что так же осунулось и лицо Хрящева.

— Что с вами? Не заболели? — участливо спросил Ливенцев.

— А разве заметно что-нибудь? Заболеть-то пока еще не заболел, а воевать уже начал... с женою, разумеется. Все время привожу ей резоны всякие, что ей надо на первой же остановке отстать и маскарадный костюм свой сдать в роту, а самой ехать обратно в Херсон. Ничего не могу с нею сделать: уперлась и твердит: "Рубикон перейден"... А ведь был же строжайший приказ не брать в воинские эшелоны членов семейств! И без нее довольно всяких хлопот, а теперь еще всячески прячь ее от Ковалевского.

— Так вы чего же собственно боитесь: что Анну Ивановну Ковалевский увидит и тогда... что же страшного может быть тогда? — удивился Ливенцев. — Если только это, то я бы на вашем месте сам об этом сказал Ковалевскому.

— Ну что вы, что вы! — замахал руками Хрящев и отошел, а Ливенцев подумал, что надо ему, как он и обещал, написать письмо Наталье Сергеевне: ведь почему-то выступили крупные слезы на ее глаза, когда он в последний раз уходил из библиотеки.

И он действительно начал было писать ей письмо, но не докончил, — скомкал его и порвал: о чем было писать, если он еще не на позициях и его не ранили?

В Фастове он встретил прапорщиков Дороднова и Кавтарадзе, и Дороднов спросил его недоуменно:

— Как вы думаете, куда нас с вами везут?

— Вот тебе на! Разве вы не получили карты Волыни, Буковины, Галиции? — удивился Ливенцев.

Кавтарадзе рассмеялся и хлопнул его по плечу:

— Ффа, подумаешь, — карты Галиции! А почем вы знаете, что мы сейчас карты Виленского фронта не получим? Херсонщину, Екатеринославщину, Полтавщину проехали, — в Киевщине стоим... Дальше могут нас привезти в Киев, потом в Коростень, Овруч, Мозырь, Жлобин, Бобруйск, — и пожалуйте бриться к Эверту.

— Не может быть!

— Откуда у вас такая уверенность? Почему не может быть?

— А Ковалевский что говорит?

— Ффа! Ковалевский! Политичничает Ковалевский, — разве же это не видно?

Большая узловая станция Фастов была особенно тщательно очищена от всякой посторонней публики и от торговок. Это напомнило Ливенцеву, как встречали год назад царя на вокзале в Севастополе. Это делало особу каждого солдата царственно священной.

От гнетущей скуки эти царственно священные играли на гармошках, орали скоромные песни, кое-где плясали...

Когда снова приказано было садиться в вагоны, Ливенцев тревожно смотрел, направо или налево пойдет поезд. Поезд пошел налево, не на Киев, а на Казатин, и новых карт не раздавали. Однако еще двое суток, очень медленно спеша, хотя теперь уже бесспорно на Юго-западный фронт, бродили поезда с воинскими эшелонами из Казатина на Бердичев, от Бердичева на Шепетовку, от Шепетовки на Староконстантинов, где солдаты обедали, потом на Никитовку... Когда же перед вечером остановились на станции Ярмолинцы, то оказалось, что это был конец их езды, — дальше начиналось походное движение на пять дневных переходов пеших войск.

Поджидавшие полк квартирьеры торопили очищать вагоны, так как солнце начинало уже склоняться к закату. Из низкой тучи, занявшей только половину неба, сеялся мелкий дождь. Под ногами хлюпала и вздувалась вонючая грязь. Поезд остановился, не доезжая станции, так как вдоль небольшой станционной платформы растянулся, видимо давно уж пришедший, артиллерийский эшелон и выгружал с уханьем, руганью и криками орудия на мостки, тонувшие в коричневой от конского навоза жиже.

— Это мы на своей, на русской земле стоим, господин фельдфебель? — спрашивали солдаты десятой роты фельдфебеля Титаренко.

— Ну, а як же ж не на русськой, як треба пеши до хронту сто верстов гнать? — сердито отвечал Титаренко. — Звестно на русськой!

Ливенцев видел, что эта русская земля — Волынь она или Подолия, все равно, — совершенно не нравилась его фельдфебелю, хмуро глядевшему то на свои начищенные по форме, ловко сидевшие сапоги, то на эту бесконечную, растоптанную в сплошное месиво, золотистую, темно-рыжую и черную грязь кругом.

Село при станции было сплошь забито артиллерийским парком. Грызлись, визжа, вороные сытые жеребцы у коновязи в стороне от станции. Капитан Струков обстоятельно расспрашивал квартирьеров, что это за деревня в шести верстах, в которой должен был ночевать его батальон. Наконец, обогнув станцию, роты выбрались на шоссе, все искалеченное и разбитое тяжелыми грузовиками и орудиями, причем все выбоины предательски заволокла жидкая грязь, и пошли, ругаясь.

— Сорок лет готовились к войне с Австрией и даже железной дороги в сторону Австрии не могли построить, сукины дети! — с большим чувством говорил Ливенцеву, несколько отставшему от своей роты, Кароли, только что успевший выбраться из одной колдобины на шоссе и попавший в другую.

— Во-первых, везде и всюду железных дорог не настроишь, — утешал его Ливенцев. — Земля наша, как известно, очень велика; во-вторых, по календарю теперь, в декабре, полагается быть зиме, а не такой распутице; а в-третьих, мы с вами, как ротные командиры, могли бы ехать верхом, если бы под руками были лошади; наконец, в-четвертых, у нас будут еще с вами гораздо более серьезные причины, чтобы сердиться: поберегите сердце.

Сам он шагал по грязи довольно равнодушно. Он всячески старался отрешиться от самого себя еще с того часу, как сел в воинский поезд в Херсоне. Если слишком круто ломалась другими, кто был над ним, его жизнь, то он находил немалое облегчение в том, чтобы не замечать этого просто из упрямства.

Часто приходилось тесниться на этом узком, новой стройки, шоссе или соскакивать с него просто в грязь, чтобы только пропустить настойчиво сигналившие грузовые машины, мчавшиеся на фронт то с баками бензина, то с мясными тушами, то с мешками овса или ячменя. Машины обрызгивали грязью эти серые массы, идущие в окопы; массы неистово ругались.

Но неуклонно рвавшиеся вперед с полным сознанием важности того, что они делали, огромные тяжелые грузовики артиллерийского парка, питавшие фронт снарядами, свирепо рыча, все наседали и наседали сзади, а навстречу мчались машины оттуда, с таинственного фронта. Какой-то генерал в одной из них брюзгливо посоветовал Добычину свести свой эшелон на проселок, чтобы не загромождать шоссе, потому что шоссе устроено затем, чтобы по нему ездить, а не ходить; пехота же на то и пехота, чтобы пройти везде, где может пройти один человек, как это сказано в уставе.

Однако и проселок, на который перешли, чтобы идти спокойней, был на две пяди в глубину размешан, как тесто в дежке, многими тысячами солдатских сапог, и шесть верст до деревни эшелон тащился не менее трех часов.

— Для начала недурно! — словами из анекдота определил положение Аксютин, когда возникли, наконец, из мокрой темноты перед ним и Ливенцевым захудалые хаты деревни с соломенными крышами, укатанными глиной, и маленькими окошками, заткнутыми тряпками.

А Ливенцев, по пояс заляпанный грязью и с тяжелыми, как двухпудовые гири, ногами, отозвался спокойно, вспомнив при этом своего Титаренко:

— Вот это она именно и есть, — земля, которую мы с вами должны защищать до последней капли крови!

В стороне же капитан Струков кричал на квартирьеров:

— Где же здесь, у чертовой мамы, ночевать целому батальону? Смеются над нами, что ли?

Квартирьеры говорили, что, кроме этой деревни, тут кочевать негде, что им приказано привести эшелон на ночь сюда, что дальше по дороге есть местечко — Городок, но Городок весь занят войсками, и квартир там нет.

Однако то в той, то в другой хате гостеприимно растворялись двери; в красноватом свете каганцов показывались из дверей бабы, и призывно валил из хат на улицу густой, смешанный обжитой запах: печного дыма, хлеба, кислой капусты, сыромятной овчины, двухнедельных поросят...

Несколько чище других хаты выбраны были квартирьерами для офицеров эшелона, но когда, вместе с Малинкой и Значковым, Ливенцев входил в отведенную ему хату, он увидел совсем незнакомую для себя картину: посредине горницы с десятком икон в углу стоял пестрый, вильстермаршской породы, не больше как трехдневный бычок и флегматично мочился в подставленную ему черноглазой девчонкой глиняную миску. Переглянулись и расхохотались все трое, но бычок не смутился и этим и продолжал свое дело.

Бычка увели потом в сарай; у хозяйки-солдатки средних лет, почему-то принаряженной и даже в монистах, появилась помощница девка, проворно поставившая самовар в сенцах.

Напившись чаю, Ливенцев скоро уснул на лавке, положив под голову тужурку и укрывшись влажной шинелью. Хотя в горнице стояли две деревянные кровати с кучей подушек в замасленных ситцевых наволочках, но он опасался клопов. И этот сон на голой лавке в душной избе был крепчайший сон, который сам Ливенцев, проснувшись утром, признал репетицией к смерти. И во время этого сна он не слышал, конечно, как ритмично скрипели рядом с ним деревянные кровати.

И только утром из несколько запутанных объяснений сокрушенного Титаренко, боящегося, что пошатнется дисциплина в роте, он понял, что такие же солдатки с монистами и их помощницы — проворные девки, ставящие и подающие на столы самовары, были тут в каждой хате.

Смутно представив это, озадаченный Ливенцев спросил своего фельдфебеля:

— Но ведь тут в каждой хате, должно быть, маленькие ребятишки есть, как в той, где я ночевал... Как же они так при маленьких детях?

— А что же им ребята, ваше благородие? Теперь же в деревнях скрозь мужиков черт мае, — теперь ихняя полная бабская воля, — сумрачно ответил фельдфебель, и Ливенцев не говорил уж с ним больше об этом: он знал, что у него самого в одной из деревень Мариупольского уезда осталась молодая еще жена и двое маленьких ребят.

Только часам к десяти утра, обчистившись от подсохшей на шинелях и сапогах грязи, выступили из бабьей деревни. Ливенцев, как и другие ротные, ехал уже теперь верхом. Дождя не было, но проселок оказался еще более грязным, чем вчерашний.

Жалкое местечко Городок прошли среди дня. Узнали, что именно здесь, в довольно почтенном расстоянии от фронта, устроился штаб седьмой армии; сначала, правда, он обосновался было верстах в пяти, в роскошном барском имении, но дорога оттуда до местечка была такова, что машины увязали по ступицы колес и не могли двигаться.

Однако, когда вышли из Городка, оказалось, что не могли двигаться и полевые кухни эшелона: даже пара сытых лошадей не в силах была тащить одну кухню. Пришлось ротным командирам уступить своих лошадей на пристяжки, и, следя изумленно за тем, как выбивалась из сил и взмыливалась уже четверка лошадей, чтобы несколько саженей протащить кухню, Ливенцев говорил Кароли:

— Вот это так "Анабасис".

— Co-рок лет готовились воевать с Австрией, сукины дети... в селезенку, в печенку, в андреевскую звезду, в камергерский ключ... и дорог не делали! — весь дрожал от ярости и тряс кулаками в сторону Петрограда Кароли.

И Ливенцеву приходилось успокаивать его:

— Сознательно не делали, — как же вы этого не знаете? В целях самозащиты не делали... Называется это — скифская стратегия: спасаться от иноземных вторжений за меотийскими болотами.

— Однако мы, мы топнем в этих болотах, а не австрийцы!

— Страстная любовь у нас к этому виду спорта.

Между тем местность кругом была совсем неровная — балочки и взгорья, — начинались увалы, отроги Карпат.

Проселок извивался невдали от шоссе, и с него было видно, как по шоссе тащили на взгорок орудия полные запряжки могучих с виду лошадей и не могли вывезти, спотыкались и падали на колени, парили, водили боками. Тогда к ним кидались артиллеристы, выпрягали их, ставили в сторону и вытаскивали орудия на своих мускулах.

— Вон что начальство приказывает делать! — бубнил соседу, хотя и не в полный голос, но так, что слышал и Ливенцев, Митрофан Курбакин, который, к общему удивлению, все-таки не сбежал, а шел со всеми. — Лошадей, конечно, начальство жалеет, — она денег стоит, лошадь, ее тоже ведь надо купить, а людей чего жалеть? Бабы людей нарожают сколько хочешь, им только волю на это дай...

Этот Курбакин после второй ночевки, в селе Янсовисто, подошел диковидный к Ливенцеву, как следует, рука под козырек, — и сказал хрипуче:

— Ваше благородие! Дозвольте доложить, я сон очень страшный видел!

— Что такое? Сон? — не понял удивленный Ливенцев.

— Так точно, сон страшный... Будто как сам Вильгельм германский за мною гнался, с таким вот ножом длинным... (вытянул левую руку и стукнул правой выше локтя) я от него, и прямо в баню попал... А в бане много народа полощется, а мыла ни у кого нету. Я сичас к банщику: "Отчего мыла для народу не припас?" А банщик тоже голый стоит и с веником, — смотрю я на него, а это же сам царь наш, Николай Александрович, — и на меня веник свой поднял таким манером: "Я, грит, если уж накажу, то я уж накажу!" Ей-богу, правда, ваше благородие! А тут, гляжу, сама царица к нам в мужицкую баню заходит и тоже вся как есть гол...

— Пошел к черту! — коротко перебил его Ливенцев.

— Слушаю, ваше благородие! — повернулся Курбакин по уставу и отошел.

Еще целый день тащились от села Янсовисто до села Кузьминчики, тоже Каменецкого уезда. На этой части пути в невылазной, тяжелой грязи сапоги у многих раздрябли, раскисли, — отскочили подошвы. Ливенцев, как и другие ротные, приказывал подвязывать их проволокой или шпагатом. Потные от натуги, осовелые солдаты к вечеру имели вид загнанных лошадей. Много оказалось совсем выбившихся из сил. Их сажали на артелки, тащившие солдатские сундучки, но тогда лошади останавливались и не шли. Пришлось таких ослабевших просто оставлять на дороге, чтобы, отдохнув, догоняли они полк одиночным порядком. Здесь, около позиций, не было уже опасений, что они могут куда-то уйти: здесь некуда было уйти, здесь все живое держалось около полевых кухонь, — здесь кругом лежала пустынная земля, растоптанная сотнями тысяч войск, вконец ограбленная войною.

Попадались иногда по дороге сиротливые, как пожарища, следы бывших человеческих гнезд: остатки фундаментов в земле, кучи известки и глины с потолков и стен, пеньки росших около и обрубленных фруктовых деревьев. Жители деревень и сел объясняли, что это — места зажиточных до войны фольварков и хуторов, которые были начисто сметены войсками, так как фронт нуждался в кирпичах, и в бревнах, и в досках для окопов, а окопы нужно было чем-то топить зимою. И если большие села, местечки, деревни необходимы были для размещения в них войск, то на одиночные хуторские хозяйства смотрели просто как на "местные средства фронта".

Однако такими же "местными средствами" было и все хозяйство уцелевших от разрушения деревень: огромнейшее брюхо фронта пожирало все, что производили эти хозяйства, снисходительно оставив им в изобилии только воду для самоваров.

Фуражиры бесчисленных войсковых частей неустанно сновали везде, выискивая скот и фураж, однако нередко бывало и так, что собранное фуражирами одной части отбиралось отрядом другой. И очень короток был здесь век вильстермаршской породы бычков, с великолепным спокойствием мочившихся посреди горниц в глиняные миски, и молочных поросят, благоухающих под лавками.

Солдаты, набранные в Екатеринославщине, говорили с прифронтовыми подолянами на одном языке, и Ливенцев видел, что если они могли еще как-нибудь извинить начальству свой многоверстный поход по невылазно-грязным дорогам, то этого вот растаскивания по бревнышку хуторов, этой беспощадной реквизиции сена и картошки, овса и живности у своих же, у тех, которых защищают от неприятеля, они не могли понять и не хотели прощать.

В стороне от шоссе, гремевшего тяжелыми машинами, проходила полевая железная дорога, по которой лошади тянули груженые вагоны на фронт. Но мучительно было смотреть на этих лошадей даже издали: они выбивались из сил, чтобы вытаскивать свои ноги из разболтанной вязкой грязи по обочинам дороги.

Еле вытягивали из засасывающей грязи свои ноги и солдаты эшелона, когда подходили к селу Кузьминчики. Но они знали, — им сказали это с радостными лицами, — что в Кузьминчиках ждет их не только удобный, теплый ночлег, — еще и дневка, так как следующий день был "день царский, — тезоименитство государя-императора, верховного вождя всех русских воинских сил".

Однако село это оказалось сплошь забитым транспортом и строительным отрядом. Усталые люди остановились на улицах села, теснясь между подводами и лошадьми; был уже вечер; падал хлопьями мокрый снег...

Добычин послал телеграмму в Городок, непосредственно в штаб седьмой армии, прося распоряжений. Но транспорт оказался девятой армии, и штаб седьмой бессилен был его выселить. После долгих переговоров начальник транспорта еле согласился очистить для всего эшелона двадцать хат. Люди спали вповалку, располагаясь где только можно было найти прикрытие от снега.

А утром мыли многострадальные сапоги в речке Мухе, впадающей в пограничную с Австрией реку Збруч, чистили винтовки, чинили амуницию и шинели. Около здешней церкви отстояли обедню и молебен. Парада не было, — негде было развернуться для церемониального марша, только прокричали несколько раз "ура" после короткой речи командира эшелона, а в обед получили праздничного сахару по шести кусков.

Снегу за ночь нападало много, днем же при солнце он быстро таял. Выехавший из села после обеда чужой транспорт оставил после себя на улицах такую грязь, что перед вечером снова пришлось ходить на речку Муху мыть сапоги, и Митрофан Курбакин кричал при этом занятии диким своим голосом с хрипотой:

— Отмывай, ребята, отмывай чище нашу родимую землицу! Завтрешний день австрийскую месить станем!

Утром перешли Збруч по деревянному мосту, а чтобы не провалить этого моста мерным солдатским шагом, Добычин приказал идти по нему не в ногу. Ливенцев удивленно наблюдал, как повеселели лица солдат его роты, когда он бросил им на ходу: "Вот вам и Галиция, ребята, — дошли, наконец".

Даже затянул было кто-то в передних рядах старую, еще дружинную, песню:

Ехал на ярморок юхорь купец, Д'юхорь купец, д'юдалой молодец...

И много голосов подхватило ее весьма бодро и с большим чувством, но от ехавшего верхом впереди Добычина пришло приказание песню отставить.

— Почему отставить? — недоуменно спрашивал Ливенцев у своего соседа по роте Аксютина.

Аксютин поерзал по морщинистому лбу бровями, ища ответа, и сказал наконец, найденно улыбнувшись:

— Потому что вы-то забыли знаменитый плакат: "Остерегайтесь! Молчите!" Добычин же его отлично помнит.

Дальше
Место для рекламы