Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава пятая.

Дивизия на отдыхе

I

Открывшаяся утром 6 июня усиленная артиллерийская пальба на фронте третьей армии, принятая было Брусиловым за начало обещанного Алексеевым наступления всего Западного фронта, в этот же день окончилась ничем: зря были истрачены снаряды. Эверт телеграммой в ставку сообщил, что поднялась от дождей вода в Припяти, и это явится неодолимым препятствием для наступления. В то же время он выражал уверенность, что через двенадцать — шестнадцать дней, когда начнут англо-французы свои действия на реке Сомме, вполне будет готов к наступлению и его фронт.

Нельзя было отказать этому хитрецу в том, что воевал он очень искусно, хотя и не с немцами, а с Брусиловым и со ставкой. Вместо виленского направления, на котором ставка долгое время готовила для немцев сокрушительный удар, он подсунул направление на Барановичи, и с этим, недолго думая, согласились в ставке.

Но от Барановичей прямая железная дорога вела на Брест-Литовск, куда должны были пробиваться и войска Брусилова, если бы им удалось взять Ковель.

Узнав о перемене направления удара, который готовил Эверт, Брусилов готов уже был согласиться с ним: чем больше сил русских пошло бы на Ковель — Брест, тем грандиознее был бы успех. Однако Эверт, как оказалось немного спустя, совсем не имел в виду ни Бреста, ни прямого содействия усилиям Брусилова. Его окончательный план был таков: "Перенести удар с виленского на барановичское направление с тем, чтобы, угрожая фронту Лида — Гродно, заставить противника очистить позиции под Вильно".

Основная цель действий Западного фронта, таким образом, не менялась — Вильно, но только подход к этому городу предлагался фланговый вместо лобового, с открытием наступательных действий на полтораста километров южнее и с непременной надеждой на то, что испуганные таким оборотом дела немцы сами уйдут от Вильно.

Но мало этого: Эверт коварно обосновывал свой план "перспективами скорого взятия Ковеля и Пинска" и только при этом условии предполагал ударить на Барановичи. Так как согласованности действий требовал от русского фронта и генералиссимус Жоффр, — хотя и поздравивший Брусилова с блестящим успехом, но тем не менее сетовавший в своих кругах на то, что он открыл действия весьма преждевременно, — ставка пошла навстречу Эверту и в этом. Оттяжка наступления Западного фронта была узаконена, и Брусилов оставался один против отовсюду скоплявшихся на его фронте австро-германцев, отлично понимая, что Ковель не только с каждым днем — с каждым часом будет становиться сильнее и сильнее, превращаясь, как писали немецкие газеты, в новый Верден.

Правда, австрийские газеты так же писали и о Черновицах, главном городе Буковины. Не было столь сильных похвал, которыми не награждали бы в своих отзывах военные корреспонденты строителей черновицких укреплений, военных инженеров, преимущественно германцев. Это был сплошной железобетон и непроходимый лес проволочных заграждений, не говоря о густоте артиллерии всех калибров, вплоть до двенадцатидюймовок, и о бесчисленных пулеметных гнездах.

Против Черновиц действовали части девятой армии под руководством самого командующего армией генерала Лечицкого, который также не был академистом, как и Брусилов, но был настоящим боевым генералом.

Хотя и менее важный, чем у Каледина, у Лечицкого тоже был весьма ответственный участок фронта: от успехов девятой армии зависела температура политических деятелей и правительства Румынии, — под ее ударами трещал весь правый фланг австро-германского фронта на востоке, ее продвижение вперед непосредственно угрожало Венгрии, но могло бы угрожать и Львову, если бы Лечицкий объединил свой наступательный порыв с соседней седьмой армией и тем помог бы слабым численно частям генерала Щербачева.

Это стало ясным впоследствии австрийским историкам войны, которые писали так: "Если бы Щербачев и Лечицкий продолжали в эти критические дни энергичнее наступление на разбитого противника, может быть, весь фронт был бы разгромлен". Но трудно бывает иногда хорошо рассмотреть вблизи то, что отчетливо видно только с большого расстояния, тем более что Черновицы не задержали надолго движения русских дивизий: к этому сильно укрепленному городу части девятой армии подошли в конце мая, а 5 июня вошли в него.

Донесение от Лечицкого об этом Брусилов получил почти одновременно со столичными газетами от 2 июня, в которых приводилась речь в Государственной думе товарища министра внутренних дел графа Бобринского по крестьянскому вопросу. Доказывая несвоевременность этого вопроса, Бобринский патетически восклицал:

"Мы тут говорим об освобождении крестьян, о равноправии евреев, а на душе щемит совсем другое. Готовишься вам отвечать и боишься, как бы не сказать: "А Брусилов взял Черновицы или не взял?"

Только 6 июня вечером получил Брусилов подробности взятия Черновиц, где более слабая численно тяжелая артиллерия русских войск одержала верх над сильнейшей австрийской.

Сектор за сектором самоотверженная пехота занимала с бою то, что подвергалось продолжительному орудийному обстрелу, и вот к четырем часам дня 4 июня все предмостные укрепления, тянувшиеся полукругом по левому берегу реки Прут, оказались в руках русских, а последние отступавшие на правый берег австрийские части взрывали за собой мосты.

В это время горел уже черновицкий вокзал, один за другим взрывались и горели склады, приводились в негодность батареи тяжелых орудий, которые невозможно было вывезти вместе с уводившимися к реке Серету остатками гарнизона.

Австрийцы оставались верны себе и теперь, покидая свой Верден: они отступали стремительно. Это было не то, что называется беспорядочным, паническим бегством, однако этого нельзя было назвать и форсированным маршем: это было нечто среднее между тем и другим, изобретенное австрийским командованием.

Река Прут, лишенная мостов, должна была задержать русские войска и действительно задержала на целые сутки, благодаря чему число пленных и крупных трофеев в занятом городе оказалось невелико. Впрочем, еще до занятия Черновиц, успешно продвигаясь вперед, девятая армия захватила около сорока тысяч пленных и много трофеев, разгромив седьмую австрийскую армию, которой командовал генерал Пфлянцер-Балтин; остатки разбитых дивизий, девяти пехотных и четырех кавалерийских, искали теперь спасения частью у реки Серета, частью — в предгорьях Карпат.

У соседа Лечицкого, генерала Щербачева, успехи были в меру его сил. Выдвинувшись в первые дни наступления, он теперь укреплял занятое, и Брусилов не был обеспокоен положением дел на его участке фронта. В одиннадцатой армии, у Сахарова, было вполне устойчиво, хотя противник там и начинал местами переходить в контратаки.

Совсем другое было у Каледина: третий день уже вела восьмая армия жестокие бои с немцами. Местами все натиски были отбиты, местами фронт несколько вогнулся, но туда направлялись резервы, и Брусилов с часу на час ждал, что немцы все-таки будут отброшены.

К вечеру 6 июня одно за другим поступило несколько донесений, успокоивших Брусилова: из общей сводки их было ясно, что тот мешок, который готовил Линзинген правому флангу восьмой армии, был дырявый мешок. Понеся большие потери, немцы пока затихли.

А к исходу дня пришло сообщение о смерти одного из главных инициаторов войны, генерала Мольтке, от разрыва сердца, и Брусилов принял это с несколько непривычным для чинов его штаба (дело было за ужином) возбуждением.

— Вот так-то, господа, бывает в истории, — говорил он, повысив голос: — начинают иные прохвосты гладью, а кончают гадью. С этим Мольтке именно так и вышло. Что племянник вышел не в дядю, — это еще туда-сюда: Мольтке-старший — одно, а Мольтке-младший — другое; Наполеон Первый — одно, а Наполеон Третий — совсем другое, — что тут поделаешь, если не в имени дело, а в способностях? Но ведь поверили, поверили в имя, — вот в чем помрачение умов и Вильгельма и прочих! Раз Мольтке — значит, и дело в шляпе. Почему же, спрашивается, Мольтке этому было в себя не поверить, если в него поверили? Это уж в порядке вещей. И вот ему поручено составить план войны с Францией и Россией. Почему же ему не составить этого плана, если он — первое лицо в армии и все, значит, ему ясно, как на ладони? И план войны огромнейшего масштаба прохвост этот составляет так, что она у него заканчивается в четыре месяца полной победой Германии. "В первые два месяца разгромим Францию, а потом поговорим с Россией", — буквальные его слова на заседании в Потсдамском дворце; буквальные и, конечно, под гром аплодисментов. Ведь если бы не он, не этот Мольтке, то, господа, война, может быть, и не началась два года назад: это он, Мольтке, ее развязал! Пусть она назревала, пусть к ней все готовились, но нужен был этакий пророк, для которого все будущее ясно, как в телескоп. Астролог, маг и волшебник, кудесник, — вот кто был нужен, — и он налицо — тут как тут, сам начальник штаба армии, носитель славного имени, генерал Мольтке. Он не только уверяет в победе, — в этом и без него Берлин был уверен, — он сроки устанавливает, да ведь какие для всех лестные: четыре месяца!.. Ну как же тут удержаться — не объявить войны? Вот и загремели пушки!.. А в какой это летописи, — Киевской, кажется, — говорится тоже об одном подобном кудеснике? Появился волхв и собрал народ: все наперед знает. Едет мимо князь, — тут память мне изменила... Глеб, кажется? Ну, все равно, пусть Глеб. Остановил лошадь. "Что такое?" — "Предсказатель". — "Все знаешь наперед?" — "Все знаю, княже". — "И что с тобою сегодня случиться может, ты тоже знаешь?" — "Знаю, княже". — "А что же именно?" — "Я совершу великие чудеса". — "Нет, — сказал князь, — никаких чудес ты не совершишь". Вынул свой меч и убил кудесника... Если бы судьба была этим князем и убила бы волхва Мольтке не теперь, — что же теперь, когда уж он свое подлое дело сделал, — а гораздо раньше, месяца так за два до войны, как он ее разработал в своем плане, было бы гораздо умнее, господа, и мы с вами не ужинали бы теперь в Бердичеве!

Отчасти это, по существу, совершенно неважное обстоятельство — смерть уже отставленного от главной роли в германской армии Мольтке, отчасти же то, что как раз после ужина получилась телеграмма от генерала Леша, дало мыслям Брусилова толчок, который, быть может, и сам он в другое время счел бы необоснованным; но когда человек усиленно стремится к одной цели, он готов пустить в дело все средства, обещающие верный успех.

Перед ужином, когда шло еще 6 июня, была отправлена Брусиловым директива Каледину, в которой были такие слова: "При обстановке, подробности коей вам виднее, предоставляю вам право применить тот способ действий, который вы признаете более соответственным, то есть или продолжать наступление и атаку противника, или перейти к обороне впредь до сосредоточения всех наших сил... Сего числа в Луцке, Киверцах и Клевани начинают высаживаться головные эшелоны 1-го армейского корпуса, который поступит в ваше распоряжение".

Тут же после ужина, когда пошел второй час 7-го числа, получился ответ Каледина, в котором была такая фраза: "От командированных в штаб восьмой армии офицеров третьей армии узнал об отходе к 3-й армии моих 46-го, 30-го и 5-го Сибирского корпусов. Мне об этом ничего не известно. Комбинировать действия армии могу только при полной ориентировке..."

Вслед за телеграммой Каледина подоспела и телеграмма генерала Леша о действиях его третьей армии. Конечно, это был только ответ на просьбу к нему о поддержке, но Брусилов был в таком настроении, что понял ее так, как ему хотелось понять. "Прошу ходатайства вашего о скорейшем подвозе 3-го Сибирского корпуса, назначенного в Пинский район, и по возможности добавления мне тяжелой артиллерии. Тогда, по овладении Пинским районом и обеспечении себя с севера, разовью действия на юг долиной реки Стохода. Леш".

Принять слово "ходатайства" за слово "приказания" тут было так же легко, как принять всю телеграмму, носящую характер сообщения, за донесение подчиненного своему непосредственному начальнику.

В том, что третья армия перешла уже в его подчинение, Брусилова убеждало и то, что доносил ему Каледин со слов офицеров третьей армии, командированных в штаб восьмой. А Клембовский, торопясь как-нибудь объяснить то, что не было известно и ему, так же, как и Брусилову, начал вчитываться в директиву ставки, полученную за три дня до того, ту самую директиву, которая так вывела из равновесия Брусилова, что не была им дочитана до конца.

Там было два пункта, показавшиеся даже и Клембовскому, не только самому Брусилову, проливающими свет на запутанность отношений с третьей армией. Во-первых: "Войска, сосредотачиваемые на Пинском направлении, обязуются не позже 6 июня начать подготовку атаки для овладения Пинским районом, содействуя этим удару на Ковель..." и, во-вторых: "Главнокомандующий Юго-западным фронтом руководит операцией по овладению Ковелем и направлением дальнейших действий из этого района до той минуты, пока обстановка позволит вступить в командование соответствующей армией начальникам Западного фронта..."

— Послушайте, Владислав Наполеонович, как же это мы с вами упустили из виду то, что даже и Эверт, при всем своем нежелании нам помочь, принужден был понять как следует, а? — с упреком в усталом за день голосе обратился к своему начальнику штаба Брусилов. — Ведь раз я должен им, этим Эвертам, уступить "командование соответствующей армией", то что же это значит? Это значит, конечно, что я должен сначала вступить в командование армией, "содействующей удару на Ковель", то есть третьей, не так ли?

— С одной стороны, быть может, тут и есть доля правды, но с другой... — начал было обдумывать ответ Клембовский, но Брусилов нетерпеливо перебил:

— Что "с другой"? Ничего нет "с другой"! И все поняли это как надо, только мы не поняли, — как раз те, кому это нужнее всего!..

— Точного приказа об этом мы не получили, — вот что я хочу сказать, Алексей Алексеевич.

— Ах, боже мой! Захотели вы непременно точности, когда вся директива вообще писана на каком-то эзоповом языке! — раздраженно отмахнулся Брусилов.

И Клембовский, энергия которого приходила уже к концу, спросил вяло:

— Если даже я только теперь верно понял этот эзопов язык, то что же прикажете теперь предпринять?

— Что прикажу? Как "что прикажу"? Теперь мой правый фланг стал неизмеримо сильнее, и что мне может сделать теперь этот Линзинген со своим сбродом? — выкрикнул Брусилов. — Решительно ничего! А потому вот что я прикажу: пожалуйста, пишите сейчас же директиву всем моим армиям, начиная с третьей... Какой это будет исходящий номер?

— Это будет номер тысяча семьсот девяносто пять, — справился Клембовский.

— Ну вот, и пишите так...

Директива ј 1795 была длинная и писалась довольно долго. Третьей армии в ней ставилось ближайшей задачей овладение Пинским районом и массивом Городок — Галузия; всем остальным своим армиям Брусилов приказывал прочно закрепиться на занимаемых позициях.

Он улегся спать с полным сознанием того, что теперь фронт его прочен, как никогда раньше не был, а ощущение силы фронта преобразовалось в ощущение небывалой силы в нем самом.

Но стоило только ему проснуться, чтобы упасть с этих прочных облаков снова на прежнюю зыбкую землю.

Эверт, чуть только ознакомился с директивой Брусилова, телеграфировал Алексееву: "Директивой 1795 главкоюз дает приказания подчиненной мне 3-й армии, считая таковую подчиненной себе... Прошу разъяснения".

Алексеев немедленно телеграфировал ему и Брусилову: "Подчинение командарма 3 и пинской группы войск главкоюзу противоречит высочайшим указаниям, подлежит отмене... Как разграничительная линия между фронтами, так и порядок управления должны оставаться неизменными, впредь до особого высочайшего указания, которое точно определит состав смежных армий по корпусам..."

Ставка осталась верной себе. Она могла бы схватиться за тот спасательный круг, который кинул ей Брусилов, по-своему, но в интересах дела понявший ее туманную директиву, но решила оттолкнуть этот круг. Чтобы не оскорбить Эверта, который ничего не делал и, очевидно для всех, ничего не собирался делать, занимаясь только отписками, она решила оскорбить Брусилова, и тот был действительно оскорблен.

Все штабные заметили, что за обедом он сидел непривычно для них — глядя исподлобья, дышал тяжело и пил вина неумеренно много, точно его мучила жажда. Вдруг он сказал, ни к кому не обращаясь, как будто отвечая своим назойливым мыслям:

— Нет, как хотите, — нет!.. Это не Эверт, а какой-то Выверт... Пусть-ка он просит о перемене своей фамилии...

Клембовский раза два пытался заговорить со своим начальником, но он только невидяще всматривался в него и тут же наполнял вином свой стакан. Клембовский заботливо отставлял от него бутылку, но он, подымаясь, дотягивался до нее снова. Не ел ничего, не дотрагивался ни до одного из блюд, только пил. К концу обеда, который все старались закончить как можно быстрее, он сидел заметно для всех побагровевший, потом вдруг поднялся и покачнулся так, что его пришлось поддержать.

Все тут же встали, а он пробормотал еле внятно:

— Продолжайте, господа... а я... Что касается меня... то я пойду отдохнуть...

Оглядев почти всех, он добавил гораздо более раздельно:

— Если войну не хотят вести, то я, значит... напрасно пере-старался... да! Однако же я хотел лучшего, а... а не худшего, господа!.. В конце концов... я заслужил все-таки право на отдых...

Поддерживаемый с одной стороны Клембовским, с другой — генералом Дельвигом, инспектором артиллерии Юго-западного фронта, Брусилов шел в свою спальню, стараясь все же держаться прямее и как можно тверже ставить старые ноги.

Когда его уложили в постель, он тут же заснул крепчайшим сном.

— Вот какой пассаж, — говорил Дельвиг Клембовскому. — Это называется — довели до точки... В первый раз на моей памяти.

— Да и на моей тоже, — отозвался Клембовский. — Так работать, как Алексей Алексеевич, ведь этому изумляться нужно, а не палки ему в колеса за это ставить! Ведь он с первого же дня войны на фронте и ни разу не отдыхал как следует, — ни одного дня отпуска не имел, и в награду за это вдруг такой афронт! Человек сам берет на себя лишнюю же ведь обузу — еще одну армию вдобавок к своим четырем, — так нет же, — знай сверчок свой шесток, по одежде протягивай ножки... А что касается отдыха, то кто же смеет сказать, что он его не заслужил! Пусть отдыхает, — завтра встанет свежий, как ни в чем не бывало...

II

101-я дивизия в эти дни тоже вполне заслуженно отдыхала, — так распорядился командарм Сахаров, — правда, отдыхала в ближайшем тылу, считаясь в резерве. Она понесла за три боя много потерь, и даже командир 32-го корпуса, безмятежно пребывающий в тридцативерстной дали от своего участка фронта, генерал Федотов, должен был признать, что выполнять боевые задачи без пополнений дивизия уже не могла.

Строго говоря, это был, конечно, не отдых, а просто привыкшая быть всегда впереди другой дивизии того же корпуса, 105-й дивизии, 101-я временно должна была уступить ей почетную первую линию — лицом к лицу с противником — и перейти во вторую.

Это было на речке Слоневке, не менее болотистой, чем Пляшевка, от которой только что унесли ноги австро-венгерцы. Теперь, за Слоневкой, их разбитые части, подкрепленные свежими силами, спешно возобновляли свои старые, прошлогодние позиции, а обе дивизии 32-го корпуса укреплялись на своем берегу, выжидая пополнений и нового приказа наступать.

Хотя и очень слабая уже численно, 101-я дивизия заняла длинную десятиверстную полосу несколько в сторону от местечка Радзивиллов, стоявшего на шоссейной дороге из Дубно в город Броды. Гильчевский со своим штабом поместился в деревне Старая Баранья, откуда было всего три версты до первой линии австрийских окопов, а дивизия его расположилась, конечно, гораздо ближе к этим окопам, — таков был ее отдых.

А сам Гильчевский, объезжая позиции, пытливо приглядывался к новой водной преграде между полками его и 105-й дивизией и противником.

— Ох, чует мое ретивое, что придется мне и эту гнилую речку форсировать! — говорил он Протазанову. — Есть на эту тему у какого-то старого поэта, кажется, у Некрасова:

Припевала моя матушка, Когда стал я вояжировать: "Будешь счастлив, Калистратушка, Будешь реки ты форсировать!{2}"

Вот уж, как говорится, на роду написано! Вислу форсировал, Икву форсировал, Пляшевку, — чтоб она, проклятая, пополам пересохла, — форсировал, теперь — не угодно ли эту еще!

— Эту сто пятая форсировать будет, Константин Лукич, а мы уж ее перейдем без хлопот по ихним мостам, всухую, — отозвался Протазанов. Но Гильчевский недоверчиво покачал головой и добавил к этому жесту весьма проникновенно:

— Напрашиваться, разумеется, не буду, — ну ее к черту, эту трясину зловонную, но предчувствие какое-то у меня все-таки есть, что придется нам тут загубить, пожалуй, не одну роту...

— А в предчувствия вы разве верите? — спросил, блеснув редкой у него улыбкой, Протазанов.

— Как вам сказать на это? — начал раздумывать вслух Гильчевский. — Говорится: "Если бы знал, где упасть, подстелил бы соломки". В том-то и горе наше, что не знаем... Однако же приходилось мне замечать что-то такое. Нападает на тебя вдруг какая-то оторопь, и затоскуешь как-то, вроде того что: "Нет! Ни черта не выйдет, — лучше не начинать!.." Возьмешь да и в самом деле не начнешь. А как, скажите, пожалуйста, проверить такое? Может быть, оно и вышло бы в лучшем виде, а?

Говоря это, Гильчевский глядел на прихотливо извивавшуюся по долине между холмами Слоневку, и Протазанов, достаточно хорошо уже изучивший своего начальника, понял, что он думает ни о чем другом, как о возможности с наименьшими потерями перебросить корпус через эту речку.

— Если хорошо провести сначала разведку, то как же может не выйти? Разумеется, выйдет, — сказал Протазанов.

И Гильчевский, не переспрашивая, тоже понял, что Протазанов имеет в виду переправу войск, поэтому сказал:

— Слоневка, должно быть, оттого, что слоняется туда-сюда или, как принято говорить, — "слоны слоняет", а Пляшевка — оттого, что пляшет; только что слова разные, а смысл один... Паршивая речка эта, однако, считается пограничной, значит, на том берегу укрепления будут гораздо сильнее, чем на Пляшевке, — это нам надо даже и во сне помнить.

Местечко Радзивиллов стояло как раз на границе России и Австро-Венгрии, и от него через Слоневку был устроен на тот берег мост длиною не меньше как в четверть версты, так как долина реки была очень топкой. Австрийцы успели взорвать мост, как ни поспешно они отступали, и взорвать так основательно, что только пять-шесть обломков свай торчали кое-где над водой. Прочее дерево моста, какое удалось вытащить из воды, обгорелыми черными грудами валялось на берегу, и около него, сделав из бревен себе прикрытие от пуль, на берегу возились уже саперы, стуча топорами.

По данным разведки, сильнейший узел австрийских укреплений находился у деревни Редьково, которую так же было видно в бинокль из деревни Старая Баранья, как и Радзивиллов. О том, чтобы ничто не мешало артиллерийскому обстрелу на том берегу, австрийцы позаботились заранее, еще в первый год войны.

Местность была холмистая и лесистая, хотя леса и не шли сплошной полосой. Это были помещичьи леса, и до войны их, конечно, держали в порядке, теперь же они где заросли буйным молодняком и задичали, где пострадали от артиллерийских снарядов и пожаров, где вырубались как попало для надобностей войск и поредели заметно на глаз.

Но все-таки, сколько хватало глаза, всюду за Слоневкой видны были леса на холмах, и Гильчевский сказал теперь уже вполне деловым тоном:

— Вот что нам надобно сделать безотлагательно: провести в полках обучение людей действиям в лесах. Я вижу, что противник за свою австрийскую землю будет держаться очень цепко, да ему и есть тут за что держаться, а нам надо сделать все, что возможно, чтобы зря не губить людей. Объявить в приказе по дивизии, чтобы... Нет, в приказе этого объявлять не надо, а просто оповестить командиров полков, чтобы явились ко мне сегодня вместе со своими батальонными командирами, и то не со всеми, — это совершенно ни к чему, — а только с двумя от каждого полка, — головного и замыкающего батальонов... Так будет, значит, всего двенадцать человек, — этого вполне довольно вблизи от противника. Они же передадут, что будет им сказано, остальным, а также и ротным командирам. Пошлите ординарца с бумажками, а на бумажках напишите "секретно". Сами-то австрийцы ушли, а шпионов своих тут, в этом местечке да и в деревнях, оставили, разумеется, довольно, и в приказе объявлять ничего такого не следует. Собраться сегодня же к пятнадцати часам, притом не в штабе дивизии и даже не в деревне, а там, где будет указано старшим адъютантом, капитаном Спешневым, который их встретит.

— Слушаю, ваше превосходительство, — сказал Протазанов.

III

Командиры полков — Николаев, Татаров, Тернавцев — и командующий полком подполковник Печерский, а также восемь батальонных, между которыми был и прапорщик Ливенцев, собирались к назначенному часу в Старой Бараньей, откуда капитан Спешнев, давая им провожатых солдат, направлял их к опушке леса, начинавшегося невдалеке за последней хатой деревни.

День был жаркий, и Гильчевский, сняв фуражку и расстегнув ворот рубахи, но все-таки с росинками пота на носу, сидел там на пеньке, в прохладе, а возле него, кто тоже на пеньке, кто просто на подвернутом папоротнике, очень здесь пышном, сидели два бригадных генерала — Артюхов и Алферов, — оба годами не моложе Гильчевского, оба взятые из отставки, — и Протазанов с деловой папкой в руках.

Так как 402-й полк расположен был от штаба дивизии несколько дальше, чем остальные, то Печерский с Ливенцевым и командиром первого батальона поручиком Воскобойниковым явились последними, и с ними подошел к Гильчевскому Спешнев.

— А-а, новоиспеченный батальонный! — весьма приветливо кивнул головой Гильчевский, когда увидел Ливенцева. — Но боевой, боевой, господа, боевой! — обратился он к Артюхову и Алферову, хотя последний, как командир первой бригады, должен был знать это лучше, чем он, начальник дивизии. — Скоро получит и следующий чин и... орден, — добавил он, несколько почему-то запнувшись. — Должны уважить мое представление, должны уважить!

Со свойственной Ливенцеву остротой наблюдательности, он, отойдя несколько вместе с Воскобойниковым и, по приглашению Гильчевского, расположившись, как и другие, на сочном папоротнике, переводил глаза с одного на другого из своих сослуживцев.

Оба бригадные, — один — Артюхов, — черноволосый, с сильной проседью, другой — Алферов, — рыжеватый, но тоже с большой сединой, — точно сговорившись не только между собою, но и с самим Гильчевским, были мало заметны в общей жизни дивизии. Только когда 403-й и 404-й полки занимали позиции на Стыри, а 401-й и 402-й на Икве, около местечка Торговицы, со второй бригадой, как с отдельной частью, был генерал-майор Артюхов; но бригада эта пробыла на Стыри всего два-три дня и вернулась, и Артюхов снова отступил на второй план. Алферов же, по наблюдениям Ливенцева, сделанным гораздо раньше, очень тяготившийся службой, всеми своими повадками как бы хотел доказать кому-то, что было ясно ему самому, — что должность бригадного командира не больше как пережиток, совершенно так же ненужный в армии, как какой-нибудь червеобразный отросток слепой кишки, являющийся только местом развития аппендицита. Конечно, в случае внезапной смерти Гильчевского его должен был бы заменить старший по производству в генерал-майоры Алферов, а в случае, если бы был убит и Алферов, в командование дивизией вступил бы временно Артюхов, но, при всей их готовности к этому, ни тот, ни другой отнюдь не заменили бы такого начальника дивизии, как Гильчевский.

Полковника Тернавцева Ливенцев видел раньше только мельком, теперь же он пригляделся внимательно и к нему и подумал о нем вполне определенно: "Какой неудалый!.." Не в смысле удальства, а в том смысле, что он как-то вообще не удался, по крайней мере по внешнему своему виду: зануженный какой-то, плохо свинченный, слабосильный, может быть исполнительный, как Печерский, но вряд ли способный на смелый и дельный самостоятельный приказ своему полку. Это особенно бросалось в глаза, когда Ливенцев сравнивал его с выпуклым Татаровым или с суховатым с виду, однако явно знающим себе цену Николаевым, распорядительным человеком с широким лбом и умным и твердым взглядом чуть-чуть исподлобья.

Очень необычной казалась Ливенцеву вся вообще обстановка, в какую он попал: генералы на пеньках в лесу, около них командиры полков и батальонов на подмятом ими папоротнике, резкие солнечные блики на лицах и руках, так как деревья здесь были — осины, а листва у осин негустая, — и свиристят мелкие серенькие птички с черными головками.

В детстве Ливенцев знал, как называются эти птички, и вот теперь, когда совсем было не до них, упорно силился вспомнить, а когда вспомнил, не мог не сказать об этом своему соседу Воскобойникову, кивнув на них:

— Это — гайки.

Воскобойников, державшийся заправским кадровиком, хотя тоже был взят из отставки, только поглядел на него строгим взглядом недоумевающего земского начальника, каким он и был до войны, пожал укоризненно плечом и перевел глаза на начальника дивизии, который должен был с секунды на секунду начать свою назидательную беседу. Однако Гильчевский, расслышав, что сказал Ливенцев, сам с живейшим интересом разглядывал стайку бойких, вертлявых сереньких черноголовок и вдруг сказал:

— Нет-с, прапорщик, это — глушки!

— Никак нет, ваше превосходительство, — очень отчетливо представив вдруг глушек, уверенно сказал Ливенцев. — Глушки, правда, похожи на гаек, только у них черненькие одни щечки, а головки серенькие, и на головках маленькие хохолки.

— Вон вы до каких тонкостей доходите! — с очень довольным видом отозвался Гильчевский. — А я, значит, смешал уже божий дар с яичницей на старости лет, — глушек с гайками, — а когда-то здорово всяких этих пичужек знал. Вы из каких лесов?

— Из орловских, ваше превосходительство, — не удивясь неожиданному вопросу, тут же ответил Ливенцев.

— Значит, из брынских, а я из кавказских. Это очень хорошо, что вы с лесами знакомы, это и вам лично и вашему батальону вполне пригодится в недалеком будущем.

Тут Гильчевский оглядел бегло остальных и продолжал уже более начальническим тоном:

— Война не окопная и не степная даже, когда местность просматривается вся насквозь невооруженным глазом, а вот такая, какую мы начали вести, господа, требует от всего командного состава, как бы это вам сказать, кое-какого одичания... Не по паркету приходится ходить, а по лесам да болотам, значит, и надо всем господам офицерам, ведущим полки, батальоны, роты, знать, — что же именно? А вот именно то, что такое лес, что такое болото и чем они могут грозить вашим людям и как надобно парировать разные их каверзы. Утонула, например, целая рота четыреста четвертого полка, — кто виноват в этом? Ротный командир, — который и сам утонул тоже, — не спросясь броду, сунулся в воду, а за ним доверчиво пошла вся рота, — туда, на дно!.. Ясно, что этот ротный командир никаких синиц в детстве в лесу не ловил западками и не охотился на диких уток, а привык только домашних кушать, — вот почему он и сам погиб и це-лу-ю роту загубил!.. Небывалый случай!.. Сколько служу, — никогда не слыхал ничего подобного!.. Так или иначе, надобно, господа, чтобы такой случай печальный больше уже не имел у нас места, а для этого необходимо и вам самим знать, и ваших людей научить действиям в лесах и болотах... Об этом именно и пойдет у нас разговор.

Гильчевский отстегнул еще одну пуговицу на вороте рубахи, помахал на лицо фуражкой и продолжал:

— Леса бывают, конечно, всякие: подчищенные и запущенные, молодые и старые, хвойные и лиственные, густые и редкие, и для каждого вида лесов должна применяться при наступлении своя тактика. Простейшая, например, тактическая задача: лес густой, заросли частые, высокие, — спрашивается: какою цепью в подобном лесу наступать?

Так как при этом Гильчевский едва заметно кивнул в сторону Воскобойникова, то он и понял этот кивок как вызов для ответа, и ответил, не сомневаясь в своей правоте:

— Если лес густой, то, значит, цепь должна быть редкая, и, наоборот, если лес редкий...

— А зачем же это, чтобы цепь была редкая в густом лесу? — перебил его Гильчевский.

— По той причине, ваше превосходительство, что иначе она через густой лес не проберется, — с готовностью объяснил поручик, но начальник дивизии отрицательно покачал головой.

— Отсутствие опыта это у вас, вот что-с, а также и воображения у вас не хватает, поручик, — сказал он. — Правило же должно быть такое: чем гуще лес, тем гуще цепь; чем реже лес, тем реже и цепь. Запомнить это очень легко, а проверить на практике необходимо будет как можно скорее, чтобы не вышло новой беды... Почему именно — гуще лес — гуще цепь? Ну-ка, прапорщик Ливенцев? Раз вам вверен батальон, то вы за него и отвечаете.

— Я представляю это так, ваше превосходительство, — начал Ливенцев, стараясь не спешить, чтобы лучше представить густой лес и в нем цепь солдат своей прежней тринадцатой роты — цепь растянута на большое расстояние; люди из-за густых порослей друг друга не видят, каждый идет наобум, очень скоро может быть потеряно ими направление, да, кроме того, ими в таком лесу при растянутой цепи и управлять нельзя даже и взводному командиру, не говоря о полуротном... Как держать связь между людьми, когда исчезнет локоть товарища? Через десять минут при такой ситуации самый непостижимый кавардак может начаться, и придется или горнисту, или барабанщику собирать роту...

— Если?.. — тоном подсказа отозвался на последние слова Ливенцева Гильчевский.

Ливенцев пытливо поглядел на него, как на экзамене студент на профессора, и добавил:

— Если в роте не будет достаточного количества компасов: один же или даже два мало помогут делу.

— Вот это более-менее обстоятельный разбор положения, хотя тактическими задачами на планах прапорщик Ливенцев едва ли когда-нибудь раньше занимался, раз он в военном училище не был, — сказал Гильчевский, обращаясь к Печерскому, как бы давая ему этим понять, что четвертый батальон его полка попал в подходящие руки. — Ориентировка в лесу всегда была самым слабым местом военных действий, господа, и в лесах многие войсковые части терпели крупные поражения. Так что вопрос этот чрезвычайно серьезен, особенно когда имеешь дело с предприимчивым противником, а у нас такой именно противник в дальнейшем и будет, — это прошу иметь в виду: фронт австро-венгерский подпирается германскими частями, так что в лесах мы можем наткнуться на любые, не предусмотренные полевым уставом нашим, сюрпризы. Компасы должны быть выданы на руки в каждый батальон, но у нас их мало, — больше двух на роту не придется, и прапорщик Ливенцев вполне правильно говорит, что этого мало.

— Скаредно мало, ваше превосходительство! — сказал полковник Татаров.

— Да, возмутительно мало, — подтвердил Гильчевский, — и я предлагаю господам полковым командирам, пока мы получим еще партию компасов, о чем я вошел с ходатайством к корпусному командиру, практиковать людей в наступлении в густом лесу гуськом: они будут идти один за другим и поэтому не разбредутся, а между тем, в случае необходимости, будут все под рукой. Можно даже в двухшереножном строю вести таким образом небольшие части, например взвод... Небольшой интервал — и другой взвод; такой же интервал, — скажем, двенадцать — пятнадцать шагов для густого леса, — и третий взвод: так может наступать рота, при условии, разумеется, что впереди и с обоих флангов идут патрули и освещают лес, а если обнаружат неприятельские засады или другие препятствия, — то предупреждают выстрелами...

— Может быть, поискать среди нижних чинов бывших лесников, ваше превосходительство? — спросил полковник Николаев.

— Дельно, очень дельно! — закивал головой Гильчевский. — Лесников и вообще людей, хорошо знающих, что такое лес.

— Охотников по зверю, лесорубов, — подсказал Татаров.

— Непременно, да-да... — согласился Гильчевский. — А бывают просто жители лесных урочищ, и хотя и не охотники они, и не то, чтобы лесники или лесорубы, а кое-чем от леса пользовались: кто грибами, кто лыком, кто ягодой, кто уголь палил, кто деготь гнал, кто от диких пчел мед отбирал, как медведи, — вот всех этих лесных человеков непременно выявить в каждой роте, и чтоб были они первые помощники командиров взводов, невзирая на то, что рядовщина, например, или по строю плох: в лесу они будут, как у себя дома, и вполне компетентны, тем более что у таких и глаза на месте, и слух бывает хороший. Но чтобы еще яснее и, по возможности, короче сказать, что требуется для действий в лесу, это, мне кажется, поставить бы знак равенства между густым лесом и светлой ночью, как бывают ночи в полнолуние, но не в лесу, конечно... Что требуется при действиях светлой ночью? Они возможны, но при условии сугубой осторожности.

— А если ночь застанет в густом лесу, ваше превосходительство? — спросил Тернавцев, до этого угрюмо молчавший.

— Непременно постараться, чтобы не застала! — тут же ответил Гильчевский. — Постараться засветло выбраться из леса на опушку, тем более что больших лесов тут и нет. Да, наконец, ведь и густых лесов тут не должно быть много, — гораздо больше, мне думается, будет попадаться прореженных или самими владельцами, или войсками. А раз лес редкий, то по нем можно идти цепями такими же, как в кустарнике, например, или в высоком хлебе, или в кукурузе... Раз четвертый-пятый человек в ряду виден, — тут рота в расстройство прийти не может... Говоря вам все это, господа, я имею в виду, о чем догадаться не трудно, те пополнения, какие не сегодня — завтра к нам поступят. Это — совсем будет серый народ, господа, это — только сырой материал, из которого можно сделать, конечно, настоящих солдат, но для этого надобно приличное время, а кто же даст нам это время? Вы его, этот материал сырой, едва успеете рассовать по ротам, как вам уже скажут: "Милости просим! Покажите-ка вашу ударность, какой вы себя изволили зарекомендовать!.." Что вы на это скажете? Что пополнения, мол, это совсем не вы, что они вам только всю обедню испортили? Не скажете ведь, да и говорить это бесполезно. Растасуйте их так, чтобы — вот старый ваш солдат, вот рядом новый, вот старый, вот новый... Пусть их в первые дни от страха трясет, как в лихорадке, — они оклямаются, как почему-то принято говорить, хотя я и не знаю, почему именно, — они войдут во вкус и притом очень живо, если мы будем наступать, но ведь и то сказать, отступать мы как будто не собираемся, — дела наши пока что хороши, — на что я главным образом и надеюсь...

В это время ровно жужжащий звук, хотя и слабый, привлек общее внимание к небу над головой: там, один за другим, целая эскадрилья в шесть аэропланов шла со стороны позиций противника в русский тыл. Воздушные машины летели довольно высоко и заметно быстро. Слышны были орудийные выстрелы, но снаряды рвались где-то ниже и около эскадрильи, оставляя в небе дымки, круглые и белые, как шапки одуванчиков. Это стрелял противоаэропланный взвод. Кроме того, пробовали достать их пулеметными очередями и выстрелами из винтовок, но весь поднятый огонь был и разнобойный, и довольно вялый, а для налетчиков безвредный. Они двигались на восток уверенно и не сбиваясь с принятого курса.

— Вот бы нашим аэропланам перехватить их да атаковать, эх, чтобы полетели от них и пух, и перья! — с увлечением говорил Гильчевский. — Только лиха беда — где они, эти наши аэропланы? На такой простой вопрос и сам великий князь Александр Михайлович, которому это ведать надлежит, едва ли дал бы точный ответ... А пока мы хорошо знаем только одно: что бы ни наделали у нас на фронте или в тылу неприятельские летчики, мы должны об этом по-мал-кивать, точно воды в рот набрали! Вот как!

Оба генерал-майора, хотя сидели ближе других к Гильчевскому и тоже со своих пеньков, задрав головы, внимательно глядели в небо, решили каждый про себя не поддерживать на всякий случай слишком либерального выпада начальника дивизии против одного из великих князей. Точно так же и военная цензура, не пропускавшая в печать ничего о действиях аэропланов противника, не должна была, по мнению обоих бригадных, быть предметом осуждения в присутствии разных прапорщиков, хотя и ставших батальонными командирами. Только так смог объяснить для себя их безмолвие прапорщик Ливенцев.

Но самому ему молчать не пришлось: он первый заметил сквозь деревья, как вдруг повалил густой дым, а через секунду блеснул и язык огня в той стороне, где приходилась северная окраина растянувшейся в одну длинную улицу Старой Бараньей.

— Зажгли деревню! — вскрикнул он.

Капитан Спешнев отозвался на это, присвистнув:

— Кажется, штаб горит!

— Штаб? Неужели? — обеспокоенно вскочил Гильчевский.

Вслед за ним поднялись и бригадные, и полковники, — все.

— Если и в самом деле штаб... — начал было Протазанов.

— То надо идти тушить! — закончил Гильчевский и пошел к деревне, приглядываясь к столбу дыма и говоря на ходу встревоженно: — Значит, здешний мерзавец опознавательный знак какой-нибудь выставил около штаба, а с аэроплана его разглядели в подзорную трубу!.. Иначе как же прикажете объяснить такую выходку?

Он распорядился, чтобы офицеры шли не кучкой, а небольшими группами, соблюдая приличные интервалы, и добавил, что обучение частей действиям в лесу начнет в этот же день перед вечером первый полк дивизии, для чего полковник Николаев должен выделить и, приняв все меры предосторожности, направить в лес по десять человек от каждой роты полка.

Чем ближе было место пожара, тем яснее обнаруживалось, что горела все-таки не та хата, где находился штаб, что деятельно тушат огонь солдаты и что при полном безветрии опасности пожара для соседних хат не было.

IV

Так как армия генерала Сахарова получила приказ Брусилова временно приостановить наступление, а на другом берегу Слоневки оказались заранее заготовленные сильные позиции австрийцев, то обе дивизии, 105-я и 101-я, начали готовить, в свою очередь, окопы для прибывающих пополнений.

Каждый новый день на линии огня ждали контратаки австро-германцев, каждый день доносилось в штаб армии, что здесь на фронте — "перестрелка и поиски разведчиков", но отдых все-таки оставался отдыхом, и у солдат, как и у прапорщиков, в изобилии стали появляться домашние мысли.

Ливенцев, проходя как-то вдоль окопов бывшей своей тринадцатой роты, услышал, как жалобно выводил Кузьма Дьяконов песню:

Одной бы я корочкой питался...

Конечно, Дьяконов вспоминал Керчь и свою жену, и все свое хозяйство, о котором месяца два назад говорил, явно прибедняясь по свойственной иным рачительным домоводам привычке.

Ливенцев был рад его видеть. Он остановился и сказал:

— Что, Кузьма, по дому, никак, заскучал? Песню про корочку поешь...

— Да нет, ваше благородие, — это я спиваю так себе. Песня такая, — ответил Дьяконов, широко улыбаясь.

— Рассказывай — "песня"! "Корочка" — это разве настоящая пища?.. Настоящая пища — это, я так полагаю, свинина, а? Да чтобы сало на этой свинине было не обрезное, а так, например, пальца в четыре толщиной, а? Угадал?

— Конечно, ваше благородие, — еще шире заулыбался Кузьма, — как вы сами на воле хорошо кушали, — не нам с вами равняться, — то вы и знаете.

Так как Ливенцев вообще никогда не любил сала и недоуменно глядел на тех, кто аппетитно ел его большими ломтями, то весело рассмеялся последним словам Кузьмы.

— Письмо-то своей жене написал или нет? — вспомнил Ливенцев.

— Да нет, неколи все было, ваше благородие, — сконфузился Кузьма и добавил: — Да ведь и то сказать — писать-то ей об чем?

— Как "об чем"? Ты к знаку отличия военного ордена мною представлен, это раз, а два — это то, что ты ведь теперь ефрейтор, — сказал Ливенцев, — а почему не нашил лычки на погоны?

— Никто как есть не объяснял про это, ваше благородие, — отозвался Кузьма с лицом даже как будто несколько испуганным.

— Ну вот я тебе объясняю... Возьми у каптенармуса басоны и нашей, а ротному доложишь, что я приказал.

О подпрапорщике Некипелове Ливенцев тоже хлопотал, чтобы представили его за боевые заслуги в прапорщики; Бударина и Тептерева — своих спасителей на Пляшевке — он тоже не забыл, но, кроме них, внес в список отличившихся еще человек десять из тринадцатой роты.

Однако она сильно преображалась, благодаря маршевикам, у него на глазах, и это было для него, конечно, гораздо заметнее, чем в остальных ротах его батальона, из состава которых примелькались ему только одни командиры.

Теперь уже не двести с лишним человек, а около тысячи было под его началом или должно было стать, когда придут наконец все пополнения, и самому ему было как-то немного странно себя чувствовать начальником веселого Тригуляева, неулыбающегося Локоткова, исполнительного, как это свойственно сельским учителям, Рясного, а главное, всех старых и новых людей в их ротах, за которых он теперь отвечал точно так же, как за своих прежних всего несколько дней назад.

Это было похоже на то, как он в детстве неожиданно для себя, для своих домашних и даже для врача, его осмотревшего, распух, искупавшись в небольшом лесном озерце со стоячей, густо затянутой зеленой ряской, весьма таинственной водой. Он вспомнил, как смотрел тогда на себя в зеркало и не узнавал себя: он ли?.. Как будто его подменили колдовским способом, — до того широкое стало лицо, и какие-то узенькие китайские глазки на нем. И даже рубашку нельзя было натянуть на тело, и руки и ноги стали тяжелые, совсем не свои.

Правда, как все мальчуганы его тогдашнего возраста, он любил воображать себя то сказочным богатырем, то полководцем, которого представлял тоже в виде богатыря, и готов был принять свою пухлоту за необыкновенный прилив силы, однако убеждался, играя со сверстниками, что странная толщина эта не прибавила ему сил, а даже убавила, — до того он стал неповоротлив, точно ему под кожу напихали ваты или пуху из его подушки с розовой наволочкой.

Такая же точно неловкость появлялась непрошенно в нем, когда он заходил в четырнадцатую, пятнадцатую, шестнадцатую роты, в которых ни старые солдаты, ни новые из пополнении — он ощущал это — не могли привыкнуть к мысли, что он, такой же прапорщик, как и их ротные, командует целым батальоном.

Благодаря своей острой памяти на лица Ливенцев запомнил унтер-офицеров и по нескольку солдат из каждой роты, но даже и не пытался вобрать в себя лица всех людей одной, другой, третьей роты, сочтя, в конце концов, это совершенно лишним, особенно теперь, когда роты пухли за счет маршевиков. Но из этих маршевиков надо еще было сделать солдат, и Ливенцев смотрел на каждого зорким, оценивающим взглядом совсем не преднамеренно, а по создавшейся уже гораздо раньше привычке.

Не изменяя этой привычке, он не изменял и своих отношений в разговоре с солдатами недавно еще чужих для него рот; поэтому выходило так, как будто чрезвычайно выросла числом рядов его тринадцатая рота, а других существенных перемен никаких не было.

Однако перемены были, и Ливенцев чувствовал их, хотя внешне они как будто не проявлялись; невидимо, но осязаемо, как излучение радия, они шли от командиров рот — Тригуляева, Локоткова, Рясного.

Совсем еще молодой Рясный, недавно окончив школу прапорщиков, возможно, и не был чинолюбив, однако он твердо усвоил, что школа эта дала ему право на очень скорое производство в подпоручики, и тогда он, конечно, будет выше в чине, чем новый их командующий батальоном. И Ливенцев чувствовал, что если внешне теперь прапорщик относился к нему почтительно, то только поглядывая при этом на его университетский значок. Но у Тригуляева и Локоткова — юристов — были точно такие же значки, они были тоже прапорщики запаса, хотя и моложе годами и производством в этот чин, чем Ливенцев. Кроме того, оба, получив ранения, остались в строю, что вполне обоснованно ставили себе в особую перед Ливенцевым заслугу, и он не мог не ощущать, что смотрят они оба на него почти как на узурпатора власти батальонного командира.

Конечно, они не говорили ему этого прямо, но это можно было вывести из их намеков, более тонких у Тригуляева и более доходчивых у Локоткова.

— Не понимаю, Николай Иванович, — говорил как-то Тригуляев, — что это с вами случилось: вдруг ни с того, ни с сего: "Батальон, слушай мою команду!" Такую на себя обузу взяли — и зачем именно, с какой-такой стати?

При этом Тригуляев и плечами пожал и губы сделал трубкой, только в веселых обычно его глазах не появилось ничего веселого, ни малейшего сочувствия ему во взятой на себя обузе.

Локотков же, который, очевидно, от природы лишен был способности улыбаться, длинный, узкий и с забинтованной рукой, вдруг совершенно неожиданно для Ливенцева сделал сложную, почти мучительную попытку улыбнуться, говоря ему:

— Есть такая пословица: "Кто палку взял, тот и капрал". Я, признаться, и раньше сомневался в том, верна ли она вообще, а теперь, на вашем примере, Николай Иванович, вижу воочию, что нет правил без исключений: быть во главе батальона — это, знаете ли, вам очень к лицу!

Ливенцев сделал вид, что понял его слова буквально, и сказал на это:

— Да ведь на линии фронта, во время боя, если не взять в руки палки, а ждать, когда ее другой кто-нибудь возьмет, то, пожалуй, убьют раньше, чем этого дождешься... Кстати, какое грубое понятие — "линия" фронта!

— Чем именно грубое? — уже неприязненно спросил Локотков.

— А вы как определяете, что такое линия? — спросил вместо ответа Ливенцев.

— Линия и есть линия, — что тут определять? — явно задорно сказал Локотков и отвернулся.

— Эвклид определяет линию так: это длина без ширины, — терпеливо начал объяснять Ливенцев. — Если вы можете определить иначе и лучше, говорите, я вас слушаю... Буду слушать даже и тогда, если вы скажете: линия — это палка капрала.

— Земля есть земля, вода есть вода, линия есть линия, и на черта мне заниматься какою-то схоластикой! — почти выкрикнул Локотков.

— Может быть, вы определите линию так: это след от движения точки на плоскости, — стараясь сохранить невозмутимость, продолжал Ливенцев.

— Как хотите, — хоть так, хоть этак, — мне совершенно безразлично!

— Вот видите, — вам безразлично, а для математиков это очень существенный вопрос, — сказал Ливенцев, улыбнулся и отошел, предоставив Локоткову решать про себя эту задачу, как он хочет.

V

Перед самим же Ливенцевым тоже стояла задача, над которой он думал, вспоминая, что мог утонуть в зловонной Пляшевке, если бы не вытащил его этот волчеглазый Тептерев. На месте Тептерева, конечно, мог быть и кто-либо другой, но Тептереву удалось, а другому могло и не удаться, — как знать? Тептерев сам стоял тогда на чем-то твердом и не мог поэтому погрузиться в трясину.

Он помнил из физики формулу: удельное давление равно силе, деленной на площадь, или P:S, где P — сила, а S — площадь, — но как применить эту формулу к болотам реки Слоневки?.. Представлялись копыта лосей, способные широко раздвигаться в обе стороны и тем предохранять больших этих животных от погружения, когда им случается перебегать через лесные топи; или перепончатые пальцы болотных птиц, причем перепонки эти не только помогают им плавать, но и бегать, не проваливаясь, по болотам в поисках пищи; водяные пауки тоже отлично приспособлены для передвижений по воде, — человек же придумал лыжи, чтобы не только не проваливаться на снегу, но еще и скользить по нему, как скользят водяные пауки по водной поверхности...

Когда до 402-го полка дошла очередь обучать людей действиям в лесу, Ливенцев приказал своим нарубить хвороста несколько охапок и принести в окопы. Из хвороста потом на его глазах сплели несколько небольших плетней, таких, что их свободно могли нести два человека.

Плетни эти делали в тринадцатой роте, и Некипелов внимательно следил за тем, чтобы плели их не кое-как, а на совесть.

— Потом, когда стемнеет, можно их отнести на болото, попробовать, как они будут действовать, — сказал ему Ливенцев.

— Зачем же это, Николай Иваныч? — возразил Некипелов. — Пробовать тут нечего, — должны выдержать... Важно только, чтоб не расползлись, — ведь по ним не один человек проходить будет, — а выдержать могут... Только вот вопрос тут в чем, — и он подмигнул весело, как будто еще круче вздернув свой нос: — Сколько же таких плетней понадобится на весь полк, уж не говоря об дивизии?

— Конечно, это вопрос существенный, но если начальнику дивизии поставить на выбор, как говорится, альтернативу: или плетней наделать побольше, или опять здесь, как на Пляшевке, рота утонет, то, я думаю, он прикажет нарубить в этом лесу хвороста сколько можно...

— Разумеется, — подтвердил теперь уже без подмигивания Некипелов, — это дело такое. В Сибири у нас чем топи гатят? Все тем же хворостом, а то ведь есть места, что пяти шагов не пройдешь — засосет... Ну, у нас еще и решетки такие делают из жердей — по ним тоже пробираются.

— Решетки? — подхватил Ливенцев. — Вот видите, а вы молчали! Конечно, отчего и не решетки? Они не так удобны, как плетни, но ведь, в крайности, тоже годятся. Чего же вы молчали в таком случае и заставили меня, как Ньютона, открывать закон тяготения, который за двадцать лет до него Роберт Гук открыл!

Когда Гильчевский узнал, что в четвертом батальоне Усть-Медведицкого полка заготовляют плетни и решетки для форсирования Слоневки, он сам пришел туда с бригадным первой бригады, рыжеватым Алферовым, и подполковником Печерским.

— Каков, а? — говорил он потом, когда осмотрел плетни и на них попрыгал, чтобы определить, насколько они прочны. — Каков оказался этот прапорщик? Из молодых, да ранний!

И, заглядывая в карие глаза Ливенцева своими острыми, еще серыми глазами, он ласково хлопал его по плечу и тут же отдал приказ Алферову, чтобы в обоих полках его бригады по примеру этого четвертого батальона заготовлялись плетни и решетки.

— Вот видите, как, господа, получается: "Утаил бог от начальников дивизий, генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам", — говорится где-то в Священном писании, и выходит, что это изречение вполне сюда применимо, — уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. — Кто, как не я, болел душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же не я придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у образцового полкового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте тех, какие поспособнее, вот что-с... Во второй бригаде надо распорядиться сегодня же, чтобы тоже занялись плетнями, раз тут на каждом шагу если не Пляшевка, то Слоневка, если не черт, то дьявол.

Однако в этот же день к вечеру не с маршевой командой, а одиночным порядком прибыл назначенный в 402-й полк поручик Голохвастов, и Печерский оказался в большом затруднении, как ему быть. Двумя его батальонами командовали тоже поручики, одним — капитан, и для него, старого кадровика, казалось вполне ясным и даже не требующим доказательств, что временно командующий четвертым батальоном прапорщик должен сдать батальон тому, кто старше его в чине. Он так и сказал новому офицеру, чуть только тот ему представился:

— Ну вот и хорошо, поручик: вы, стало быть, и вступите в командование батальоном, а прапорщик Ливенцев перейдет в свою роту.

— Слушаю, господин полковник, — и слегка наклонил голову не старый еще, хотя и взятый из отставки, умеренно упитанный, представительный поручик Голохвастов, и вид у него при этом был таков, что он нисколько не сомневался и раньше, что ему прямо с прибытия в полк дадут батальон.

Но тут Печерский представил себе начальника дивизии, которого он встречал утром, и поспешно сказал:

— Впрочем... это не от меня лично зависит, поручик, а от начальника дивизии... Вам следует пойти в штаб дивизии и представиться ему, а он уж тогда отдаст в приказе по дивизии, поскольку это — штаб-офицерская должность, и только по обстоятельствам военного времени могут ее занимать обер-офицеры.

Поручик Голохвастов направился в деревню Старая Баранья, где в своем штабе Гильчевский сидел, просматривая и подписывая бумаги, что он называл "словесностью". Новый командир батальона подошел, конечно, к полковнику Протазанову и доложил ему, что хотел бы представиться генералу, объяснив, что его направил командующий полком Печерский.

Когда Протазанов узнал, что новый поручик обнадежен Печерским на предмет назначения командиром четвертого батальона, то тут же сказал:

— Там есть ведь командир батальона.

— Да-а, но мне сказано, что пра-пор-щик и, разумеется, временно командующий, — отозвался Голохвастов, несколько даже удивляясь тому, что начальник штаба дивизии, по-видимому, не вполне осведомлен, кто и где занимает такие крупные должности.

— Хорошо, раз вас послал подполковник Печерский, я доложу о вас, — сухо сказал Протазанов.

Разговор Голохвастова с Гильчевским был короток. Гильчевский, очень внимательно на него глядя, спросил:

— Где и в каких сражениях участвовали?

— В сражениях участвовать еще не приходилось, ваше превосходительство.

— Не приходилось? — повысил голос Гильчевский. — Как же вы претендуете сразу, ни с того, ни с сего, на командование батальоном? Чрезвычайно удивлен, что вас с этим ко мне направил подполковник Печерский. Впрочем, на его место назначен командир полка, о чем получена только что бумага... Чрезвычайно удивлен, а чтобы этого впредь я не слышал, — обратился он к Протазанову, — надо будет завтра же в приказе по дивизии утвердить прапорщика Ливенцева, как представленного к производству в следующий чин и к Георгию четвертой степени, дающему ему право на производство в поручики, — утвердить в должности командира четвертого батальона Усть-Медведицкого полка.

— Слушаю, — сказал Протазанов. — А поручик... Голохвастов?

— Поскольку он еще штатский, необстрелянный, получит другое назначение, конечно. Офицеры нам нужны дозарезу, — обратился Гильчевский к поручику, — и чем больше их нам дадут, тем лучше, но что касается командования батальоном, то это уж — всякому овощу свое время.

Голохвастова назначил Гильчевский казначеем полка, а казначея, прапорщика Мешкова, перевел в строй.

VI

В местечко Радзивиллов первыми ворвались эскадроны Заамурской кавалерийской дивизии. Здесь они застигли обозы противника, не успевшие переправиться через Слоневку до взрыва моста, раненых и отставших солдат и офицеров противника, которых набралось до 1800 человек, а также несколько десятков русских пленных, которых заставили австрийцы быть конюхами при обозных лошадях.

Эти русские пленные тут же были разосланы в полки обоих наступавших корпусов — 17-го и 32-го. Так, в тринадцатой роте у Ливенцева появился младший унтер-офицер Милёшкин, человек довольно крупный по росту, но весьма исхудалый, угрюмого вида, как будто даже потерявший способность держать голову по-строевому, — все она у него свешивалась на впалую грудь.

Однажды Ливенцев заметил на себе его пристальный взгляд исподлобья, — взгляд, какой бывает у людей, желающих и не решающихся подойти и сказать что-то, для них очень важное. Ливенцев подошел к нему сам, и Милёшкин вдруг проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную тетрадку, сказав при этом глухо:

— Вот, ваше благородие, — это я еще там, в плену, все описал стихами!

— Стихами? — переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.

Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом на первой странице:

Расскажу я вам, друзья,
Ведь удрать это не штука,
Да пойдешь-то ты куда?
Это ведь не бульвар в Рязани,
Горы тут высотой в полторы тыщи метров,
Да снег на них лежит толщины в аршин.

— Стихи так себе, — сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.

— Плохие? — спросил Милёшкин встревоженно.

— И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену, то, должно быть, много там видел, — сказал Ливенцев.

— С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под Горлицей, если изволили слышать, — и Милёшкин поглядел пытливо.

— Кто же не слышал про Горлицу? — сказал Ливенцев. — Ты, значит, был в третьей армии генерала Радко-Дмитриева... И куда же вас потом, пленных, направили?

— В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на Карпаты, — оживился Милёшкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку. — Одним словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, — как хочешь: хочешь — будь живой, хочешь — помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь, называемый "Линц", и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу он имеет сорок фунтов, — вот до чего довели немцы! И у всех, почитай, лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит — кажись, сам свою бы руку съел!.. Видим, — то же: погибель. Дали на обед гороху, а в нем находящиеся жучки, — как станешь есть? Однако ели, что будешь делать. Ну, правда, мы как еще силу кое-какую имели, то долго тут не сидели, — повезли нас опять, — говорят: "На сельские работы", а вместо того привозят на гору, — елки по ней растут, а выше кругом снег лежит... Высадили, дают лопаты: "Копайте, русские, канаву", — нам говорят. А мы на них смотрим: "Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем вам, не по закону!" А тут полковник ихний выступает: "Об законах вы думать оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), — теперь война, и законы мы сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел взять!.." Ну, мы ему говорим: "Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против своих работать не хочем!" Целый день потом, — это хоть в мае было, а там на горе холодно, — простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот опять к нам: "Начинай работать!" Мы опять свое: "Не желаем!" — "Расстреляю!" — кричит на нас. А мы ему свое: "Стреляй!" Этот день тоже так вышло, — ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать надо — опорный пункт называемый, — а мы день ото дня тощаем, а постреляют нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что от котла пар идет, и с такими словами: "Кто работать хотит, тот будет есть, а кто не хотит, — отделяйся налево, — сейчас под расстрел пойдете!" И видим мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом — "хальт!" и, значит, обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные нашлись, покололись мы на две части, — меньшая пошла к тому котлу кушать, а мы, большая нас часть, остаемся. "Стреляй!" — кричим.

Милёшкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со вниманием этот командир батальона — прапорщик, или пропускает все мимо ушей и только что не говорит: "Кончай, братец, ты поскорей!"

Ливенцев сказал:

— Молодцы все-таки, помнили присягу.

И Милёшкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами:

— Как не помнить, ваше благородие! Это же прежде, раньше говорили и мы ведь тоже: "Русские мы, русские!" А что такое "русские", никто толком даже не понимал. Говорим по-русскому, ну, значит, и русские, а не то чтобы китайцы какие. Даже воевать начали, — все будто не наше дело, а начальство так приказывает. Только как в плен попали, вот когда мы начали понимать, где какие русские, а где немцы, и что это такое обозначает... Ну, эти кадеты пощелкали затворами, а полковник с другими подходит к нам, то одного они вытащат, то другого — десять человек отобрали, кадеты их окружили, повели туда, где елки погуще росли.

— Расстреляли? — спросил Ливенцев.

— В тот же час, ваше благородие... Залпа три дали, — все мы слышали, хотя же и приказали нам всем лечь на землю и от того места головы отвернуть. Для чего такое приказание было, — не могу знать... Своим чередом и на другой день нам ничего не дают есть, только те наши товарищи, какие спротив своих опорный пункт копают, те опять из котла кушают. В этот день из нашего числа к ним еще человек сто перешло... На следующий, — это уже четвертый день был, — нас только, глядим, человек сто самих-то осталось. В животах резь у нас, головы мутные стали, лежим уж, стоять не можем, — все-таки терпим. Тут, смотрим, подходят к нам здоровые, мордастые, с веревками, а на веревках кольца железные. Одного берут, другого: "Ну, рус, иди, вешать будем!"

— Даже и вешали? — не совсем доверчиво спросил Ливенцев.

— Это у них называется не то чтобы вешать, ваше благородие, а только подвешивать, — пояснил Милёшкин. — Стоят так рядочком две елки, — к одной привяжут на кольцо за ноги, к другой за руки, а тело все на весу, — вот и виси так и думай: живой ты останешься или сейчас тебе смерть, потому что терпеть это голодным людям разве долго можно? В конце концов на шестой день осталось нас, какие были потверже, не больше как пятьдесят человек. Смогдаемся, а сами видим, что вот он, наш конец!.. Полковник этот подходит, ус свой подкрутил, говорит: "Жалко мне вас, ребята, ну, что делать: десять человек сейчас отберем, будут расстреляны, — идите для них могилу братскую копать!" А мы отвечаем на это: "Сами и копайте, а мы лопат ваших в руки не возьмем". Десять человек отобрали, и я из них помню троих как звали, — из одной мы роты были: Иван Тищенко, Лунин Федор, Куликов Филипп... Эх, ваше благородие! — Милёшкин махнул рукой, и на глазах его заблестели слезы.

— Расстреляли? — спросил, чтобы дать ему время оправиться, Ливенцев.

— Завязали глаза Куликову Филиппу, — вопрос к нему: "Будешь работать?" А Куликов им громко, чтобы всем было слышно: "Нет, не буду!" — И сейчас эти несправедливые кадеты выстрелили в него по команде, и он пал, конечно, наземь. Потом Тищенко Ивана вывели. Опять команду офицер подал — четыре пули ему в голову попало, — белый платок сразу скраснел от его крови... Упал и Тищенко рядом с Куликовым. Выводят тогда Лунина Федора... И он тоже младший унтер-офицер, и мы с ним в один год учебную команду кончали... Он же мне верный товарищ был, ваше благородие, — и вот ему тоже глаза завязывают, и должен он наземь пасть, кровью своей облитый... Вот чего я вынесть не мог, ваше благородие! — И опять слезы показались у Милёшкина. — Крикнул я в голос: "Стой! Не стреляй!.." Все ведь вынести мог: не кормили шесть ден, к елкам подвешивали, так что память свою терял, — а как Лунина Федора, товарища своего, увидал, будто как он уж в крови весь на земи валяется, — перенесть не мог. Он даже мне кричит: "Милёшкин, что ты стараешься!" А я знай свое: "Не стреляй!.." Ну, после этого моего крика и все сразу ослабли. Спрашивает полковник: "Будете работать?" Один у всех ответ: "Будем!.." Выходит, я — кто же такой, ваше благородие? Иуда-предатель я!.. А Лунин Федор вскорости после того все равно пропал: бежать вздумал, застрелили его в лесу.

Теперь слезы текли уже по впалым щекам Милёшкина, и Ливенцев почувствовал, что ему самому как-то не по себе.

— Нет, это не называется предательством, Милёшкин, — сказал он через силу. — Да вот ты ведь опять встал в ряды войска... Если думаешь, что допустил тогда какую-нибудь слабость, имеешь возможность загладить эту свою вину... Ведь загладишь?

— Я... я заглажу, ваше благородие, в этом не сомневайтесь, — тихо ответил Милёшкин.

И Ливенцев, подумав, что он напрасно обидел Милёшкина, вернув ему тетрадь, сказал:

— А стихи свои дай-ка мне все-таки, я их прочитаю на досуге.

VII

Десять миллионов тяжелых снарядов было истрачено немцами за четыре месяца осады Вердена; 415 тысяч солдат и офицеров своих потеряли немцы под этим крепким орехом; понятно поэтому, каким ликованием было встречено в Берлине сообщение кронпринца от 10 июня, что благодаря усилиям десяти дивизий, брошенных на штурм на фронте в два километра, был взят форт Тиомон.

Это был по счету шестнадцатый штурм Вердена, отдавший в руки германцев третий — после Во и Дуомона — форт главной оборонительной линии крепости. Казалось бы, что положение французской твердыни должно было внушить тревогу французам, но они были уверены в том, что Верден устоит, и эта уверенность покоилась главным образом на силе брусиловского наступления.

Даже в "Humanite" писали: "Верден не должен быть взят. Верден — это символ. Если Верден не является уже более стратегической позицией, то все же у Вердена должен рухнуть германский империализм. На пушки Вердена уже отвечают русские пушки в Буковине..." На пушки Вердена отвечали в это время русские пушки не только в Буковине, но и в Галиции и, больше всего, на Волыни, где германские дивизии, успевшие подойти от Вердена, кидались в яростные контратаки. Приказано было русским пушкам открыть усиленный огонь и по австро-венгерским позициям у селения Редьково на Слоневке, и это было как раз в день падения форта Тиомон.

Из штаба одиннадцатой армии пришел приказ 32-му корпусу атаковать Редьково, но за сто верст от фронта плохо было видно, какую серьезную преграду для атакующих представляет собою мало кому известная река с ее широкой топкой долиной, с ее болотами и озерками и с не наведенными еще через нее мостами.

Усиленный огонь русских орудий вызвал усиленный ответный огонь австрийцев, показавший их превосходство в тяжелой артиллерии; попытка передовых частей 105-й дивизии перейти Слоневку вброд окончилась неудачей: роты вернулись назад, не досчитавшись многих.

Гильчевский наблюдал со свойственным ему негодованием за действиями своего корпусного командира, который на фронте не был, ничего тут не видел и с легким сердцем передал приказ Сахарова об атаке, которая не была еще подготовлена.

— На рожон, на рожон заставляет лезть! — волновался он. — И как раз это, когда пополнения подходят! Нет чтобы подождать, — может быть, немцы сгоряча сами поперли бы в контратаку, а мы бы им тогда намяли холку!

Вновь назначенный командир 402-го Усть-Медведицкого полка Добрынин приехал дня через два после этой неудавшейся попытки 105-й дивизии форсировать Слоневку. Когда Гильчевский услышал от него, что он после ранения в плечо навылет во время апрельской операции у озера Нарочь, на Западном фронте, и получения креста и чина полковника, когда был в госпитале в Москве, очень настойчиво просился на Юго-западный фронт, — Гильчевский внутренне расцвел, но внешне был сдержанным и точным в своих вопросах; когда Добрынин вполне искренним тоном сказал, что рад своему назначению в дивизию, о которой еще на пути сюда он слышал, как об ударной, Гильчевский сделался мягче и проще; наконец, весело расхохотался он, когда Добрынин предупредил его, что за ним числится неприятное дело в московском жандармском управлении в связи с появлением на вокзале митрополита Макария и что к нему может дойти переписка "о неотдании чести его высокопреосвященству"...

— Нет, это мне нравится, как хотите! — отхохотав, заговорил Гильчевский, как свой на своего, глядя на нового в его дивизии командира полка. — И ми-тро-по-лит тоже туда же, начальство наше!.. Чего доброго, дождемся мы тут приказа об изменении, а не то так и полном прекращении военных действий за подписью: "Обер-прокурор Святейшего Синода Волжин"!.. Как это называется, позвольте? Теократия, а? Она, она, голубушка, она самая и есть!

Впрочем, когда откланивался ему Добрынин, отправляясь к своему полку, Гильчевский посоветовал ему взять себе в помощники Печерского, который "хотя и не семи пядей во лбу и звезд с неба не хватает, но все-таки как-никак втянулся уж в дело и знает, чего можно требовать от людей"...

Добрынин отозвался на это просто:

— Ваше превосходительство, я ведь, и когда ехал сюда, твердо знал, что еду в боевой полк и что командный состав у меня будет не духовенство, — чем заставил начальника дивизии сказать, улыбаясь:

— Уверен, что вы возьмете полк в твердые руки без всяких этих ежовых рукавиц, но и без поблажек.

VIII

— Бывают же такие неудачи у людей, — говорил Ливенцеву, зайдя в его блиндаж, Добрынин. — Я — новый командир полка, вы — новый командир батальона, а во всех батальонах вообще — половина новых солдат, так что, по новости дела, как бы нам всем новым не испортить репутации полка, — как полагаете?

Ливенцев изучающим взглядом ответил на слова Добрынина, прежде чем отозвался на них односложно:

— Иногда новизна бывает полезна, господин полковник.

Твердое в линиях, простое, серьезное лицо Добрынина располагало сразу в его пользу всех, кто с ним встречался впервые, — бывают такие лица, — поэтому Ливенцев добавил, после небольшой заминки:

— Пожалуй, можно смело сказать: на девяносто процентов новизна полезна, иначе, посудите сами, откуда бы взялся прогресс?

— Гм... может быть, и на девяносто процентов, — хотя это вопрос очень спорный, — но вот что мне хотелось бы знать: наш полк, как он, по вашему мнению, из лучших в дивизии или из худших? — спросил Добрынин.

— По-моему, — самый худший, — ответил Ливенцев, при этом не задумавшись ни на секунду, так что Добрынин посмотрел на него удивленно.

— Начальник дивизии мне не сказал этого, — не очень ли вы строги?

— А как сказал начальник дивизии? — полюбопытствовал Ливенцев.

— Я, конечно, ему такого вопроса не задавал, но думаю, что если бы полк был настолько плох, как вы считаете, то он бы дал мне приказ его подтянуть.

Добрынин был как будто прав, но Ливенцев видел по его глазам, что ему только очень хотелось быть правым, что он встревожен тем, что только что услышал; необходимо было обосновать свой резкий отзыв.

— Лучшими полками я лично считаю четыреста первый и четыреста четвертый, — сказал Ливенцев, — и это по той простой причине, что там — прекрасные командиры — Николаев и Татаров; четыреста третий — хуже, потому что командир там хуже, — вот мои доводы, господин полковник. Есть пословица: "Каков поп, таков и приход".

— Позвольте-ка, вы не сказали все-таки, почему же наш полк хуже даже четыреста третьего?

— В нашем полку командир полка был такой, что его генерал Гильчевский отставил от командования за трусость, а подполковник Печерский... Ведь не ему вверили полк, а вам. Откуда же было взяться в нашем полку воинским доблестям, превосходящим обыкновенные? — спросил Ливенцев, чем вызвал вопрос Добрынина:

— Значит, по-вашему, полк — это командир полка... по крайней мере на девяносто процентов?

— На девяносто во всяком случае, господин полковник, — твердо ответил Ливенцев.

— Может быть, вы и правы, — после заметной паузы согласился с ним Добрынин, — но мне-то лично от этого не легче...

Продолжая как бы думать вслух, он добавил:

— Хорошо отчасти только то, что пополнения, — как солдаты, так и прапорщики, — все-таки уже обстреляны, так что если бы нам дали время их еще больше втянуть в обстановку фронта и подготовить, то, пожалуй, они бы и не осрамились в деле... Будем надеяться, что еще хоть недельку простоим здесь в резерве...

Увы, не дано было даже и недели на подготовку к действиям полка в лесах и болотах: дней через пять Гильчевский получил приказ командировать два полка на реку Стырь, к северу от впадения в нее реки Пляшевки, в район расположения 7-й кавалерийской дивизии и в непосредственное распоряжение начальника ее, генерала Рерберга.

Когда Добрынин, вместе с полковником Тернавцевым, получил в штабе дивизии приказ как можно скорее собраться и выступить, он сказал Ливенцеву:

— Я считал почему-то предвзятым ваше мнение о четыреста втором и четыреста третьем полках. Но теперь вижу, что вполне оно совпадает с мнением самого начальника дивизии. В командировку, которую я получил, назначают обыкновенно по правилу: "На тебе, небоже, что мне не гоже"... И в то же время нам предстоит и в штабе корпуса, и в штабе армии поддержать престиж сто первой дивизии, как ударной... Задача трудная.

Гильчевский был очень обеспокоен главным образом тем, что его полки попадают под начальство Рерберга, которого ему не за что было уважать. Так как два полка, хотя и разных бригад, составляли в районе чужой дивизии отдельную бригаду, то Алферов, внушавший ему больше доверия, чем Артюхов, был назначен руководить этими полками.

— А вдруг генерал Рерберг пошлет нас форсировать Стырь? — спросил обеспокоенно Алферов, и этого вопроса было довольно, чтобы надолго выбить из равновесия Гильчевского.

— Что вы, что вы — форсировать Стырь одной бригадой! — раскричался он. — В ней там сажен сорок ширины да две сажени глубины, да версты полторы болот по ее долине! Кто же может приказать форсировать ее одной бригадой?

— А если все-таки возьмет да прикажет, что тогда делать? — просил точных указаний Алферов.

— Как что делать? Не говоря, разумеется, прямо, что он дурак, дайте ему понять это обиняками, — вот что надобно вам делать!

— А что касается плетней и решеток, над которыми столько трудились нижние чины, их, может быть, все-таки взять на всякий случай?

Гильчевский посопел, подергал свои серые усы и сказал решительно:

— Плетни и решетки возьмите.

Дальше